Когда отмечалось двадцатипятилетие со дня смерти писателя, Михаил Светлов сказал о Малышкине: ‘Малышкин — это чистота советской литературы…’
Да, в творчестве Александра Малышкина запечатлелись с особенной, родниковой свежестью главные устремления литературы социалистического реализма: ее романтика, ее мечта, ее вера, ее суровая правдивость, ее кровная связь с лучшими помыслами и чувствами миллионов людей. Для всего творчества Малышкина характерно напоминание людям о необходимости постоянного очищения всех переживаний, всех человеческих отношений, чтобы никогда не терялось в суете будней чувство главного, высокий смысл жизни. Эта лейтмотив творчества писателя — и это вместе с тем лейтмотив всей его жизни.
В облике Малышкина всегда восхищало соединение большой зрелости мужественного человека, много испытавшего на своем, к сожалению, коротком жизненном пути труженика, мастера и воина, с детским простодушием. В творчестве Александра Георгиевича тоже сказывались эти черты: ироничность, скептическое недоверие ко всему риторически-громкому, напыщенному и бьющее ключом веселое доверие к жизни, к людям, органическое чувство юмора и строгая серьезность во всем отношении к жизни, глубокое знание ее драматизма и трагизма — и столь же глубокое чувство возможности преодоления тяжелого и мрачного. Кокетство трагизмом жизни было столь же противно Малышкину в искусстве, сколь противна ему была и какая бы то ни было легкость, обтекаемость, поверхностность, помпезность. Он оставался одним из тех писателей, которые не поддались одической триумфальности, ложному монументализму, возвеличиванию одной личности за счет преуменьшения значения народа. Видимо, тут дали себя знать глубокие народные корни Малышкина, сказавшиеся и во всем его творчестве и во всем его характере. Он написал не так много: лирико-эпическая поэма в прозе ‘Падение Даира’, повесть ‘Севастополь’, первая часть романа ‘Люди из захолустья’, ряд превосходных рассказов, в их числе такой шедевр, как ‘Поезд на юг’. Но эти книги живут и будут жить, они поистине ‘томов премногих тяжелей’, и одна из главных причин их прочной жизни заключается в том, что Малышкин всегда решал в своих произведениях коренную тему — тему-судьбу всей своей жизни, и эта тема всегда была темой-судьбой многих и многих людей.
Хочется еще сказать об одной черте облика Малышкина, в которой проявлялось его особенное обаяние. Это — сочетание простонародности с высокой интеллигентностью, а еще точнее: сочетание душевности русского мастерового человека с безупречной выправкой и изяществом манер отлично воспитанного офицера. Он был несколько ниже среднего роста (как будто для подтверждения своей фамилии), коренастый, подвижный и легкий, прекрасный танцор, рыцарски любезный с женщинами, серьезно и как-то вдохновенно образованный человек, наизусть, с великолепной задумчивой простотой не декламировавший, а, кажется, даже интимно рассказывавший на языке подлинника ‘Слово о полку Игореве’, знаток русской истории и русской литературы. И всегда во всей его повадке напоминал о себе немножко озорниковатый выходец из русской уездной мастеровщины, всегда звучал в его интонациях особый, неуловимый, чуть насмешливый мастеровой говорок. Помню, на террасе Дома творчества Литфонда в Ялте мы, группа литераторов, принимали иностранных гостей. Малышкин отвечал по-французски, с корректной внимательностью на вопросы одной дамы, все шло по лучшим правилам этикета. Но когда дама спросила Александра Георгиевича, откуда он родом, он неожиданно перешел на родной язык и так выразительно, с такой смиренной и хитроватой миной сказал: ‘Пензенские мы…’, что и русские хозяева и гости дружно расхохотались. Интонация, мимика, национальный русский юмор дошли до всех. Дама продолжала свои вопросы:
— Но это верно, что вы были морским офицером во времена премьера Керенского?
— Совершенно верно, madame, — вернулся Малышкин к французскому языку. — Я польщен тем, что madame известны некоторые данные моей скромной биографии. Позволю себе добавить, что я офицер Красной Армии…
Каковы же ‘данные скромной биографии’ писателя?
Он родился в 1892 году в селе Богородском, Мокшанского уезда, бывшей Пензенской губернии. Умер в 1938 году. Отец его — крестьянин, ставший приказчиком. Детство Александра Георгиевича прошло в захолустном городке Мокшан, фигурирующем в его ранних рассказах и в романе ‘Люди из захолустья’ под названием Мшанск. Печататься начал в петербургских журналах, будучи студентом историко-филологического факультета Петербургского университета. В своей автобиографической справке он писал:
‘Детство и юность провел в уезде. 1910—1916 гг. жил в Петербурге. 1917—1918 гг. — Черноморский флот, плавание, минное траление. В 1918 г. последним матросским эшелоном, милю оккупационных войск, вернулся в Пензу. Принимал участие в гражданской войне. С 1919 г. — Красная Армия. Оперативная работа на Восточном, Туркестанском и Южном фронтах. В 1920 г. входил в состав оперативной ячейки 6-й армии, проделавшей известный маневр у Перекопа: Кременчуг — Борислав — Каховский плацдарм — Перекоп — Симферополь. В Таврии в 1921 г. написано ‘Падение Даира».
