Материалы к биографии Горгиса Катафалаки, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1929

Время на прочтение: 56 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский.
Материалы к биографии Горгиса Катафалаки

Даже оберточная бумага, освобожденная от предмета, порученного ее корректному серому ворсу, не сразу отдает контур, задержавшийся в ее морщинах и складках. Правда, сопротивление оберточной бумаги нетрудно сломать, разгладив втиснутую было в нее полигрань углов и тем доказав ей, оберточной, что она лишь так, оборотень, плоскость, тщетно прикидывающаяся объемом.
Из этого, однако, не следует делать вывода, что писчая бумага, ждущая биографии Горгиса Катафалаки, имеет особые преимущества перед оберткой — и ей дано схватить лишь смутный контур многоуглой человечьей жизни, смысл же самых черных чернил безнадежно сер по сравнению с пестрейшей каруселью пестрот, вращаемых бытием.
Притом, что осталось от примечательной л поучительной жизни Горгиса Катафалаки? Раздробь фактов, дюжина встреч, разбросанных по дюжине дюжинных памятей. Стоит — случайным движением — оборвать нить, и дни, круглые, как жемчужины, брызнут врозь, враскат по щелям и темным углам. И за каждым из дней (дело жизнеописателя трудно) нагибаться и шарить во тьме пером.

1

Просматриватели хроники происшествий, может быть, и помнят зажатую в три строки нонпарели смерть старика Катафалаки. Переходя трамвайный путь, престарелый Катафалаки заметил непонятный красный блик, задергавшийся навстречу над вертушей бульвара. Заинтересованный феноменом, Катафалаки, став меж двух стальных параллелей, вытащил из футляра очки и, поймав проволочной заушиной ухо, наставил стекла на кривляющееся пятно, он успел уже прочесть: ‘Берег…’ — и был распластан. Черная закладка смерти прикрыла ‘…ись трамвая’.
В наследство сыну остались — лишь пустая оправа очков, разбитых ударом булыжника, да пара чисто катафалаковских — вопросительными знаками из переносицы — чернильного цвета бровей.

2

С юных лет Горгис отдался всецело — от пят до макушки — страсти исследования, углубления и вникания. Всевозможные проблемы дергали его за брови и играли на морщинах лба, как на гармонике. Древние учили: удивление — начало философии. Не было такой вещи, которой мог бы вдоволь наизумляться Катафалаки, и все-таки философии не получалось. Это нисколько не обескуражило Горгиса — по сравнению с меланхолическим гейневским юношей, ждущим у моря ответов, у жизнерадостного Катафалаки было огромное преимущество: он лез — вслед за вопросами — в воду и сам, не боясь ни прибоя, ни глубин.
Наука Горгису давалась трудно, память, как рваная сеть, не давала улова — он всю жизнь путал Сервантеса с Россинантом, Энгельса с Энгельке, трансцендентное с трансцендентальным, свободные стихи с прозой и Канта с Контом. Никакие отсихпоры и досихпоры, ‘возле-ныне-подле-после’, заколачиваемые учителями, точно тугие пыжи, в мозг Горгиса, не держались в нем никак. Когда репетитор, специалист по исправлению неуспевающих, объяснял, что ‘манн’, то есть человек, во множественном числе смягчается в ‘меннэр’, Горгя, склеив лоб в недоумевающую морщину, упрямо спорил, утверждая, что во множественном числе человек всегда ожесточается.
Так или иначе, не усвоив ни одной из наук, молодой Катафалаки решил строить свою собственную дисциплину. Он не гнался за масштабами и не претендовал на включение будущей катафалакологии в круг больших, заклассифицированных наук. Как выселенец, ладящий свой сруб на отшибе, в сторонке, он был скромен настолько, что наперед отказывался от естественнейшего права, за которое обычно цепляются открыватели самых мизерабельных травинок и камешков, и переименовал катафалакологию в хаустогнозию.
История этой чуть-чуть было не состоявшейся науки такова. Роясь любопытствующими зрачками в трудах анатома Ранке, Катафалаки наткнулся на примечание, в котором ученый делился с читателями своим пристрастием к наблюдению многообразных ушных раковин. Завитки человеческого уха — самое индивидуальное из всего, что можно найти на поверхности головы homo sapiens. ‘Находясь в толпе, — сообщал германский профессор, — я не разбрасываю внимания, не позволяю ему блуждать, как ему бы хотелось, но сосредотачиваюсь на выглядывающих из-под шапок и начесов ушных раковинах, подмечая наклон и рисунок завитков, степень рудиментизации дарвинова бугорка, длину мочки и т. п.’
Другие ‘читатели’, к которым обращалось примечание, вероятно, скользнув по мелкобуквью, прошли мимо. Но Катафалаки был читателем особого типа — он дернул бровями, перечитал, еще раз перечитал и решил: ухо пусть остается при Ранке, но метод… метод найден.
Молодому зачинателю в этот день везло. Случайный знакомый, пойманный им на улице за рукав, слушая об ушных раковинах, сначала кивал полями шляпы, потом попробовал освободить свой локоть, но, чувствуя, что пальцы Катафалаки надбавили цепкости, покорно подставил ухо под околесину об ушах, и только рот ему вдруг растянуло, как велосипедный обод, сделавший — от удара о встречный столб — восьмерку. И тотчас же Катафалакова рука отпустила локоть. Объект был найден: haustus, зевок. Сквозь память радостно ошеломленного Горгиса точно ветром пронесло рой зевков, которыми всегда почему-то были окруженй все его, Горгисовы, афоризмы, рассказы, расспросы и исповеди: круглые, эллиптические, параболообразные замкнутые кривые реяли в взбудораженном воображении исследователя. Широкие перспективы классификации, споря с перспективами германского уховеда, развернулись перед основателем новой науки: хаустогнозии. Да, это достойное поле для наблюдений, по которому он, Катафалаки, проложит еще не хоженные пути. Что может быть индивидуальнее и дифференцированнее человеческого зевка? Ухо? Но ухо можно отрезать и у трупа, а зевают только живые, и притом это неотрезуемо. Ухо статично, шевелить ушами, герр Ранке, дано лишь немногим, да-да, в то время как зевок… допустим, что уховеду приходится преодолевать трудности, связанные с обыкновением людей нахлобучивать шапки, но разве хаустологу не приходится вылавливать скрытые зевки из-под ладони, искать их и под стиснутой щелью рта, выслеживать изотропию хаустуса, принявшего форму увлажненных и выпяченных глаз и вогнанного внутрь под судорогу кожи. И наконец, у человеческой особи не более двух ушей, в то время как зевок у человека… И мысль исследователя сразу же наткнулась на трудную проблему: статистической обработки зевка. Катафалаки, приступив к коллекционированию зевков, проявил настойчивость, терпение и неутомимость: он охотился за скользящим с губ на губы хаустусом, как энтомолог за редкой бабочкой, перепархивающей с цветка на цветок. Пассажиры поздних трамваев, громыхающих по опустелым улицам, не замечали сквозь смыкающиеся веки наблюдателя с раскрытым альбомом на коленях, зарисовывающего их растягиваемые длинной двадцатичасовой усталью рты. Люди, заслоняющиеся рядами пивных бутылок от расскрипевшейся досками помоста цыганской венгерки, редко поворачивали раздираемые зевотой рты в сторону человека, которого они принимали за дешевого художника, готового по кивку пальца за целковый напомнить человеку, что у него все-таки есть… лицо. Завсегдатаи научных собраний, члены ученых обществ, ассоциаций и академий, куда Катафалаки проводила его визитная карточка с короткой пометкой в правом углу: ‘Хаустолог’, — почтительно жали руку коллеге и очищали место поближе к графину с водой и колокольчиком, не рискуя обнаружить пробел в своих эрудициях расспросами о принципах хаустологии. Впрочем, поведение представителя этой редкой науки иным казалось несколько странным. Так, прежде всего, ученый гость слушал спиной к докладчику, скользя глазами по лицам аудитории. Стоило кому-нибудь прикрыть ладонью глаза, качнуться в кресле или спрятать рот за бумажный полулист с тезисами, как хаустолог поворачивал к нему зрачки, а правая рука его дергала за тесемки рабочей тетради движением, напоминающим движение охотника, взводящего курок.
Вскоре — от вечера к вечеру, от тезиса к тезису, от проблемы к запросам — страницы этой тетради стали заполняться рядами странных чертежей, напоминающих линии какого-то энного порядка. Понемногу накапливающийся материал давал уже возможность первых попыток классификации: зевки нулевидные, фитообразные, параболические, обручеподобные, воронкообразные, типа дождевой трубы, зевки, напоминающие расстегнувшуюся манжету, орбиту земли с растягивающимися радиусами-векторами, типа ретирадной раковины, полулунные, в форме подвязки, перетягиваемой через колено, наподобие щели церковной кружки, в виде скрипичных ff , врезанных в деку, в форме… но всего не перечислить.
Неутомимый карандаш Катафалаки, преследуя меняющий рты человеческий зевок, шел по его следу, ни перед чем не останавливаясь. Грубая зевота, примитивно распахнутые челюсти ночного сторожа, вежливая щель потребителя тезисов или оскаленный зевок проститутки, не дождавшейся покупателя, уже не интересовали его. После некоторых хлопот ему удалось проникнуть на совещание высшего законодательного органа страны, и его черная тетрадь захлопнула в себе нечто не попадающее в стенограмму. Своим друзьям Катафалаки любезно показывал некоторые наиболее редкие образчики его коллекций: среди них зевок любовника, разочаровавшегося в своей подруге (‘Не так-то просто было поймать’, — шевелил бровями Горгис), беззубый, колечком, зевок молящейся старухи, расцепивший слова Отченашу.
Однако охота за распяленными ртами наткнулась на неожиданный казус, охладивший хаустологический жар Катафалаки. Во время одной из летних поездок aft юг ему довелось наблюдать ловлю скумбрии. Дело было к вечеру, когда поверх синей глади моря — графитный отлив. Гуляя по прями набережной с привычно притершейся к локтю черной тетрадью на тесемках, хаустолог заметил: у перпендикуляра мола, протянувшегося от берега, у самой его оконечины, каре из сетей и лодок, возле причалов — две-три серебрящиеся телеги и группа зевак, Катафалаки, развязав тесемки тетради, направился к причалам. Ему удалось подоспеть к моменту, когда серебряные груды издыхающих рыб сгружали на днище телег. Тысячи пластами друг на друге, по самые уключины лодок, скумбрии казались мертвыми: их впластанные друг в друга тела покрыло сизой жухлой стынью. Но в момент, когда корзина, зачерпнувшая из рыбьего кладбища, запрокинувшись дном, рушила серебряный дождь на доски телеги, мертвые рыбешки в последний раз — это длилось секунду-две, — отчаянно выгибая чешую, дергались и бились назад, в жизнь, и рты всем им, под побелелой пленкой глаз, растягивало квадратной мертвой зевотой, странно напоминающей полураскрытые губы трагических масок, но сверху уже сыпались новые груды задыхающихся скумбрий, и поверх их распяленных прозрачных ртов — еще и еще. Катафалаки вынул было карандаш, но и он, дернувшись в пальцах, застыл, и с тех пор тесемки черной тетради никогда больше не развязывались, а наука хаустология, перед которой разворачивались столь блистательные классификационные перспективы, так и не состоялась. Катафалаки был слишком жизнерадостен, брови его умели подыматься, но не умели стягиваться, запас улыбок, толпящихся в очередь к губам, был в нем еще далеко не исчерпан, а розовые очки если и падали иной раз с носа, то никогда не разбивались. Притом нелепо требовать от подсолнечника, чтобы он стал подлунником и тянулся за краденым, перекрашенным насине светом ночного светила. Короче, зигзаги хаустологии вели совсем не туда, куда толкало Катафалаки, по семьдесят раз в минуту, его здоровое, с оптимистическим звонким тоном, сердце. И, не долго думая, он свернул с зигзага.

