Мечты в духе иных времен, Пруст Марсель, Год: 1896

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Марсель Пруст
Утехи и дни

0x01 graphic

Мечты в духе иных времен

Образ жизни поэта должен быть так прост, что
впечатления самые обыденные должны его радовать,
веселие его должно быть плодом солнечного луча, для
его вдохновения должно быть достаточно воздуха,
для его опьянения — воды.
Эмерсон

I. Тюильри

В это утро в Тюильри солнце постепенно засыпало на каждой из каменных ступеней, как светловолосый юноша, легкий сон которого прерывает тотчас же движущаяся мимо нить. У самых стен старого дворца зеленеют молодые побеги. Дыхание зачарованного ветра вносит в аромат прошлого свежий запах сирени. Статуи, которые на наших площадях пугают словно безумные, здесь, в буковых аллеях, под сенью сияющей зелени, охраняющей их белизну, задумчивы, как мудрецы. Бассейны, на дне которых нежится синее небо, сверкают, как взгляды. С террасы у самой воды видно, что на противоположном берегу, словно в былые века, проходит гусар, выйдя из старого квартала набережной д’Орсе. Из ваз, увитых геранями, буйно вырывается вьюнок. Горячий от солнца гелиотроп курит ароматы. Перед Лувром мальвы устремились ввысь, легкие, как мечты, благородные и изящные, как колонны, краснощекие, как молодые девушки. Искрящиеся на солнце и вздыхающие от любви фонтаны подымаются к небу. В конце террасы каменный всадник, бешеным галопом несущийся на месте, прижимая к губам ликующий рожок, олицетворяет все буйство Весны.
Но небо заволокло, пойдет дождь, бассейны, в которых больше не сверкает ни один клочок лазури, кажутся невидящими глазами или вазами, полными слез. Нелепый фонтан, подхлестываемый ветром, все быстрее и быстрее возносит к небу свой гимн — теперь столь смешной. Бесполезная нежность сирени бесконечно печальна. А там, бросив поводья, в застывшем и яростном взлете, мраморными ногами горяча коня, несущегося головокружительным и неподвижным галопом, — на черном небе, не сознавая, без конца трубит всадник.

II. Версаль

Канал, который самого разговорчивого
человека заставит замечтаться и около которого
я всегда бываю счастлив, весел или печален.
Письмо Бальзака к г-ну де Ламот-Эгрон

Истощенная осень, больше не согреваемая редким солнцем, теряет одну за другой свои последние краски. Пламенный багрянец ее листьев, пылавших таким огнем, что всю вторую половину дня и даже утром они создавали иллюзии ликующего заката, — погас. Одни только далии, индийские гвоздики и хризантемы, желтые, фиолетовые, белые и розовые, еще сверкают на мрачном и горестном лике осени. В шесть часов вечера, когда проходишь по Тюильри, однотонно-серому и обнаженному, под небом таким мрачным, где черные деревья каждой веткой говорят о своем отчаянии, одновременно могучем и бессильном, — куст этих осенних цветов, внезапно сверкнувший из темноты богатством своих красок, сладостно и резко поражает глаз, привыкший к пепельно-серым далям. Утренние часы нежнее. Солнце еще изредка сверкает, и, покидая террасу, у воды, вдоль широких каменных лестниц, я могу еще видеть, как передо мной спускается по ступенькам моя тень. Я не хотел бы назвать после многих других [А особенно после Мориса Баресса, Анри де Ренье, Роберта де Монтескье Фезенсак] твое имя, Версаль, — имя великое и нежное, покрытое ржавчиной времени, царственное кладбище листьев, обширных вод и мраморов, место поистине аристократическое и деморализирующее, где нашу совесть не смущает даже мысль, что здесь жизнь стольких рабочих послужила только для того, чтобы утончить и увеличить не столько радости иной эпохи, сколько меланхолии нашей. Мне не хотелось бы произносить твоего имени после многих других, а между тем, сколько раз из покрасневшей чащи твоих розово-мраморных бассейнов я пил до дна, до бредового состояния пьянящую и горькую сладость этих последних осенних дней. Земля, смешанная с увядшими и сгнившими листьями, казалась вдали темно-фиолетовой потускневшей мозаикой. Проходя мимо деревушки, приподняв от ветра воротник пальто, я слышал воркование голубей. Повсюду, как в вербное воскресенье, пьянил запах букса. Как удалось мне собрать скромный весенний букет в этих садах, разгромленных осенью! На воде ветер мял лепестки продрогшей розы. Среди этого великого листопада в Трианоне один только выгнутый легкий мостик белой герани подымал над ледяной водой свои едва склоненные ветром цветы. Несомненно, с тех пор, как я дышал морским ветром и солью в ложбинах Нормандии, с тех пор, как я видел сквозь ветки цветущего рододендрона сверкающее море, — я знаю, сколько грации может придать растениям близость воды. Но насколько более девственна чистота этой нежной белой герани, с грациозной сдержанностью склонившейся над зябкими водами, которые замкнуты набережной из мертвых листьев. О, посеребренная старость еще зеленых лесов, о, поникшие ветви, пруды и бассейны, благоговейной рукой разбросанные повсюду, словно урны, посвященные печали деревьев!