Творчество Малышкина на редкость автобиографично, хотя, разумеется, очень далеко от копирования фактов, являясь высоким художественным обобщением. Автобиографичность как бы подчеркивает кровную, глубоко личную, особенно непосредственную связь автора со всеми судьбами людей, проходящими перед нами в его произведениях, с теми жизненными проблемами, которые решают для себя герои. Все то, о чем сообщил писатель в приведенной автобиографической справке, так или иначе нашло отражение в его творчестве. Уездная глухая жизнь проходит перед читателем в предреволюционных рассказах Малышкина. В ‘Севастополе’ рассказывается о студенческих петербургских годах героя повести Шелехова, о краткосрочной военно-морской школе, в которой герой обучается накануне падения царского режима и, закончив ее, получает чин прапорщика, о службе мичманом на Черноморском флоте в месяцы керенщины, о начале Октябрьской революции — все это было пережито самим писателем. ‘Падение Даира’ не могло бы быть создано, не будь автор участником изображаемых в этом произведении событий гражданской войны. Глубоко автобиографичны ‘Люди из захолустья’ — и не только потому, что автор вместе с бригадой писателей выезжал на стройку гиганта первой пятилетки — в Магнитогорск (в романе — Красногорск), но прежде всего по глубокому внутреннему родству художника и всех обстоятельств его жизни с героями и их судьбами.
Предреволюционные рассказы Малышкина, недостаточно зрелые и самостоятельные, интересны лишь отдельными образами и мотивами. Но они дают ясное представление о народных, демократических истоках творчества одного из будущих зачинателей молодой литературы социализма, о характерных особенностях его стиля, зародившихся еще в то время, о некоторых постоянных темах его творчества, которые он решал в дальнейшем по-иному, по-новому, но которым оставался верен в продолжение всего своего художнического пути.
Сочетание точного бытового рисунка с лирическим устремлением характерно уже для этих ранних рассказов. Они представляют собою зарисовки мещанской уездной жизни дореволюционных лет, со всей ее повседневной густой пошлостью, дикостью и с обычными драмами, трагедиями и трагикомедиями одиноких ‘маленьких’ людей. Герой рассказов — ремесленник, половой в уездной жалкой гостинице, ‘маленький’ человек. Растерянный, придавленный действительностью. Уездная грубость, грязь — и в непосредственном соседстве с этими хмурыми красками лирические образы зари, тоскливо и неустанно зовущей к какому-то непонятно брезжущему, невозможному счастью. Мечта о празднике, о какой-то красоте, торжественные и призрачные облака, проплывающие мимо и мучающие своей недостижимой чистотой, ‘отблеском вечера… отблеском счастья…’ (А. Блок).
Во всей атмосфере ранних рассказов Малышкина мы различаем влияние Блока: и в этом соседстве повседневной пошлости, невообразимой грязи с дразнящими неуловимыми образами мечты, зари, в фантастичности такого соседства, обостряющего призрачность и сна о счастье, и сна привычной суеты окружавшей действительности.
Мечта о счастье и ее насмешливая недостижимость — это и было темой начинающего писателя.
Александр Малышкин сразу стал в ряд основоположников литературы социалистического реализма, выступив со своей повестью ‘Падение Даира’. Эта повесть входит в тот цикл прославленных произведений новой литературы, который ознаменован ‘Железным потоком’ А. Серафимовича, ‘Чапаевым’ Д. Фурманова, ‘Бронепоездом 14—69’ Вс. Иванова — советской литературы первой половины двадцатых годов, озаренной пламенем только что отбушевавших битв гражданской войны. Участники гражданской войны создавали литературу о гражданской войне нередко в самих походах, между боями, — так писалось ‘Падение Даира’.
Лирическая субъективность и эпическая героика — вот художественный сплав ‘Падения Даира’. Малышкин одним из первых приступил к решению исторической задачи литературы социалистического реализма: к созданию новой героической эпопеи, повествования о жизни и подвигах народа. Движение огромных народных масс, под водительством Коммунистической партии поднявшихся на великую историческую борьбу, — таким должно было стать содержание нового героического искусства. В центре новой эпопеи должен был стать образ самого народа как решающей силы истории. И в этом было новаторское значение ‘Падения Даира’. Перед советской литературой стояла задача, — по выражению В. И. Ленина, — создания истории современности. Не отдаленные от современников события, как в ‘Тарасе Бульбе’, ‘Войне и мире’, а живая современность просилась в герои новой эпопеи. По всему своему складу Малышкин был художником-историком, живым участником и вместе с тем кропотливейшим исследователем исторических событий, он был историком-лириком.