3

Незлобивый Катафалаки, вспоминая череду своих учителей, не сердился на них за то, что они почти ничему его не научили, но его очень огорчало то почти, которому они его все-таки научили. Все они были слишком специалистами, палец, заслонивший гору, казался им больше горы, а глаза лишь подтлазниками, необходимыми для ношения наглазников. После знаменательной встречи с мертвой скумбрийной грудой, Катафалаки усомнился даже в Ранке, мысль его споткнулась о Дарвинов бугорок — и ни с места.
Нет, будь у него, Горгиса Катафалаки, учитель с широким, всеохватывающим умом, энциклопедическими знаниями, он не завел бы его ни в извивы ушной раковины, ни в дурацкую щель зевка. Ведь есть же где-нибудь такой всеохватывающий универсальный интеллект. Существовали же Аристотель — Декарт — Лейбниц. Надо найти. Во что бы то ни стало. И Катафалаки начал поиски. Он окружил себя ворохами книжных каталогов, издательских проспектов, библиографических журналов и справочников, надеясь натолкнуться на нужное ему имя. Фамилии ученых: агрономов, астрономов, ботаников, бальнеологов, водевилистов, венерологов, геометров, графологов, дантоведов, дерматологов, демографов, дарвинистов, друвидоведов, — впрягшись в заглавие, тянули вдоль алфавитов грузы тысяч библиотек. Но как ни перестраивались буквы, имя великого немертвеца не получалось. Единство раскололось по тысячам плоскостей на тысячи кусков, единица раздробилась на дроби, и рои умов, облепивших каждую из них, норовили дробить и дробь так, чтобы одним перьям достался числитель, другим — знаменатель. Катафалаки зевал, даже не зарисовывая своих зевков. Он уже готов был захлопнуть свои библиографические вадемекумы и отдаться отчаянию, как вдруг в одном из немецких ферцайхнисов наткнулся на странное, повторяющееся из страницы в страницу буквосочетание: Derselbe, derselbe, derselbe. Оно стояло на авторском месте, но по сравнению с буквосочетаниями Миллер — Шмидт — Йенсен — Шнайдер — Линде — Клемпе — Гальбе проявляло несравненно большую подвижность и многодомность. В то время как Лемке и Гальбе сидели по своим искусствам и наукам, имя Дерзельбе беспокойным непоседой странствовало из наук в науки, не стесняясь никакими логическими и классификационными расстояниями. Лемке писал: ‘Тайнобрачные, их морфология и систематика. Йена, 1906’, ‘К вопросу о тайнобрачных, их морфологических особенностях и месте в систематике растений. Йена, 1907’, ‘Тайнобрачие папоротниковых и их фило- и морфогенетические характеристики. Йена, 1908’, ‘О некоторых случаях тайнобрачия у класса папортниковых. Йена, 1909’, ‘Еще к вопросу о тайнобрачных. Йена, 1910’, ‘Некоторые мои возражения профессору Гальбе о сомнительном тайнобрачии лжеспоровании. Йена, 1911’, ‘Редкий случай тайнобрачия…’ — Дерзельбе же писал: ‘Спириллы и спирохеты. Берлин, 1911’, ‘История философии от древнейших времен до наших дней. Лондон, 1911’, ‘Еще о трансфинитных величинах. Штутгарт, 1911′, ’66 способов сварить яйцо вкрутую. Магдебург, 1911’, ‘Кризис Европы. Мюнхен, 1911’, ‘О языках группы банту. Лейпциг, 1911’, ‘Искусство быть хладнокровным в 6 уроков. Рим, 1911’. Катафалаки был ошеломлен: исследовательский размах Дерзельбе, его грандиозная эрудиция, взбегающая по научной скале, как по обыкновенной лестнице, прыгая через дисциплины, как через ступеньки, заставили человека, ищущего себе учителя, хлопнуть ладонью по ферцайхнису и воскликнуть:
— Он!
Оставалось немедленно же открыть энциклопедический словарь на букву ‘Д’, отыскать биографические справки о Дерзельбе: стар ли он или молод, профессором какого университета состоит и где его может отыскать просительное письмо Катафалаки?
Однако в энциклопедии Дерзельбе не оказалось. Тут были все: Лемке, и Мюллеры, и Гальбе, и Шмидты, Дерзельбе почему-то не было. Катафалаки задумался, что бы это могло значить? Нет ли тут попытки замалчивания? интриги узких специалистов против полиглота? зависти составителей энциклопедий к подлинному энциклопедисту?
Катафалаки внимательно перечитал свой справочник. Странно, имя Дерзельбе всегда и всюду стояло позади имен людей, пишущих на параллельные или общие с ним темы: значит, не только словарь, но и библиографический словарь старается отодвинуть, затушевать заслуги Дерзельбе. И удивительно, имена всех этих тупых педантов и узковедов, лезущих вперед, на первое место, идут, как слепцы за поводырями, за всевозможного рода Д-р. проф. акад., чл. инст., одинокое же имя Дерзельбе лишено каких бы то ни было ученых титулов, мало того — Катафалаки в негодовании скрипнул зубами, — то здесь, то там оно с малой буквы. Значит, все против великого непризнанного Дерзельбе: даже наборщики. Да, теперь понятно, почему отвергнутый гений должен непрерывно менять города: его преследуют, гонят, как и всех пророков, несущих миру истину, не брезгуя ничем, ни камнем, ни опечаткой. Брови Катафалаки взволнованно дергались, губы затверживали имя учителя: в этот день он стал дерзельбианцем.
Другой на месте Катафалаки от заглавий попытался бы перейти к текстам, но в том-то и дело, что на месте Катафалаки был сам Катафалаки. ‘Надо немедленно же написать учителю’, — мысль эта очутилась в голове Катафалаки лишь на секунду раньше того, как перо окунулось в чернила. Наклонив ухо над бумагой, Горгис пустил перо по линейкам:
‘Высоко и глубоко уважаемый доктор!
Индусские философы называли познание ‘вторым рождением’. Исходя из этого почтительнейше прошу Вас не отказать в любезности меня родить…’
Но тут вдруг поперек строки — вторая мысль: ‘Что я делаю? Ведь доктору Дерзельбе нужно писать по-немецки’. Однако Катафалаки помнил не более двух-трех десятков немецких слов. Досадное препятствие. Вооружившись словарем (он уже им пользовался при расшифровке дерзельбевских заглавий), Горгис, с каплями пота в морщинах лба, стал выискивать вокабулы, и возможно, что глаза его наткнулись бы на слово, разъясняющее сразу и все. Но третья мысль, внезапно захлопнувшая словарь, помешала этому: если Дерзельбе знает все, подсказала мысль, то он знает и… русский язык. Облегченно вздохнув, Катафалаки дописал, подписал и расчеркнулся. Оставалось поверх конверта адрес. Но это оказалось не так и просто: у птиц — гнезда, у лисиц — норы, но сын человеческий… ведь даже центр мира, если верить математикам, всюду и нигде, то есть не имеет определенного адреса. Чернила бессловно сохли на пере, но упорство Катафалаки было неиссякаемо. Посидев в раздумье над скучавшим в одиночестве посредине конверта словом ‘д-р Дерзельбе’, он вдруг улыбнулся, снова обмакнул перо, приписал сверху еще одно слово и, спрятав брови под шляпу, отправился в мастерскую, изготовляющую плакаты. После этого оставалось лишь выхлопотать заграничный паспорт и взять билет до Берлина, терпения у Катафалаки было хоть отбавляй, денег — значительно меньше, но так как план, придуманный им, требовал главным образом терпения, то автор его надеялся рано или поздно отыскать Дерзельбе, не обращаясь ни к помощи конвертов, ни, особенно, к помощи людей, которые, как ему казалось, стремились бы лишь помешать их встрече. Стэнли, отправляясь в дебри Африки на розыски Ливингстона, не звал языков тамошних племен. В таком же положении находился и Горгис Катафалаки. Последнее его сомнение на этот счет рассеял один из его знакомых, чрезвычайно веселый человек (любопытно, что знакомство с Катафалаки всегда поддерживали лишь весельчаки и шутники), уверивший собравшегося в странствие дерзельбианца, что, зная лишь два слова на всех языках — ‘пожалуйста’ и ‘сколько’, — можно с удобством и без каких бы то ни было недоразумений объехать всю Европу.
После суток езды, когда поезд вез его по Германии, Катафалаки подумал, что не худо бы знать к третье слово: станционные буфеты через каждые полчаса показывали его голодным глазам серии разложенных веерами бутербродов, но Катафалаки не знал, как по-немецки ‘бутерброд’, и приехал в Берлин с тощим желудком.
Впрочем, прибыв в столицу Пруссии, он душой и телом отдался осуществлению своего плана по розыскам д-ра Дерзельбе.
Обращаться к помощи осведомительных органов, ученых обществ, соперников, завистников и недоброжелателей великого Дерзельбе, взявших его в перекрестное молчание, значит быть сбитым со следа, получить ложную информацию и неверный маршрут. За сведениями о Дерзельбе можно обращаться только к самому Дерзельбе и ни к кому иному.
План, придуманный Катафалаки, был и хитер и прост: остановившись у выходной двери Фридрихштрассе-бангоф, он раскрыл свой саквояж и стал разматывать запрятанное в него полотнище, развернув красную по белому надпись, он приделал ее к трости правой рукой через плечо, взял в левую саквояж и медленным шагом направился в город мимо поднимающих утренние шторы витрин Фридрихштрассе. Первым красную надпись ‘Gut Morgen, herr Derselbe!’ прочел носильщик, которому флаг Катафалаки перегородил путь. Но плечи носильщику придавило шестью пудами, и капли пота, свисшие с ресниц, помешали дочитать. Затем буквы плаката попали в глаза шоферу, подкатившему к ступенькам бангофа, но шоферу бросили через спину адрес, дверца вщелкнулась в лакированный бок его машины, рука легла на рычаг, а глаза повернули, вслед за колесами, в сторону.
Катафалаки с развевающимся ‘Gut Morgen, herr Derselbe’ за спиной продолжал шагать вдоль Фридрихштрассе, поворачивая голову то вправо, то влево. Расчет его был чрезвычайно прост: где бы ни встретился ему д-р Дерзельбе, увидев приветствие, к нему обращенное, он ответит, как истинно культурный человек, хотя бы приподнятием шляпы, и тем самым будет опознан. Встречные берлинцы, привычные к людям-рекламам, сперва не обращали внимания на сигнализацию Катафалаки, но на втором квартале пути плакат привел в движение два пальца: один палец — по левую сторону улицы — вытянулся по направлению к движущимся буквам, другой палец — по правую сторону улицы, — выгнувшись крючком, закивал постовому шутцману. Видя, что эти жесты мало похожи на приветствие, разыскатель д-ра Дерзельбе повернул по Францизштрассе. Но вслед ему шло уже два-три десятка любопытных. Сначала Катафалаки слышал за собой смех, затем взволнованно протестующие голоса, потом запев какой-то незнакомой ему песни, испуганный свисток шутцмана и наконец чей-то ровный голос, отсчитывающий шаг, повернув голову к дружному топоту ног, догонявшему его флаг, Катафалаки был изумлен: он оказался, неожиданно для себя самого, в роли знаменосца, ведущего построенную правильными рядами колонну демонстрантов. Растерявшись, он выронил флаг и после секунд остолбенения едва успел увернуться от растаптывающего, механически четкого марша колонны. Стоя уже на тротуаре, Катафалаки видел, что его привет Дерзельбе, поднятый чьими-то чужими руками, снова веет над проходящими мимо рядами. Было ясно: дерзельбианцы, таившиеся по всему миру, восстали против системы замалчивания, подняли знамя восстания и идут ниспровергнуть все ветхие профессорские кафедры, амвоны и авторитеты. Овладев волнением, Катафалаки бросился вдогонку за качающимся над морем макушек ‘Gut Morgen, herr Derselbe!’.
Шествие, которому перегородила было дорогу Шпрее, перевалило через мост и еще через мост, обогнуло медный тысячетонный памятник Вильгельму, рубчатую громаду кайзер-кениглехерского шлосса и двигалось прямо навстречу золотому циферблату ратуши. Толпа, будто ошлюзенная, приподнялась на тысячу цыпочек, буквы гутморгена склонились к земле: на балкон ратуши вышел, кланяясь по часовой стрелке, д-р Дерзельбе. Катафалаки представлял себе его несколько иначе, в действительности это был человек с лысой и шишковатой макушкой, с улыбкой, положенной поверх круглого лица, как первая лунная четверть поверх третьей.
Произошел обмен речами, в которой Катафалаки не понял ни слова, и толпа стала мирно расходиться. Катафалаки один стоял с шляпой в руке, твердо решив не надевать ее до тех пор, пока не изъяснит своих чувств лично самому д-ру Дерзельбе. Случай, казалось, шел навстречу его желанию, то есть навстречу — сквозь вращающиеся грани подъезда ратуши — шел, окруженный двумя-тремя приподнятыми цилиндрами, великий и несравненный Дерзельбе. Остановленный низкими поклонами Катафалаки, он благожелательно кивнул, выражая готовность слушать. Среди сопровождающих триумфатора оказался человек, владеющий русским языком. Прижимая шляпу к груди, Катафалаки спросил радостно срывающимся голосом, подлинно ли он видит перед собой автора трактатов об извлечении корня из мнимых величин, об искусстве извлекать ядоносные зубы у гадюк, о целебных свойствах корня женьшеня, о принципе яйности в философии и о шестидесяти шести способах сварить яйцо вкрутую? Маленькая процессия казалась удивленной вопросом, и тот, к кому он был обращен, оглядев восхищенно улыбающегося Катафалаки, повернул к нему круглые лопатки. За ним последовали и остальные, кроме переводчика, который, задержавшись на минуту, растолковал бедному Катафалаки следующее. Фамилия герра председателя муниципального совета — Лемке. Вчера были перевыборы на новое трехлетие. Город голосовал по двум спискам: либералы выставили кандидатуру Гальбе, мы, консерваторы, стали, как один, за нашего прежнего глубокоуважаемого, трижды перевыбранного герра фон Лемке, ‘дерзельбе’ — тот же самый, то же самое, и никаких перемен, — вот лозунг, выброшенный нами, и он, как и должно было ожидать, одержал верх, сегодня — не знаю, по чьей инициативе — благодарные выборщики пришли приветствовать глубокоуважаемого шефа с первым утром его не первого и не последнего, надеемся мы, градоправительства, это было — не правда ли? — очень трогательно…
И говоривший вежливо наклонился, чтобы поднять выскользнувшую из пальцев собеседника шляпу, назидательно кивнул и поспешил вслед за удаляющимися членами магистрата.
Катафалаки стоял точно врытый в землю, состязаясь в неподвижности с шеренгой чугунных тумб, протянувшихся вдоль Кенигштрассе. Выйдя наконец из оцепенения, он хотел было надеть шляпу, но не решился: ему казалось, что ее не на что надеть.

4

Представьте себе тело, которое, одернувшись со своего костяка, как платье с деревянных плечиков и железного гвоздя вешалки, продолжает т— толкаемое инерцией — шагать от тумбы к тумбе, обвислое, подламывающееся в коленях, с руками, упавшими вниз, как пустые рукава: это Катафалаки, переживающий кризис и крушение дерзельбианства. Сгибательные и разгибательные рефлексы вели его ноги вдоль Унтер-ден-Линден, но в ведомом ничего не шло, мысль застопорилась, как раскружившийся завод часов. Сгибательные рефлексы повернули мимо белых истуканов Зигес-аллее. Над Катафалаки сияло рыжее лучеволосое солнце, в веселом синем воздухе плясали зеленые, желтые и красные рвущиеся со своих веревочек детские шары, лакированные обода, быстро перебирая никелем спиц, вязали себе путь. Под оживленно жестикулирующими ветвями Тиргартена, вдавливая в упругий асфальт миллионы шагов, прогуливались румянолицые, улыбающиеся, ясные, как погода, прохожие. Несчастный экс-дерзельбианец не мог поднять глаз, чтобы не наткнуться на оскорбительно радостные улыбки, глаза, сощуренные от солнца, серебряную повилику дымков, вьющуюся из самодовольно попыхивающих трубок. Тщетно бросался он зрачками из стороны в сторону, ища хоть единого блика, соцветного его настроению. Даже тени, отброшенные ярким изумрудом листвы на землю, казались теплыми. И вдруг зрачки Катафалаки стали: на одной из скамей, закутавшись в черную пелерину, с понуро опущенными плечами сидел человек, лицо его, полузакрытое поднятым воротником, упиралось в ручку дождевого зонта, рядом с ним, грустный и серый, как и его хозяин, лежал непромокаемый плащ, человек, закрывшись полями черной шляпы от рассиявшегося неба, сосредоточенно смотрел на носки глубоких калош, в которые были вдеты его ноги.
Катафалаки осторожно приблизился. Навстречу надвинувшейся тени незнакомец быстрым движением поднял голову. Увидев, что рядом всего лишь человек, вздохнул и опустил ее еще ниже. Горгис присел на край скамьи. Только непромокаемый плащ отделял горе от горя. Сходства эмоций плюс двадцать немецких слов, которыми располагал Катафалаки, оказалось достаточно, чтобы задать вопрос, получить ответ и понять его:
— Морген ист гут: варум ист кайн ‘гут морген’? [Эта фраза на ломаном немецком переводится примерно так: ‘Утро есть доброе: почему нет ‘с добрым утром’?’]
Незнакомец:
— Ich bin ein Meteorologist. Я метеоролог, и я предсказал — и предсказал на сегодня — пасмурно, ливень, ливень, можно ждать града. Или вам нужно объяснять еще?
Катафалаки:
— Битте, нох айнмаль [Пожалуйста, еще раз нем.].
Незнакомец, насупившись тучей, стал было сворачивать плащ, но, встретив ласковую, исполненную искреннего участия и готовности понять улыбку собеседника, смягчился и стал повторять по слогам:
— Я ме-те-о-ро…
Уже первое слово вызвало радостные кивки Катафалаки: понимаю, за ним протиснулись кой-как и другие. Горгис деликатно притронулся пальцами к руке метеоролога и, ободряюще улыбнувшись, заговорил, после чего уже метеоролог, морщась от усилия понять, произнес:
— Noch einmal.
И Катафалаки снова, с неиссякающим терпением, стал переставлять свои двадцать слов. Очевидно, в смутном брызге двух полупониманий, в унылом словаре собеседника, в монотонно дождящих одних и тех же звуках было нечто напоминающее плохую погоду, потому что метеоролог чуть-чуть просветлел.
Израсходовав свой немецкий запас, Горгис заговорил по-русски — и странно, общность чувств преодолевала разобщенность языков. Разговор, тщательно подпираемый жестикуляцией с обеих сторон, не падал, а длился так…
Катафалаки:
— Мужайтесь — как будто бы накрапывает дождь. Эс регнет [Идет дождь — нем.].
Метеоролог:
— Увы, это оттого, что проехала бочка для поливки улиц.
Катафалаки:
— Может быть, вы скажете, вот эти желтые солнечные пятна на земле оттого, что проехала бочка с желтой краской?
Пауза.
Катафалаки:
— Ну допустим даже: бочке для поливки. Но подумали ли вы, что все вот эти люди, идущие мимо нас, если и улыбаются одним углом рта солнечным пятнам, то другим концом рта они улыбаются вам, да-да, я знаю, что говорю: ведь детям, для того чтобы пирожное показалось им вдвойне вкусным, надо пообещать розги. После этого стоит лишь не сдержать обещание и… Вы погрозили всем вот этим отхлестать их ливнем, а дали им на гигантском синем блюде солнце, до которого они так лакомы. Все взгляды устремлены на вас, только на вас, устроителя радостнейшего из сюрпризов, а вы и не замечаете, вы прячете глаза под поля своей шляпы, как если б…
Катафалаки ощутил недохват и в русских словах. Но красноречие его уже дало эффект: угрюмый предсказатель ливней оторвал подбородок от набалдашника зонта и испытующе оглядел череду проходящих. Человек в калошах и с непромокаемым плащом действительно привлекал всеобщее внимание и усмешки.
— Ну что? — спросил Катафалаки.
Бледная проступь улыбки шевельнула губы метеоролога. Он крепко пожал руку Горгису. И с того дня они стали друзьями.

5

Иоахим Витцлинг приютил у себя в обсерватории, среди вертящихся флюгеров, серии термометров, барометров, гигрометров, пылесчетов, долговязых труб, мерящих осадки, лягушек, страдающих во имя науки, диаграмм на стенах и неисчислимости прочих исчислителей Горгиса Катафалаки.
Сначала Горгис только присматривался к разлинованному стеклу и извитиям гигро- и бароспиралей, угадывающих кружение циклонов и антициклонов, потом — под руководством Витцлинга — стал понемногу втягиваться в работу. Еще в отрочестве маленький Горгя любил, отогнув отрывному календарю несколько листков, с бьющимся сердцем узнать, что в следующее воскресенье на третье будет компот из сушеных фруктов, — и отсутствие гармонии между календарным листком и кухаркой огорчало его почти до слез.
Так и теперь. Помогая в составлении бюллетеней, Горгис чувствовал себя игроком, ставящим на коней Гелиоса, то в двойном, то в ординаре, и звон будильника, начинающий день, казался ему сигналом старта: пшли.
С раннего утра Катафалаки уже был на улице, и не было человека во всем Берлине, который бы так высоко нес свою голову: ученик метеоролога не хотел упустить ни одной перипетии в состязании туч с солнцем. Если они накануне с Витцлингом ставили на солнце, Катафалаки, где-нибудь посередине Кюстринерплатца, с ободряющей улыбкой кивал рванувшей с места из-за кровельных скатов золотой колеснице Гелиоса или, прикрыв глаза ладонью, с беспокойством вщуривался в сизые, в серых яблоках, тучи, стараясь разглядеть за их тяжким бегом хотя бы один занесенный острым бичом золотой луч своего ‘фаворита’. Если солнце, обогнав тучи, выходило на прямую к зениту, Катафалаки позволял себе забежать в кафе и за чашкой мэр-вайса, судорожно комкая газету, сверял строчки бюллетеня с растущим голубым интервалом меж солнцем и сдающими крупами туч. Но торжествовать было еще рано: солнце — на последней кривой — могло заскакать, тучи наддать хода, и тогда… Катафалаки только к вечеру, когда заезд был кончен и день приходил к столбу, а на берлинских колокольнях звонили Анжелюс, вспоминал, что не успел пообедать. Вообще, Катафалаки всецело, от пят до макушки, ушел в новую для него профессию. ‘Хорошо было Канту, — говорил он, — оперировать с чистым пространством, в котором можно без калош, где не ясно, не пасмурно, не мокро и не сухо, а вот извольте повозиться, как мне с Витцлингом, с нашим пространством, черт возьми, где то вёдро, то как из ведра’. Среди других метеорологнозических развлечений ассистенту Витцлинга особенно нравилось ставить баллы ветру, как если б ветер был школьником, не выучившимся дуть больше чем на двойку или, наоборот, выдувающим полный балл.
Так жили Витцлинг и Катафалаки: они часто ссорились с погодой, хотя дружба их была без единого облачка. Но случилось однажды так. Витцлинг, взглянув на бюллетень, ясно — черным по белому — указывающий на ‘ясно’, позабыл взглянуть в окно. Выйдя наружу без пальто, в легких полутуфлях, со шляпой в руке и лицом, поставленным под бюллетеневое солнце, он сразу же попал под холодные захлесты ливня, с градом вперемешку. Витцлинг, делая вид, что не замечает, продолжал идти, весело посвистывая и обмахиваясь шляпой от трансцендентной жары, пока ледяной дождь не вхлестался ему в альвеолы легких и не забарабанил каплями о гордое Витцлингово сердце. К вечеру, лежа с температурой, впрыгнувшей на сорок градусов, метеоролог, блаженно улыбаясь, в полубреду, говорил: ‘Ведь я же предсказал, что будет жарко’. Но уже через два дня температура тела Витцлинга стала комнатной, а еще через день ей пришлось подравниваться под температуру земли на Моабитском кладбище.
Катафалаки не мог найти себе места. Каждый уличный термометр напоминал ему об отошедшем друге. Их сильные ртутные стебли то росли вверх, то никли, роняя деления, а зеленые стебли трав над могилой друга Иоахима тянуло из нуля все выше и выше. Берлин, которому Катафалаки не мог простить ни гибели д-ра Дерзельбе, ни смерти Витцлинга, опостылел ему. Надо было прибегнуть к помощи одного из вокзалов. Какого? Все равно. В день отъезда ветер гнал тучи на юго-запад. Катафалаки взял билет до Парижа.

6

Поселившись в одном из дешевых фамильных отелей на бульваре де Сен-Мишель, Горгис Катафалаки решил наконец заякориться на той или иной профессии. Удары о жизнь научили его скромности. Неизвестно, какие ассоциации заставили его выбрать курсы для дантистов, может быть, он хотел свести старые счеты с хаустусом, порыться как следует щипцами внутри запрокинутого на кожаное подголовье кресла и подоткнутого ватой под скулы зевка. Так или иначе, из человека, тянущегося к звездам, он решил превратиться в человека, вытягивающего зубы.
Вначале все шло успешно: Катафалаки уже усвоил отличие клыка от глазного, флюса от фистулы, узнал, что зуб мудрости цепляется за челюсть, осложняя работу щипцовой хватки, то одноветвным, то двуветвным корнем, научился юлить жужжащей иглой бормашины внутри судорожно дергающегося зевка и наконец, ухватившись стальным сцепом за хрустящий зуб и притиснув на всякий случай к креслу вспрыгивающие коленные чашки пациента, выпалывать кость от кости, как траву из земли.
Но прирожденная жалостливость, сострадание к болям, запрятанным под повязанные поперек уха платки, направили беспокойный ум Горгиса к изысканию способов смягчить или укоротить тягостные для пациента минуты. Если Гейне говорил, что ‘любовь — это зубная боль в сердце’, то Катафалаки казалось, что страдание, из-за которого обращаются к дантисту, похоже на несчастную любовь в зубе и что тут нельзя ограничиваться простым ‘потерпите, мсье’ или долгим ковырянием иглой и щипцами внутри зияющего болью дупла, надо придумать героический и стремительный способ перечеркнуть недуг сразу и навсегда.
Однажды руководитель курсов, пожилой отвислогубый португальский еврей, пристальные очки которого успели заглянуть в десятки тысяч человеческих зевков, объясняющийся с учениками и пациентами на конгломерате из одиннадцати языков, был очень удивлен, когда поздней ночью внезапный звонок вытряхнул его из сна. Недоумевая, он встал и со свечкой в руке подошел к входной двери:
— Кто?
— Катафалаки.
Старый дантист снял запоры — и поднятые брови ученика, всунувшиеся в дверь, почти наткнулись на не менее поднятые — на этот раз — брови учителя. Пробормотав извинение, Горгис просил уделить ему несколько минут. Учитель приблизил свечу: глаза ночного гостя блестели экстатическим светом, из-под распахнутой благостной улыбкой губ — два ряда крепких белых зубов, под локтем небольшой ящичек. Не выходя из недоумения, наставник протянул руку со свечой к порогу кабинета и попросил быть кратким. Катафалаки и не нуждался в многословии — его открытие, как и все поворотное, радикальное, ставящее на голову, легко укладывалось в десяток слов. Он отщелкнул ящик: на донышке его в пять-шесть рядов были разложены крохотные ампулки, начиненные какой-то коричневой массой, от каждой из ампулок тянулся длинный и тонкий фитилек.
— Довольно страданий! — сказал Катафалаки, подавляя нервный спазм в горле, указательный палец его был протянут к хвостатым облаткам.
— Что это? — Свеча и очки наклонились над коробкой.
— Динамит.
Свеча качнулась и стала отодвигаться к порогу. Но изобретатель, разворачивая объяснение, был слишком увлечен, чтобы замечать мелочи.
— Все очень просто. Вместо всех этих сухих и мокрых ваток вы вкладываете в дупло больного зуба вот такую вот ампулку, поджигаете фитиль, бац — и от зуба ни единого атома — в пыль!
— Ну а от… головы? — спросил гневный голос из-за порога.
Мертвенная бледность разлилась по лицу изобретателя:
— Вот об этом-то я не подумал.
Послышались: сначала ругательства глиссандо по одиннадцати языкам, потом удар дверной створы о створу. Неподумавшему на следующий день пришлось думать о выборе новой профессии.

7

Еще в бытность свою в Берлине Катафалаки жаловался на уличное движение: город, точно прорвавшийся мешок, сыпал людьми, кружащими колесами, дергающимися педалями, скользящими по проводам роликами, качающимися рессорами и кузовами, все это перегораживало дорогу, право превращалось в лево, дезориентировало, ломало линию пути сшибающимися перекрестками, загоняло в перпендикуляры переулков и путало шаги. Но люди бывалые, отслушав ламентации Горгиса, обычно говорили, что это еще ничего, вот в Париже, например, легко совсем затеряться в толпе.
Слова эти запали в память Катафалаки. Он вовсе не хотел затериваться. Ведь такие, как он, не валяются вместе с окурками на панели, потеряй он себя, Горгиса Катафалаки, в водовороте столичной толпы, и другого такого уже не найти.
Предосторожность никогда не бывает излишней. Поэтому во время своих прогулок по Парижу всякий раз, когда нужно было перейти какую-нибудь особенно людную, мчащую головы и колеса площадь или улицу, вроде пляс де ля Конкорд, рю Риволи, бульвар Дез-Итальен, Летуаль, — Катафалаки прикреплял английской булавкой к левому отвороту своего пиджака визитную карточку с обозначением имени и фамилии, на всякий случай. Описав кривую меж бешено наскакивающих слева и справа кузовов, с глазами, дергающимися во все стороны, и почувствовав наконец под подошвой рант противолежащего тротуара, он опускал глаза к левому отвороту пиджака, прочитывал: ‘Горгис Катафалаки’, успокоенно улыбался и отшпиливал карточку с таким видом, как если бы получил совершенно нового, только-только из магазина, Катафалаки, с которого оставалось лишь сорвать билетик, обозначающий цену и фирму.
Но однажды случилось так, что вместе с карточкой к Катафалаки пришпилилось нечто, заставившее дальнейшую жизнь нашего героя пойти по страннейшему из всех зигзагов.
Началось с того, что он забыл как-то снять по миновании надобности карточку. Было жаркое предгрозовое после полудня, когда люди или сонливы, или раздражительны. Катафалаки, сидевший у одного из столиков кафе над бутылкой сидра, ощущал сонливость, двое щеголей, чьи пестрые галстуки цвели у соседнего столика, ощущали раздражение. Сквозь мутный сидр и полудрему Катафалаки не замечал белого квадратика, забытого на отвороте пиджака, но щеголи — одного звали Мильдью, другого — Луи Тюлин, — искавшие мишени для желчного предгрозового озорства, заметили и решили сыграть с своим соседом шутку. Подойдя на цыпочках к клевавшему носом незнакомцу, Мильдью, отшпилив неслышно его карточку, на место ее прикрепил свою. С минуту приятели забавлялись чтением и перечитыванием похищенной фамилии: ‘Ка-та-ха-ха-фа-хи-ла-ки-хо-хо’. Но туча, молча застывшая над самыми кровлями, наполнившая воздух отблесками желчи, казалось, развесила огромные грязные уши и ждет: что дальше?
И мсье Мильдью, повертев карточку в руках, перевел глаза к другому столику, где у двух стаканов оранжада сидела — улыбка в улыбку — пара. Мсье Мильдью подкрутил ус и сказал громко и раздельно, обращаясь к мсье Тюлину:
— Если б не эта ветреная дама, можно было задохнуться от жары.
Туча сдержанно, но весело загрохотала. Кавалер, оскорбленный, с шумом отодвинул стул и подошел вплотную к обидчику. Разбуженный переполохом Катафалаки раскрыл глаза как раз в тот момент, когда противники обменивались карточками. Боясь попасть в свидетели разрастающегося скандала, Катафалаки поспешно расплатился и вышел за порог. На двадцатом шаге рухнул ливень. Весь мокрый, добрался Катафалаки до своей каморки. Развешивая на спинке кровати пропитанный грозой пиджак, он заметил влипшее в ворс белое пятно с расползшимися буквами поверх. Однако что за странность? Фамилия на карточке укоротилась и спутала буквы. В комнате сумеречно. Он дал свет и стал вглядываться: контуры размытых дождем букв были определенно чужие, столь же определенно не хватало — семи или восьми букв. Катафалаки даже перевернул карточку, но и на обороте ее не оказалось непонятным образом исчезнувших знаков. Тут впервые в душе Горгиса Катафалаки возникло подозрение. С минуту он сидел в глубоком раздумье. Потом выглянул за дверь. В коридоре никого. Тем лучше. Он прошел мимо десятка закрытых дверей к темной нише: там (он помнил) стояло зеркало. Дешевое стекло, в которое давно никто не заглядывал, может быть, отвыкло и разучилось отражать: по крайней мере когда Катафалаки с искаженным от волнения лицом наклонился над его затянутой пылью и паутиной поверхностью, поверхность ответила лишь неясным кривым зеленовато-серым контуром, контуром человека вообще, которому все равно, худ он или толст, беспол или пол, рожден или лишь отражен.
В другом конце коридора послышались шаги. Человек, бывший еще так недавно Катафалаки, отскочил от зеркала и вернулся в номер. Лучше — до времени — никому не показываться и обдумать, как быть без себя. Ночь прошла без сна. Экс-Катафалаки то шагал из угла в угол, бормоча: ‘Нет, это непростительнейшая рассеянность… затеряться как иголка в сене… проклятый Вавилон… обронить себя, как платок из кармана, — черт знает что!’, — то, наклонясь над расползшимися буквами, старался угадать свое новое имя. Старания были тщетны: кляксы никак не хотели сочетаться в имя. С рассветом он задремал. Внезапный стук в дверь снова раскрыл ему глаза. Человек без имени повернул ключ. Двое в цилиндрах, вежливо улыбаясь, передали ему вызов, прося назвать секундантов, с которыми они могли бы условиться о времени, месте и оружии. Начиналась какая-то чужая, чрезвычайно неудобная и полная непредвидимостей жизнь. Что ж, если вы в суете обменялись калошами или ‘я’ и не заметили этого вовремя, то совершенно бесполезно жаловаться, что новое ‘я’ жмет или чужие калоши спадают с пят. Покорно опустив голову, затерявшийся в толпе спросил:
— За кого вы меня принимаете?
Цилиндры сугубо вежливо приподнялись:
— За Горгиса Катафалаки, — и были несколько удивлены и шокированы, когда будущий дуэлянт, вдруг просияв, стал трясти им руку:
— Ага, так, значит, Катафалаки, а не этот вот из клякс! Это очень любезно с вашей стороны, что вы считаете меня Катафалаки, это очень благородно, больше того… вы возвращаете мне жизнь, да-да, я тронут, растроган до глубины души.
Стряхнув с себя ‘экс’, Катафалаки чувствовал себя заново рожденным: пусть в него стреляют, ранят, убивают, но стрелять ведь будут в него, в Горгиса Катафалаки, он существует, он — то, во что можно попасть, а то и — ха-ха — промахнуться, и это единственно важно. День этот — может, и последний и в то же время точно первый — Горгис Катафалаки пробродил, весело посвистывая, по улицам, выбирая, впрочем, не слишком людные.
Встреча двух пуль была назначена в Медонском лесу в пять утра. Широкогузый пароходик, упираясь красными лопастями в Сену, довез Катафалаки и его секундантов до пристани Медона. Предутренний туман не позволял видеть дальше, чем на десять шагов (кстати, расстояние для противников было определено в пятнадцать шагов). Они прошли мимо дачного поселка, и вскоре под ногами у них зашуршали мхи. Лес. Только сейчас, среди призрачных контуров деревьев, обернутых в простыни тумана и протягивающих навстречу ветви, совсем как руки духов на фотографиях Общества по изучению спиритических явлений, Катафалаки впервые подумал, что он еще десяток-другой шагов — и может оступиться в могилу, так и не узнав: за что? От твердо решил рассеять по крайней мере хоть один из двух туманов, заслонявших ему смысл событий. Но все обернулось не так, как он предполагал. Прежде чем Катафалаки успел сказать хотя бы слово, противник его, лишь только сошлись, протянул руку в его сторону и произнес:
— Это не Катафалаки.
Удар был по больному месту. Если бы ему сказали: это не Дьюпон, это не Гарнье, не Куто, не Патар, не кто угодно — недоразумение немедленно бы рассеялось как дым, а дыму над пистолетными дулами пришлось бы остаться внутри дул в виде чистой возможности. Но попытку отнять у него его потерянное и с таким трудом отысканное имя Катафалаки, разумеется, не мог оставить безнаказанной:
— Повторите.
— Извольте, вы не Катафалаки.
— А вы не мужчина, а трус, делающий свой выстрел до команды ‘сходитесь’. Катафалаки может затеряться, да, но растеряться — никогда! И мы будем стрелять друг в друга до тех пор, пока я не заставлю вас признать, что я именно Катафалаки. К барьеру!
Среди секундантов произошло некоторое замешательство. Но заподозренный в небытии Горгис продолжал орать, требуя дуэли. Теперь у него было свое ‘за что’, и он не имел ни малейшего желания отказаться от последнего, тридцать второго по счету, аргумента Шопенгауэровой эристики: пули.
В конце концов пистолеты были заряжены, противники стали к барьеру и нажали курки. В последний момент Горгис услыхал: где-то на верхней ветке, над уплывающим в солнце туманом, запела флейтным стаккато иволга. Относительно же последовавшего за нажатием курков существует два варианта: по одному — пули, просвистев в тон иволги, мирно разлетелись в разные стороны, по другому же варианту — одна из пуль, звонко ударившись о лоб Катафалаки, рикошетировала вверх, сразив в своем излете веселую пташку, трупик ее, шурша о листья, упал меж двух барьеров, и больше крови не было пролито, так как внезапно на лесной тропинке появились две быстро близящиеся фигуры: это были Гюи Мильдью и с трудом поспевающий за ним Луи Тюлин.
Обстоятельства, приведшие их в Медонский лес, не требуют длительного изложения. Гюи после случая в кафе тщетно ждал в течение дня секундантов, на следующий день он усомнился в мстительности своего противника, решив, что дуэль разладилась, с наступлением вечера он сидел уже в обществе своих обычных собутыльников, где в промежутке меж двух анекдотов было так кстати продемонстрировать сначала одну карточку, потом — другую. Одна из них (с именем и адресом ‘рыцаря не без страха’, уклонившегося от встречи с ‘рыцарем не без упрека’, как, смеясь, расценили противников собутыльники мьсе Гюи) пошла по кругу из рук в руки, но другая никак не хотела отыскиваться. Мильдью перерыл сначала все отделения своего бумажника, затем стал рыться в памяти и вдруг хлопнул себя по лбу: ему стало ясно, что тогда, в кафе, он сгоряча вместо своей визитной карточки вручил карточку спящего соседа. Приятели, подмигивая друг другу, удвоили веселость, но Мильдью чувствовал себя сконфуженным. Надо было тотчас же выяснить ситуацию. Отждав ночь, Гюи, вместе с неразлучным Луи, отправились по адресу, указанному на карточке. Они были уже в сотне шагов от цели, как вдруг дверь подъезда, к которому они направлялись, распахнулась, вышли трое, в дожидавшемся их автомобиле загудел мотор, один из троих обернулся. ‘Он’, — вскрикнул Мильдью и бросился вперед, но тотчас же вспомнил, что по дуэльному кодексу комбатантам говорить друг с другом воспрещено, пока он, обернувшись к отставшему Тюлину, призывал его жестами на помощь, колеса автомобиля пришли в движение. Утренние улицы были еще пустынны. Только у перекрестка друзьям удалось найти фиакр. Хлопающий бич пустился в погоню за удаляющимися вскриками сирены авто. Они настигли автомобиль лишь потому, что тот остановился у одной из пристаней Сены. Выпрыгнув из фиакра, друзья могли слышать грохот откатываемых сходней и свисток парохода, отчаливающего от берега. Делать было нечего, пересев в освободившийся автомобиль, они приказали шоферу следовать по берегу за пароходом. Это было нетрудно. Но пароход, поработав минут двадцать лопастями, причалил к противоположному берегу. Ближайший мост был в километре позади. Пока автомобиль, отманеврировав, подъезжал к причалу, пароход, снова отбросив сходню, свистнул и пошел, а еще через десять минут стал придвигаться бортом к Медонской пристани, оказавшейся опять-таки на противоположном берегу. На этот раз моста не было: друзья бросились к лодкам. Не столько расспросы, сколько предчувствие (поляны Медонского леса издавна обтоптаны дуэлянтами) повели Мильдью и Тюлина по верному следу. Занавес тумана, поднявшись кверху, открыл финальную сцену комедии ошибок: у правых и левых кулис симметричные группы секундантов, у рампы, разделенные пятнадцатью шагами, опущенные к земле дула, в центре пестрые галстуки — Гюи и Луи. Если тогда, во время обмена карточками, над головами висела грозовая туча, то теперь, после обмена выстрелами, в просветы между ветвей лазурело ясное, в золотых искрах утро, притом, когда стволы пистолетов пусты, только и остается наполнить бокалы. Дачный ресторанчик, приютившийся у опушки, отсалютовал дюжиной пробок, а к полудню обратный пароходик, весело свистнув, высадил восьмерых пассажиров с багажом в виде плоского ящичка на глухой защелке у одной из парижских пристаней.

8

Случай, перепутавший карточки и лбы, сдружил Горгиса с мсье Мильдью и его спутником. Любителям, навещающим по вечерам веселые китайские фонарики Монмартра, было трудно не встретиться с Катафалаки, шествующим меж двух пестрых галстуков. Для мсье Гюи и Луи, прилежно коллекционировавших анекдоты, любивших смешить и смеяться, сангвиников чистой воды, приготовляющих улыбку на лице собеседника, как сложное и остро приправленное блюдо, Катафалаки был редкой и ценной находкой. Слишком долго перечислять все те проделки, жертвой которых неизменно делался простодушный Горгис. Достаточно одного-двух примеров.
Однажды, когда приятели втроем блуждали по пыльным и людным парижским бульварам, Горгис, которого утомила уличная толчея, признался, что он не прочь бы провести ближайший воскресный день в какой-нибудь красивой пригородной местности, подальше от шума и камней. Его парижские друзья, перемигнувшись, тотчас же изъявили готовность помочь ему советом:
— Что ж, поезжайте в Complet.
— Да, в самом деле, отчего бы вам не поехать в Complet?
Катафалаки поблагодарил и записал.
С утра следующего дня он стал ловить глазами маршрутные надписи над окнами омнибусов и автобусов. Одни надписи предлагали Клиши, другие звали прокатиться в Бель-Иль, иные обещали аэродром Исси, иные же — аллеи, Шарантона, Нейли, сюр-Сен, Сен-Клу, Венсен и дальний форт Обервиль. Но над мельканием разбегающихся спиц, среди бега имен нигде не было видно маршрута на Компле. Катафалаки стал было уже сомневаться в существовании такой линии, как вдруг из-за угла, скосив толстые колеса прямо на него, грузно выкатил длинный омнибус, из-под пыльного стекла которого мелькнуло: ‘Complet’ [Укомплектованный, полный (фр.), здесь: ‘Мест нет’]. Обрадованный Горгис бросился со всех ног к ступеньке уминающего рессоры ковчега и, прежде чем схватиться за поручень, вопрошающе крикнул:
— Компле?
— Complet, — ответило несколько голосов вперебой, дверь захлопнулась перед самым его носом, и омнибус, дохнув бензинным перегаром в лицо оторопевшего Катафалаки, с грохотом закатился за выступ ближайшего дома. Катафалаки решил дожидаться следующего курса. Мимо него, втискиваясь рубчатыми шинами в размягченный зноем асфальт, прокатывали, чадно дыша, автобусы за автобусами, омнибус вслед омнибусу, опять проносились Венсен, Исси, Шарантон, Клиши, — Компле, как на зло, не было видно. Наконец показался нарядный автобус, наполненный множеством празднично разодетых, смеющихся людей. Блеснув черным лаком и четкой надписью ‘Complet’, он промчался, почему-то даже не задержавшись у остановки, и пассажиры его долго махали платками и зонтиками непонятному человеку, который добрый квартал мчался в вихре пыли вслед за сверканием спиц автобуса. Но Катафалаки был не из тех, кого легко обескуражить. Вытирая вспотевшие брови, он стал у нового перекрестка, решив во что бы то ни стало добраться до Компле. И снова череда ненужных Венсенов и Шарантонов, и снова набитый людьми до отказа, медленно катящий на желанное Компле вагон. Колеблясь между надеждой и отчаянием, Горгис испытывал то чувство, какое понятно человеку, ставшему в длинную очередь к окошечку театральной кассы за несколько минут до начала представления. Стрелка часов движется странно быстро, очередь — столь же странно медленно, вот уж быстрее забегали капельдинеры, перила у вешалки опустели, кто-то запоздавший, путая номер гардероба с номером билета, спрашивает, в какую ему дверь, вот уж свет в дверях фойе погас и сквозь ромбовидные прорези сомкнутых створ, отгородивших зрительный зал, слышна напряженная тишина, а в это время спина, загородившая билетное окошечко, пересчитывает сдачу, еще можно успеть, окошечко быстро надвигается навстречу, приглушенные стенами первые такты увертюры — какая жалость, но ничего, лишь бы к началу акта — между деньгами и билетом только четыре спины, нет, три, две, одна — и вдруг окошечко захлопывается, а за наружными дверями нудно моросящий дождь, осклизлый асфальт и скучные повороты из улицы в улицу — назад.
Солнце уже шло по закатной прямой к исходу дня, когда измученный Катафалаки, проводив глазами последний битком набитый омнибус в Компле, покинул свой перекресток и побрел к себе, в свой неуютный и одинокий номер. ‘Как прекрасно должно быть это Компле, — раздумывал он, — если столько людей устремляются туда. Не унывай, дружище Катафалаки, немного терпения, и завтра ты, как и другие, будешь отдыхать среди комплейских лугов’.
И наутро он снова дежурил у перекрестка, и снова десятки и сотни четырехколесных коробов, обдавая его гарью и копотью, шуршали шинами мимо, и снова двери в Компле захлопывались перед ним, грубые кондуктора сталкивали его с подножек, а дразнящая надпись ‘Компле’ задергивалась снова и снова пологом дыма и пыли. Разогорченный и негодующий вернулся несостоявшийся пассажир к сумеркам в свой номер. Он не понимал, почему всем другим можно ехать в это Компле, а ему нельзя. Он сжимал кулаки при мысли, что все эти котелки и шляпки, забившие линию Париж — Компле, побывали у ее конечного пункта, насладились в тени комплейских рощ и отдохнули у его звенящих фонтанов, а он должен был вернуться ни с чем. Сны этой ночи были беспокойны и прерывисты: сновидение оказалось послушнее автобуса — она легко и беззвучно домчало его в волшебное, до грусти прекрасное Компле: пряно благоухающий пестрый ковер цветов подстилался под шаги, изумрудные ветви деревьев раскачивались, как опахала, над головой, тысячеклювое пение птиц пересекалось в воздухе с золотыми штрихами солнца, легкий ветерок спутывал отражения прибрежий, упавшие в воду прудов и бассейнов.
И вытряхнутый с утренним стуком в дверь из своих видений, Катафалаки тотчас же стал шарить пятками вслед за завалившимся ботинком, чтобы тотчас же снова идти к стоянке автобусов. Только на четвертый или пятый день один из его парижских знакомых, пробираясь среди бега колес, случайно наткнулся взглядом на худого, в сизой щетине, ссутуленного человека, в котором он с трудом признал Катафалаки.
— Что вы здесь делаете? — спросил знакомец.
— Жду отправки в Компле, — отвечала тень Катафалаки, подымая печальные, завалившиеся за синий обвод глаза.
Француз сначала скосил недоуменно плечи, потом, откинув голову, раскатился смехом. К смеху (такова уже парижская улица) тотчас же примкнуло десяток улыбок — и вскоре легенда о таинственном и недосягаемом Complet попала в круг веселых прибауток. В этот день Горгис Катафалаки продвинулся на одно слово в знании французского языка.
Но было бы слишком долго разматывать запутанный клубок всякого рода проделок, которые изобретали в расчете на некоторые свойства характера их нового приятеля неутомимые мсье Луи и Гюи. Достаточно будет упомянуть о последнем дурачестве, оборвавшем и клубок, и дружбу, и самое пребывание Катафалаки в Париже.
Дело в том, что мсье Гюи давно уже безуспешно добивался руки одной прелестной юной девушки. То есть он имел успех у девушки, но не у ее родителей, весьма патриархально настроенных рантье, которые в ответ на все домогательства Гюи отвечали: пока — как велит старинный обычай — не будет выдана замуж старшая дочь, младшей, то есть его предмету, надо терпеть и ждать. Молодые люди были в отчаянии: природа, давшая младшей сестре чистый и нежный овал лица, широко распахнутые синие глаза, нежный голос и стройную фигуру, постаралась зато сэкономить на наружности старшей сестры — у бедной дурнушки было лицо, с которого никто бы действительно не стал ‘воду пить’, даже умирая от жажды. Гюи, который тщетно хлопотал по приисканию женихов для урода, после нескольких удачных проделок с добрейшим Катафалаки решил, что это и есть настоящий жених для его будущей belle Belle-sur [свояченица — фр.].
Прежде всего надо было подготовить почву. Впрочем, почва была достаточно рыхлой и податливой. На доводы о необходимости жениться, Горгис тотчас же закивал: да-да. Но на ком? И руки проблематического жениха недоумевающими крестовинами застыли в воздухе. Тогда веселые заговорщики, перемигнувшись, стали вперебой говорить об одном прелестном синеглазом создании, которое бы весьма не прочь носить фамилию Катафалаки. Брови Горгиса никогда не выгибались так высоко, как в этот раз. Он растерянно улыбнулся, одернул бант своего галстука и спросил: кто же эта она?
На следующий же день мсье Гюи представил Горгиса своей невесте. Хорошенькая француженка, посвященная в заговор, первым же взглядом своих прищуренных, голубеющих сквозь ресницы глаз ранила воображение Катафалаки, слушая мелодические пустяки, иволжьи переливы нежного голоса, он временами хватался за углы воротничка, пробуя остановить закружившуюся, как волчок, голову. А когда девушка смеялась, Катафалаки жмурил глаза и ему казалось, что это жемчужный звон жемчужным дождем опадающих жемчужных ее зубов, и, раскрыв веки, с облегченным вздохом видел обе жемчужные нити неразорванными меж веселого пурпура ее губ. Вино, делавшее свое дело в четырех стаканах, — прекрасный ускоритель, и по пути от кафе до дома, очарованный почти до слез Горгис спросил у своей дамы (Луи и Гюи шли сзади в двадцати шагах): ‘Вам никогда не бывает страшно быть такой красивой?’ и ‘Не согласились бы вы быть моей женой?’
Француженка, пряча улыбку под тенью шляпы, отвечала, что подумает. Катафалаки просил о свидании, и оно, после приличной паузы, было им снискано: завтра, в семь вечера, парк Монсо, у памятника Мопассану.
С утра уже Катафалаки всячески стал понукать время. Сначала он нарисовал циферблат со стрелками, указывающими семь, и, положив его рядом с тикающим циферблатом своих часов, терпеливо дожидался, пока они станут сходны. Затем он начертил на листе бумаги шестьсот палочек, символизирующих минуты, и после каждого кругооборота секундной стрелки с удовольствием перечеркивал одну из палочек. Двадцать пять минут девятого утра воспринимались им как без шестисот тридцати пяти минут семь. Кстати, именно в двадцать пять минут девятого работа по перечеркиванию палочек была прервана внезапным появлением мсье Луи. Горгис был очень рад гостю: он усадил его против себя, взял у него из рук шляпу и, взволнованно прижимая ее к груди, стал говорить о том, что он чувствует себя сегодня счастливым человеком. Мсье Луи ответил, что и у него сегодня большая радость, которой он и приехал поделиться с ним, с Горгисом, как с человеком, которому можно доверить тайну. Катафалаки, придвинувшись еще ближе, растроганно сказал, что он весь внимание.
— Сегодня, — начал посетитель, — мне удалось закончить мои опыты по настройке органов чувств. Да-да, наши нервные нити, подобно струнам, вполне возможно — я это экспериментально доказал — регулировать при помощи особого рода, ну, скажем… колков. Вас, конечно, удивляет, дорогой мсье Горгис, что я, по видимости столь легкомысленный человек, способен отдаваться научным изысканиям. А между тем это так. Что ж, наружность обманчива. Еще в годы моего студенчества я натолкнулся на мысль о перетяжке нервов. Отправные положения мои были чрезвычайно просты: если баранья кожа в зависимости от степени натяжения дает при прикосновении к ней барабанных палок различные по свойствам звуки, то и барабанная перепонка нашего уха, перетянутая воздействием определенных химических реактивов, при прикосновении к ней одной и той же барабанной пал… то есть, я хочу сказать, при стимулировании ее одной и той же звуковой волной будет давать совершенно различные эффекты. Перебросив опыты из акустики в оптику, я вскоре и здесь добился благоприятных результатов. Правда, целых три года мне пришлось биться над устройством соответствующей аппаратуры, но сегодня последний винтик довинчен, и недалек уже тот день, когда памятник Луи Тюлину станет рядом с памятником Пастеру.
— А почему не Мопассану? В парке Монсо? — мечтательно улыбнулся Катафалаки.
— Потому что я открыл нечто более важное, чем противочумная сыворотка, я нашел способ… от несчастных браков. Несчастный брак гораздо более распространен, чем чума. Вы, может быть, скоро убедитесь в этом — на себе самом.
— Но я не понимаю, какая связь…
— Неразрывная: Мои аппараты по настройке глаз будут чрезвычайно дешевы. Не дороже цены камертона плюс ключа для пианинных колков. Ведь при длительной семейной жизни натяженность страсти постепенно слабнет, привычка притупляет взаимовосприятия супругов, они видят друг друга уже не так, как видели раньше, мед незаметно закисляется — и это вполне естественно: наши глаза и уши плохо держат строй, они расстраиваются и фальшивят, как и семейные пианино, по клавишам которых безустанно бьют пятернями. Но если вы не жалеете раз в два-три месяца заплатить пять франков за настройку вашего пианино, то надеюсь, что вы с радостью отдадите еще один лишний пятифранковик за настройку вашего семейного счастья. Да-да, все это будет чрезвычайно просто и удобно: если, скажем, жена заметила, что муж слишком часто уходит по вечерам и возвращается с рассветом, она зовет нейронастройщика (кадры их будут выпускаться сетью соответствующих школ), и особая индивидуальная оптическая формула, заносимая для каждой пары глаз в брачный контракт, поможет специалисту перетянуть нервы отбившейся половины на прежний лад, и супруг снова будет смотреть на сополовину так, как в день свадьбы: таким образом эмоция, начавшая было фальшивить, будет возвращена гармонии, а настройщик, получив свои франки, пойдет, уложив инструменты, звониться у соседних дверей.
Катафалаки хотел было что-то сказать, но трудно говорить с раскрытым ртом.
— И мало того, — продолжал горячо гость, — мой оптико-акустический ключ может не только подвинчивать, но и развинчивать колки. Представьте себе, что вы влюблены в недостойную вас женщину, заворожившую вас своей красотой. Она кокетничает с первым встречным. Вы для нее номер, она для вас — все. Вы растратили на нее половину состояния. Но красота захлопнула вас в себя, как в клетку. Нервы ваши натянуты до последней степени. Вы близки к самоубийству. Вы пробуете залить позорную страсть вином. Но и сквозь пьяный туман, и сквозь сны — всюду она. Ваши друзья уговаривают вас отказаться от ее образа. Все тщетно. И вот приходит скромный человек с кованым саквояжем в руке. Вытянув свои инструменты, он усаживает вас в кресло — вот так, и через четверть часа вы можете спокойно отправляться на свидание с прелестницей: вы увидите неописуемого урода, от которого не будете знать, как и куда спастись. Оптико-акустический ключ сделал свое дело. Состояние ваше спасено — жизнь тоже. И всего лишь за каких-то несколько франков, смешно сказать.
— Ну уж этому, я бы, знаете, не поверил, — пробормотал Катафалаки, стараясь говорить возможно деликатнее, чтобы не обидеть гостя. — Я совершенно не представляю себе, чтобы кто-нибудь или что-нибудь могли сделать так, что я, встретившись с девушкой, которая еще вчера мне казалась, нет, не казалась, а была прекрасной, через день уже пятился бы от нее, как от урода. Это совершенно немыслимая вещь.
— А между тем это так. И если у вас есть свободное время…
— Позвольте, но ровно в семь у меня свидание с дамой.
— Тем лучше. Мой ключ сделает так, что вы не подойдете к ней ближе, чем на двадцать шагов.
— Но ведь это же…
— Не бойтесь: обратный поворот ключа — и урод снова станет красавицей. О, мой аппарат может тушить и зажигать красоту, как выключатель, щелкающий в пальцах.
— Поразительно!
Через полчаса Катафалаки сидел в кресле экспериментатора. Глаза его были покрыты черной повязкой (настраивающие лучи, объяснили ему, слишком сильны — нужно процедить их сквозь темный фильтр), а в закупоренные чем-то непонятным уши доносились какие-то скребы и шумы. ‘Готово’. Повязка сдернулась с глаз, и экспериментируемый увидел: на стенном циферблате половина седьмого. Не дослушав объяснений конструктора, он бросился за порог. Вместе с пробками и повязкой он сбросил с себя самую мысль обо всех таинственных манипуляциях, которым согласился себя подвергнуть из простого желания хоть как-нибудь укоротить слишком долгое ожидание. Но теперь радость встречи была близка, и Катафалаки всецело сосредоточился на ней.
Войдя в ворота парка Монсо, он быстро прошел мимо задумавшегося над мраморной клавиатурой Шопена, направляясь к белеющему на фоне склоненных к бассейну ив бюсту Мопассана. Без двух минут семь. На дальней скамье сидела она: Горгис сразу узнал и ее вчерашнее платье, и зонтик, под раскрытым шелком которого таились ее лицо и плечи. Он был уже в двадцати шагах от нее и, опережая себя голосом, тихо окликнул. Зонтик скользнул вниз, и тотчас же Катафалаки, будто ударившись о невидимую стенку, сделал шаг, потом другой и третий вспять. Оптико-акустический ключ — черт побери — действовал точно: на скамье, прямо перед ним, приветственно улыбаясь оскалом выпяченных из-под толстых губ соломенного цвета зубов, с выставившимися из-под шляпки длинным запотевшим носом, сидел, кокетливо комкая в красных перепончато-плоских пальцах батистовый платочек, монстр. Видя, что Катафалаки как будто не узнает его, монстр сначала закивал белесой паклей, выбившейся из-под шпилек и растопыренных ушей, затем привстал и, шевеля страшными костистыми щиколотками, двинулся на него.
— Я пришла сказать, что я согласна.
В голосе женщины было что-то от того, вчерашнего тембра (этим и ограничивалось фамильное сходство обеих сестер). Самообладание стало понемногу возвращаться к Катафалаки: он вспомнил героя гоцциевской ‘Женщины-змеи’, ‘Читру’ Тагора и решил быть стойким. Прежде всего надо не показать своей невесте, что с глазами его творится неладное. Ведь достаточно обратного поворота оптического ключа и… не терять же из-за минутного испытания счастья всей жизни. Поэтому, выдавив максимум улыбки, он сказал:
— Сегодня вы особенно прекрасны.
Красные обрубки благодарно пожали его руку. Жених воспользовался этим, чтобы проститься, и опрометью бросился к выходу из парка. Через четверть часа он уже стучал в дверь к мсье Луи. Никто не отзывался. На смену осторожно стучащему пальцу — с размаху бьющий кулак. Молчание. Недоумевая, Катафалаки спустился вниз, к портье. Там ему сообщили, что мсье выехал на несколько дней в Дижон. Испытание затягивалось. К ‘Читре’ докомпоновывался еще один акт. Катафалаки ждал, события не ждали: в церкви шли оглашения, швейная машинка дострачивала приданое, а обладатель оптического ключа все не возвращался. При свиданиях с своей нареченной Катафалаки пробовал иногда хитрить: старался сесть боком, незаметно отвернуться или отвести глаза, но длинный лоснящийся нос тянулся к нему, как магнитная игла к своему полюсу. В конце концов Катафалаки постепенно научился не пугаться и с известной резиньяцией выдерживать нежный взгляд узких кротовых щелочек своей невесты. В кармане у него уже лежала телеграмма от мсье Луи, обещающего скорый приезд и помощь, и он смотрел на лицо своей будущей жены с тем чувством, с каким больной накануне операции оглядывает свою предназначенную к удалению язву или опухоль. В сущности, днем раньше или позже, может быть, даже лучше позже… К борту Катафалакиного сюртука пришпилили флердоранж, а палец правой руки его попал в кольцо.
На следующий день после свадьбы приехал наконец мсье Луи. Он не успел еще снять дорожный костюм, как в комнату вбежал Катафалаки. Оглядев его, нейронастройщик покачал головой:
— Вы мало похожи на молодожена.
— Это зависит всецело от вас… Пускайте в работу вашу оптическую штуку или…
— Но еще не распакованы вещи.
— Я вам помогу.
Голос и фигура Катафалаки выражали крайнее нетерпение. Мнимый изобретатель не мог выдержать взгляда его горящих глаз:
— Видите ли, я боюсь, что аппарат в дороге несколько испортился, потерял точность, и если произойдут непредвиденности — аберрация, интерференция волн, двоение изображения на сетчатке — я не отвечаю.
Но пациент уже сидел в кресле, подставляя глаза и уши под повязку и пробки.
Когда манипуляции были окончены и Горгис вскочил, чтобы идти, экспериментатор придержал его за локоть.
— Мой ключ вернул вам красоту жены. Поверхность. Опыление крылышек. Ну а бабочка упорхнула к Мильдью. Так и знайте.
Две минуты спустя Катафалаки впрыгивал в авто. Еще несколько минут, и машина стала у дома, в котором жил Мильдью. Взбежав по лестнице, Катафалаки рванул ручку двери. Она легко поддалась и впустила его в переднюю. Вначале он не слышал ничего, кроме своего неровного дыхания. Затем из-за стены послышался перелив знакомого иволжьего смеха. Придерживая рукой раздергивавшееся сердце, Катафалаки заглянул в комнату: раскачиваясь на колене Гюи, как птица на ветке, голубея счастливыми глазами, сидела его сбросившая с себя уродство, а кстати и кофточку, Читра. Нет! лучше длинный потный нос и желтый выщерб зубов, чем вероломная красота! ‘Неблагодарная!’ — хотел закричать Катафалаки, но в это время женщина, поцеловав кончик завитого уса Гюи, сказала:
— Как я благодарна этому вашему Катафалаки за то, что он так глуп. Ведь если бы не он…
И крик застрял в горле Горгиса. Ловя ладонями стену, он вышел по лестнице и тихо прикрыл дверь. Что ему оставалось делать? В подъезде он почувствовал, что не в силах идти дальше. Автомобиль, не успевший еще отъехать от дома, по его знаку откинул дверцу и, приняв его на качающиеся подушки, помчал домой. В тяжелом раздумье отщелкнул Катафалаки замок своего опустевшего одинокого жилища. Но что за странность? Из спальной полоса света. Он остановился, вслушиваясь. Знакомый, в иволжьих переливах, голос напевал: ‘Chacun avec sa chacune’ [Каждый с каждой — фр.]. Мистический холодок тронул корни волос Горгису. Он хотел было назад, к двери, но в полутьме зацепил локтем вазу, брызнули осколки, и в освещенном квадрате двери появился, сверкая длинным фосфоресцирующим — как ему показалось — носом, двойник его жены.
Затем произошло объяснение. Испуганный не на шутку расстроенным и искаженным лицом своего мужа, двойник, роняя слезы с оконечины носа, признался во всем, обещая в обмен на забвение догробовую любовь. И Катафалаки простил: что ж, chacun avec sa chacune. Но веселая карусель парижских бульваров, круговорот пестрых галстуков и улыбающегося сквозь вуали кармина стали раздражать его. Всюду под круглыми канотье круглился смех, и бедному Катафалаки вдруг захотелось в город не столь веселых людей, где улыбки заткнуты сигарами, где дома и люди замотаны в туман, а жестикуляция дремлет в глубине шестнадцати миллионов карманов. К тому же кольцо на пальце правой руки напоминало пальцам о работе. Небольшая сумма, вырученная от продажи погодоугадывающей утвари покойного Витцлинга, приходила к концу. Приданого жены Горгис не хотел касаться. В одно из утр, порывшись в шкафу, он выволок пыльный ящик с набором зубных инструментов. Длинные, попугаевым клювом изогнутые щипцы, лежавшие сверху, успели уже проржаветь. Катафалаки, обмакнув замшу в наждак, принялся за чистку. Стоя на коленях над лязгающим ящиком, он представлял себе прогулки его игл, щипцов, крючков и щипчиков по прочным полукружиям британских челюстей, мечтательно сощурив глаза, он представлял себе множество десен, зацветающих — под влагой туманов и дождей — флюсами, костоедой, свищами, фистулами и пионами воспаленной надкостницы.
Через неделю Горгис Катафалаки, с женой и ящиком дантистских инструментов, пересек Ла-Манш.

9

Со дня превращения Катафалаки в лондонского жителя прошло четыре месяца. Хотя тридцать два, помноженное на восемь миллионов, дает двести пятьдесят шесть миллионов возможностей для начинающего дантиста, но на кожаное кресло, дожидавшееся звонков и пациентов в девятом этаже дома на Коммершэл-род, садилась только пыль. Полиция отнеслась слишком подозрительно к пробелу в документах приезжего врача, что же до пациентов, то после первой же неудачной попытки справиться с слоновьим клыком дюжего парня, загнанного болью на девятый этаж, врач сам не досчитался двух или трех своих передних зубов. Гонорар, сорвавшись со щипцов, так и не посещал пустых карманов Горгиса. Вскоре опустел и ящик с инструментами, проданный за полцены. Крючья вешалки торчали, как сучья безлистного дерева. Приданое быстро таяло. И в день, когда последние, жалобным дребезгом прощавшиеся ложечки были отнесены в комиссионную лавку, жена призналась Горгису, что она понесла. Бедняга схватился за голову. Жизнь с искусством опытного дантиста вытягивала из раскрытого зева карманов последнее пенни.
Надо было придумать выход. Целые дни бродил Катафалаки меж сверкающих витрин, воя газетчиков и резинового шороха шин. Восемь тысяч лондонских улиц играли в прятки с его запутывающимися шагами. На плакатах пароходных контор нарисованный синий дым предлагал выбирать любой меридиан. Маячащие сквозь туман буквы вывесок обещали кофе из Индии, ткани из Персии, замороженное мясо из Китая, фильмы из России, фрукты из Аргентины, философию из Германии, парфюмерию из Франции, джаз-банд — из Африки. Казалось, воздух всего мира, втянутый в этот гудящий гигантский вентилятор, хочет провертеться сквозь него. На грифелях бирж возникали шеренги цифр, а по асфальту, будто вдогонку за единицей, кружили нули колес. Все это было похоже на богатый пиршественный стол, вкруг которого обносят так быстро, что не успеваешь ничего взять. Надо было изловчиться и вовремя подставить свой прибор. Катафалаки попытался.
Счастливая мысль впрыгнула в голову Катафалаки как раз в то время, как он, откинув ее назад, разглядывал сумрачное здание Лондонского Банка, перегородившее ему путь. Дельцы, днюющие на узких улицах Сити, давно уже прозвали этот жесткий каменный контур ‘старой леди с Триднидл-стрит’. Old Lady of Threadneedle Street в этот день, как и во все дни всех веков, безоконная, наглухо застегнутая на все камни, недовольно выгибала надбровья своих плоских арок. Грязная и закопченная, крепко втоптавшаяся в землю старая скаредница, казалось, боялась из миллиардов, запрятанных под гранитный подол, израсходовать десять пенни на билет в баню.
Но Катафалаки уже повернул к ней спину: внезапная идея привела в движение его ноги и, поворачивая носками из улицы в улицу, почти втолкнула в одну из узких дверей, раскрытых на Флит-стрит. Человек, дремавший под надписью ‘Прием подписки’, повернул голову: ‘At Your service’ [К вашим услугам англ.]. Идея, цепляясь за выступы слов, стала медленно, но упрямо выкарабкиваться из головы наружу.

10

Мистер Кипсмайл вышел прогулять своего добермана. Чисвикский- парк, зеленеющий своими кронами в сотне шагов от дома на Кинг-стрит, в котором проживал мистер Кипсмайл, был местом вполне подходящим для такого рода прогулок. Аккуратные желтые дорожки, огибая газоны, бежали к туманной Темзе и поворачивали обратно к бронзовым воротам на Кинг-стрит. Воздух был ясен и тих, и мистер Кипсмайл, заложив руку за спину, посвистывал, причем свист его, адресованный к гоняющемуся за воробьями псу, то и дело обращался в область чистой музыки, пробуя изобразить нечто вроде ‘A Fine Old English Gentleman of the Older Time’ [‘Очаровательный старый английский джентльмен былых времен’ англ.]: это означало, что Кипсмайл в хорошем настроении. Поперек дорожки бежал газетчик, выкрикивая заголовки, и пальцы джентльмена потянулись было привычным жестом к жилетному карману, но в это время в глубине длинной аллеи, внезапно вынырнув из-за поворота, показалась фигура, притянувшая к себе все внимание и пса, и его хозяина. Пес, забыв о воробьях, подняв уши, залаял навстречу длинной, в рост приближающейся фигуры, палке, хозяин, оборвав свист, внимательно вглядывался в пешехода. Страннический шест пешехода, медленно ступая по песку, вел за собой две обутые в тяжелые дорожные сапоги ноги, над коленом одной из них, встряхивая цифры, взблескивал педометр, у пояса раскачивалась дорожная фляга, из-за плеча, покрывая лопатки врознь торчащими носами, свешивалась груда крепких, на двойных подошвах башмаков, и только лицо пешехода, опущенное вниз, было невидимо из-под выцветших широких полей его шляпы. Мистер Кипсмайл покивал пальцем — опущенные поля не шевельнулись, мистер Кипсмайл крикнул: ‘Эй, сапоги!’ — сапоги, повернув к нему дюжину двойных пяток, свернули в боковую аллею. Тогда заинтересованный странным продавцом мистер Кипсмайл двинулся вслед, набавляя шаг и голос. Пешеход остановил свой посох.
1
— Послушайте, — сказал Кипсмайл, учащенно дыша, — при таком обращении с покупателями вам самому придется износить все то, что у вас на спине.
— Я это и хочу, — последовал ответ.
Кипсмайл, скользнув глазами по истертой одежде и согнутым усталостью плечам незнакомца, остановил взгляд на шестизначной цифре педометра:
— Ого, может быть, вы работаете на обувные фирмы по испытанию прочности подметок?
Ничего не отвечая, пешеход вытер пот с исхудалого лица и шагнул своим посохом, но мистер Кипсмайл, у которого было доброе сердце, придержал бедняка за рукав:
— Гм, нелегкое ремесло. Но что делать: если рыбе предлагают червяка на крючке, надо или научиться переваривать крючки, или… — Он свистнул собаку и добавил: — Мы бы могли завернуть с вами в бар. Тут неподалеку. Я хочу предложить вам поесть и сполоснуть горло стаканчиком виски. В вашем положении я не стал бы отказываться.
Пешеход благодарно закивал и спросил:
— Бар на Кинг-стрит?
— Да, на Кинг-стрит.
— На правой стороне улицы?
— Нет, на левой.
— Тогда, простите, я не могу.
— Но почему же? Ведь это же в двух шагах.
Пешеход, виновато улыбаясь, подогнул плечо и вытащил из нагрудного кармана испещренный цифрами и метками план Лондона.
— Для вас — может быть. Мне же придется сделать крюк в одиннадцать тысяч триста двадцать шесть миль. Я выбираю самую короткую дорогу. Таким образом, при всем желании, сэр, не обидеть вас, я все же принужден…
И повернувшись семью парами подошв к собеседнику, таинственный пешеход продолжал путь. Кипсмайл, позабыв закрыть рот, зорко следил за удаляющейся фигурой: сначала она взяла по прямой к выходу, в десяти шагах от распахнутых ворот круто свернула по дорожке вправо, обогнув боковой газон по часовой стрелке, фигура сделала зигзаг, выводящий на желтую параллель главной аллеи, и быстро стала удаляться по правому ее краю, с тем чтобы, дойдя до ее конца, зашагать вдоль левого, отсюда — зигзаг, и глаза Кипсмайла потеряли за зелеными пятнами деревьев маневрирующую фигуру. Постояв с минуту, он хотел уже направиться к выходу, как вдруг снова увидел широко шагающий шест и груду сапог поверх согнутой спины, они двигались вокруг того же газона, но против часовой стрелки, затем пересекали перед самым носом растерявшегося джентльмена главную аллею и стали проделывать дуги и зигзаги по плетению дорожек левой части Чисвикского парка.
Мистер Кипсмайл переглянулся с собакой. Поднятые уши ее, казалось, тоже выражали недоумение.
— Every man has a fool in his sleeve [Каждый сходит с ума по-своему — англ.].
Собака сделала хвостом ‘гм’.
И оба быстро покинули парк.

11

Конечно, мысль очень легко запутать в извилинах мозга…
Но если бы Кипсмайл успел до встречи с пешеходом просмотреть утренние газеты, ему не пришлось бы испытать чувство, наиболее точное имя которому: ярость непонимания.
Дело в том, что зигзаги таинственного пешехода, в котором читатель разгадал, разумеется, Горгиса Катафалаки, выполняли договор, подписанный на Флит-стрит, с одной стороны, продавцом идеи — Катафалаки, с другой — ее покупателем, редакцией хилой газетки, ищущей способов увеличения подписки. Предложение Катафалаки сводилось к следующему: одиннадцать тысяч улиц Лондона, если их вытянуть в одну, как рекомендуют в виде умственного упражнения путеводители, составят линию, опоясывающую половину земного шара, ‘значит, если пройти по всем улицам столицы Англии по правой их стороне и вернуться по левой, то можно совершить кругосветное путешествие, не переступив лондонской черты’. И автор этой простой выкладки предлагал свои подошвы для осуществления путешествия вокруг света по Лондону.
Члены редакции, посовещавшись, согласились, что проект не лишен здорового зерна. Он иннервирует патриотический рефлекс, проецирует Great Londre в Greatest [Великий Лондон (в) Величайший (англ. и фр.)], лондонизирует мир, с другой стороны — самому понятию ‘мир’ придает некий уют, пододвигает его к каменной решетке, экватор, намотанный на Лондон, как проволока на катушку, это comfy [удобно — англ.], это, черт возьми, должно понравиться коттеджам и надбавить тиража. Редактор просидел вечер за изобретением заголовка, а наутро идея Катафалаки вместе с его серо-белым портретом была брошена на лондонские перекрестки. Идею раскупили, и в промежуток времени меж утренними и вечерними газетами Горгис был самым популярным человеком в Лондоне. Редакция открыла подписку, которая должна была вознаградить смелый опыт некоей круглой суммой приза. Лондонские старожилы, домоседы и патриоты вообще живо отозвались на призыв поддержать начинание. Но сумма ждала у конца пути, небольшого же аванса Катафалаки хватило лишь на обеспечение жены и приобретение партии сапог, столь необходимых в борьбе с пространством.
В одно из летних утр (событие это может быть разыскано в английских газетах за 1914 год) Горгису Катафалаки был дан старт. Представители спортивных обществ, военный оркестр и толпа зевак собрались у входа в главный павильон Гринвичской обсерватории. Катафалаки, в полном снаряжении, стоял, попирая первой парой своих сапог первый меридиан земли. Стартер поднял флаг. Все смолкло. Флаг ударил о воздух — и Катафалаки сделал свой первый шаг. Оркестр грянул гимн, и сотня шляп перекувырнулась в воздухе. Через минуту спина пешехода скрылась в улицах Детфорда, и толпа стала расходиться. В течение первых нескольких дней редакция, хранившая приз Катафалаки, оповещала спортсменов и патриотов о местонахождении и скоростях человека, идущего из Лондона Лондоном в Лондон, Катафалаки, читая на ходу газеты, мог узнать, что вчера ночью он переходил Ла-Манш по Ватерлооскому мосту и набережной Королевы Виктории, а сейчас идет полями Франции, держась правого тротуара Феллоурод. Эти заметки торопили и шаги, и фантазию Катафалаки, через несколько недель пути, подойдя к отрогам Альп, исчерченным узкими, меж каменных обрывов, тропами Сити, он держался сапожной лавки и просил подбить одну из его пар сапог шипами, без которых трудно брать подъем, еще двумя неделями спустя, выйдя на безлюдную венгерскую пушту, протянувшуюся по обе стороны правого тротуара Пикадилли, он то и дело подносил ладонь к глазам, вглядываясь сквозь толчею, не покажется ли на горизонте хоть один человек. Лондонские туманы, отнимающие у вещей их ясный контур, оказались прекрасными помощниками в этом деле, чего нельзя сказать о людях. Дружественная газета, сперва напоминавшая о страннике, вскоре, обновляя хронику, перешла к другим очередным сенсациям. И ни ей, ни ее читателям было теперь не до Катафалаки и его маршрута. Сараевский выстрел, множась с быстротой делящейся инфузории, вскоре дал поколение в миллионы выстрелов, которое называлось: война. Гимн, еще так недавно снарядивший Катафалаки в дорогу, звучал теперь на всех перекрестках вперебой с грохотом колес, везущих пушки и снаряды, но Катафалаки гимн как будто бы не узнавал при встречах и отворачивался медными раструбами труб от его напоминающей улыбки. Люди, наталкивающиеся на пешехода и его палку, бормотали свое pardon, торопились дальше. Но Катафалаки, шагая Лондоном из Лондона, слишком далеко ушел от столицы Великобритании, чтобы интересоваться ею: он уже двести раз пересек Темзу по ее девятнадцати мостам, и она была то Луарой, то Сеной, Рейном, Вислой, Припятью, Днепром, Доном, Волгой.
На десятом месяце маршрутные знаки карты вели его вдоль улицы Нельсона. Это было совсем близко от Коммершэл-род. Повернув голову влево, Катафалаки видел знакомое окно, поднятое девятью этажами знакомого дома над кровлями соседних коттеджей. Вот блеснуло стекло, балконная дверь открылась — у перил, укачивая белое пятно, смутно обрисовалась женская фигура. Сердце Катафалаки забилось быстрее: повернуть за угол, взбежать по лестнице и поцеловать глаза и брови своего первенца. Охваченный до боли радостным чувством отцовства, Катафалаки, блаженно улыбаясь, опустил веки и прислонился к стене. Что-то стукнуло у самых его ног. Он раскрыл глаза: одна из запасных пар сапог, сорвавшись с ремня, спрыгнула на панель и, казалось, готова была, опережая хозяина, броситься, изо всех сил работая подошвами, к его ребенку и жене. Случайность отрезвила пешехода, он стреножил строптивую пару, перебросил ее за спину, и посох его снова застучал по предначертанному цифрами и знаками зигзагу: Катафалаки был не из тех людей, кто сходит с пути, — линию, отмеченную для него на плане города-мира, он ощущал, как канатоходец линию, натянутую над пустотой: и здесь, и там хотя бы один шаг в сторону — перечеркивал все.
Это было на прямой разбега Гай-стрит, прорезывающей кварталы Бороу, недалеко от старинной колокольни св. Джорджа. Мальчишка из пекарной лавки, поставив на голову две круглые картонки с кексом, перечитал адреса заказчиков и искусно забалансировал коробками, держа на Лондонский мост. Но не успел он оставить за правым плечом св. Джорджа, как за ним увязался дождь, сначала несколько любопытствующих капель щелкнуло по картонкам, как бы спрашивая, что там внутри, мальчишка надбавил шагу — и тотчас же дождь застучал тысячами пальцев по картонным крышкам, пробуя силою добраться до кексовых изюмин. Но изюмины вместе с мальчишкой увильнули под навес ближайшего подъезда. Тогда рассвирепевший дождь рухнул на асфальт, стараясь при помощи ветра дотянуться мокрым языком до выдернувшегося из-под самого носа лакомства. Но мальчишка, нырнув за стекла подъезда, корчил дождю веселые рожи, оглядывая опустевшую под топотом капель улицу, укороченная дождем перспектива была абсолютно пуста, если не считать тумб и тележки мусорщика, брошенной второпях посреди панели, и мальчишка начал было уже скучать, как вдруг слева сквозь вертикали дождя обозначился какой-то движущийся контур. Маяча сквозь водяную пыль и разбрызги, контур, проталкиваясь сквозь исхлестанный воздух какой-то длинной оконечиной, медленно, но упрямо вдвигался в поле зрения, теперь уже можно было почти с уверенностью сказать, что это человек и что на плечах у него горб, еще четверть минуты наблюдения, и мальчишка присвистнул: ‘Не горб, а сапоги’, а когда фигура пододвинулась еще ближе, и сосчитал: четыре пары. Еще пять-шесть секунд, и можно было пробовать перекричать дождь, раскрыв подъездную дверь, маленький пекарь замахал рукой:
— Сэр, если вы думаете, что это душ, то почему с вами нет мочалки и мыла?
Но фигура, даже не повернувшись в сторону крика, продолжала разрывать посохом водяные нити. Тогда, высунув из-под навеса стриженую голову, участливый наблюдатель забрался на самую высокую ноту своего дисканта:
— Эй, послушайте, вы, как вас, разве вы не знаете, что мистер Дождь любит ходить один? Мокрому джентльмену из дырявой тучи не нужно провожатых.
Фигура прошла, не оглянувшись, и раздосадованный мальчишка мог видеть только удаляющиеся восемь раструбов, приделанных к его спине, из которых хлестала вода. Сделав последнее усилие, разносчик кексов, надсаживая горло, завопил:
— Дьявол вас побери, если вы продаете воду в кожаных бутылках, то почему они у вас не закупорены?!
Но странника задернуло уже дождем, и мальчишка, чувствуя себя побежденным, отступил за дверь, вытирая рукавом с лица капли дождя и пота.
В один из дней осени 1915-го, когда главным предметом импорта были ипрские трупы и крестам на лондонских кладбищах пришлось сильно потесниться, мистер Брумс и его десятилетняя внучка Эдди, стоя у одной из дорожек Ильфорд-Симетер, смотрели на работу четырех лопат над семью футами земли. Семь футов все выше и выше выпячивали свой желтый глиняный жирный живот, лопаты еще раз огладили, нежно звеня железными ладонями, узкий лобок могилы, одна из ладоней, притронувшись тыльной стороной, разгладила округлую сырую складку. Мистер Брумс расплатился, надел шляпу и взял руку Эдди в свою.
— Идем.
— Дедушка.
— Что, Эдди?
— Папа ушел на небо, да?
— Да.
— Это далеко?
— Очень.
— Дальше, чем до Дауэр-стрит?
— Дальше.
— И дальше, чем до Энжвер-род?
— Много дальше.
— Дедушка, а куда идет этот человек?
— Какой человек? Не смотри по сторонам, грязно, — поскользнешься.
— И почему у него за спиной столько ботинок?
— Где? Гм, да: три пары.
— И длинная палка. Зачем ему три пары и длинная?
— Не знаю. Может быть, ему далеко идти. Не оглядывайся — тут лужа.
Кресты вслед крестам. Навстречу арка ворот.
— Дедушка.
— Ну что еще?
— А может быть, ему тоже на небо? Трех пар ботинок хватит? Или мало?
— Гм.
— Дедушка, я побегу и скажу ему, чтобы он передал папе, что ты и я…
— Глупости.
— Но ведь ты же сам…
— Осторожно на ступеньке. Алло, Джон. На Сити-род. Эдди, надо закутать рот шарфом — от движения ветер. Ну вот.
Машина, обогнув подъездную дугу, мягко пошла вдоль длинного шоссе Римфорд-род. На третьей минуте Джон дал свет ведущему фонарю: вечерело. Машина шла уже меж улиц Финбри, когда из-под отогнутого шарфа выглянула пара маленьких грустных губок:
— Но почему он шел так странно, вперед, а потом назад, и вперед, и опять назад, и…
— Кто? Ах, тот. Не знаю.
— Дедушка, а может быть, он заблудился?
— Я говорил тебе — не высовываться из шарфа: ветер.
Автомобиль выкатывал на блистающую огнями Сити-род.
Случилось так, что как раз в крещенский сочельник шестнадцатого года линия маршрута пролегала по Флит-стрит. Это был час, когда в конторах заканчиваются работы и клерки запирают счетные книги на ключ. Катафалаки шел вдоль улицы газет, всматриваясь в витрины редакции. Вот и та, знакомая дверь, за которой ему обменяли его идею на трудный и долгий путь… Щеки пешехода ввалились, карманы были пусты, и в длинной нестриженой бороде блестели сосульки. За стеклом двери можно было видеть свет и движущиеся фигуры. Катафалаки постоял с минуту в нерешительности: ему не хотелось просить пощады или хотя бы помощи, но все суставы ревматически ныли и голод всверливался в кишки. Да, делать нечего, надо пойти и попросить хоть сколько-нибудь в счет дожидающегося его приза. Должны же они понять. Он шагнул по прямой к порогу. И тотчас же заметил: между ним и дверью — улица, редакция была по другую сторону стрит. Он был в двадцати шагах от денег, но шаги сводили с пути, маршрут вел по левой стороне — деньги переманивали на правую. Нет. Лучше не дойти, чем перейти. И Катафалаки, повернувшись под прямым углом, продолжал путь. Казалось, в педометре, приросшем к ноге, накопился такой груз цифр и миль, что каждый сгиб колена стоит страннику предельных усилий.
Осень 1916-го принесла Лондону немало испытаний. Немецкие субмарины, прорывая заграждения мин, заплывали в Темзу. Сверху грозили лёты воздушных кораблей. По ночам Лондон тушил свои огни, и улицы были малолюдны и темны, как во времена мистера Пиквика. Это было около одиннадцати ночи. Дежурный полисмен стоял у поворота длинной улицы, огибающей параллелограмм Вест-Индских доков. Было так тихо, что он ясно слышал тиканье часов из-под четвертой пуговицы своего мундира. Неудивительно поэтому, что внезапно возникшие в расстоянии сотни ярдов шаги заставили его насторожиться. Вор или случайный пьяница? Для пьяницы слишком ровный и в то же время тихий звук, следовательно… Подпустив шаги на десяток шагов, полисмен нажал кнопку своего фонарика. Человек, остановленный ударом света, стоял, упираясь двумя руками в посох, за спиной у него, свешиваясь тяжелыми утиными носами книзу, — две пары сапог. Ну да, конечно. Полисмен, перегородив дорогу своей палочкой, еще ближе подвел фонарь к лицу ночного бродяги. Глаза их встретились. Выражение, скользнувшее от ресниц к подбородку полицейского, было из тех, которые вообще редко заглядывают под каски. Палочка опустилась, фонарь вобрал в себя луч, и Горгис Катафалаки услышал: ‘Проходите’.
Пара подошв и палка снова застучали, направляясь к набережной, что у Тополя Всех Святых.
Осенью 1917-го один из практикантов Гринвичской обсерватории, работавший под раздвинутым в звезды сводом главного павильона, с первым брезгом утра, закончив наблюдение и запись, остановил часовой механизм трубы и направился к выходу. Еще прежде, чем открыть дверь, выводящую наружу, он услыхал звук двух голосов, громко споривших и притом отнюдь не в астрономических терминах. Один голос был знаком практиканту — он принадлежал ночному сторожу, другой — сиплый и надорванный, но упрямый, как стук дятлова клюва о кору, был… но астроном толкнул дверь и увидел жалкого оборванца, который, усевшись на ступеньке обсерватории, подошвами в первый меридиан земли, несмотря на толчки и понукания сторожа, не желал двигаться с места. Впрочем, астроном, подумавший слово ‘подошвы’, тотчас же отменил его. Человек, севший поперек меридиана (хотя опять-таки у меридианов не бывает никаких поперек), был бос, обросшая грязными черными волосами голова его устало наклонялась к коленям, над одним из которых поверх рваной штанины поблескивал грузом цифр диск педометра. Если не считать цифр и палки, с выражением крайнего переутомления разлегшейся на ребрах ступенек, то иного багажа у бродяги как будто бы и не было.
Сторож, заметив подошедшего астронома, обратился к нему за поддержкой:
— По-моему, сэр, это дезертир с фронта. Эй, Томми, — затряс он задремавшего было, воспользовавшегося секундной паузой бродягу за плечо, — если вы принимаете телескопы за пушки, то вас или контузило, или… ваши документы.
Бродяга, не открывая глаз, сунул руку под отрепье и вытащил свалявшуюся пачку газет, на одной из них, в обводе красного карандаша, типографская краска показывала лицо, которое могло бы сойти за фотографию младшего брата предъявителя. Так Катафалаки закончил свое кругосветное путешествие, не переступив черты столицы Великобритании.
В тот же день он обнял свою супругу и, сияя гордым ожиданием, спросил:
— А где же наш первенец?
Первенцев оказалось двое. На радостях отстранствовавший странник не придал этому особого значения. Но на следующий день он не мог не заметить, что близнецы были разного возраста и мало чем не отличались друг от друга. Складка подозрения легла меж высоких бровей Горгиса. И снова по длинному лоснящемуся носу его супруги текли слезы, и снова она призналась в обмане. Катафалаки негодовал:
— ‘Башмаков еще не…’ — начал он гневной цитатой и тотчас же вспомнил, что семь пар двойных подошв истоптаны начисто. Но было и еще одно обстоятельство, помешавшее закончить тираду: в дверь сунулась голова с рыжими усиками в полгубы. Голова пробовала было повернуться затылком, но Катафалаки уже держал ее за галстук:
— Послушайте, вы, на каком основании…
— Видите ли, я действительный член Филантропического общества по ухаживанию за уродливыми женщинами, и так как ваша супруга…
Но Катафалаки дернул за галстук, как если б это был звонок к адвокату по бракоразводным делам.
— Вы лжете, — закричал он, заставив губу стать бледнее усиков, — я обошел весь Лондон по правой и левой стороне, я видел все вывески всех ассоциаций, всех обществ, всех фирм, но общества по Ухаживанию за… какая наглость!
Теперь уже галстук филантропа напоминал скорее бечевку, которую рыболовы вдевают изловленной рыбе под оттопыренную жабру. Но было и нечто отличающее жертву разъяренного мужа от рыбы: жертва не соглашалась молчать, и сквозь галстучную петлю выдавилось:
— Я обр.
— Как?! — переспросил Горгис, даже и в такую минуту не теряя любознательности.
— Обр. Брр… Еще дюйм, и я бы вывесил язык: ‘Погибоша аки обре’. Какой же вы русский, если не знаете древнейшей русской пословицы?! Впрочем, — галстук выскользнул из растопырившихся рук Катафалаки, — в пословицу вкралась неточность — народ обров погиб не весь, и именно я последний обр, смерть которого была бы смертью целого народа. Вы понимаете, что мне необходимо всячески плодиться и размножаться, чтобы древнее племя обров не угасало и легенда стала действительностью?
Катафалаки чувствовал себя чрезвычайно сконфуженным. Как он, всегдашний сторонник национальных меньшинств, мог поднять руку на последнего обра. По его приглашению народ обров, чуть было не погибший во второй раз, уселся в гостеприимно пододвинутое кресло, и оба они, хозяин и гость, стали обсуждать, как опровергнуть печальную пословицу. Прежде всего необходимо позаботиться об увеличении числа обрят, обрята вырастут в больших обров, и тогда… но, чтобы обрята росли, нужно их кормить. Кормить будет Катафалаки. Да, но чтобы кормить, нужно иметь деньги. Катафалаки вскочил и побежал в редакцию газетки, где хранился его приз. Знакомая дверь на Флит-стрит впустила человека с радостно взволнованным лицом, а через час закрылась за человеком с лицом горестно вытянутым: оказалось, что сумма растрачена уже год тому назад казначеем редакции, единственной компенсацией человеку, который ходил, являлось то, что человек, укравший его деньги, сидел.
Но Катафалаки был бы плохим оброфилом, если б сразу отказался от своих планов. Лондонские газеты не жалели черной типографской краски на описания русской революции, как раз в это время грозившей хлынуть через плотины границ. Катафалаки стал следить за газетами. Понемногу выяснилось, что список республик и автономных областей, включаемых в Республику Советов, все длинится и усложняется. Однажды, сидя над газетным листом на одной из скамей Трафальгар-сквера, Катафалаки так сильно хлопнул себя по лбу, что проходивший мимо продавец медной посуды оглянулся, не обронил ли он одной из своих кастрюль: ‘Черт возьми, почему обры хуже других?’
Через два-три дня проект создания Автономной республики обров лежал в портфеле под локтем у Катафалаки, проделывая путь: Лондон — Москва.

12

Первые дни после прибытия в Москву были деятельны и бодры. Пусть путь, прегражденный десятком виз, был труден и долог. Но теперь, когда он, Катафалаки, и его проект в самом котле вскипающих республик и автообластей, стоит только отстегнуть портфель, — и Обрреспублика сама выпрыгнет из-под защелка на подставленную территорию.
Над снежными сугробами Москвы цвели красные однолепестковья флагов. Щеки встречных, в которые мороз вонзался мириадами остриев, как в игольные подушки, пылали алым плюшем. Полозья тянулись по вызеркаленному снегу, как смычки скрипачей по наканифоленным струнам, скрипя на высоте приписанного cis.
И Катафалаки тоже бодро скрипел подошвами от порогов к порогам, ‘препровождая’ копии проекта из инстанции в инстанцию. Увы, в скрипе замнаркомовских перьев, отчеркивающихся коротким ‘отказать’, не было уже ничего бодрящего, а в морозных улыбках их секретарей, дальше которых проситель не был допущен, выледенялась безнадежность.
Но Катафалаки не сдавался. Обр-идею надо провести не сверху, так сбоку. И он решил апеллировать к общественности. Пестрые плакаты, зовущие в Политехнический музей, заставили его ясно представить дальнейший ход событий: публичная лекция, нет — лекции, ряд широко организованных чтений — и там, наверху, принуждены будут отказаться от своего ‘отказать’. Через час Катафалаки уже совещался с гражданином Голидзе, специалистом по организации сборищ. Дело как будто бы начинало налаживаться. Как вдруг в одной из утренних газет в отделе рецензий Катафалаки случайно наткнулся на информацию: ‘Докладчик т. Луначарский был встречен взрывом апл…’ Мутные пятна поплыли перед глазами Катафалаки. Он скомкал мерзлый лист, даже не дочитав названия адского вещества — как-нибудь там ‘аплолит’ или… но не все ли равно. Правда, красные флаги в этот день были почему-то без черного обвода, но Катафалаки, который отнюдь не был трусом, не чувствовал себя вправе рисковать идеей, и лекция не состоялась.
Надо было изыскивать новый способ. Привычка к хождению, вогнанная в нервы лондонской практикой, заставляла Катафалаки тыкаться во все московские тупики. Справа и слева тянулись витрины магазинов. Быстро пустеющий кошелек не разрешал Горгису заглядывать внутрь, за стекла, но снаружи плоские стеклянные сады расцветали такими фантастическими снежными, в многоиглии льдистых шипов розами, что фантазии прохожего надо было стараться только не отстать. И в конце концов один из прохожих (речь, конечно, о Катафалаки) сумел не только не отстать, но даже догнать… Вот что он придумал.
И Катафалаки решил: объявить самого себя государством. В конце концов, великое часто начинается с более чем малого. И на следующее утро на одной из черных лестниц Москвы из щели ‘Для газет и писем’ выставился навстречу шныряющим помойным ведрам флаг Обрреспублики. Катафалаки отдавал себе ясный отчет в тех обязанностях, какие налагало на него создавшееся политическое положение. Ему приходилось быть комиссаром всех своих комиссариатов и подданным самого себя. Поднятием правой и левой руки он выбирал себя во все упрорганы обрстраны, границы которой простирались от порога входной двери до стенки комнаты, увешанной декретами и распоряжениями, нормирующими жизнь ее обитателя. Как подданный Катафалаки платил себе как правителю налоги, перекладывая последние копейки из одного кармана в другой. Желая быть во всем не хуже любого другого государства, он погрузился в чтение специальной литературы, оказывалось, что всякое государство строит свою экономическую политику на внешних или внутренних долгах, аннулирует их и заключает тайные соглашения. Правдивой и открытой натуре Горгиса претило такого рода поведение — как подданный он пробовал даже роптать, но как правитель он посадил самого себя за это в тюрьму, запершись в своей комнате на ключ. Жизнь человека-государства становилась с каждым днем все невыносимее. Катафалаки считал, что доведенное до края гибели государство обычно пытается спасти положение, объявив кому-нибудь войну, он готов был решиться на эту последнюю меру, но, увы, в кармане у него не оказалось денег на обыкновенную почтовую марку, послать же объявление войны без марки Катафалаки казалось неучтивым и не согласным с законами европейской дипломатии. Так началось и кончилось своеобразнейшее из государств мира, Обрреспублика, которая, быть может, и найдет когда-нибудь своего историка.
Но Катафалаки восстал против самого себя, сверг себя со всех своих постов и стал искать иных способов к проявлению и осмыслению бытия.
И вскоре в одном из московских переулков под четырьмя винтами доска:

Зубной врач
КАТАФАЛАКИ
С черного хода
Членам профсоюзов скидка

Людей, прошедших через гражданскую войну, научившихся отстукивать зубами голодную чечетку, нельзя было испугать щипцами Катафалаки. Они покорно, соблюдая очередь, подставляли свои десны под крючья и сверла зубомучительского кабинета. На смену гражданину, сдернувшемуся со щипцов, приходил следующий, а пунктир из кровавых плевков, начинавшийся на верхней ступеньке черной лестницы, обрывался за поворотом на Тверской, в двух домах от Моссовета.
Все шло гладко до появления некоего странного пациента. Пациент этот возник в приемной Катафалаки вслед за сумерками, из-за серой спины которых его трудно было и разглядеть. Притом другие посетители, погруженные в свои боли, замотанные в бинты, платки и вату, не выражали ни малейшего любопытства. Только часы на стенке, как показалось одному раскачивающемуся маятником в кресле больному, стали отстукивать как-то странно четко и старательно, отдавая цокающими секундами из зуба в мозг. Кресла опустевали одно за другим. Было уже почти совсем темно, когда на пороге, отделяющем кабинет от приемной, появился сам Катафалаки. Держа в руке чемоданчик с набором инструментов, он быстро прошел мимо ряда пустых кресел, задержавшись лишь у последнего:
— Прошу извинить. Срочный вызов. У меня нет времени.
— А я утверждаю, — перегородил дорогу пациент, — что Время находится именно у вас.
Поскольку фраза была произнесена с явственным иностранным акцентом, Катафалаки не удивился странности ее построения.
— Мне это лучше известно, — пробормотал он, пробуя пройти в дверь.
— Сомневаюсь.
— Но почему?
— Потому что я… может быть, вам это покажется странным, я и есмь, только не пугайтесь, пожалуйста, Время.
Катафалаки отступил на шаг:
— Простите, вам надо по нервным, а я по зубным. Вы ошиблись дверью.
— Ничуть. Ведь вам приходилось рвать зуб мудрости?
— Да.
— А не могли бы вы попробовать и самое мудрость? Это, конечно, сложнее. Но мне, поймите, мне крайне необходимо избавиться от мудрости.
Даже рассудительнейший Полоний после своей реплики: ‘В его безумии есть система’, — поневоле втягивается в череду вопросов. Чего же было ждать от Катафалаки? Через минуту они сидели, врач и пациент, оживленно размениваясь фразами. Пациент рассказал нижеследующую историю, обоснованную следующими ниже резонами:
— Видите ли, слухи о стране, вмешивающейся в мои дела, не могли не задеть моего внимания. Сначала мы перевели часы на час, потом на два, на три, потом мы начали переставлять с места на место века: из двадцатого в двадцать пятый, ну и так далее. Я не люблю, когда кто-нибудь путает мне секунды, не то что эпохи. Не обращать внимания, сослаться на то, что нет времени тому, кто сам Время, увы, нельзя. В этом смысле я вам завидую, Катактиктакфалаки, и вот пришлось, знаете ли, с циферблата на рельсы и в Москву. Очутившись в этом странном городе, я соблюдал, разумеется, строжайшее инкогнито. Кое-что вначале мне даже понравилось и заинтересовало, например ваше кольцо А и Б. Помню, в первый же день, зашагав по кругу бульваров, я положительно не мог остановить свои отстукивающие секунды подошвы. Что значит привычка! Циферблатный диск в четырнадцать миль, признаюсь, несколько утомил меня. Я присел — вы разрешите мне без ‘о’, в мужском роде, — присел, говорю я, на одну из скамей — и вот тут-то началось. Рядом со мной, вытянув ноги, двое. Один зевнул, а другой сказал: ‘Не знаю, право, как убить Время’. Я вздрогнул и отодвинулся. Но нельзя было подавать и виду. И только в голове моей — с зубца на зубец: хорошо еще, что этот невежда не знает как, ну а если он узнает? Не прошло и получаса, как я снова наткнулся на разговор какой-то прогуливающейся пары, обсуждающий способ меня убить. И куда я ни направлял шаги — всюду злоумышляющие на мою жизнь. Куда бы укрыться? Я решил было купить себе безопасность в каком-нибудь номере гостиницы, но когда я подходил к освещенному стеклу подъезда, на ступеньках его стояли двое, очевидно, кого-то поджидавших. Не успел я, еле переставляя от усталости ноги, войти в полосу света, как первый сказал: ‘Ужасно, как тянется это Время’. Другой отвечал: ‘Да, и главное, положительно некуда его деть’. Мне оставалось ретироваться — в тьму переулка, — ясно, в гостинице нет для меня места, но это еще бы ничего, гораздо неприятнее то, что меня начинают узнавать. С мрачной мыслью длил я свою ночную прогулку по постепенно пустеющим улицам вашей столицы. Усталость иногда заставляла меня прислоняться спиной к стене, и тогда я видел над собой молчаливые прорези колоколен с безбойно обвисшими колоколами. И я додумывал свои думы. Так, механизмы, отзванивающие веру, испортились и стали, скоро и механизмы меры, прозвенев в последний раз, остановят свои маятники по всей земле и сразу, это будет тогда, когда меня поставят вот так, спиной к стене, и… Я не могу так дальше. Терпение раскружило свой завод. Не хочу ни так, ни так. Пусть миру не быть, лишь бы мне бить: со всех циферблатов. Берите ваши щипцы — и к черту мудрость, с корнем!
Катафалаки был потрясен. Ну да, да, разумеется, необходимо помочь. Раз для Времени настали столь трудные времена… Катафалаки запутался в словах, но не в действиях — этого с ним никогда не случалось.
В ту же ночь Время, в жестком классе, в сопровождении своего покровителя, сменив кружение часовых колес кружением колес вагона, спасалось бегством на одну из глухих станций российской равнины, над которой то здесь, то там серыми кротовыми кучами крыши деревень.
Та из них, в которой искали приюта Катафалаки и Время, несколько отличалась от большинства примосковских селений: к каждой избе была пристроена клеть с боковым пятым окном, и у каждого пятого окна сидело по ёкалыцику. Кустари-ёкальщики, чье искусство передается длинной цепью поколений, привычны к слаживанию из гирь узорных стрел и из иззубленной жести базарных ходиков, кое-как ковыляющих вслед за временем. Мастера, работающие в деревенской тиши, среди степенного ёка своих развешанных по стенам изделий, любовно наряжающие белолицые циферблаты в венки из плоских лиловых и розовых цветиков, знают секунды на ощупь, уважают и чтут своего кормильца — время. У пятых окон и просили укрытия и защиты Катафалаки и его таинственный спутник. Вскоре двое сидели среди бород и глаз, взявших их в тесный круг. Катафалаки, пренебрегая красноречием, объяснил в кратких и простых словах, что вот так и так: московские, ну известно кто, хотят порешить время, а если времени не будет, то кто станет покупать ихние, ёковские ходики. И если они хотят сохранить заработок, то нужно Время спрятать, чтобы ни единый глаз…
Бороды закивали: так-так, только где оно, время-то, человек хороший?
— Как где? — воскликнул Катафалаки, — вот оно-то, перед вами.
Спутник, вежливо улыбаясь, привстал и поклонился. Крестьяне зачесали в бородах: странно что-то, виданное ли дело… Но Катафалаки, предвидевший колебания, прибег к заранее подготовленному доказательству: отдернув полу одежды спутника, он показал — все тело Времени было увешано часовыми гирями, спускающимися на спутанных часовых цепях от плеч к чреслам, вериги гонимого страстотерпца, явленные на миг кругу из глаз, звякнув, скрылись под полу и пуговицы.
Воцарилась тишина. Только ходики на стенах озадаченно повторяли: так-то — так — так-то — так. Старшой, отерев пот со лба, повторил вслед за ними: так.
И Время стало жить в деревне, с каждым днем делаясь предметом удивления все большего и большего круга людей: оно пило по утрам молоко, изъяснялось с ясным иностранным акцентом, расспрашивало о настроении соседних деревень, делало записи в своих тетрадях и отправляло письма с заграничным адресом. А затем вдруг вышло как-то так, что Время очутилось меж двух отстегнутых кобур, и лицо его, успевшее от деревенского воздуха и пищеприношений округлиться, сразу запало и вытянулось в нитку. Деревня, глядя вслед укатывающим колесам, провожала аханием и чесом в затылках, а через два дня Горгис был вызван к следователю.
— Скажите, — спросил человек во френче, заглядывая под изумленные, готическими оживами взнесенные брови предъявителя повестки, — и вы действительно верите тому, что время, причинность, ну, там… прибавочная стоимость, что ли, могут носить фильдекосовые носки и лечить зубы у дантиста?
Катафалаки молчал, но глаза его ответили, и рот человека во френче тронуло подобием в улыбке:
— Ладно. Ступайте. Но только помните: если к нам придет чушь и будет жаловаться, что ее выпороли, ответите вы, гражданин Катафалаки. Так и знайте.

13

И после этого о Катафалаки что-то не слышно. Подействовал ли на него, как модератор на клавишу, разговор с улыбающимся френчем или комментарий к разговору его друзей и соотечественников, неизвестно. Он как-то отошел от общественности, прикрутил свой энтузиазм, как коптящую лампу, одним словом, перестал поставлять материал для своей биографии. Почему? Одни говорят потому, что поумнел, другие — потому, что вторично женился, а два раза жениться — это все равно, что один раз… впрочем, пословица сложена о другом.
Кстати, о его новом браке. Женщина, ставшая ему женой, говорят, ужасно ленива. Так, когда Катафалаки еще добивался ее решительного ‘да’ или ‘нет’, она ответила да только потому, что оно на одну букву короче нет.
Если это правда, то правда прискорбная: ясно, что супруга Горгиса Катафалаки не оставит мемуаров, и биография одного из наших примечательнейших современников так и останется недосказанной.
1929
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека