Мертвые души. Том второй, Гоголь Николай Васильевич, Год: 1852
Время на прочтение: 180 минут(ы)
Николай Васильевич Гоголь
Мертвые души. Том 2
http://feb-web.ru
‘Полное собрание сочинений в четырнадцати томах’: Издательство АН СССР, 1937-1952, Том 7
Глава I
Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
Зато какая глушь и какой закоулок!
Как бы исполинской вал какой-то бесконечной крепости, с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь, на тысячу слишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река то, верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте.
В одном месте крутой бок возвышений убирался гуще в зеленые кудри дерев. Искусственным насаждением, благодаря неровности гористого оврага, север и юг растительного царства собрались сюда вместе. Дуб, ель, лесная груша, клен, вишняк и терновник, чилига и рябина, опутанная хмелем, то помогая друг <другу> в росте, то заглушая друг друга, карабкались по всей горе, от низу до верху. Вверху же, у самого ее темени, примешивались к их зеленым верхушкам красные крышки господских строений, коньки и гребни сзади скрывшихся изб, верхняя надстройка господского дома с резным балконом и большим полукруглым окном. И над всем этим собраньем дерев и крыш возносилась свыше всего своими пятью позлащенными играющими верхушками старинная деревенская церковь. На всех ее главах стояли золотые прорезные кресты, утвержденные золотыми прорезными же цепями, так что издали, казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горячими червонцами золото. И всё это в опрокинутом виде, верхушками, крышками, крестами вниз, миловидно отражалось в реке, где безобразно-дуплистые ивы, [одни] стоя у берегов, другие совсем в воде, опустивши туда и ветви и листья, точно как рассматривали это чудное изображение, где только не мешала им склизкая бодяга с пловучей яркой зеленью желтых кувшинчиков.
Вид был очень хорош, но вид сверху вниз, с надстройки дома на отдаленья, был еще лучше. Равнодушно не мог выстоять на балконе никакой гость и посетитель. От изумленья у него захватывало в груди дух, и он только вскрикивал: ‘господи, как здесь просторно!’ Без конца, без пределов открывались пространства: за лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, в несколько зеленых поясов зеленели леса, за лесами, сквозь воздух, уже начинавший становиться мглистым, желтели пески. И вновь леса, уже синевшие, как моря или туман, далеко разливавшийся, и вновь пески, еще бледней, но всё желтевшие. На отдаленном небосклоне лежали гребнем меловые горы, блиставшие белизною даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. По ослепительной белизне их у подошв их местами мелькали как бы дымившиеся туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни, но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз. Только вспыхивавшая при солнечном освещении искра золотой церковной маковки давала знать, что это было людное большое селение. Всё это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски соловьев, пропадавшие в пространствах. Гость, стоявший на балконе, и после какого-нибудь двухчасового созерцания ничего другого не мог выговорить, как только: ‘господи, как здесь просторно!’
Кто ж был жилец и владетель этой деревни, к которой, как к неприступной крепости, нельзя было и подъехать отсюда, а нужно было подъезжать с другой стороны, где врассыпку дубы встречали приветливо гостя, расставляя широко распростертые ветви, как дружеские объятья, и провожая его к лицу того самого дома, которого верхушку видели мы сзади и который стоял теперь весь налицо, имея по одну сторону ряд изб, выказывавших коньки и резные гребни, а по другую — церковь, блиставшую золотом крестов и золотыми прорезными узорами висевших в воздухе цепей? Какому счастливцу принадлежал этот закоулок?
Помещику Тремалаханского уезда, Андрею Ивановичу Тентетникову, молодому тридцатитрехлетнему счастливцу и притом еще и неженатому человеку.
Кто ж он, что ж он, каких качеств, каких свойств человек? У соседей, читательницы, у соседей следует расспросить. Сосед, принадлежавший к фамилии ловких, уже ныне вовсе исчезающих, отставных штаб-офицеров брандеров, изъяснялся о нем выраженьем: ‘Естественнейший скотина!’ Генерал, проживавший в десяти верстах, говорил: ‘Молодой человек неглупый, но много забрал себе в голову. Я бы мог быть ему полезным, потому что у меня не без связей и в Петербурге, и даже при…’ генерал речи не оканчивал. Капитан-исправник давал такой оборот ответу: ‘А вот я завтра же к нему за недоимкой!’ Мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал. Стало быть, мненье о нем было неблагоприятное.
Беспристрастно же сказать — он не был дурной человек, — он просто коптитель неба. Так как уже не мало есть на белом свете людей, которые коптят небо, то почему ж и Тентетникову не коптить его? Впрочем, вот на выдержку день из его жизни, совершенно похожий на все другие, и пусть из него судит читатель сам, какой у него был характер и как его жизнь соответствовала окружавшим его красотам.
Поутру просыпался он очень поздно и, приподнявшись, долго сидел на своей кровати, протирая глаза. И так как глаза, на беду, были маленькие, то протиранье их производилось необыкновенно долго, и во всё это время у дверей стоял человек Михайло с рукомойником и полотенцем. Стоял этот бедный Михайло час, другой, отправлялся потом на кухню, потом вновь приходил, — барин всё еще протирал глаза и сидел на кровати. Наконец, подымался он с постели, умывался, надевал халат и выходил в гостиную затем, чтобы пить чай, кофий, какао и даже парное молоко, всего прихлебывая понемногу, накрошивая хлеба безжалостно и насоривая повсюду трубочной золы бессовестно. И два часа просиживал он за чаем. И этого мало, он брал еще холодную чашку и с ней подвигался к окну, обращенному на двор. У окна же происходила всякий день следующая сцена.
Прежде всего ревел Григорий, дворовый человек в качестве буфетчика, относившийся к домоводке Перфильевне почти в сих выражениях: ‘Душонка ты возмутительная, ничтожность этакая. Тебе бы, гнусной, молчать’. — ‘А не хочешь ли вот этого?’ выкрикивала ничтожность, или Перфильевна, показывая кукиш, — баба, жесткая в поступках, несмотря на то, что охотница была до изюму, пастилы и всяких сластей, бывших у нее под замком. — ‘Ведь ты и с приказчиком сцепишься, мелочь ты анбарная!’ ревел Григорий. — ‘Да и приказчик вор такой же, как и ты. Думаешь, барин не знает вас? ведь он здесь, ведь он всё слышит’.
‘Где барин?’
‘Да вот он сидит у окна, он всё видит’.
И точно, барин сидел у окна и всё видел.
К довершению содома, кричал кричмя дворовый ребятишка, получивший от матери затрещину, визжал борзой кобель, присев задом к земле, по поводу горячего кипятка, которым обкатил его, выглянувши из кухни, повар. Словом, всё голосило и верещало невыносимо. Барин всё видел и слышал. И только тогда, когда это делалось до такой степени несносно, что мешало даже ничем не заниматься, высылал он сказать, чтобы шумели потише… За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом — всё так и в том виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось на сторону, бралась наместо того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми. Затем следовала трубка с кофием, игра в шахматы с самим собой, что же делалось потом до самого ужина, право, и сказать трудно. Кажется, просто ничего не делалось.
И этак проводил время, один-одинешенек в целом <мире>, молодой тридцатидвухлетний человек, сидень-сиднем, в халате и без галстука. Ему не гулялось, не ходилось, не хотелось даже подняться вверх, не хотелось даже растворять окна затем, чтобы забрать свежего воздуха в комнату, и прекрасный вид деревни, которым не мог равнодушно любоваться никакой посетитель, точно не существовал для самого хозяина. Из этого может читатель видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которые на Руси не переводятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки и которых теперь, право, не знаю, как назвать.
Родятся ли уже такие характеры, или потом образуются, как порождение печальных обстоятельств, сурово обстанавливающих человека? Вместо ответа на это, лучше рассказать историю его воспитания и детства.
Казалось, всё клонилось к тому, чтобы вышло из него что-то путное. Двенадцатилетний мальчик, остроумный, полузадумчивого свойства, полуболезненный, попал он в учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный. Идол юношей, диво воспитателей, несравненный Александр Петрович одарен был чутьем слышать природу человека. Как знал он свойства русского человека! Как знал он детей! Как умел двигать! Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришел к нему сам и не повинился во всем. Этого мало. Он получал строгой <выговор>, но уходил от него не повесивши нос, но подняв его. И было что-то ободряющее, что-то говорившее: ‘Вперед! Поднимайся скорее на ноги, несмотря, что ты упал’. Не было у него и речи к ним о хорошем поведении. Он обыкновенно гворил: ‘Я требую ума, а не чего-либо другого. Кто помышляет о том, чтобы быть умным, тому некогда шалить: шалость должна исчезнуть сама собою’. И точно, шалости исчезали сами собою. Презренью товарищей подвергался тот, кто не стремился быть <лучше>. Обиднейшие прозвища должны были переносить взрослые ослы и дураки от самых малолетних и не смели их тронуть пальцем. ‘Это уж слишком!’ — говорили многие: ‘умники выйдут люди заносчивые’. — ‘Нет, это не слишком’, говорил он, ‘неспособных я не держу долго, с них довольно одного курса, а для умных у меня другой курс’. И точно, все способные выдерживали у него другой курс. Многих резвостей он не удерживал, видя в них начало развитья свойств душевных и говоря, что они ему нужны, как сыпи врачу: затем, чтобы узнать достоверно, что именно заключено внутри человека.
Как любили его все мальчики! Нет, никогда не бывает такой привязанности у детей к своим родителям. Нет, ни даже в безумные годы безумных увлечений не бывает так сильна неугасимая страсть, как сильна была любовь <к нему>. До гроба, до поздних дней благодарный воспитанник, подняв бокал в день рождения своего чудного воспитателя, уже давно бывшего в могиле, оставался, закрыв глаза, и лил слезы по нем. Его малейшее ободренье уже бросало в дрожь, в радость и в трепет и [толкало] честолюбивое желание всех превзойти. Малоспособных он не держал долго, для них у него был коротенькой курс. Но способные должны были у него выдерживать двойное ученье. И последний класс, который был у него для одних избранных, вовсе не походил на те, какие бывают в других заведеньях. Тут только он требовал от воспитанника всего того, что иные неблагоразумно <требуют> от детей, — того высшего ума, который умеет не посмеяться, но вынести всякую насмешку, спустить дураку и не раздражиться, и не выйти из себя, не мстить ни в каком <случае> и пребывать в гордом покое невозмущенной души, и всё, что способно образовать из человека твердого мужа, тут было употреблено в действие, и он сам делал с ними беспрерывные пробы. О, как он знал науку жизни!
Учителей у него не было много. Большую часть наук читал он сам. Без педантских терминов, напыщенных воззрений и взглядов, умел он передать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была избрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Бо?льшая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить <так>, что юноша, еще находясь на лавке, мыслями и душой жил уже там на службе. Ничего не скрывал: все огорченья и преграды, какие только воздвигаются человеку на пути его, все искушения и соблазны, ему предстоящие, собирал он пред ним во всей наготе, не скрывая ничего. Всё было ему известно, точно как бы перебыл он сам во всех званьях и должностях. Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это словцо, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, — но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было показать большую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато это были обкуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, и умнейшие их, не вытерпев, из-за мелочных личных неприятностей, бросили всё или же, осовев, обленясь, обезумев и опустившись, очутились в руках взяточников и плутов. Но они не пошатнулись и, зная и жизнь и человека, и умудренные мудростью, возымели сильное влияние даже на дурных людей.
Пылкое сердце честолюбивого мальчишки долго билось при одной мысли о том, что он попадет наконец в это отделение. Что, казалось, могло быть лучше этого воспитателя для нашего Тентетникова. Но нужно же, чтобы в то самое время, когда он переведен был в этот курс избранных, — чего так сильно желал, — необыкновенный наставник скоропостижно <умер>. О, какой был для него удар, какая страшная первая потеря! Ему казалось, как бы {Фраза не закончена.} Всё переменилось в училище: на место Александра Петровича поступил какой-то Федор Иванович. Налег он тот же час на какие-то внешние порядки, стал требовать от детей того, чего можно требовать только от взрослых. В свободной их развязности почудилось ему что-то необузданное. И точно как бы на зло своему предшественнику объявил с первого дни, что для него ум и успехи ничего не значат, что он будет смотреть только на хорошее <поведение>. Странно: хорошего-то поведения и не добился Федор Иванович. Завелись шалости потаенные. Всё было в струнку днем и шло попарно, а по ночам развелись кутежи.
С науками тоже случилось что-то странное. Выписаны были новые преподаватели, с новыми взглядами и новыми углами и точками воззрений. Забросали слушателей множеством новых терминов и слов, показали они в своем изложении и логическую связь и горячку собственного увлечения, но увы! не было только жизни в самой науке. Мертвечиной отозвалась в устах их мертвая наука. Одним словом, всё пошло навыворот. Потерялось уважение к начальству и власти. Стали насмехаться и над наставниками, и над преподавателями. Директора стали называть Федькой, Булкой и другими разными именами. Разврат завелся уже вовсе не детский: завелись такие дела, что нужно было многих выключить и выгнать. В два года узнать нельзя было заведения.
Андрей Иванович был нрава тихого. Его не могли увлечь ни ночные оргии товарищей, которые обзавелись какой-то дамой перед самыми окнами директорской квартиры, ни кощунство их над святыней из-за того только, что попался не весьма умный поп. Нет, душа его и сквозь сон слышала небесное свое происхождение. Его не могли увлечь, но он повесил нос. Честолюбье уже было возбуждено, а деятельности и поприща ему не было. Лучше б было и не возбуждать его. Он слушал горячившихся на кафедрах профессоров, а вспоминал прежнего наставника, который, не горячась, умел говорить понятно. Каких предметов, каких курсов он не слушал: медицину, химию, философию, и даже право, и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что профессор в три года успел только прочесть введение, да развитие общин каких-то немецких городов, — и бог знает, чего он не слушал! Но всё это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками. Благодаря природному уму, он слышал только, что не так должно преподаваться, а как — не знал. И вспоминал он часто об Александре Петровиче, и так ему бывало грустно, что не знал он, куда деться от тоски.
Но молодость счастлива тем, что у ней есть будущее. По мере того, как приближалось время к выпуску, сердце его билось. Он говорил себе: ‘Ведь это еще не жизнь, это только приготовленье к жизни, настоящая жизнь на службе. Там подвиги’. И, не взглянувши на прекрасный уголок, так поражавший всякого гостя-посетителя, не поклонившись праху своих родителей, по обычаю всех честолюбцев, понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь — служить, блистать, выслуживаться или же просто схватывать вершки бесцветного, холодного, как лед, общественного обманчивого образованья. Честолюбивое стремление Андрея Ивановича осадил, однако же, с самого начала его дядя, действительный статский советник Онуфрий Иванович. Он объявил, что главное дело в хорошем почерке, что нужно прежде начать с чистописанья.
С большим трудом и с помощью дядиных протекций, наконец, он определился в какой-то департамент. Когда ввели его в великолепный светлый зал, с паркетами и письменными лакированными столами, походивший на то, как <бы> заседали здесь первые вельможи государства, трактовавшие о судьбе всего государства, и увидел <он> легионы красивых пишущих господ, шумевших перьями и склонивших голову набок, и посадили его самого за стол, предложа тут же переписать какую-то бумагу, как нарочно несколько мелкого содержания — переписка шла о трех рублях, производившаяся полгода, — необыкновенно странное чувство проникнуло неопытного юношу, как бы за проступок перевели его из верхнего класса в нижний. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников. К довершению сходства, иные из них читали глупый пе<реводный> роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались самым делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении начальника. Так это всё ему показалось странно, так занятия прежние значительнее нынешних, приуготовление к службе лучше самой службы. Ему стало жалко по школе. И вдруг, как живой, предстал пред ним Александр Петрович — и чуть-чуть он не заплакал. Комната закружилась, перемешались чиновники и столы, и чуть удержался он от мгновенного потемнения. ‘Нет’, подумал он в себе, очнувшись: ‘примусь за дело, как бы оно ни казалось вначале мелким’. Скрепясь духом и сердцем, решился он служить по примеру прочих.
Где не бывает наслаждений? Живут они и в Петербурге, несмотря на суровую, сумрачную его наружность. Трещит по улицам сердитый, тридцатиградусный мороз, взвизгивает исчадье севера, ведьма-вьюга, заметая тротуары, слепя глаза, пудря меховые воротники, усы людей и морды мохнатых скотов, но приветливо, и сквозь летающие перекрестно охлопья, светит вверху окошко где-нибудь и в четвертом этаже: в уютной комнатке, при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновенного русского поэта, какими наградил бог свою Россию, и так возвышенно-пылко трепещет молодое сердце юноши, как не водится и под полуденным небом.
Скоро Тентетников свыкнулся с службою, но только она сделалась у него не первым делом и целью, как он полагал было вначале, но чем-то вторым. Она служила ему распределеньем времени, заставив его более дорожить остававшими<ся> минутами. Дядя, действительный статский советник, уже начинал было думать, что в племяннике будет прок, как вдруг племянник подгадил. В числе друзей Андрея Ивановича, которых у него было довольно, попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди. Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые по началу, но беспорядочные сами в своих действиях, требуя к себе снисхождения и в то же время исполненные нетерпимости к другим, они подействовали на него сильно и пылкой речью, и образом благородного негодованья против общества, разбудивши в нем нервы и дух раздражительности, и заставили замечать все те мелочи, на которые он прежде и не думал обращать внимание. Федор Федорович Леницын, начальник одного из отделений, помещавшихся в великолепных залах, вдруг ему не понравился. Он стал отыскивать в нем бездну недостатков. Ему показалось, что Леницын в разговорах с высшими весь превращался в какой-то приторный сахар, и — в уксус, когда обращался к нему подчиненный, что будто, по примеру всех мелких людей, брал он на замечанье тех, которые не являлись к нему с поздравлением в праздники, мстил тем, которых имена не находились у швейцара на листе, и, вследствие этого, он почувствовал к нему отвращенье нервическое. Какой-то злой дух толкал его сделать что-нибудь неприятное Федору Федоровичу. Он на то наискивался с каким-то особым наслаждением и в том успел. Раз поговорил он с ним до того крупно, что ему объявлено было от начальства — либо просить извинения, либо выходить в отставку. Он подал в отставку. Дядя, действительный статский советник, приехал к нему, перепуганный и умоляющий: ‘Ради самого Христа! помилуй, Андрей Иванович, что это ты делаешь? Оставлять так выгодно начатый карьер из-за того только, что попался не такой, как хочется, начальник! Помилуй! Что ты? что? ты? Ведь если на это глядеть, тогда и в службе никто бы не остался. Образумься! Отринь гордость, самолюбье, поезжай и объяснись с ним!’
‘Не в том дело, дядюшка’, сказал племянник. ‘Мне не трудно попросить у него извиненья. Я виноват: он начальник, и так не следовало говорить с ним. Но дело вот в чем. У меня есть другая служба: триста душ крестьян, имение в расстройстве, управляющий — дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярию другой переписывать бумагу, но большая утрата, если триста человек не заплатят податей. Я — что вы подумаете? — помещик [званье это также не бездельно]. Если я позабочусь о сохраненьи, сбереженьи и улучшеньи участи вверенных мне людей и представлю государству триста исправнейших, трезвых, работящих подданных, чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?’
Действительный статский советник остался с открытым ртом от изумленья. Такого потока слов он не ожидал. Немного подумавши, начал он было в таком роде: ‘Но всё же… но как же таки?… как же запропастить себя в деревню? Какое же общество может быть между [мужичьем]? Здесь все-таки на улице попадется навстречу генерал, князь. Пройдешь и сам мимо какого-нибудь… там… ну, и газовое освещение, промышленная Европа, а ведь там, что ни попадется, всё это или мужик, или баба. За что ж так, за что ж себя осудить на невежество на всю жизнь свою?’
Но убедительные представления дяди на его племянника не произвели действия. Деревня начинала представляться каким-то привольным приютом, воспоительницею дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности. Уж он откопал и новейшие книги по части сельского хозяйства. Словом, через недели две после этого разговора был он уже в окрестности тех мест, где пронеслось его детство, невдалеке от того прекрасного уголка, которым не мог налюбоваться никакой гость и посетитель. Новое чувство [в нем] встрепенулось. В его душе стали просыпаться прежние, давно не выходившие внаружу впечатления. Он уже многие места позабыл вовсе и смотрел любопытно, как новичок, на прекрасные виды. И вот, неизвестно отчего, вдруг забилось у него сердце. Когда же дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: ‘чей лес?’ ему сказали: ‘Тентетникова’, когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и двумя мостами перелетела в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос ‘чьи луга и поемные места?’ отвечали ему: ‘Тентетникова’, когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности, с одной стороны мимо не снятых хлебов, пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в сокращенном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали резные избы мужиков и красные крыши каменных господских строений, большой дом и старинная церковь, и блеснули золотые верхи, когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись, наконец, в громогласных словах: ‘Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалил себя в кропатели мертвых бумаг. Учась, воспитавшись, просветясь, сделав запас сведений, нужных для распространения добра между подвластными, для улучшения целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, который является в одно и то же время и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка, вверить это место невеже-управителю, а себе предпочесть заочное производство дел между людьми, которых я и в глаза не видал, которых я ни характеров, ни качеств не знаю, — предпочесть настоящему управлению это бумажное, фантастическое управление провинциями, отстоящими за тысячи верст, где не была никогда нога моя и где могу наделать только кучи несообразностей и глупостей’.
А между тем его ожидало другое зрелище. Узнавши о приезде барина, мужики собрались к крыльцу. Кички, повязки, повойники, сороки, зипуны и картинно-окладистые бороды красивого населения обступили его кругом. Когда раздались слова: ‘Кормилец наш! вспомнил…’ и невольно заплакали старики и старухи, помнившие и его деда, и прадеда, не мог он сам удержаться от слез. И думал он про себя: ‘Столько любви! и за что? — За то, что я никогда не видал их, никогда не занимался ими!’ И дал он себе обет разделить с <ними> труды и занятия.
И стал он хозяйничать, распоряжаться. Уменьшил барщину, убавив дни работ на помещика и прибавив времени мужику. Дурака-управителя выгнал. [Сам стал входить во всё, показываться] на полях, на гумне, в овинах, на мельницах, у пристани, при грузке и сплавке барок и плоскодонок, так что ленивые начинали даже почесываться. Но продолжалось это не долго. Мужик сметлив и он понял скоро, что барин хоть и прыток, и есть в нем тоже охота взяться за многое, но как именно, каким образом взяться, этого еще не смыслит, говорит грамотейно и не вдолбеж. Вышло то, что барин и мужик как-то не то, чтобы совершенно не поняли друг друга, но просто не спелись вместе, не приспособились выводить одну и ту же ноту. Тентетников стал замечать, что на господской земле всё выходило как-то хуже, чем на мужичьей. Сеялось раньше, всходило позже, а работали, казалось, хорошо, он сам присутствовал и приказал выдать даже по чапорухе водки за усердные труды. У мужиков уже давно колосилась рожь, высыпался овес, кустилось просо, а у него едва начинал только идти хлеб в трубку, пятка колоса еще не завязывалась. Словом, стал замечать барин, что мужик просто плутует, несмотря на все льготы. Попробовал было укорить, но получил такой ответ: ‘Как можно, барин, чтобы мы о господской, то есть, выгоде не радели! Сами изволили видеть, как старались, когда пахали и сеяли, — по чапорухе водки приказали подать’. Что было на это возражать? ‘Да отчего ж теперь вышло скверно?’ допрашивал барин. — ‘Кто его знает, видно, червь подъел снизу. Да и лето, вишь ты, какое: совсем дождей не было’. Но барин видел, что у мужиков червь не подъедал снизу, да и дождь шел как-то странно, полосою: мужику угодил, а на барскую ниву хоть бы каплю выронил. Еще трудней ему было ладить с бабами. То и дело отпрашивались они от работ, жалуясь на тягость барщины. Странное дело. Он уничтожил вовсе всякие приносы холста, ягод, грибов и орехов, наполовину сбавил с них других работ, думая, что бабы обратят это время на домашнее хозяйство, обошьют, оденут своих мужей, умножат огороды. Не тут-то было. Праздность, драка, сплетни и всякие ссоры завелись между прекрасным полом такие, что мужья то и дело приходили к нему с такими словами: ‘Барин, уйми беса-бабу. Точно чорт какой: житья нет от ней’. Хотел он было, скрепя свое сердце, приняться за строгость. Но как быть строгим? Баба приходила такой бабой, так развизгивалась, такая была хворая, больная, таких скверных, гадких наворачивала на себя тряпок, уж откуда она их набирала, бог ее весть. ‘Ступай, ступай себе только с глаз моих! Бог с тобой!’ говорил бедный Тентетников, и вослед за тем видел, как больная, вышед за ворота, схватывалась с соседкой за какую-нибудь репу и так отламывала ей бока, как не сумеет и здоровый мужик. Вздумал он было попробовать какую-то школу между ними завести, но от этого вышла такая чепуха, что он и голову повесил, лучше было и не задумывать. Какая школа! И времени никому не было: мальчик с 10 лет уже был помощником во всех работах и там воспитывался.
В делах судейских и разбирательствах оказались ровно ни к чему все эти юридические тонкости, на которые навели его профессора-философы. И та сторона врет, и другая врет, и чорт их разберет. И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познанье человека, и видел он, что в нем чего-то недостает, а чего — бог весть. И случилось обстоятельство, так часто случающееся: ни мужик не узнал барина, ни барин мужика, и мужик стал дурной стороной, и барин дурной стороной, и рвение помещика [охладело]. При работах он уже присутствовал без внимания. Шумели ли тихо косы в покосах, метали ль стога, клались ли клади, вблизи ль ладилось сельское дело — его глаза глядели подальше, вдали ль производилась работа — они отыскивали предметы поближе, или смотрели в сторону на какой-нибудь извив [реки], по берегам которой ходил красноносый, красноногий мартын, разумеется — птица, а не человек. Они смотрели любопытно, как [этот мартын], поймав у берега рыбу, держал ее впоперек в носу, как бы раздумывая, глотать или не глотать, — и глядя в то же время пристально вдоль реки, где в отдалении белелся другой мартын, еще не поймавший рыбы, но глядевший пристально на мартына, уже поймавшего рыбу. Или же, зажмурив вовсе глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным, представлял он обонянью впивать запах полей, а слуху поражаться голосами воздушного певучего населения, когда оно отовсюду, от небес и от земли, соединяется в один звукосогласный хор, не переча друг другу. Во ржи бьет перепел, в траве дергает дергун, над <ним> урчат и чиликают перелетающие коноплянки, блеет поднявшийся на воздух барашек, трелит жаворонок, исчезая в свете, и звонами труб отдается турлыканье журавлей, строящих в треугольники свои вереницы в небесах высоко. Откликается вся в звуки превратившаяся окрестность. Творец! как еще прекрасен твой мир в глуши, в деревушке, вдали от подлых больших дорог и городов. Но и это стало ему наскучать. Скоро он и вовсе перестал ходить в поля, засел в комнаты, отказался принимать даже с докладами приказчика. Прежде из соседей завернет к нему бывало отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или же резкого направления недоучившийся студент, набравший мудрости из современных брошюр и газет. Но и это стало ему надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхностными, европейски-открытое обращение, с потрепкой по колену, также и низкопоклонства и развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решился с ними совсем раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем представитель уже ныне отходящих полковников-брандеров и с тем вместе передовой начинавшегося нового образа мыслей, Варвар Николаевич Вишнепокромов, приехал к нему затем, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, — он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы ‘скотина!’, другой послал ему с досады тоже что-то вроде свиньи. Тем и кончились сношения. С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был ряд и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уж видел. Установился странный, беспорядочный порядок. Нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и делу всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное минувшее время и представал вдруг, как живой, Александр Петрович… Градом лились из глаз его слезы [и рыданья продолжались почти весь день].
Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни? что не успел образовать<ся> и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек, что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий, что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и что слишком для него рано умер необыкновенный наставник, и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости, немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: вперед, которого жаждет повсюду на всех ступенях стоящий, всех сословий и званий и промыслов, русской человек.
Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить нас на высокую жизнь? Какими слезами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русской человек. Но веки проходят за веками, позорной ленью и безумной деятельностью незрелого юноши объемлется <....> {В автографе пропуск недостающего текста ничем не отмечен.} и не дается богом муж, умеющий произносить его!
Одно обстоятельство чуть было не разбудило его, чуть было не произвело переворота в его характере. Случилось что-то похожее на любовь. Но и тут дело кончилось ничем. В соседстве, в десяти верстах от его деревни, проживал генерал, отзывавшийся, как мы уже видели, не весьма благосклонно о Тентетникове. Генерал жил генералом, хлебосольствовал, любил, чтобы соседи приезжали изъявлять ему почтенье, сам визитов не платил, говорил хрипло, читал книги и имел дочь, существо дотоле невиданное, странное. Оно <было> что-то живое, как сама жизнь. Имя ей было Улинька. Воспиталась она как-то странно. Ее учила англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда. Впрочем, любя дочь до безумия, он мог только избаловать ее. Как в ребенке, возросшем на свободе, в ней было всё своенравно. Если бы кто увидал, как внезапный гнев собирал вдруг строгие морщины на прекрасном челе ее и как она спорила пылко с отцом своим, он бы подумал, что это было капризнейшее создание. Но гнев ее вспыхивал только тогда, когда она слышала о какой бы то ни было несправедливости или дурном поступке с кем бы то ни было. Но никогда не гневалась и никогда не споривала она за себя самоё и не оправдывала себя. Гнев этот исчезнул бы в минуту, если бы она увидела в несчастии того самого, на кого гневалась. При первой просьбе о подаянии кого бы то ни было, она готова была бросить ему весь свой кошелек, со всем, что в нем ни <было>, не вдаваясь ни в какие рассуждения и расчеты. Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, всё стремилось вослед за мыслью — выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук, самые складки платья как бы стремились в ту же сторону и, казалось, как бы она сама вот улетит вослед за собственными словами. Ничего не было в ней утаенного. Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы ее заставить молчать, когда ей хотелось говорить. Ее очаровательная, особенная, принадлежавшая ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что всё ей уступало бы невольно дорогу. При ней как-то смущался недобрый человек и немел, самый развязный и бойкий на слова не находил с нею слова и терялся, а застенчивый мог разговориться с нею, как никогда в жизни своей ни с кем, и с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее и как бы эти самые черты ее ему где-то уже виделись, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того становился ему скучным разумный возраст человека.
Точно то же случилось с нею и с Тентетниковым. Неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновенье озарилась.
Генерал принимал сначала Тентетникова довольно хорошо и радушно, но сойтись между собою они не могли. Разговоры их оканчивались спором и каким-то неприятным ощущением с обеих сторон, потому что генерал не любил противуречья и возраженья, а Тентетников, с своей стороны, тоже был человек щекотливый. Разумеется, что ради дочери прощалось многое отцу, и мир у них держался, покуда не приехали гостить к генералу родственницы, графиня Болдырева и княжна Юзякина, отсталые фрейлины прежнего двора, но удержавшие и доныне кое-какие связи, вследствие чего генерал перед ними немножко подличал. С самого их приезда Тентетникову показалось, что он стал к нему холоднее, не замечал его, или обращался как с лицом бессловесным, говорил ему как-то пренебрежительно:
любезнейший, послушай, братец, и даже ты. Это его, наконец, взорвало. Скрепя сердце и стиснув зубы, он, однако же, имел присутствие духа сказать необыкновенно учтивым и мягким голосом, между тем как пятна выступили на лице его и всё внутри его кипело:
‘Я благодарю вас, генерал, за расположение. Словом ты вы меня вызываете на тесную дружбу, обязывая и меня говорить вам ты. Но различие в летах препятствует такому фамильярному между нами обращению’. Генерал смутился. Собирая слова и мысли, стал он говорить, хотя несколько несвязно, что слово ты
было им сказано не в том смысле, что старику иной раз позволительно сказать молодому человеку ты (о чине своем он не упомянул ни слова).
Разумеется, с этих пор знакомство между ними прекратилось, и любовь кончилась при самом начале. Потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Всё поворотило на жизнь, которую читатель видел в начале главы, — на лежанье и бездействие. В доме завелись гадость и беспорядок. Половая щетка оставалась по целому дни посреди комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную. На щеголеватом столе перед диваном лежали засаленные подтяжки, точно какое угощенье гостю. И до того стала ничтожной и сонной его жизнь, что не только перестали уважать его дворовые люди, но чуть не клевали домашние куры. Взявши перо, бессмысленно чертил он на бумаге по целым часам рогульки, домики, избы, телеги, тройки. Но иногда, всё позабывши, перо чертило само собой, без ведома хозяина, маленькую головку с тонкими чертами, с быстрым пронзительным взглядом и приподнятой прядью волос, и в изумленьи видел хозяин, как выходил портрет той, с которой портрета не написал бы никакой знам<енитый> художник. И еще грустнее ему становилось и, веря тому, что нет на земле счастья, оставался он еще более после того скучным и безответным.
Таково было состояние души Андрея Ивановича Тентетникова в то время, когда, по обыкновению, подсел он к окну глазеть обычным порядком, но, к изумлению своему, не слыхал ни Григория, ни Перфильевны, во дворе напротив было некоторое движение и некоторая суета. Поварченок и поломойка бежали отворять вороты. В воротах показались кони, точь-в-точь, как лепят иль рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их, на козлах кучер и лакей, в широком сертуке, опоясавший себя носовым платком. За ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная легкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека.
Андрей Иванович струсил. Он принял его за чиновника от правительства. Надобно сказать, что в молодости своей он было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начитавшиеся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик, да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряженьем старого плута и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека. Общество было устроено с обширной целью — доставить прочное счастие всему человечеству, он берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная, пожертвованья собирались с великодушных членов неимоверные. Куды это всё пошло, знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежавшие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые, от частых тостов во имя науки, просвещенья и будущих одолжений человечеству, сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией… А потому не мудрено, что, и вышедши и разорвавши всякие сношения с ними, Тентетников не мог, однако же, оставаться покоен. На совести у него было не совсем ловко. Не без страха глядел он и теперь на растворявшуюся дверь.
Страх его, однако же, прошел вдруг, когда гость раскланялся с ловкостью неимоверной, сохраняя почтительное положенье головы несколько на бок. В коротких, но определительных словах изъяснил, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями и любознательностью, что государство наше преизобилует предметами замечательными, не говоря уже об обилии промыслов и разнообразии почв, что он увлекся картинным местоположением его деревни, что, несмотря, однако же, на местоположенье, он не дерзнул бы обеспокоить его неуместным заездом своим, если б не случилось, по поводу весенних разлитий и дурных дорог, внезапной изломки в экипаже. Что при всем том, однако же, если бы даже и ничего не случилось в его бричке, он бы не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать ему лично свое почтенье.
Окончив речь, гость с обворожительной приятностью подшаркнул ногой, обутой в щегольской лаковый полусапожек, застегнутый на перламутные пуговки, и, несмотря на полноту корпуса, отпрыгнул тут же несколько назад с легкостью резинного мячика.
Успокоившийся Андрей Иванович заключил, что это должен быть какой-нибудь любознательный ученый профессор, который ездит по России, может быть, затем, чтобы собирать какие-нибудь растения или, может быть, предметы ископаемые. Тот же час изъявил он ему всякую готовность споспешествовать во всем, предложил своих мастеров, колесников и кузнецов, просил расположиться, как в собственном доме, усадил его в большие вольтеровские <кресла> и приготовился слушать его рассказ по части естественных наук.
Гость, однако же, коснулся больше событий внутреннего мира. Уподобил жизнь свою судну посреди морей, гонимому отовсюду вероломными ветрами, упомянул о том, что должен был переменить много должностей, что много потерпел за правду, что даже самая жизнь его была не раз в опасности со стороны врагов, и много еще рассказал он такого, что показывало в нем скорее практического человека. В заключенье же речи высморкался он в белый батистовый платок так громко, как Андрей Иванович еще и не слыхивал. Подчас попадается в оркестре такая пройдоха-труба, которая когда хватит, то кажется, что крякнуло не в оркестре, но в собственном ухе. Точно такой же звук раздался в пробужденных покоях дремавшего дома, и немедленно вослед за ним воспоследовало благоуханье одеколона, невидимо распространенное ловким встряхнутьем носового батистового платка.
Читатель, может быть, уже догадался, что гость был не другой кто, как наш почтенный, давно нами оставленный Павел Иванович Чичиков. Он немножко постарел, как видно, не без бурь и тревог было для него это время. Казалось, как бы и самый фрак на нем немножко поизветшал, и бричка, и кучер, и слуга, и лошади, и упряжь как бы поистерлись и поизносились. Казалось бы, как бы и самые финансы даже не были в завидном состоянии. Но выраженье лица, приличье, обхожденье остались те же. Даже как бы еще приятнее стал он в поступках и оборотах, еще ловче подвертывал под ножку ножку, когда садился в кресла, еще более было мягкости в выговоре речей, осторожной умеренности в словах и выраженьях, более уменья держать себя и более такту во всем. Белей и чище снегов были на нем воротнички и манишка, и, несмотря на то, что был он с дороги, ни пушинки не село к нему на фрак, — хоть приглашай сей же час его на именинный обед. Щеки и подбородок выбриты были так, что один слепой мог не полюбоваться приятной выпуклостью круглоты их.
В доме тот же час произошло преобразованье. Половина его, дотоле пребывавшая в слепоте, с заколоченными ставнями, вдруг прозрела и озарилась. Всё начало размещаться в осветившихся комнатах, и скоро всё приняло такой вид: комната, определенная быть спальней, вместила в себе вещи, необходимые для ночного туалета, комната, определенная быть кабинетом… Но прежде необходимо знать, что в этой комнате было три стола: один письменный — перед диваном, другой ломберный — между окнами перед зеркалом, третий угольный — в углу, между дверью в спальню и дверью в необитаемый зал с инвалидной мебелью, служивший теперь передней, в который дотоле с год не заходил никто. На этом угольном столе поместилось вынутое из чемодана платье, а именно: панталоны под фрак, панталоны новые, панталоны серенькие, два бархатных жилета и два атласных, сертук. Всё это разместилось один на другом пирамидкой и прикрылось сверху носовым шелковым платком. В другом углу, между дверью и окном, выстроились рядком сапоги: одни не совсем новые, другие совсем новые, лакированные полусапожки и спальные. Они также стыдливо занавесились шелковым носовым платком, — так, как бы их там вовсе не было. На письменном столе тотчас же в большом порядке разместились: шкатулка, банка с одеколоном, календарь и два какие-то романа, оба вторые тома. Чистое белье поместилось в комоде, уже находившемся в спальне, белье же, которое следовало прачке, завязано было в узел и подсунуто под кровать. Чемодан, по опростаньи его, был тоже подсунут под кровать. Сабля, ездившая по дорогам для внушения страха ворам, поместилась повиснувши тоже в спальне на гвозде, невдалеке от кровати. Всё приняло вид чистоты и опрятности необыкновенной. Нигде ни бумажки, ни перышка, ни соринки. Самый воздух как-то облагородился: утвердился приятный запах здорового, свежего мужчины, который белья не занашивает, в баню ходит и вытирает себя мокрой губкой по воскресным дням. В переднем зале покушался было утвердиться на время запах служителя Петрушки. Но Петрушка скоро перемещен был на кухню, как оно и следовало.
В первые дни Андрей Иванович опасался за свою независимость, чтобы как-нибудь гость не связал его, не стеснил какими-нибудь измененьями в образе жизни и не разрушился бы порядок дня его, так удачно заведенный, — но опасения были напрасны. Павел Иванович наш показал необыкновенно гибкую способность приспособиться ко всему. Одобрил философическую неторопливость хозяина, сказавши, что она обещает столетнюю жизнь. Об уединеньи выразился весьма счастливо, именно, что оно питает великие мысли в человеке. Взглянув на библиотеку и отозвавшись с похвалой о книгах вообще, заметил, что они спасают от праздности человека. Выронил слов немного, но с весом. В поступках же своих показал<ся> он также еще более кстати. Во-время являлся, во-время уходил, не затруднял хозяина запросами в часы неразговорчивости его, с удовольствием играл с ним в шахматы, с удовольствием молчал. В то время, когда один пускал кудреватыми облаками трубочный дым, другой, не куря трубки, придумывал, однако же, соответствовавшее тому занятие: вынимал, например, из кармана серебряную с чернью табакерку и, утвердив ее между двух пальцев левой руки, оборачивал ее быстро пальцем правой, в подобье того, как земная сфера обращается около своей оси, или же так по ней барабанил пальцем, в присвистку. Словом, не мешал хозяину. ‘Я в первый раз вижу человека, с которым можно жить’, говорил про себя Тентетников: ‘Вообще этого искусства у нас мало. Между нами есть довольно людей и умных, и образованных, и добрых, но людей постоянно-ровного характера, людей, с которыми можно бы прожить век и не поссориться, — я не знаю, много ли у нас можно отыскать таких людей. Вот первый человек, которого я вижу’. Так отзывался Тентетников о своем госте.
Чичиков, с своей стороны, был очень рад, что поселился на время у такого мирного и смирного хозяина. Цыганская жизнь ему надоела. Приотдохнуть, хотя на месяц, в прекрасной деревне, в виду полей и начинавшейся весны, полезно было даже и в гемороидальном отношении. Трудно было найти лучший уголок для отдохновения. Весна, долго задерживаемая холодами, вдруг началась во всей красе своей, и жизнь заиграла повсюду. Уже голубели пролески, и по свежему изумруду первой зелени желтел одуванчик, лилово-розовый анемон наклонил нежную головку. Рои мошек и кучи насекомых показались на болотах, за ними в догон бегал уж водяной паук, а за ними всякая птица в сухие тростники собралась отвсюду. И всё собиралось поближе см<отреть> друг друга. Вдруг населилась земля, проснулись леса, луга. В деревне пошли хороводы. Гулянью был простор. Что яркости в зелени! что свежести в воздухе! что птичьего крику в садах! Рай, радость и ликованье всего! Деревня звучала и пела, как бы на свадьбе. Чичиков ходил много. Прогулкам и гуляньям был раздол повсюду. То направлял прогулку свою по плоской вершине возвышений, в виду расстилавшихся внизу долин, по которым повсюду оставались еще большие озера от водополия, и островами на них темнели еще безлистные леса, или же вступал в гущи, в лесные овраги, где столплялись густо дерева, отягченные птичьими гнездами <1 нрзб.>, — каркающих воронов, перекрестными летаньями помрачавших небо. По просохнувшей земле можно было отправляться к пристани, откуда с горохом, ячменем и пшеницей отчаливали первые суда, между тем, в то же время с оглушительным шумом неслась повергаться вода на колеса начинавшей работать мельницы. Ходил <он> наблюдать первые весенние работы, глядеть, как свежая орань черной полосою проходила по зелени, и засеватель, постукивая рукою о сито, висевшее у него на груди, горстью разбрасывал семена ровно, ни зернышка не передавши на ту или другую сторону. Чичиков везде побывал. Перетолковал и <пере>говорил и с приказчиком, и с мужиком, и мельником. Узнал всё, обо всем, и что и как, и каким образом хозяйство идет, и думал внутренно: ‘Какая, однако же, скотина Тентетников! Такое имение и этак запустить. Можно бы иметь пятьдесят тысяч годового доходу!’
Не раз, посреди таких прогулок, приходило ему на мысль сделаться когда-нибудь самому, т. е., разумеется, не теперь, но после, когда обделается главное дело и будут средства в руках, — сделаться самому мирным владельцем подобного поместья. Тут, разумеется, сейчас представлялась ему даже и молодая, свежая, белолицая бабенка, из купеческого или другого богатого сословия, которая бы даже знала и музыку. Представлялось ему и молодое поколение, долженствовавшее увековечить фамилью Чичиковых: резвунчик мальчишка и красавица дочка, или даже два мальчугана, две и даже три девчонки, чтобы было всем известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел какой-нибудь тенью или призраком по земле, — чтобы не было стыдно и перед отечеством. Тогда ему начинало представляться даже и то, что недурно бы и к чину некоторое прибавление: статский советник, например, чин почтенный и уважительный… Мало ли чего не приходит в ум во время прогулок человеку, что так часто уносит человека от скучной настоящей минуты, теребит, дразнит, шевелит воображенье и бывает ему любо даже тогда, когда уверен он сам, что это никогда не сбудется.
Людям Павла Ивановича деревня тоже понравилась. Они так же, как и он, обжились в ней. Петрушка сошелся очень скоро с буфетчиком Григорием, хотя сначала они оба важничали и дулись друг перед другом нестерпимо. Петрушка пустил Григорию пыль в глаза своею бывалостью в разных местах, Григорий же осадил его сразу Петербургом, в котором Петрушка не был. Последний хотел было подняться и выехать на дальности расстояний тех мест, в которых он бывал, но Григорий назвал ему такое место, какого ни на какой карте нельзя было отыскать, и насчитал тридцать тысяч с лишком верст, так что служитель Павла Ивановича совсем осовел, разинул рот и был поднят на смех тут же всею дворней. Дело, однако ж, кончилось между ними самой тесной дружбой. В конце деревни Лысый Пимен, дядя всех крестьян, держал кабак, которому имя было Акулька. В этом заведеньи видели их все часы дня. Там стали они свои други, или то, что называют в народе: кабацкие завсегдатели.
У Селифана была другого рода приманка. На деревне, что ни вечер, пелись песни, заплетались и расплетались весенние хороводы. Породистые стройные девки, каких уже трудно теперь найти в больших деревнях, заставляли его по нескольким часам стоять вороной. Трудно было сказать, которая лучше: все белогрудые, белошейные, у всех глаза репой, у всех глаза с поволокой, походка павлином и коса до пояса. Когда, взявшись обеими руками за белые руки, медленно двигался он с ними в хороводе, или же выходил на них стеной, в ряду других парней, и, выходя также стеной навстречу им, громко выпевали усмехаясь горластые девки: ‘Бояре, покажите жениха!’ и тихо померкала вокруг окольность, и раздававшийся далеко за рекой возвращался грустным назад отголосок напева, — не знал он и сам тогда, что с ним делалось. Во сне и наяву, утром и в сумерки, всё мерещилось ему потом, что в обеих руках его белые руки, и движется он в хороводе.
Коням Чичикова понравилось тоже новое жилище. И коренной, и Заседатель, и самый чубарый нашли пребыванье у Тентетникова совсем не скучным, овес отличным, а расположенье конюшен необыкновенно удобным: у всякого стойло, хотя и отгороженное, но через перегородки можно было видеть и других лошадей, так что, если бы пришла кому-нибудь из них, даже самому дальнему, блажь вдруг заржать, можно было ему ответствовать тем же тот же час.
Словом, все обжились, как дома. Что же касается до той надобности, ради которой Павел Иванович объезжал пространную Россию, то есть до мертвых душ, то насчет этого предмета он сделался очень осторожен и деликатен, если бы даже пришлось вести дело с дураками круглыми. Но Тентетников, как бы то ни было, читает книги, философствует, старается изъяснить себе всякие причины всего: зачем и почему? ‘Нет, лучше поискать, нельзя ли с другого конца’. Так думал он. Раздобаривая почасту с дворовыми людьми, он, между прочим, от них разведал, что барин ездил прежде довольно нередко к соседу генералу, что у генерала барышня, что барин было к барышне, да и барышня тоже к барину… но потом вдруг за что-то не поладили и разошлись. Он заметил и сам, что Андрей Иванович карандашом и пером всё рисовал какие-то головки, одна на другую похожие. Один раз, после обеда, оборачивая по обыкновенью пальцем серебряную табакерку вокруг ее оси, сказал он так: ‘У вас всё есть, Андрей Иванович, одного только не достает’.
‘Чего?’ спросил тот, выпуская кудреватый дым.
‘Подруги жизни’, сказал Чичиков.
Ничего не сказал Андрей Иванович. Тем разговор и кончился.
Чичиков не смутился, выбрал другое время, уже перед ужином, и, разговаривая о том и о сем, сказал вдруг: ‘А право, Андрей Иванович, вам бы очень не мешало жениться’.
Хоть бы слово сказал на это Тентетников, точно как бы и самая речь об этом была ему неприятна.
Чичиков не смутился. В третий раз выбрал он время уже после ужина и сказал так: ‘А все-таки, как ни переворочу обстоятельства ваши, вижу, что нужно вам жениться: впадете в ипохондрию’.
Слова ли Чичикова были на этот раз так убедительны, или же расположенье духа в этот день у него [было] особенно настроено к откровенности, он вздохнул, сказал, пустивши кверху трубочный дым: ‘На всё нужно родиться счастливцем, Павел Иванович’, и рассказал всё, как было, всю историю знакомства с генералом и разрыва.
Когда услышал Чичиков, от слова до слова, всё дело и увидел, что из-за одного слова ты произошла такая история, он оторопел. С минуту смотрел пристально в глаза Тентетникову, не зная, как решить об нем: дурак ли он круглый, или только придурковат, и наконец:
‘Андрей Иванович! помилуйте’, сказал он, взявши его за обе руки: ‘какое ж оскорбление? что ж тут оскорбительного в слове ты ?’
‘В самом слове нет ничего оскорбительного’, сказал Тентетников: ‘не в смысле слова, но в голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбленье. Ты! — это значит: ‘Помни, что ты дрянь, я принимаю тебя потому только, что нет никого лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина — ты знай свое место, стой у порога’. Вот что это значит’. Говоря это, смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами, в голосе его послышалось раздраженье оскорбленного чувства.
‘Да хоть бы даже и в этом смысле, что ж тут такого?’ сказал Чичиков.
‘Как? Вы хотите, чтобы <я> продолжал бывать у него после такого поступка!’
‘Да какой же это поступок! Это даже не поступок!’ сказал хладнокровно Чичиков.
‘Как не поступок?’ спросил в изумленьи Тентетников.
‘Это генеральская привычка, а не поступок: они всем говорят
ты. Да впрочем, почему ж этого и не позволить заслуженному, почтенному человеку?..’
‘Это другое дело’, сказал Тентетников. ‘Если бы он был старик, бедняк, не горд, не чванлив, не генерал, я бы тогда позволил ему говорить мне ты и принял бы даже почтительно’.
‘Он совсем дурак’, подумал про себя Чичиков: ‘оборвышу позволить, а генералу не позволить!’ — ‘Хорошо!’ сказал он вслух: ‘положим, он вас оскорбил, зато вы и поквитались с ним: он вам, и вы ему. Ссориться, оставляя личное, собственное, — это, извините… Если уже избрана цель, уж нужно идти напролом. Что глядеть на то, что человек плюется! Человек всегда плюется: он так уж создан. Да вы не отыщете теперь во всем свете такого, который бы не плевался’.
‘Странный человек этот Чичиков!’ думал про себя в недоумении Тентетников, совершенно озадаченный такими словами.
‘Какой, однако же, чудак этот Тентетников!’ думал, между тем, Чичиков.
‘Андрей Иванович! я буду с вами говорить как брат с братом. Вы человек неопытный — позвольте мне обделать <это дело>. Я съезжу к его превосходительству и объясню, что случилось это с вашей стороны по недоразумению, по молодости и незнанью людей и света’.
‘Подличать перед ним я не намерен’, сказал, оскорбившись, Тентетников: ‘да и вас не могу на это уполномочить’.
‘Подличать я не способен’, сказал, оскорбившись, Чичиков. ‘Провиниться в другом проступке, по человечеству, могу, но в подлости — никогда… Извините, Андрей Иванович, за мое доброе желанье, я не ожидал, чтобы слова <мои> принимали вы в таком обидном смысле’. Всё это было сказано с чувством достоинства.
‘Я виноват, простите’, сказал торопливо тронутый Тентетников, схватив его за обе руки. ‘Я не думал вас оскорбить. Клянусь, ваше доброе участие мне дорого. Но оставим этот разговор. Не будем больше никогда об этом говорить’.
‘В таком случае, я так поеду к генералу’.
‘Зачем?’ спросил Тентетников, смотря в недоумении ему в глаза.
‘Засвидетельствовать почтенье’.
‘Странный человек этот Чичиков!’ подумал Тентетников.
‘Странный человек этот Тентетников!’ подумал Чичиков.
‘Я завтра же, Андрей Иванович, около десяти часов утра к нему и поеду. По-моему, чем скорей засвидетельствовать почтенье человеку, тем лучше. Так как бричка моя еще не пришла в надлежащее <состояние>, то позвольте взять у вас коляску.
‘Помилуйте, что за просьба? Вы — полный господин: и экипаж, и всё в вашем расположении’.
После такого разговора они простились и разошлись спать, не без рассуждения о странностях друг друга.
Чудная, однако же, вещь: на другой день, когда подали Чичикову лошадей и вскочил он в коляску с легкостью почти военного человека, одетый в новый фрак, белый галстук и жилет, и покатился свидетельствовать почтенье генералу, Тентетников пришел в такое волненье духа, какого давно не испытывал. Весь этот ржавый и дремлющий ход его мыслей превратился в деятельно-беспокойный. Возмущенье нервическое обуяло вдруг всеми чувствами доселе погруженного в беспечную лень байбака. То садился он на диван, то подходил к окну, то принимался за книгу, то хотел мыслить. Безуспешное хотенье! Мысль не лезла к нему в голову. То старался ни о чем не мыслить — безуспешное старание! Отрывки чего-то похожего на мысли, концы и хвостики мыслей лезли и отовсюду наклевывались к нему в голову. ‘Странное состоянье!’ сказал он и придвинулся к окну глядеть на дорогу, прорезавшую дуброву, в конце которой еще курилась не успевшая улечься пыль. Но, оставив Тентетникова, последуем за Чичиковым.
Глава II
Добрые кони в полчаса с небольшим пронесли Чичикова чрез десятиверстное пространство: сначала дубровою, потом хлебами, начинавшими зеленеть посреди свежей орани, потом горной окраиной, с которой поминутно открывались виды на отдаленья, потом широкою аллеею лип, едва начинавших {В автографе — начинавшихся} развиваться, внесли его в самую середину деревни. Тут аллея лип своротила направо и, превратясь в улицу овальных > <1 нрзб.> тополей, огороженных снизу плетеными коробками, уперлась в чугунные сквозные вороты, сквозь которые глядел кудряво богатый резной фронтон генеральского дома, опиравшийся на восемь коринфских колонн. Повсюду несло масляной краской, всё обновлявшей и ничему не дававшей состареться. Двор чистотой подобен был паркету. С почтеньем Чичиков соскочил, приказал о себе доложить генералу и был введен к нему прямо в кабинет. Генерал поразил его величественной наружностью. Он был в атласном стеганом халате великолепного пурпура. Открытый взгляд, лицо мужественное, усы и большие бакенбарды с проседью, стрижка на затылке низкая, под гребенку, шея сзади толстая, называемая в три этажа, или в три складки, с трещиной поперек, словом, это был один из тех картинных генералов, которыми так богат был знаменитый 12-й год. Генерал Бетрищев, как и многие из нас, заключал в себе при куче достоинств и кучу недостатков. То и другое, как водится в русском человеке, было набросано у него в каком-то картинном беспорядке. В решительные минуты — великодушье, храбрость, безграничная щедрость, ум во всем и, в примесь к этому, капризы, честолюбье, самолюбие и те мелкие личности, без которых не обходится ни один русской, когда он сидит без дела. Он не любил всех, которые ушли вперед его по службе, и выражался о них едко, в колких эпиграммах. Всего больше доставалось его прежнему сотоварищу, которого считал он ниже себя и умом, и способностями, и который, однако же, обогнал его и был уже генерал-губернатором двух губерний, и, как нарочно, тех, в которых находились его поместья, так что он очутился как бы в зависимости от него. В отместку язвил он его при всяком случае, порочил всякое распоряженье и видел во всех мерах и действиях его верх неразумия. В нем было всё как-то странно, начиная с просвещения, которого он был поборник и ревнитель, любил блеснуть и любил также знать то, чего другие не знают, и не любил тех людей, которые знают что-нибудь такое, чего он не знает. Словом, он любил немного похвастать умом. Воспитанный полуиностранным воспитаньем, он хотел сыграть в то же время роль русского барина. И не мудрено, что с такой неровностью в характере и такими крупными, яркими противоположностями, он должен был неминуемо встретить множество неприятностей по службе, вследствие которых и вышел в отставку, обвиняя во всем какую-то враждебную партию и не имея великодушия обвинить в чем-либо себя самого. В отставке сохранил он ту же картинную, величавую осанку. В сертуке ли, во фраке ли, в халате — он был всё тот же. От голоса до малейшего телодвиженья, в нем всё было властительное, повелевающее, внушавшее в низших чинах если не уважение, то, по крайней мере, робость.
Чичиков почувствовал то и другое: и уваженье, и робость. Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: ‘Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уваженье к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству’.
Генералу, как видно, не не понравился такой приступ. Сделавши весьма благосклонное движенье головою, он сказал: ‘Весьма рад познакомиться. Милости просим садиться. Вы где служили?’
‘Поприще службы моей’, сказал Чичиков, садясь в кресла не посередине, но наискось, и ухватившись рукою за ручку кресел: ‘началось в казенной палате, ваше превосходительство. Дальнейшее же течение оной совершал по разным местам: был и в надворном суде, и в комиссии построения, и в таможне. Жизнь мою можно уподобить как бы судну среди волн, ваше превосходительство. Терпеньем спеленат и можно сказать, повит, будучи, так сказать, сам одно олицетворенное терпенье. А что было от врагов, покушавшихся на самую жизнь, так это ни слова, ни краски, ни самая, так сказать, кисть не сумеет передать, так что на склоне жизни своей ищу только уголка, где бы провесть остаток дней. Приостановился же покуда у близкого соседа вашего превосходительства…’
‘У кого это?’
‘У Тентетникова, ваше превосходительство’.
Генерал поморщился.
‘Он, ваше превосходительство, весьма раскаивается в том, что не оказал должного уваженья…’
‘К чему?’
‘К заслугам вашего превосходительства. Не находит слов. Говорит: ‘Если бы я только мог чему-нибудь… потому что точно’, говорит, ‘умею ценить мужей, спасавших отечество’, говорит’.
‘Помилуйте, что ж он? Да ведь я не сержусь!’ сказал смягчившийся генерал. ‘В душе моей я искренно полюбил его и уверен, что современем он будет преполезный человек’.
‘Совершенно справедливо изволили выразить, ваше превосходительство: истинно преполезный человек, может побеждать даром слова и владеет пером’.
‘Но пишет, я чай, пустяки, какие-нибудь стишки?’
‘Нет, ваше превосходительство, не пустяки… Он что-то дельное пишет… историю, ваше превосходительство’.
‘Историю? о чем историю?’
‘Историю…’ тут Чичиков остановился, и оттого ли, что перед ним сидел генерал, или, просто, чтобы придать более важности предмету, прибавил: ‘историю о генералах, ваше превосходительство’.
‘Как о генералах? о каких генералах?’
‘Вообще о генералах, ваше превосходительство, в общности. То есть, говоря собственно, об отечественных генералах’.
Чичиков совершенно спутался и потерялся, чуть не плюнул сам и мысленно сказал в себе: ‘Господи, что за вздор такой несу!’
‘Извините, я не очень понимаю… Что ж это выходит, историю какого-нибудь времени, или отдельные биографии? и притом всех ли, или только участвовавших в 12-м году?’
‘Точно так, ваше превосходительство, участвовавших в 12-м году’. Проговоривши это, он подумал в себе: ‘Хоть убей, не понимаю’.
‘Так что ж он ко мне не приедет? Я бы мог собрать ему весьма много любопытных материалов’.
‘Робеет, ваше превосходительство’.
‘Какой вздор! Из какого-нибудь пустого слова. Что между нами произошло? Да я совсем не такой человек. Я, пожалуй, к нему сам готов приехать’.
‘Он к тому не допустит, он сам приедет’, сказал Чичиков, оправился и совершенно ободрился и подумал он в себе: ‘Экая оказия, как генералы пришлись кстати, а ведь язык взболтнул сдуру’.
В кабинете послышался шорох. Ореховая дверь резного шкафа отворилась сама собою и на отворившейся обратной половине ее, ухватившись рукой за медную ручку замка, явилась живая фигурка. Если бы в темной комнате вдруг вспыхнула прозрачная картина, освещенная сильно сзади лампами, одна она бы так не поразила внезапностью своего явления, как фигурка эта, представшая как бы затем, чтобы осветить комнату. С нею вместе, казалось, влетел солнечный луч, как будто рассмеялся нахмурившийся кабинет генерала. Чичиков в первую минуту не мог дать себе отчета, что такое именно пред ним стояло. Трудно было сказать, какой земли она была уроженка. Такого чистого, благородного очертания лица нельзя было отыскать нигде, кроме разве только на одних древних камейках. Прямая и легкая, как стрелка, она как бы возвышалась над всеми своим ростом. Но это было обольщение. Она была вовсе не высокого роста. Происходило это <от> необыкновенно согласного соотношения между собою всех частей тела. Платье сидело на ней так, что, казалось, лучшие швеи совещались между собой, как бы получше убрать ее. Но это было также обольщение. Оделась как сама собой, в двух-трех местах схватила игла кое-как неизрезанный кусок одноцветной ткани, и он уже собрался и расположился вокруг нее в таких сборах и складках, что если бы перенести их вместе с нею на картину, все барышни, одетые по моде, казались бы перед ней какими-то пеструшками, изделием лоскутного ряда. И если бы перенесть ее со всеми этими складками ее обольнувшего платья на мрамор, назвали бы его копиею гениальных.
‘Рекомендую вам мою баловницу!’ сказал генерал, обратясь к Чичикову. ‘Однако ж, фамилии вашей, имени и отечества до сих пор не знаю’.
‘Должно ли быть знаемо имя и отчество человека, не ознаменовавшего себя доблестями?’ сказал скромно Чичиков, наклонивши голову набок.
‘Всё же, однако ж, нужно знать…’
‘Павел Иванович, ваше превосходительство’, сказал Чичиков, поклонившись с ловкостью почти военного человека и отпрыгнувши назад с легкостью резинного мячика.
‘Улинька!’ сказал генерал, обратясь к дочери: ‘Павел Иванович сейчас сказал преинтересную новость. Сосед наш Тентетников совсем не такой глупый человек, как мы полагали. Он занимается довольно важным делом: историей генералов двенадцатого года’.
‘Да кто же думал, что он глупый человек?’ проговорила она быстро. ‘Разве один только Вишнепокромов, которому ты веришь, который и пустой, и низкой человек’.
‘Зачем же низкой? Он пустоват, это правда’, сказал генерал.
‘Он подловат и гадковат, не только что пустоват. Кто так обидел своих братьев и выгнал из дому родную сестру, тот гадкой человек’.
‘Да ведь это рассказывают только’.
‘Таких вещей рассказывать не будут напрасно. Я не понимаю, отец, как с добрейшей душой, какая у тебя, и таким редким сердцем ты будешь принимать человека, который как небо от земли от тебя, о котором сам знаешь, что он дурен’.
‘Вот этак, вы видите’, сказал генерал, усмехаясь, Чичикову: ‘вот этак мы всегда с ней спорим’. И, оборотясь к спорящей, продолжал:
‘Душа моя! ведь мне ж не прогнать его?’
‘Зачем прогонять? Но зачем показывать ему такое внимание, зачем и любить?’
Здесь Чичиков почел долгом ввернуть и от себя словцо.
‘Все требуют к себе любви, сударыня’, сказал Чичиков. ‘Что ж делать. И скотинка любит, чтобы ее погладили. Сквозь хлев просунет для этого морду: на, погладь’.
Генерал рассмеялся. ‘Именно просунет морду: погладь, погладь его. Ха, ха, ха! У него не только что рыло, весь, весь до жил в саже, а ведь тоже требует, как говорится, поощренья… Ха, ха, ха, ха!’ И туловище генерала стало колебаться от смеха. Плечи, носившие некогда густые эполеты, тряслись, точно как бы носили и поныне густые эполеты.
Чичиков разрешился тоже междометием смеха, но, из уважения к генералу, пустил его на букву э: хе, хе, хе, хе, хе! И туловище его так же стало колебаться от смеха, хотя плечи и не тряслись, потому что не носили густых эполет.
‘Обокрадет, обворует казну, да еще и, каналья, наград просит. Нельзя, говорит, без поощрения, трудился… Ха, ха, ха, ха!’
Болезненное чувство выразилось на благородном, милом лице девушки. ‘Ах, папа, я не понимаю, как ты можешь смеяться. На меня эти бесчестные поступки наводят уныние и ничего более. Когда я вижу, что в глазах совершается обман в виду всех и не наказываются эти люди всеобщим презреньем, я не знаю, что со мной делается, я на ту пору становлюсь зла, даже дурна: я думаю, думаю…’ И чуть сама не заплакала.
‘Только, пожалуйста, не гневайся на нас’, сказал генерал. ‘Мы тут ни в чем не виноваты. Не правда ли?’ сказал он, обратясь к Чичикову. ‘Поцелуй меня и уходи к себе. Я сейчас стану одеваться к обеду. Ведь ты’, сказал он, посмотрев Чичикову в глаза: ‘надеюсь, обедаешь у меня?’
‘Если только, ваше превосходительство…’
‘Без чинов, что тут? Я ведь еще, слава богу, могу накормить. Щи есть’.
Бросив ловко обе руки на отлет, Чичиков признательно и почтительно наклонил голову книзу, так что на время скрылись из его взоров все предметы в комнате, и остались видны ему только одни носки своих собственных полусапожек. Когда же, пробыв несколько времени в таком почтительном расположении, приподнял он голову снова кверху, он уже не увидел Улиньки. Она исчезнула. Наместо ее предстал, в густых усах и бакенбардах, великан-камердинер, с серебряной лоханкой и рукомойником в руках.
‘Ты мне позволишь одеваться при себе?’
‘Не только одеваться, но можете совершить при мне всё, что угодно вашему превосходительству’.
Опустя с одной руки халат и засуча рукава рубашки на богатырских руках, генерал стал умываться, брызгаясь и фыркая как утка. Вода с мылом летела во все стороны.
‘Любят, любят, точно любят поощрение все’, сказал он, вытирая со всех сторон свою шею. ‘Погладь, погладь его! а ведь без поощрения так и красть не станет. Ха, ха, ха’.
Чичиков был в духе неописанном. Вдруг налетело на него вдохновенье. ‘Генерал весельчак и добряк — попробовать?’ подумал и, увидя, что камердинер с лоханкой вышел, вскрикнул: ‘Ваше превосходительство! так как вы уже так добры ко всем и внимательны, имею к вам крайнюю просьбу’.
‘Какую?’
Чичиков осмотрелся вокруг.
‘Есть, ваше превосходительство, дряхлый старичишка дядя. У него триста душ и две тысячи… и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И какой странный приводит резон: ‘Я’, говорит, ‘племянника не знаю, может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ’.
‘Да что же [он], выходит, совсем дурак?’ спросил <генерал>.
‘Дурак бы еще пусть, это при нем бы и оставалось. Но положение-то мое, ваше превосходительство. У старикашки завелась какая-то ключница, а у ключницы дети. Того и смотри, всё перейдет им’.
‘Выжил глупый старик из ума и больше ничего’, сказал генерал. ‘Только я не вижу, чем тут я могу пособить’, говорил он, смотря с изумлением на Чичикова.
‘Я придумал вот что. Если вы всех мертвых душ вашей деревни, ваше превосходительство, передадите мне в таком виде, как бы они были живые, с совершеньем купчей крепости, я бы тогда эту крепость представил старику, и он наследство бы мне отдал’.
Тут генерал разразился таким смехом, каким вряд ли когда смеялся человек. Как был, так и повалился он в кресла. Голову забросил назад и чуть не захлебнулся. Весь дом встревожился. Предстал камердинер. Дочь прибежала в испуге.
‘Отец, что с тобой случилось?’ говорила она в страхе, с недоумением смотря ему в глаза.
Но генерал долго не мог издать никакого звука.
‘Ничего, друг мой, ничего >. Ступай к себе, мы сейчас явимся обедать. Будь спокойна. Ха, ха, ха!’
И, несколько раз задохнувшись, вырывался с новою силою генеральский хохот, раздаваясь от передней до последней комнаты.
Чичиков был в беспокойстве.
‘Дядя-то, дядя! в каких дураках будет старик. Ха, ха, ха! Мертвецов вместо живых получит. Ха, ха!’
‘Эк его, щекотливый какой и <1 нрзб.>’.
‘Ха, ха!’ продолжал генерал. ‘Экой осел. Ведь придет же в ум требование: ‘пусть прежде сам собой из ничего достанет триста душ, так тогда дам ему триста душ’. Ведь он осел’.
‘Осел, ваше превосходительство’.
‘Ну, да и твоя-то штука попотчевать старика мертвыми. Ха, ха, ха! Я бы бог знает <что дал>, чтобы посмотреть, как ты ему поднесешь на них купчую крепость. Ну, что он? Каков он из себя? Очень стар?’
‘Лет восемьдесят’.
‘Однако же и движется, бодр? Ведь он должен же быть и крепок, потому что при нем ведь живет и ключница?’
‘Какая крепость! Песок сыплется, ваше превосходительство!’
‘Экой дурак! Ведь он дурак?’
‘Дурак, ваше превосходительство. Ведь это сумасшедший совсем’.
‘Однако ж, выезжает, бывает в обществах, держится еще на ногах?’
‘Держится, но с трудом’.
‘Экой дурак! Но крепок однако ж? Есть еще зубы?’
‘Два зуба всего, ваше превосходительство’.
‘Экой осел! Ты, братец, не сердись… Хоть он тебе и дядя, а ведь он осел’.
‘Осел, ваше превосходительство. Хоть и родственник и тяжело сознаваться в этом, но что ж делать?’
Врал Чичиков: ему вовсе не тяжело было сознаться, тем более, что вряд ли у него был вовек какой дядя.
‘Так, ваше превосходительство, отпустите мне…’
‘Чтобы отдать тебе мертвых душ? Да за такую выдумку я их тебе с землей, с жильем! Возьми себе всё кладбище! Ха, ха, ха, ха! Старик-то, старик! Ха, ха, ха, ха! В каких дураках будет дядя! Ха, ха, ха, ха?..’
И генеральский смех пошел отдаваться вновь по генеральским покоям.
Глава III
‘Если полковник Кошкарев точно сумасшедший, то это недурно’, говорил Чичиков, очутившись опять посреди открытых полей и пространств, когда всё исчезло и только остался один небесный свод, да два облака в стороне.
‘Ты, Селифан, расспросил ли хорошенько, как дорога к полковнику Кошкареву?’
‘Я, Павел Иванович, изволите видеть, так как всё хлопотал около коляски, так мне некогда было, а Петрушка расспрашивал у кучера’.
‘Вот и дурак! На Петрушку, сказано, не полагаться: Петрушка — бревно, Петрушка глуп, Петрушка, чай, и теперь пьян’.
‘Ведь тут не мудрость какая!’ сказал Петрушка, полуоборотясь, глядя искоса. ‘Окроме того, что, спустясь с горы, взять лугом, ничего больше и нет’.
‘А ты, окроме сивухи, ничего и в рот не брал? Хорош, очень хорош! Уж вот, можно сказать, удивил красотой Европу!’ Сказав это, Чичиков погладил свой подбородок и подумал: ‘Какая, однако ж, разница между просвещенным гражданином и грубой лакейской физиогномией’.
Коляска стала между тем спускаться. Открылись опять луга и пространства, усеянные осиновыми рощами.
Тихо вздрагивая на упругих пружинах, продолжал бережно [спускаться] незаметным косогором покойный экипаж и, наконец, понесся лугами, мимо мельниц, с легким громом по мостам, с небольшой покачкой по тряскому мякишу низменной земли. И хоть бы один бугорок или кочка дали себя почувствовать бокам. Утешенье, а <не> коляска. Вдали мелькали пески. Быстро пролетали мимо их кусты лоз, тонких ольх и серебристых тополей, ударяя ветвями сидевших на козлах Селифана и Петрушку. С последнего ежеминутно сбрасывали они картуз. Суровый служитель соскакивал с козел, бранил глупое дерево и хозяина, который насадил его, но привязать картуза или даже придержать рукою всё не хотел, надеясь, что в последний раз и дальше не случится. К деревьям же скоро присоединилась береза, там ель. У корней гущина, трава — синяя ирь и желтый лесной тюльпан. Лес затемнел и готовился превратиться в ночь. Но вдруг отовсюду сверкнули проблески света, как бы сияющие зеркала Деревья заредели, блески становились больше и вот перед ними озеро. Водная равнина версты четыре в поперечнике. На супротивном берегу, над озером, высыпалась серыми бревенчатыми избами деревня. Крики раздавались в воде. Человек 20, по пояс, по плеча и по горло в воде, тянули к супротивному берегу невод. Случилась оказия. Вместе с рыбою запутался как-то круглый человек, такой же меры в вышину, как и в толщину, точный арбуз или боченок. Он был в отчаянном положении и кричал во всю глотку: ‘Телепень Денис, передавай Козьме. Козьма, бери конец у Дениса. Не напирай так, Фома Большой. Ступай туды, где Фома Меньшой. Черти, говорю вам, оборвете сети!’ Арбуз, как видно, боялся не за себя: потонуть, по причине толщины, он не мог, и, как бы ни кувыркался, желая нырнуть, вода бы его всё выносила наверх, и если бы село к нему на спину еще двое, он бы, как упрямый пузырь, остался с ними на верхушке воды, слегка только под ними покряхтывая да пуская носом волдыри {В автографе — болдыри.} Но он боялся крепко, чтобы не оборвался невод и не ушла рыба, и потому, сверх прочего, тащили его еще накинутыми веревками несколько человек, стоявших на берегу.
‘Должен быть барин, полковник Кошкарев’, сказал Селифан.
‘Почему?’
‘Оттого, что тело у него, изволите видеть, побелей, чем у других, и дородство почтительное, как у барина’.
Барина, запутанного в сети, притянули между тем уже значительно к берегу. Почувствовав, что может достать ногами, он стал на ноги, и в это время увидел спускавшуюся с плотины коляску и в ней сидящего Чичикова.
‘Обедали?’ закричал барин, подходя с пойманною рыбою на берег, весь опутанный в сеть, как в летнее время дамская ручка в сквозную перчатку, держа одну руку над глазами козырьком в защиту от солнца, другую же пониже, на манер Венеры Медицейской, выходящей из бани.
‘Нет’, сказал Чичиков, приподымая картуз и продолжая раскланиваться с коляски.
‘Ну так благодарите же бога. Фома Меньшой, покажи осетра. Брось ты, телепень Тришка, сеть’, громко кричал <барин>, ‘да помоги припод<нять> осетра из лоханки. Телепень Козьма, ступай помоги!’
Двое рыбаков приподняли из лоханки голову какого-то чудовища. ‘Вона какой князь! из реки зашел’, кричал круглый барин.
‘Поезжайте во двор. Кучер, возьми дорогу пониже через огород! Побеги, телепень Фома Большой, снять перегородку. Он вас проводит, а я сейчас’.
Длинноногий, босой Фома Большой, как был, в одной рубашке, побежал впереди коляски через всю деревню, где у всякой избы развешены были бредни, сети и морды: все мужики были рыбаки. Потом вынул из какого-то огорода перегородку, и огородами выехала коляска на площадь, близ деревянной церкви. За церковью, подальше видны были крыши господских строений.
‘Чудаковат этот Кошкарев’, думал он про себя.
‘А вот я и здесь’, раздался голос сбоку. Чичиков оглянулся. Барин уже ехал возле него, одетый: травяно-зеленый нанковый сертук, желтые штаны и шея без галстука, на манер купидона! Боком сидел он на дрожках, занявши собою все дрожки. Он хотел было что-то сказать ему, толстяк уже исчез. Дрожки показались снова на том <месте>, где вытаскивали рыбу. Раздались снова голоса: ‘Фома Большой да Фома Меньшой, Козьма да Денис’. Когда же подъехал он к крыльцу дома, к величайшему изумлению его, толстый барин был уже на крыльце и принял его в свои объятья. Как он успел так слетать, было непостижимо. Они поцеловались, по старому русскому обычаю, троекратно навкрест: барин был старого покроя.
‘Я привез вам поклон от его превосходительства’, сказал Чичиков.
‘От какого превосходительства?’
‘От родственника вашего, от генерала Александра Дмитриевича’.
‘Кто это Александр Дмитриевич?’
‘Генерал Бетрищев’, отвечал Чичиков с некоторым изумленьем.
‘Незнаком’, сказал с изумлением х<озяин>.
Чичиков пришел еще в большее изумление…
‘Как же это?.. Я надеюсь, по крайней мере, что имею удовольствие говорить с полковником Кошкаревым?’
‘Нет, не надейтесь. Вы приехали не к нему, а ко мне. Петр Петрович Петух. Петух Петр Петрович’, подхватил хозяин.
Чичиков остолбенел. ‘Как же?’ оборотился <он> к Селифану и Петрушке, которые тоже оба разинули рот и выпучили глаза, один сидя на козлах, другой стоя у дверец коляски. ‘Как же вы, дураки? Ведь вам сказано: к полковнику Кошкареву… А ведь это Петр Петрович Петух…’
‘Ребята сделали отлично! Ступай на кухню: там вам дадут по чапорухе водки’, сказал Петр Петрович Петух. ‘Откладывайте коней и ступайте сей же час в людскую’.
‘Я совещусь, такая нежданная ошибка…’ говорил Чичиков.
‘Не ошибка. Вы прежде попробуйте, каков обед, да потом скажете: ошибка ли это? Покорнейше прошу’, сказал <Петух>, взявши Чичикова под руку и вводя его во внутренние [покои]. Из покоев вышли им навстречу двое юношей, в летних сертуках, — тонкие, точно ивовые хлысты, целым аршином выгнало их вверх [выше] отцовского роста.
‘Сыны мои, гимназисты, приехали на праздники. Николаша, ты побудь с гостем, а ты, Алексаша, ступай за мною’.
Сказав это, хозяин исчезнул.
Чичиков занялся с Николашей, Николаша, кажется, был будущий человек-дрянцо. Он рассказал с первых же разов Чичикову, что в губернской гимназии нет никакой выгоды учиться, что они с братом хотят ехать в Петербург, потому <что> провинция не стоит того, чтобы в ней жить…
‘Понимаю’, подумал Чичиков: ‘кончится дело кондитерскими да бульварами…’ — ‘А что’, спросил он вслух: ‘в каком состоянии именье вашего батюшки?’
‘Заложено’, сказал на это сам батюшка, снова очутившийся в гостиной: ‘заложено’.
‘Плохо’, подумал Чичиков. ‘Этак скоро не останется ни одного именья. Нужно торопиться’. — ‘Напрасно однако же’, сказал он с видом соболезнованья, ‘поспешили заложить’.
‘Нет, ничего’, сказал Петух. ‘Говорят, выгодно. Все закладывают: как же отставать от других? Притом же всё жил здесь: дай-ка еще попробую прожить в Москве. Вот сыновья тоже уговаривают, хотят просвещенья столичного’.
‘Дурак, дурак!’ думал Чичиков: ‘промотает всё, да и детей сделает мотишками. Именьице порядочное. Поглядишь — и мужикам хорошо, и им недурно. А как просветятся там у ресторанов да по театрам, — всё пойдет к чорту. Жил бы себе, кулебяка, в деревне’.
‘А ведь я знаю, что вы думаете’, сказал Петух.
‘Что?’ спросил Чичиков, смутившись.
‘Вы думаете: ‘Дурак, дурак этот Петух, зазвал обедать, а обеда до сих пор нет’. Будет готов, почтеннейший. Не успеет стриженая девка косы заплесть, как он поспеет’.
‘Батюшка! Платон Михалыч едет!’ сказал Алексаша, глядя в окно.
‘Верхом на гнедой лошади’, подхватил Николаша, нагибаясь к окну.
‘Где, где?’ прокричал Петух, подступив.
‘Кто это Платон <Михайлович>?’ спросил Чичиков у Алексаши.
‘Сосед наш, Платон Михайлович Платонов, прекрасный человек, отличный человек’, сказал сам <Петух>.
Между тем вошел в комнату сам Платонов, красавец, стройного роста, с светло-русыми блестящими волосами, завива<вшимися в> кудри. Гремя медным ошейником, мордатый пес, собака-страшилище, именем Ярб, вошел вослед за ним.
‘Обедали?’ спросил хозяин.
‘Обедал’.
‘Что ж вы, смеяться что ли надо мной приехали? Что мне в вас после обеда?’
Гость, усмехнувшись: ‘Утешу вас тем, [что] ничего не ел, вовсе нет аппетита’.