Сюжетом ‘Падения Даира’ непосредственно является само историческое событие. Автор создал романтическую картину легендарного штурма Перекопа, оставаясь верным точному воспроизведению конкретных исторических обстоятельств.
‘Армия противника стояла за неприступными укреплениями террасы, пересекающей все пути на полуостров. Надо было преодолеть террасу. Бросить массы за террасу — уже значило победить.
Армия, атакующая в ярости террасу — под ураганным огнем артиллерии и пулеметов противника, — обратилась бы в груду тел. Исход был или в длительной инженерной атаке, или в молниеносном маневре. Но страна требовала уничтожить последних сейчас. Оставался маневр.
Дули северо-западные ветры. По донесениям агентуры, ветры угнали в море воду из залива, обнажив ложе на много верст. Ринуть множества в обход террасы — по осушенным глубинам — прямо на восточный низменный берег перешейка, проволочить туда же артиллерию, обрушиться паникой, огнем, ста тысячами топчущих ног на тылы хитрых, запрятавшихся в железо и камни’.
Таково ясно и точно изложенное условие стратегической задачи, такова сюжетная основа повести. И весь напряженный, волнующий фабульный интерес повести сосредоточен на ходе невероятно трудной, невероятно рискованной и смелой операции. Тяготеет угроза обратного прилива, возвращения воды в залив, а значит, гибели всей армии.
И вся эта обстоятельно воспроизводимая история взятия Перекопа овеяна романтикой мечты множеств и множеств участников события, вчерашних ‘маленьких’ людей, устремившихся в поход за правдой. Кажется, все эти бойцы, подобно героям предреволюционных рассказов Малышкина, тоже видят ‘золотой сон о счастье’. Вот бойцы на привале, у костра, перед походом.
‘— Есть там железная стена, поперек в море уперлась, называется терраса. Сторона за ней ярь-пески, туманны горы. Разведчики наши там были, так сказывают, лето круглый год, по два раза яровое сеют!..
…Кто-то из лежавших изумленно и смутно грезил, корчась в нагретой стуже:
— Боже ж, какая есть сторона!..
— А может, брешут, — хмуро сказал другой, оба легли на локтях, стали глядеть на огонь задумчиво и неотрывно… говорили что-то, показывая в темь: наверно, о той же чудесной стране Даир’.
Из потемок смотрят бойцы в сказочную страну счастья. Много в их мечтах и от наивной крестьянской веры в чудо, от сказок о ‘золотом веке’… И все же это не смутные грезы, не призраки, при всей фантастичности мечтаний. Легендарная ‘страна Даир’ выступает в поэме как образ грядущей красоты, чистоты, справедливости, правды во всем мире, — подобно тому, как у Маяковского: ‘Там за горами горя солнечный край непочатый’… Весь этот поход за счастьем, всю суровость борьбы, всю священную наивность мечтаний художник утвердил как правду — единственную правду на земле.
‘За околицей, в темном, цвела чудесная бирюзовая полоса от зари, в улицах топало, гудело железом, людями, телегами, скотом, как в далеком столетии. И так было надо: гул становий, двинутых по дикой земле, брезжущий в потемках рай — в этом было мировое, правда’.
‘Падение Даира’ утверждало мысль о том, что сон ‘маленьких’ людей о счастье перестал быть насмешливым, обманчивым, и крылья сказок о прекрасных веках, могучие крылья несут вперед эти тысячи и тысячи, призванные указать миру новый путь. Даже и архаическими Образами ‘становий’, ‘кочевий’ писатель стремился выразить единство исторической жизни народа, историческую оправданность, необходимость социалистической революции, как единственного выхода из всего пройденного народом пути. И реальная ‘бытовая’ правда этого всенародного похода за счастьем, небывалые труды и лишения этих бойцов, одетых как попало, фантастически, нередко в лохмотья и отрепья, — эта реальная правда предстает одухотворенной великой, единственной человеческой мечтой. Из всего этого и возникает поэтический образ самой героической, самой, романтической борьбы в истории человечества.
Есть ли в жизни нечто неподдельное, настоящее, прочное, или все только видимость, только обманчивая мечта?
Шелехов, герой ‘Севастополя’, исповедуется перед полунасмешливо слушающей его Жекой:
‘Стоит вас не видеть два-три дня, и уже почти не верится, что вы существуете. Вообще вся жизнь — фантастичная, шатающаяся… Некуда пойти, только к вам. Хочется, Жека, как хочется — хоть здесь, с вами, найти настоящее, прочное!..
…так хочется настоящего, не призрачного! До Севастополя я ведь почти не жил. Полгода назад, вместе с революцией, пришло солнце, пришло море, простор… думал, вот оно — настоящее, начинается! И, правда, началось… почти сказочным полетом. И вдруг — опять одиночество, тучи… сон без просыпу… Разбудите меня, Жека, вы одна можете’.
Мы видим, как усложняется постоянная тема Малышкина — тема мечты и действительности, иллюзий и реальности, сна и жизни. В интеллигентском полуиндивидуалистическом сознании Шелехова, испытывающего в первые октябрьские месяцы горькое похмелье после крушения своих шальных, расплывчатых мечтаний о какой-то небывалой карьере в февральской революции, о чем-то ослепительно-‘керенском’ в своей жизни, после жестокого краха иллюзий о прочности той ‘демократии’, которая воплощалась в фигуре Керенского, — тема сна и жизни, мечты и реальности вновь овладевает героем, связывается с увлечением субъективно-идеалистической философией, идеями о том, что настоящее-то и не существует, а если существует, то непознаваемо, и человек со всех сторон окружен только лишь видимостями, кажимостями, призраками.
Еще в голодные студенческие годы созревала в Шелехове мечта — вступить в ряды блестящих властителей жизни, войти в их мир, который ему казался утонченным, изящным, заманчивым. В петербургские вечера, когда он ‘мчался по панели в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных галошах и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга’, — дразнили его роскошные видения. ‘А через дорогу — тогда — быстрее ветра пролелеет кого-то мотор, за зеркальными стеклами двое падают, обнявшись, бездыханные от счастья. И та, у которой резкая непостижимая усмешка, живет где-то за мостами, живут неслышные шикарные торцы Морской, бриллиантовым плесом растекаются огни Невского. Там в полночь только начинаются невидимые пиры, страшное праздничное зарево стоит над Невой, над дождем, над фосфорической мокретью панелей… и сила какая-то — ненавидящая, и терзаемая отчаянием, и кипящая надеждами — клянется в нем:
— О, я возьму все это, еще возьму!..’
‘Севастополь’ — самое мужественное, самое правдивое и глубокое, беспощадно искреннее повествование о том, какими тончайшими, интимнейшими соблазнами и ядами отравляет буржуазный мир сознание и чувства людей, в том числе и интеллигенции, вышедшей из трудовых низов. Любовная тема в ‘Севастополе’ — вариант социальной темы повести. В мечтаниях Шелехова о какой-то недоступно обольстительной женщине таились особенно крепкие и ядовитые, особенно интимные, спрятанные в глубине нити, связывавшие голодного студента с миром ‘блестящих’ властителей жизни — с тем миром, который презрительно отбрасывал, а вернее, просто не замечал нелепо разгоряченного мечтателя. Шелехов и ненавидел этот мир и все же мечтал ‘подняться’ туда, в это манящее бриллиантовое сияние, стать в один ряд с людьми этого мира, добиться положения, сделать какую-то головокружительную карьеру. Это неизменно воплощалось в его воображении в образе властительной, горделивой женщины, обладателем которой, он станет по праву владыки, одного из хозяев жизни.
А когда Шелехов, опьяненный открывшимися перед ним февральской революцией, как ему представилось, безграничными перспективами, золотой лестницей к успеху, познакомился с Жекой, то весь ее облик, вся она показалась ему живой встречей с его мечтой! О, Жека должна принадлежать ему, как должно ему принадлежать депутатское место в учредительном собрании, восторги и поклонение благодарных толп народа, власть, власть, власть… Хороший оратор, ‘демократический’ офицер, отвергаемый старыми царскими кадровиками, привилегированной кастой, Шелехов действительно завоевывает матросские симпатии, и вот ему кажется близкой реальностью слава, могущество, блеск…
Но все это оборачивается сном, вновь и вновь — лишь сном, насмешкой! И Жека оказывается насмешливо ускользающим видением — ‘белое платье, убегающее на солнечный пригорок’, — опять и опять только манящий, исчезающий призрак счастья. Жека уходит в свой мир, к своему жениху, аристократу, белому офицеру. Был какой-то момент в их отношениях, когда она как будто потянулась к Шелехову всерьез, но то была лишь минута, да и Шелехов пропустил эту минуту, прозевал, не понял, — нет, какой уж он ‘властитель’! В том мире, к которому принадлежит Жека, властители жизни, обладатели ‘роскошных женщин’ — они совсем иные: уверенные, изящно-барственные, насмешливо-спокойные, привыкшие повелевать. Такими они кажутся Шелехову. Крах его мечтаний о Жеке — это особенно обидное, постыдно унизительное для него выражение краха всех его надежд на счастье в чужом для него мире. И здесь особенно ясно сказалось все промежуточное, колеблющееся, шатающееся положение Шелехова в жизни. Он не мог ни завоевать Жеку, как один из ‘владык’ того мира, к которому она уходит от Шелехова, ни отвоевать ее, как человек нового мира, увлечь ее в новую действительность, — а Жека допускала эту возможность, она колебалась. Но у Шелехова нет позиций ни там, ни тут…
Демократизм повести Малышкина сказывался и в полноте отказа героя от всех буржуазно-индивидуалистических иллюзий и в искренности и силе его стремления не к фальшивой, сверху вниз, ‘вождистской’, а настоящей близости с народной массой.
Малышкин — отличный живописец словом — маринист, в ‘Севастополе’ множество различных образов моря. Эти образы играют большую роль в развитии идеи произведения. Образы моря поэтически сливаются с образом народной массы, с образом истории: торжественная, суровая и прекрасная мировая дорога, требующая от людей такой широты и глубины, чтобы человек мог вместить в себя величие исторической борьбы. И Шелехов находит в себе мужество вступить на этот беспредельный мировой путь.
‘Севастополь’ ценен всем своим конкретно-историческим содержанием. В нем запечатлен период керенщины, прослежен процесс освобождения широких народных масс от мелкобуржуазных, соглашательских и оборонческих иллюзий. Ведь не только Шелехов преодолевает в себе эти иллюзии, их разделяет и преодолевает — хотя и совсем по-иному! — широкая масса. Среди матросов много людей из крестьян. В повести показано, как постепенно, с трудом большевики приобретают все большее влияние на массу, как она начинает все внимательнее прислушиваться к ним и как, наконец, влияние большевиков становится решающим.
Исторический пафос — одна из характернейших особенностей художественного метода Малышкина — сказался и в том, что сама композиция ‘Севастополя’ определяется ходом исторических событий, изображаемых в их постепенном и динамически-драматическом развитии. Попытка контрреволюции собрать свои силы для разгрома революционного народа, роль Колчака и Керенского в собирании контрреволюционных сил и мощный рост возмущения народных масс, все более примыкающих к коммунистам, — таково содержание исторических событий, изображаемых в повести.
Сочетание точности художника-историка и страстности лирика, решающего в прямой связи с темой исторической судьбы народа и личную, интимную тему счастья, — в этом сказывалось яркое художественное своеобразие Александра Малышкина.
‘Люди из захолустья’ — одно из лучших произведений нашей литературы, передающих пафос первой пятилетки. Действие романа развертывается в промежуток времени между осенью 1929 и весной 1930 годов. Перед нами предстают многие характерные черты эпохи, помыслы, чаяния, надежды советских людей, их усилия, их борьба, небывалый подъем созидательной энергии. Тема наступления окрашивает роман — наступления на прежнее ‘захолустье’, на многовековую технико-экономическую отсталость страны. ‘Вся Россия с корнями пошла’… — говорится в романе. Вновь сказалось в высокой мере присущее Александру Малышкину живое чувство истории родного народа: здесь это было чувство ‘непререкаемой, неизбежной и вековечной слитности’ всего того, что происходило на родной земле в тот год, который получил название ‘год великого перелома’, со всем прошлым народа, чувство исторической непреложности начавшегося коренного преобразования родины. И, быть может, главная и необратимая ценность романа заключается в том, что художнику удалось с удивительной простотой, силой, жизненной убедительностью раскрыть, какие чувства и мысли были тогда у самых ‘рядовых’, самых ‘низовых’ людей, как происходил у них процесс развеивания прежних взглядов, верований, устоев, прежних надежд и прежних представлений о счастье и как возникали новые представления, новые надежды, как эти люди преодолевали свои колебания и связывали свои судьбы, свои мечты с тем небывалым, что рождалось в годы первой пятилетки.
Главные герои романа — Николай Соустин и Иван Журкин. Первый — столичный журналист, второй — столяр, краснодеревщик. Они двоюродные братья, оба люди из захолустных низов, из старой уездной глуши. Их роднит не только кровное родство, но и общий душевный склад. И роднит их мечта о счастье, о том, чтобы оно было не призрачным, насмешливо-неуловимым, а прочным. Оба видели немало горя начиная с детских лет. Николай Соустин — первый в своем роду, попавший в гимназию. Восьмилетним мальчонкой ему пришлось наблюдать такое зрелище:
‘…съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека, этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка’.
Вспоминает Соустин и о другом: о юности, об утренних пробуждениях ‘на холодной заре, как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами, ждет его ненайденное счастье!’.
Мечта Николая Соустина была неясной, противоречивой, в ней было и ‘шелеховское’ стремление к какому-то ‘положению в обществе’, к какой-то своей карьере, но вместе с индивидуалистическими стремлениями было в мечтаниях Соустина и нечто неизмеримо более широкое, чем только утверждение самого себя.
Была мечта о счастье и у Ивана Журкина, — в чем-то она была схожа с мечтой Николая Соустина. Малышкин рассказал об этом в ключевой главе своего романа. Эта глава называется ‘Счастье’. Она, несомненно, принадлежит к числу лучших страниц русской литературы. Все страстное, лирическое напряжение романа прорывается в этой главе, представляющей собою часть автобиографии самого писателя. Писатель тут неожиданно и вместе с тем удивительно естественно переходит к рассказу о самом себе, прямо и непосредственно сливает себя со своими героями, заявляет о своей принадлежности к ‘роду’ Соустиных и Журкиных.
‘Мы были бедные, мы происходили из курносого, застенчивого простонародья, и я был первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами’.
‘Мы’ — это и Иван Журкин, и его отец, и Николай Соустин, и пекарь Собачка. Автор декларирует свое кровное родство со всеми своими героями. Он мог бы назвать роман: ‘Мы из захолустья’. Он признается читателю в том, что речь идет и о его, Александра Малышкина, личной судьбе. Что такое малышкинское ‘мы’? Это целый род трудовых людей из старого уездного захолустья, которое так хорошо знал Малышкин, — ремесленников, столяров, пекарей, плотников, печников — мастеров с золотыми руками!
Отец Ивана Журкина, он же дядя Николая Соустина — и автора, по признанию последнего, — отличный мастер-краснодеревщик, вынужденный стать гробовщиком из-за отсутствия надобности в его высоком, артистическом мастерстве в ‘мшанской’ глуши. Мастер всю жизнь свою мечтал о счастье. Он мечтал о своей лавке, о роскошном катафалке, о своей мастерской в городе Сызрани. ‘Туманно-чудесным краем, городом-зарей’ грезилась Сызрань мастеру. ‘И что-то еще более светлое и радостное, чем катафалк, чудесило над Сызранью. Что? Эх, если б правду говорили люди и дело стояло только за мастерством, сумел бы дядя показать, что такое мастерство!’
‘Что-то еще более светлое и радостное’… Мечта мастера не сводилась только к своей лавке, к своей мастерской, — нет, то была мечта о какой-то чудесной работе, где можно было бы показать мастерство, и — еще шире! — то была неясная мечта о какой-то такой жизни, в которой счастье — награда за мастерство, только за высокое, свободное мастерство, а не за волчью хватку, лисью повадку. Мастер так и не выбрался из унижения и нищеты. И сама Сызрань, ‘город-заря’, куда ему удалось все-таки перебраться, — сгорела, вместе с его мастерской. Поманила и насмеялась ‘недостижимая заря’…
Иван Журкин — тоже великолепный, редкий мастер, унаследовавший от своего отца и вдохновенное, строгое мастерство, и ремесло гробовщика в Мшанске, и мечту о счастье: о такой жизни, в которой ‘дело стояло бы только за мастерством’. Волчьей хватки, которою наделен другой его двоюродный брат, Петр Соустин, вылезший в богатеи, лавочник и кулак, хищного наскока у Ивана Журкина совсем нет. Он только мастер, ‘только’ отличный мастер.
Как и его отец, Иван Журкин воплощал свою мечту в образе своей лавки.
У всех людей из этого ‘рода’ была своя Сызрань, свой город-заря, — увы! — сгоравший, как сгорела Сызрань, призрачный, шаткий город на песке, открытый всем ветрам, всем бедам жизни, неуловимый, манящий и исчезающий. В простой ли журкинской форме или в интеллигентски усложненной, как у Николая Соустина, то была мечта и о своем ‘куске’, который надо ‘урвать’ (постоянное присловье Журкина: ‘кусок урвать!’) — и вместе с тем о чем-то более светлом и широком…
Маленький человек Иван Журкин терпит смешные и унизительные неудачи в своих неуклюжих, неумелых попытках выйти в люди, подобно Петру Соустину, сделать аферу, нажиться, купить-перепродать… Нет, не его это стихия, не быть ему богатым, ловким, удачливым.
Живет в душе Журкина песенная, поэтическая стихия. И вот после одной из особенно обидных своих неудач в смешных попытках разбогатеть, во всем отчаявшись, на все махнув рукой, он, Иван Журкин, гармонист-виртуоз, умевший извлечь из гармони и вложить в нее душу, взбудоражил, увлек за собою три села неотразимой душевностью песни русской мастеровщины: ‘Измученный, истерзанный наш брат мастеровой’… Незаметно присоединилась к этой песне другая, строго запретная, слова которой еще нетвердо были заучены:
Богачи, кулаки… разна сво-о-олочь!
Расточают тяжелый твой труд…
Получился бунт, появились стражники, Журкин, оказавшийся коноводом, попал в острог. Этот эпизод романа, передающий клокотанье народной муки-ярости, по своей лирической гневной напряженности и силе близок некрасовской поэтической атмосфере.
Свою мечту Журкин пронес через всю свою жизнь, вплоть до ‘года великого перелома’.
Николай Соустин, доброволец Красной Армии, прошедший гражданскую войну, сотрудник большой столичной газеты, участник политической жизни страны. Но прежняя мечта о своем обособленном счастье все еще живет в нем. Однако Соустин все глубже начинает осознавать в себе эти настроения как наследие ‘захолустья’, социального, психологического. Он приходит к выводу, что время требует ясности, определенности, мужества во всем. Время требует широты, слитности со всей жизнью страны. Соустин ищет настоящего, действительно прочного: прочного исторически, прочного социально, прочного лично. И те же поиски — у Журкина: два варианта одной мечты, одного стремления, того стремления, во имя которого была совершена и сама Октябрьская революция, во имя которого совершались небывалые подвиги самоотвержения в годы гражданской войны, в годы пятилеток… Все было непрочным в жизни миллионов Журкиных, Соустиных. И вот, кажется, приходит наконец прочное, настоящее. Кажется — потому что люди журкинской склада недоверчивы: столько было у них разочарований, столько раз надежда обманывала и все оказывалось лишь видимостью, манило и заманивало для того, чтобы обманывать, еще и еще раз насмехаться!..
И Ивану Журкину, покидающему свои родные места и начинающему иную, новую судьбу на строительстве металлургического гиганта первой пятилетки, в ‘Красногорске’ — Ивану Журкину поначалу все тут кажется чужим, непонятным. Ему представляется то новое, что обступает его здесь, не родиной, а какой-то железной чужбиной.
Но вот, оказывается, его тут оценили! Его мастерство нужно, его, Ивана Журкина, тут уважают! Малышкин тонко раскрывает шаг за шагом процесс, происходящий в душе своего героя: постепенное преодоление извечной недоверчивости, подозрительности, постепенное изживание того настроения, с которым Иван Журкин приехал на строительство. А настроение это укладывалось все в ту же формулу: ‘Кусок урвать!’ Никаких других взаимоотношений между собою и другими людьми, между собою и новостройкой и государством Иван Журкин и представить не мог. Так учила его жизнь. Но вот жизнь, кажется, начинает учить иным законам… И у Ивана Журкина уже появляются новые мечтания, его начинает захватывать уже не мысль о своем ‘куске’, который надо ‘урвать’, а иное, честолюбивое волнение, уже связанное не только с мыслью о себе, своей семье, но и об общем. Он хочет стать человеком, нужным общему, он хочет, чтобы им гордились! ‘Подняться как-то необыкновенно, совершить чудо! В этих мечтаниях играла немалую роль газетка ‘Красногорский рабочий’, которую Журкин стал почитывать в перерыве и в которой описывалась доблесть отдельных рабочих и целых бригад и помещались портреты. Около этих портретов как бы играла музыка. И о том же судили-пересуживали ребята за верстаками с явной завистью, и о том же рассказывали на собраниях… Зачиналось, передавалось от человека к человеку то героическое, честолюбивое волнение, которое доставило потом стройке мировую славу, мировые рекорды в различных областях труда. Уже татарская бригада землекопов вынула за смену какое-то чудовищное количество кубометров земли, бетонщики изо дня в день повышали друг перед другом кривую замесов, отличались монтажники, арматурщики, слесаря. Но про столяров еще не было слышно… Не слышал еще Журкин про столяров, и сердце его исподтишка жгуче, предвкушающе билось. Он-то нагляделся теперь на здешних мастеров, посравнивал себя с ними, он знал настоящую цену себе’.
Мы слышим здесь песенный ритм, и глава называется: ‘Песня’, — мы чувствуем музыкальную мелодию, начиная со слов: ‘Зачиналось, передавалось от человека к человеку’… Затем идет перечисление разных отрядов армии труда, — при каждом новом названии повышается и расширяется музыкальная волна, подходит все ближе к Журкину, и, наконец, подошла к самому сердцу: ‘Но про столяров еще не было слышно’… И — с легкой вариацией — повтор, нарастание волнения, уже целиком захватывающего сердце: ‘Не слышал еще Журкин про столяров, и сердце его…’ В этом песенном, музыкальном повторе мы как будто непосредственно слышим биение сердца, биение сбывающегося — наконец-то сбывающегося! — счастья… Все, о чем тут рассказано: начинающееся, соревнование, рекорды землекопов, бетонщиков — все прозвучало бы для читателя по-иному: холодно, протокольно, если бы каждое слово здесь не было согрето страстью Ивана Журкина, его ожиданием, его порывом. Общее у Малышкина всегда проникнуто личным и является лирически напряженным. и приподнятым. Романтизм слияния личного. с общим, историческим, мировым — характерный аспект литературы социалистического реализма тридцатых годов — в высокой мере характерен для Александра Малышкина, этот романтизм сказался уже в ‘Падении Даира’ и ‘Севастополе’.
Начинается новый путь Ивана Журкина.
‘Прочности — вот чего никогда не знал он в своей рабочей судьбе. Но теперь он упрямо захотел ее, этой прочности, он захотел ее и для завода, для всей стройки. Ибо то, что его провели приказом, было уже прочно. Приказом Журкина проводили в первый раз в жизни’.
‘Провели приказом’ — это становится символичным: значит, есть некая сила, которой Журкин нужен, необходим, которая заботится о нем, он не одинок.
В первые дни Журкин работает чуть ли не круглые сутки.
‘В двенадцатом часу появился начальник цеха, минуты две глядел на эти руки из-под очков.
— Ты что же… на деньги, что ль, такой жадный, шестнадцать часов работаешь?
Журкин, вздохнув, разогнул спину. Застеснялся.
— Да все одно, куда же время девать? Я… за дело беспокоюсь.
— Ага-а…
И начальник цеха, по имени Николай Иваныч, сам бывший столяр, угадал в глазах этого человека тоску о прочности, несомненно, знакомую когда-то и ему самому. Сказал:
— Беспокойство твое, конечно, хорошее…’
Значителен этот диалог: разговор кадровых, истовых мастеров, знающих, что такое жизнь, работа, горе и — настоящая радость.
Так впервые в жизни Иван Журкин почувствовал, что он находит свое счастье. И теперь он уже будет держаться за достигнутую прочность, бороться за то, чтобы не сгорело это счастье, как сгорел ‘город-заря’ его юности, как сгорали всегда, извечно все ‘города счастья’, оказывавшиеся обманными, предательски неверными, жестоко насмешливыми. Журкин все более проникается уверенностью в том, что новый, настоящий ‘город-заря’ не может сгореть, исчезнуть, обернуться не тем, чем он кажется, не может оказаться только видимостью. Мотив видимости и сущности, кажимости — и настоящего играет большую роль в ‘Людях из захолустья’, как и в ‘Севастополе’. Этот лейтмотив творчества Александра Малышкина в ‘Людях из захолустья’ развивается как утверждение мысли о том, что органические, настоящие силы жизни — это народ. Эти силы неизбежно возьмут свое, истинное, отбросят ложное. Все, что враждебно народу, — это ненастоящая сила, хотя она и может быть коварной и опасной. В ‘Людях из захолустья’ Малышкин глубже, прочнее, чем в предшествующих своих произведениях, связал тему народа с темой партии, создал ряд запоминающихся образов коммунистов, чьи помыслы, заботы, дела направлены на то, чтобы поднять народ к такой жизни, в которой ‘дело стояло бы только за мастерством’, счастье было бы наградой за мастерство. С полным основанием можно сказать, что роман ‘Люди из захолустья’ проникнут народностью и партийностью, этими коренными принципами литературы социалистического реализма.
Не только Ивана Журкина и Николая Соустина, но и других героев романа, вплоть до пришедшего на стройку из деревенской глуши наивного, робкого Тишки, мать которого была побирушкой, нищенкой, вплоть до Ольги, подруги Николая Соустина, жившей в своем одиноком интеллигентском душевном ‘захолустье’, — всех, всех роман ‘Люди из захолустья’ звал к широте общего, исторического, мирового, к слитности личного с общим. Подобно тому как Блок призывал слушать музыку революции, Малышкин звал всех слушать главную мелодию созидания жизни — мелодию слитности. ‘Мы оба ищем настоящей судьбы, — говорит Ольга Николаю Соустину. — Это — когда слушаешь музыку: есть что-то обязательное, возвышенное, единственное в жизни… Какая-то вечная мелодия… Самое мучительное для меня — это… неслитность…’
Ценность романа Александра Малышкина необратима. Этот роман включен в ‘вечную мелодию’. В нем запечатлены правдивые картины жизни страны в незабываемый период первой пятилетки. В нем выразился порыв миллионов людей, поверивших зову Коммунистической партии, порыв к великому всенародному творчеству новых основ жизни, в которой привольно жить созидателям, мастерам. У Александра Малышкина был свой герой, чья судьба была судьбой самого писателя, была своя жизненная тема, она органически связалась с темой строительства социализма, и поэтому все творчество Малышкина является глубоко органическим, охваченным единой страстью — страстью всей его жизни, слившейся с жизнью всего народа.
В. Ермилов
——————————————————————
Источник текста: А. Г. Малышкин. Сочинения в двух томах. Том 1 — Москва: Правда, 1965 (Библиотека ‘Огонек’).