III. Прогулка

Хотя небо было так чисто и солнце уже посылало тепло, — ветер дул все такой же холодный, деревья были такими же обнаженными, как зимой. Чтобы развести огонь, мне пришлось срезать одну из тех веток, которые я считал мертвыми, и из нее брызнул сок и замочил мою руку до локтя, — так под замерзшей корой обнаружилось трепетное сердце. Между стволами по-зимнему обнаженная земля заполнялась анемонами и фиалками, а реки, еще вчера темные и пустые, — нежным небом, синим и живым, погружавшимся в них до самого дна. Не тем бледным и утомленным небом прекрасных октябрьских вечеров, которое ложится на дно вод и, кажется, умирает там от любви и грусти, нет! — ярким и горячим небом, по нежной и смеющейся лазури которого ежеминутно проходили серо-голубые и розовые тени, то не были тени задумчивых облаков, а блестящие скользкие плавники окуня, угря или корюшки. Опьяненные радостью, они сновали между небом и травами в своих лугах и в своих лесах, которые сияющий гений весны наполнил таким же очарованием и блеском, как и наши. И, скользя свежей струей по их голове, между ребрами, под брюшком, воды тоже спешили, бежали журча и весело погоняя впереди себя солнце.
Не менее отрадно было видеть птичий двор, куда пришлось пойти за яйцами. Солнце, как поэт вдохновенный и плодовитый, который не боится распространить красоту на места наиболее скромные, которые до сих пор как будто искусство не интересовало, — солнце согревало творческую силу навоза, нервно вымощенного двора и грушевого дерева, дряхлого, как старая служанка.
Но что это за особа в царственных одеждах, выступающая среди деревенской утвари, лапами чуть касаясь земли, словно из страха замарать их? Это птица Юноны, сверкающая не мертвыми каменьями, а глазами самого Аргуса — павлин, чья баснословная роскошь здесь поражает. Так, в день празднества, за несколько минут до прибытия гостей, в платье с переливающимся тонами шлейфом, с парюрой на царственной шее, с эгреттами в волосах — блистающая хозяйка дома проходит своим двором на глазах у восхищенных, столпившихся у решетки зевак, чтобы отдать последние приказания либо ожидать прибытия принца крови, которого она должна встретить у самого порога.
Но нет, павлин проводит свою жизнь здесь — подлинная райская птица на птичьем дворе, среди индюшек и кур, как пленная Андромаха, которая прядет шерсть среди рабынь, но не покидая, как она, великолепия царских регалий и наследственных драгоценностей — Аполлона узнают всегда, даже и тогда, когда, сидя, он пасет стада Адмета.

IV. Семья, слушающая музыку

Для семьи поистине живой, в которой каждый мыслит, любит и действует, отрадно иметь сад. Вечерами, весенними, летними и осенними, окончив работу, все собираются в саду, и как бы ни был мал он, как близко ни отстояли бы одна от другой противоположные изгороди, они не настолько высоки, чтобы нельзя было видеть большой клочок неба, к которому каждый подымает глаза молча, в задумчивости. Ребенок думает о будущем: о доме, в котором он поселился с любимым товарищем, чтобы никогда не расставаться с ним, о неведомом земли и жизни, молодой человек думает о таинственном очаровании той, которую любит, молодая мать — о будущем своего ребенка, женщина, не знавшая раньше потрясений, вдруг обнаруживает под внешней холодностью мужа мучительное раскаяние, пробуждающее в ней сострадание. Отец, следя взглядом за дымом, подымающимся где-то над крышей, останавливается мыслью на мирных сценах своего прошлого, которое в зачарованной дали озаряет вечерний свет, он думает о своей близкой смерти, о жизни детей своих после его смерти. И так душа всей семьи возносится к закату, а могучая липа, каштан или сосна посылает на нее благословение своего упоительного аромата или своей почтенной тени.
Но для семьи поистине живой, в которой каждый мыслит, любит и действует, — для семьи, имеющей душу, насколько отрадней, если душа эта может вечером воплотиться в голосе чистом и неиссякаемом, голосе молодой девушки или молодого человека, обладающих даром музыки или пения. Посторонний, проходя мимо сада, где семья пребывает в молчании, побоится своим приближением нарушить тот транс, в который все погружены, но если бы прохожий, не слыша пения, видел только родственников и друзей, это пение слушающих — он был бы почти уверен, что все они присутствуют на незримо совершающейся мессе, до такой степени, несмотря на различие поз, сходство в выражении лиц отразило бы подлинное единство душ, на один момент осуществившееся в сочувствии к одной и той же идеальной драме, в приобщении к одной и той же мечте. Как ветер клонит травы и гнет ветви, так минутами это дуновение заставляет головы склониться или подняться внезапно. И тогда, словно здесь незримый гонец ведет волнующий рассказ, все ждут со страхом, слушают, то в радостном возбуждении, то в ужасе одно и то же повествование, находящее, однако, в каждом свой отличный от других отклик. Томление музыки достигает наивысшего напряжения, взлеты ее сменяются страшным падением, за которым следует еще более резкий взлет вверх. Ее сияющая бесконечность, ее таинственный мрак являют перед стариком огромное полотно жизни и смерти, ребенку они сулят моря и земли, для влюбленного — это таинственная бесконечность, сияющий мрак любви. Мыслитель видит перед собой развернутой всю свою жизнь, в падении слабеющей мелодии — свое падение, свое бессилие, и дух его выпрямляется вновь, вновь устремляется ввысь, когда мелодия возобновляет свой полет. От могучего ропота гармоний вздрагивают темные глубины его воспоминаний. Человек действия задыхается в схватке аккордов, от галопа vivace: в adagio он величествен, он торжествует. Неверная жена чувствует свою вину прощенной, ничтожной, вину, имевшую также и неземные основания, — неудовлетворенность сердца, которое не могли успокоить привычные радости, которое заблудилось, но заблудилось в поисках тайны. Музыкант, хотя он и уверяет, что музыка дает ему одно лишь наслаждение техникой, испытывает те же знаменательные переживания, хотя они окутаны для него присущим ему острым чутьем чисто музыкальных красот. И, наконец, я сам, слушающий в музыке великую песню жизни и смерти, моря и неба, — я чувствую в ней и то, что делает твое очарование наиболее своеобразным, неповторимым, о возлюбленная!

V

Парадоксы сегодняшнего дня суть предрассудки завтрашнего, раз самые грубые, самые неприятные предрассудки сегодняшнего дня в известный момент, когда мода ссудила их своей хрупкой грацией, могли казаться чем-то новым. Многие женщины наших дней желают освободиться от всех предрассудков, подразумевая под предрассудками принципы. Это-то и есть их самый тяжкий предрассудок, хотя они украшают себя им словно нежным цветком, несколько странным. Они полагают, что нет заднего плана ни в чем, и все рассматривают в одной плоскости. Они смакуют книги, — даже самую жизнь, как прекрасный день или апельсин. Они произносят слово ‘искусство’, говоря о портнихе, или ‘философия’, говоря о ‘парижской жизни’. Они покрылись бы краской стыда, если бы им пришлось что-то оценивать, о чем-то судить, сказать: ‘Это хорошо, это плохо!’ Раньше, когда женщина поступала хорошо, это было победой ее морали, т. е. ее мысли над ее инстинктом. Если теперь женщина поступает хорошо, то только вследствие победы инстинкта над моралью, т. е. над теоретической безнравственностью (пример: пьесы Галеви и Мейака). При крайнем ослаблении всех уз, и моральных и социальных, женщины колеблются между этой теоретической безнравственностью и инстинктивной добротой. Они ищут одного только сладострастия и находят его лишь тогда, когда не ищут, когда добровольно страдают. Такой скептицизм и такой дилетантизм в книгах неприятно поразил бы, как вышедший из моды наряд. И в вопросах моды на то или иное миросозерцание женщины не только не оракулы, но скорее не поспевающие за модой попугаи. Еще в наши дни дилетантизм им нравится и, пожалуй, им к лицу. Если он и делает неровным их поведение, то нельзя отрицать того, что он придает им уже поблекшую, но все еще милую грацию. Их постоянное отплытие к берегам духовной Киферы [‘Отплытие на Киферу’ — картина Ватто. (Прим. ред.)], где наслаждение находят не столько их притуплённые чувства, сколько их воображение, их сердце, ум, глаза, обоняние, слух, — придает их позам некоторую сладострастность. Я полагаю, что самые зоркие из портретистов нашего времени не изобразят их чопорными. Их жизнь благоухает, как распущенные косы.

VI

Честолюбие опьяняет больше, чем слава. От алчбы все расцветает, от обладания все увядает, провести всю жизнь в грезах лучше, чем прожить ее, хотя и жить значит тоже грезить, только не так таинственно и не так ясно грезить в тяжелом, темном сне, подобном состоянию сознания жвачных животных. Пьесы Шекспира, когда их смотришь из своей рабочей комнаты, кажутся прекрасней, чем когда видишь их на сцене. Поэты, создавшие вечные образы любовниц, часто знали одних служанок из гостиниц, между тем как сластолюбцы, наиболее внушающие зависть, не в состоянии постичь смысл жизни, которую они ведут, вернее, которая ведет их.
Я знал мальчика десяти лет со слабым здоровьем и не по летам развитым воображением, который глубоко полюбил девочку старше себя духовной любовью. Он часами просиживал у окна, чтобы увидеть ее, когда она будет проходить мимо, плакал, если не видел ее, еще больше плакал после того, как видел. Он редко бывал с нею. Он перестал есть, перестал спать. В один прекрасный день он выбросился из окна. Сначала думали, что он решился на смерть, не надеясь на то, что когда-нибудь соединится со своей подругой. Оказалось, что, напротив, перед тем он очень долго с ней говорил: она была чрезвычайно с ним мила. Тогда явилось предположение, что он предпочел отказаться от скучной жизни, предстоявшей ему, после того опьянения, какое, быть может, никогда не суждено было испытать вновь. Частые признания, которые он прежде делал одному из своих товарищей, навели на мысль, что он испытывал разочарование каждый раз, когда видел царицу своих грез, но лишь только она уходила, его богатое воображение возвращало девочке всю власть и у него снова являлось желание видеть ее. Каждый раз он пытался найти причину своих разочарований в случайных обстоятельствах, сопровождающих встречу. После этой последней встречи, когда он поставил свою подругу на высшую ступень совершенства, он, с отчаянием сравнивая это относительное совершенство с совершенством абсолютным, с каким он сжился, — он выбросился из окна. Став после этого идиотом, он прожил очень долго, забыв все, что думал, забыв голос своей подруги, которую встречал, не узнавая. Несмотря на мольбы и на угрозы, она вышла за него замуж и умерла много лет спустя, так и не добившись того, чтобы он узнал ее.
Такова и жизнь, как эта маленькая подруга. Мы грезили о ней и мы любим о ней грезить. Не нужно пытаться изживать ее: впадешь в идиотизм, как тот мальчик, но идиотизм придет не сразу, ибо все в жизни деградирует постепенно. Через десять лет уже не узнаешь своих снов, отказываешься от них, живешь как вол, ради того, чтобы в данный момент щипать траву.

VII

— Капитан, — сказал вестовой несколько дней спустя после того, как тот поселился в маленьком домике, в котором, по выходе в отставку, должен был жить до самой смерти (больное сердце, конечно, не заставит долго ее ждать), — капитан, теперь, когда вам недоступна любовь, недоступна дуэль, может быть, развлекут вас книги. Что мне купить вам?
— Не покупай мне ничего. Не надо книг, они не расскажут мне ничего, что было бы так же интересно, как прожитая мною жизнь. Мне остается уже немного времени, и я не хочу отвлекаться от воспоминаний о ней. Дай мне ключ от большого сундука.
И он вынул письма — в сундуке их была целая груда — письма на белой и на цветной бумаге: очень длинные, совсем короткие, всего в одну строку, открытки, письма со вложенными в них засохшими цветами, краткие заметки, сделанные им самим, чтобы напомнить об обстоятельствах, при которых он их получил, и фотографии, испорченные, несмотря на принятые меры. Все это было зовом прошлого, многое он получил от женщин, теперь уже покойных, или от тех, с которыми не виделся более десяти лет.
Во всем этом говорилось о чувственности или нежности, не затрагивая событий его жизни, в целом это являло собой огромную фреску, которая с большой эмоциональной силой описывала его жизнь, не рассказывая ее, — описывала очень смутно и вместе с тем очень точно. В этом было живое воспоминание о поцелуях в губы, — свежие губы, на которых он не задумываясь оставил бы душу, если бы их от него не отвели — воспоминание, заставлявшее его долго плакать. И хотя он был так слаб и так разочарован, выпивая залпом немного этих еще живых воспоминаний, как выпил бы стакан горячего вина, созревшего на солнце, которое сожгло его жизнь, — но он чувствовал теплый приятный трепет, какой чувствуем мы весной, поправляясь после болезни, и зимой, когда склонившись сидим у очага. Сознание, что его старое изношенное тело когда-то горело этим огнем, побуждало его к жизни — горело этим всепожирающим пламенем. Потом, вспомнив, что тени движущиеся, увы! неуловимы, суть только тени и что скоро все они сольются в вечном мраке, он опять принимался рыдать.
И тогда, сознавая, что это только призраки, призраки огня, пламенеющего теперь где-то в другом месте, которого он никогда больше не увидит, — он все же начинал боготворить эти тени, обретать в них некую жизнь, контрастирующую с полным забытьём, какое скоро должно было наступить.
О, все эти поцелуи, все эти целованные волосы, и все лобзания и ласки, расточавшиеся затем, чтобы опьянить, и нарастающие, как музыка или как вечер! Такова возлюбленная, державшая его в плену так прочно, что ему все было безразлично, за исключением одного: отдать себя на служение ей, — возлюбленная, уходившая настолько прозрачной, что он больше не мог удержать ее, удержать аромат, который распространяли развевающиеся полы ее манто. Он корчился от желания опять почувствовать пережитое, воскресить его и пригвоздить его перед собой, как бабочку. И с каждым разом это становилось труднее. Так он и не поймал ни одной бабочки, но каждый раз пальцами стирал волшебные краски с их крыльев, вернее, он видел их в зеркале и тщетно ударялся о стекла, чтобы прикоснуться к ним, и каждый раз зеркало только тускнело, а он видел их не такими отчетливыми и менее пленительными. И ничто не могло омыть это потускневшее зеркало его сердца теперь, когда больше не овевало его очищающее дыхание молодости или гения. Почему? В силу какого неведомого закона, управляющего нашей жизнью, какого таинственного равноденствия нашей осени?..
И с каждым разом притуплялась горечь потери — потери поцелуев, этого запаха, этого благоухания, которыми он раньше бредил.
И он был огорчен тем, что печаль уже не так сильна. Прошло время, и эта печаль исчезла. И затем ушли все печали, а радостям и уходить было нечего. Они давным-давно умчались, окрыленные, с цветущими ветвями в руках, покинули это жилище, недостаточно юное для них. Наконец, как все, он умер.

VIII. Реликвии

Я скупил все продававшиеся вещи той, другом которой мне так хотелось стать и которая не согласилась даже поговорить со мной. У меня колода маленьких карт, развлекавших ее по вечерам, обе маленькие обезьянки-уистити, три романа с ее гербом на переплете, ее собачка. Вам, вам принадлежали все свободные часы ее, наиболее неприкосновенные, наиболее тайные, и вы не наслаждались ими. Как насладился бы ими я, вы даже не желали их, вы не сознавали своего счастья и не можете поведать о нем!
Карты, которые она держала в своих пальцах каждый вечер, играя с любимыми из друзей, карты, которые видели, как она скучает или смеется, которые присутствовали при начале ее романа и которые она положила затем, чтобы поцеловать того, кто с тех пор приходил каждый вечер с ней играть, книги, которые она раскрывала и закрывала в постели, по воле прихоти или усталости, выбранные по минутному капризу, своей мечтой она их пронзала и собственные мечты примешивала к тем, какие в них были и помогали ей глубже уйти в грезы, — неужели вы ничего не удержали от нее, и неужели ничего мне не скажете?
Романы — ведь она мысленно следила за жизнью ваших героев и вашего автора, карты — ведь она по-своему вместе с вами переживала покой, а подчас и лихорадочность интимных мгновений, — неужели вы не сохранили ничего от ее мысли, которую мы то отвлекали, то заполняли, от ее сердца, которое вы раскрывали и утешали?
Дамы, короли, валеты — неподвижные гости самых безумных из ее празднеств, герои и героини романов, обступившие ее у постели, под перекрестным огнем ее лампы и ее глаз, задумчиво уходившие в свои тихие, но многоголосые сны, — вы не могли утратить всего аромата, которым пропитался воздух ее комнаты. Ткань ее платьев, прикосновение ее рук или колен.
Вы сохранили складки, которые вам придала ее рука, то радостная, то нервная, вы еще храните, быть может, знаки слез, что заставило ее проливать горе, книжное или житейское, эту живую окраску дал вам свет, который заставлял блистать ее глаза. Я с трепетом прикасаюсь к вам, боясь услышать от вас признания, встревоженный вашим молчанием. Увы! Быть может, она, как и вы, очаровательные и крепкие существа, была лишь бесчувственным, бессознательным свидетелем собственной грации. Ее подлинно-реальная красота пребывала, быть может, только в моем тяготении. Она прожила свою жизнь, но я один, быть может, воплотил ее в мечту.

IX. Лунная соната

1

Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи — все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера, место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра, воздух был мягким, она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу, меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.
Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись, решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной — обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном, чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.

2

Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: ‘Я боялась, что вам будет холодно, мой брат лег, я вернулась’. Я приблизился к ней, я дрожал, она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал, я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет, и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала, не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое, наконец, могло читать в ее сердце.

X. Источник слез, что таит в себе любовь минувшая

Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия, тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком, или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства — в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста — явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.
Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить — несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, — мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…

XI. Дружба

Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, — я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.

XII. Призрачная сила горя

Будем благодарны тем, кто дает нам счастье: они восхитительные садовники, насаждающие цветы в нашей душе. Но еще более будем благодарны коварным или хотя бы равнодушным женщинам, жестоким друзьям, причинившим нам горе. Они опустошили наше сердце, теперь усеянное обломками, они вырвали с корнями стволы и поломали самые нежные ветви, словно опустошительный ветер — ветер, заронивший в землю несколько добрых зерен для сомнительных всходов.
Разбив ряд маленьких радостей, укрывавших от нас нашу великую нищету, опустошив наше сердце, они позволили нам, наконец, увидеть наше сердце и его судить. Так же благотворны для нас грустные пьесы, поэтому их следует предпочитать веселым, которые обманывают, а не утоляют наш голод. Хлеб, который должен питать нас, горек. В счастливой жизни чужие судьбы не являются нам в своем подлинном виде, они искажаются нашим расчетом или страстями. Но в отрешенности, которую несет с собой страдание, в чувстве скорбной красоты, в театре, судьбы других людей и сама наша судьба дают, наконец, нашей напряженной душе возможность услышать вечные слова о долге и истине. Скорбное творчество подлинного художника говорит с нами этим голосом страдавших, который заставляет каждого страдавшего в жизни человека бросить немедленно все и слушать.
Увы! То, что чувство принесло — уносит этот ветреник, и печаль, которая выше веселья — недолговечной добродетели. Мы позабыли наутро и траге
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека