Материал к биографии (интимный), Белый Андрей, Год: 1915

Время на прочтение: 74 минут(ы)
Минувшее. Исторический альманах. 9

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И АНТРОПОСОФИЯ*

Публикация Дж.Мальмстада

* Окончание рукописи А.Белого МАТЕРИАЛ К БИОГРАФИИ (ИНТИМНЫЙ). Начало и продолжение публикации см. в шестом и восьмом томах ‘Минувшего’.
Август 1915 года.
Я подбираюсь к труднейшему моменту: август 1915 года, пожалуй, острие моей жизни, но — острие трагическое, по всем данным сознания заключаю: встреча со Стражем порога у меня была. Но если была, то была в периоде от Лейпцига до отъезда в Россию в 1916 году. В интимной лекции доктора встреча с порогом (с малым порогом) имеет 3 кульминационные точки: первая — встреча с ангельским существом и переживание смерти, несомненно: встреча, если была, то была от Христиании до Дорнаха, переживание смерти, если было, то осенью 1914 года, когда в припадках невроза я умирал, с Лейпцига подкрадывалось сознание, что могу заболеть и умереть, это случилось с конца сентября 1914-го и длилось весь октябрь. Второй акт порога доктор называет встречей со львом, как со страшной женщиной, которую нужно покорить, которая грозит гибелью. Если такая встреча была, то она была в апреле 1915 года, и длилась все время.
Третий момент порога доктор называет встречей с Драконом, когда появляется губящий враг, уже тема врага стояла надо мной весь май, июнь, июль. В августе 1915 года все, что я ощущал, как вражеское, — соединилось для меня в один яркий, острый момент, сплетясь в миф, как бы развернутый передо мною, и это разыгралось в августе. Но вместе с тем: и все светлые миги посвящения, мерцавшие мне в 13 и 14-ом годах (Христиания-Берген-Лейпциг-Берлин) с их мифами, мыслями, переживаньями, снами, соединились в новую вариацию темы посвящения, в погибельные для меня минуты блеснул яркий свет надо мною, он-то и спас меня от гибели.
Необычайная трудность коснуться мне августа 1915 года в том, что говоря о днях жизни, я вижу каждый день окрашенным не светом или тьмой, а как бы вижу его в противоречивейших, всегда потрясающих вспышках света и тьмы, ужаса и радости, низости и высокого благородства, ‘Я’ стоят передо мною весь август двулико: низшее ‘л’ обнажено до самых гнусных корней своих, высшее ‘Я’ помимо всего свершает некий акт в некоем символическом действии. То, что стояло, как долг (‘Мне надо свершить’), в августе я свершил, но самое странное, пугающее меня, в том, что я не знаю, что я свершил: я свершал некий поступок, который разыгрывался в моих глубинах так: я в символическом обряде сламываю гидру войны, я убиваю самого дракона войны, или ту государственность, которая вызвала войну со всеми ее шпиками, со всеми ее темными тайными организациями во имя 2-го Пришествия и неведомых мне форм любви и братства народов, от правильного выполнения обряда зависит самая судьба мировой истории, ибо обряд — светло магический обряд. Темные силы в дни обряда обступают меня, чтобы погубить: они работают над тем, чтобы обряд свершен не был, люта их ненависть, около меня рыщет Враг, чтоб уничтожить, передо мной разверзаются все бездны, но я закрыт от тьмы кольцом светлых сил, доктор меня накрыл своим рыцарским плащом и дал мне меч, от любой оплошности с моей стороны и со стороны охраняющих меня я могу погибнуть и прахом рассыпется в линии истории то, чему в данный этап свершиться должно.
Так это все разыгрывается во мне в августе.
Ужас мой в том, что я не знаю, правильно ли я прочел миссию, мне порученную, такие миссии не дают в словах, но дают в знаках, которые надо не только увидеть, но и прочесть, не только прочесть, но и поступить сообразно с прочтенным в ритме и в такте, тут уже апеллируешь не к имагинации, а к инспирации, и поскольку прочтение инспирации зависит от правильного изживания кармических моментов, то карма появляется перед тобой так, что она в некоем инспиративном центре пластична, как воск, она послушно вылепит тебе твое будущее в полном соответствии с проведенным тобой поступком, если он в ритме, будущее — разыграет в тебе этот ритм, если в ритме дефект, — он с железной необходимостью выявится в будущих годинах и в личном, и в социальном. Наконец: поскольку самые картины кармы прошлой и этой, кармы поступка, правильно прочтенного, сплетены узлом в решающем моменте жизни, так сказать, перевальном, — увиденный узел в лике целого есть Страж Порога.
Вся ситуация моей жизни в августе 1915 года такова, что она прочитываема мне из 1928 года, как ситуация перевального подъема от ущелий прошлых лет через плоскогорья ближайших, чрез кряж годин 1912-1915, к моменту, за которым — обрыв в неизвестность, ибо неизвестность выявится известностью лишь в длинной веренице будущих лет, но это будущее в дни поступка — в твоих руках: тебе брошены кармою вожжи, которыми ты управляешь конями жизни.
Все это разыгрывалось в переживаниях с могучей, непобедимой силой в дни августа 1915 года, переживания заслоняли абстрактно прочитываемые письмена, все прочитывалось в безобразных, инспиративных ритмах, и тотчас же ста[но]вилось образами, но не образами фантазии, а образами так-то перед тобой стоящей ситуации внешних событий, из которых каждое, не разрывая внешней причинности, стояло перед тобой своею громадною глубиною. Попытаюсь передать это ощущение так: ты играешь в шахматы с сильным игроком, перед тобою шахматная доска, сделали шах твоему королю, от ближайших двух-трех ходов зависит: превратится ли шах твоему королю в мат или, наоборот, ты, вывернувшись, увидишь промах противника и в свою очередь сделаешь ему мат, образ ситуации фигур ярко отпечатлеется перед тобою. Теперь представь, что игрок в шахматы — король, стоящий на шахматной доске, на которого напали со всех сторон, это личность Бориса Бугаева в дорнахской ситуации с такими-то трагедиями и с такой-то миссией социальной, — например: в Малом Куполе ‘Гетеанума’ в такой-то день произвести стамеской борозду на архитраве, от правильного или неправильного проведения борозды зависит победа или гибель всего ‘Иоаннова Здания’, которое лишь символ будущей культуры любви в братстве человечества, ведь правильная борозда, если она светло магична, — победа, если борозда неправильна, гибель — культуре и гибель тебе. И вот тебя под руку пугают картиною ужаснейших нападений на тебя, угрожающих тебе смертью, ты — фигура короля, которому сделали шах, чтобы вывернуться, ты должен забыть свою личность, преодолеть страх, увидеть себя деревянной фигурою вне себя, выйти из фигуры и стать вне ее лишь шахматным игроком: твоя судьба, судьба будущего, Дорнаха, мировая война, ‘Гетеанум’, даже сам доктор в нем, — фигурки, не более: фигурки, которыми ты защищаешься: белые, а ужасы, враги, — лишь черные пешки, черная дама и черный король, нападающие на тебя, ты отразишь их лишь представлением, что они деревянные фигурки на шахматной доске.
Так бы я выразил ощущение себя в августе в дни моего хода, обдумывание которого — не мысли, а поступки, проведенные в жесте тобой услышанного ритма, а перед этим обдумыванием я застаю себя в состоянии сознания ужаса: на тебя нападает черный король своей черной дамой и прочими фигурами: черными офицерами и рядом черных пешек. Ты — обстан черными, а доктор не защищает: отступился, ты должен защититься сам, ибо судьба твоя тебе отдана в руки.
С апреля до августа я видел определенно ход черной дамы на меня, но не было картины, вдруг открывшейся в августе, в начале его: картина эта: черная дама и черные пешки (например, энного рода шпики) не связывались еще с такой отчетливостью в черную партию, которую ты лишь предполагал, но не до конца видел. Вдруг за черной дамой и пешками появился ряд очень крупных новых фигур: офицеры, туры, кони, и все — черные, и за всеми ними на горизонте появился: сам черный король.
Осознание, что это лишь партия шахмат, — выход из нестерпимого положения и сознание, что если ты так не отнесешься ко всему рою ужасов, то ты погибнешь, так инстинкт самосохранения должен тебе подсказать, где-то ты знаешь, что самый миф о партии шахмат лишь спасительный покров над бездной действительности, но покров этот и есть твой ковер-самолет: пролететь над собственной гибелью и гибелью светлого дела, как над… партией в шахматы с кем-то. В этом головокружительном взлете над личностью или вынужденном взлете над ‘гибнущим’, — первое ощущение помощи, в минуты безумных действий, продиктованных ужасом, внутри них тебе вскроются и ослепительные моменты помощи, отражающие от тебя гибель, в схватках их и протечет твой символический, кармический акт, где двойник, Страж Порога, враги и друзья-охранители и будут действовать в жестикуляционных фигурах имагинации, так сказать, вписанных в самое обстание дорнахского быта до последних пустяков этого быта.
Осознание партии (схваток черных с белыми) — вторая половина августа, окрашенная: 1) окончанием работ под Малым Куполом, 2) постановкою последней сцены ‘Фауста’, в которой описано, как ангелы, вырвав ‘Фауста’ из когтей смерти, принесли его в небо, 3) взрыв скандалов в Дорнахе и начало чистки авгиевых конюшен. Первая половина августа — дикий ужас от сознания, что ты — погиб, ты — в когтях Чорта, тебе — нет спасения, и вот уже появились вокруг тебя убийцы, губители, клеветники, оплевывающие и заушающие тебя.
Образно говоря: в первой половине августа, я, жалкая деревянная фигурка белого короля, поставленная на шахматной доске рукой кого-то (не доктора ли?) ощутил шах и мат себе: игрок противной партии — убил меня, не было даже ощущения, что это шах королю, было ощущение: мат, мат, мат — вопреки всем усилиям, и почти вопль на того, кто мной играет: ‘Что же это он проиграл меня!’
Все то, что я говорю, есть, так сказать, лишь внутренний фон, на котором мне виделись: 1) имагинации моего сознания, 2) действительные факты, смысл которых, здравый смысл, мне и по сию пору непонятен, и я вынужден их читать в символическом смысле, чтобы они не выглядели сплошною абракадаброю.
Абракадабра, но гениальная — так определил бы я клубок противоречий, который вскрылся на дне, или верней в бездне моей души. Но в этой бездне, над которой имагинации плели мне мой ковер-самолет, я различаю две группы явлений не душевных, я различаю то, что в течение 12 лет стояло передо мною, как картина воспоминаний, когда я душевно вылез из абракадабры, оказался уже за пределом ее, — вне Дорнаха, доктора, Бауэра, ‘существа’, черных фигур, Аси, Наташи и прочих персонажей моих путанных мифов, сквозь них в 12-летии моих трезвых духовно-научных дум об августе 1915 года выпечаталось 1) было изживание прошлой кармы, 2) была встреча с Стражем Порога, 3) была поволена карма всех будущих лет, включающая жизнь в России, ‘нет’ Дорнаху, разрыв с Асей и т.д.
Сквозь душевную абракадабру была продернута мысль огромная: мысль духовных мифов, душевная абракадабра была дымом моей душевности, неизжитости, в момент, когда молньей упало нечто в глаза мои из сферы Духа, ибо глаза мои в эти дни иной раз бывали молньями, выхватывающимися из меня и мне озарявшими то, к чему у меня еще не было разумения: я видел и кое в чем поступал мудрее, чем это все отдавалось мне в смятенном рассудке.
И — кроме всего: душевная абракадабра ведь строилась на фактах эмпирической, внешней действительности, которую я разглядывал пристально, и чисто внешне я лучше видел в эти роковые дни, я был наблюдательнее, чем обычно, вся моя писательская наблюдательность была мобилизирована.
Кроме того: были объективные факты, отрицать которые при всем желании нельзя, ибо они — либо факты истории войны, либо факты истории ‘А.О.’. В августе события восточного фронта пошли воистину бешеным темпом, немецкий фронт несся вглубь России, русские отступали в паническом беспорядке: падали — Варшава, Ивангород, Брест, со дня на день ждали падения Минска, судьбы России висели на волоске: выходить из войны, ретировать армии вглубь страны, пресечь наступление немцев? Позднее стабилизировался восточный фронт, в августе он совершенно расплавился, казалось, что Россия из войны выбыла, и русские, и немцы не могли не быть взвинченными этим ускорением военного темпа, посколько тема войны вплетена в мои имагинации августа, я отмечаю эти факты, в самом деле: не я же выдумал, что был разгром императорской армии. И не я выдумал, что именно в этот период настроение солотурнских властей было к нам, антропософам, резко отрицательное {Дорнах-Арлесгейм находится в швейцарском кантоне Solothurn.}, под давлением оптанты, требующей, чтобы работы в ‘Ваи’ были остановлены, в солотурнском совете дебатировался вопрос о закрытии работ и высылке антропософов, 3 голоса потом оказалось за высылку нас против 3 голосов против, наше дорнахское бытие висело на волоске, ибо выдумывались антантой легенды о том, что неспроста гнездо немецких шпиков под формой их участия в ‘А.О.’ приютилось рядом с западным фронтом (в 13 километрах), английская миссия в Берне делала ряд представлений по этому поводу в Швейцарский Союзный Совет. Это — тоже факт, а не имагинация, разумеется: мы все волновались такими фактами.
И — тоже факт исторический в жизни ‘А.О.’ Именно в августе месяце вскрылся гнойник многих бунтов, болезней, ненормальностей, до этого в месяцах и даже в годах нарывавший в молчании, сюда входит: разбор ряда оккультных заболеваний и инцидентов на этой почве, вплоть до подозрения больными ‘тетками’ некоторых из молодежи в ряде гадостей, которых не было, было вскрыто, что Чирская, Штраус и бразилианская немка учредили нечто вроде сыскного бюро, состоящего из таких же душевнобольных, психопатологических существ, занимавшихся подглядываниями и распространениями клевет на некоторых (случай с женихом mlle Лв) из антропософов, даже среди дорнахских мещан, непричастных Обществу, эти последние со слов антропософок раздували клеветы и тащили их к католикам, ненавидевшим нас и писавшим, что ‘мусорную кучу’ (‘Ваи’) надо разрушить, среди последних действовали иезуиты, иезуиты наводнили Швейцарию в эти дни, и даже самый черный папа, кардинал Ледоховский, избрал своей резиденцией Швейцарию в это время, наскок иезуитов на нас в те дни, — факт, как и приезд в Дорнах польского оккультиста Лютославского в те же дни, не принятого Доктором, Лютославский, принадлежавший к какому-то темному оккультному обществу, рыскал по Дорнаху и даже видался с Седлецким, доктор же говорил на лекциях — в те же дни, что нам надо держаться, потому что мы на виду, мы — мишень для обстрела нас всеми тайными, черными братствами, среди которых иные — очень и очень могущественны (не этим ли обстрелом объясним взрыв оккультных ‘эпидемий’ среди антропософов). Отмечают факт слов доктора, потому что мои душевные восприятия этого времени полны ощущением оккультных преследований.
Не выдумка моя и резкая атака со стороны нескольких больных ‘теток’ Марии Яковлевны, ибо это разоблачило расследование особой комиссии антропософов в сентябре и октябре (во время разбора инцидентов), факт и то обстоятельство, что съезжавшиеся в большом количестве в августе из Лозанны и Женевы антропософы-антантисты, раздраженные успехами немцев, обвиняли немецких членов, работавших в Дорнахе, в шовинизме, и обвиняли русских, друживших с немцами, в предательстве своего отечества (тут влетало особенно мне, как ‘любимцу’ М.Я.: такая сплетня ходила), не выдумка и огромная декларация д-ра Гша (в 200 ремингт[оновских] страниц), посланная ‘А.О.’ и обвинявшая ‘Л.О.’ и доктора в ряде ‘оккультных’ темных деяний и в том, что доктор сводит с ума, обезличивает волю и т.д., приводился случай со Шпренгель, как якобы обманутой доктором. Этот 200-страничный фолиант изучали и в ряде собраний обсуждали: как реагировать на поступок Гша и Шпренгель, продолжавших жить в Дорнахе и даже общаться с рядом членов: Гш и Шпренгель имели ряд тайных сообщников среди нас.
Совершенно объективным фактом было и то обстоятельство, что в августе-сентябре 1915 года весь быт дорнахских антропософов был обложен кольцом шпионов всех стран и их контрразведками, о чем открыто намекали доктор и М.Я., многие в августе 15 года еще не знали в наивности, до какой степени это так (я же, с мая, апреля постоянно подчеркивал Асе, что за нами установлена слежка), впоследствии, когда меня уже не было в Дорнахе, эти факты были точно установлены.
Факт несомненный: доктор в августе ходил среди нас мрачней тучи, мрачность, страдание и подавленность каким-то страшным знанием бросались в глаза, и мы ходили, подавленные этой его мрачностью, факт: сошлюсь на свидетелей.
Наконец, — факт, что к дням окончания Малого Купола и к постановке ‘Фауста’ был приурочен ряд деловых собраний, некое фактическое генеральное собрание имело место (его нельзя было объявить публично ввиду войны: воюющие по закону не могли открыто, публично заседать вместе), на это собрание явился ряд делегатов, настроенный сплетнями о нас весьма враждебно, с целью произвести ревизию дорнахским делам и быту, косвенно эта ревизия относилась к ревизии президиума: Унгера, Бауэра, М.Я. Штейнер, с президиумом был солидарен доктор в те дни, косвенно: ревизовали доктора (было тайное недоверие… и к нему), ревизовали его якобы потворство молодежи: дорнахский совет, президиум Общества, доктор и дорнахская молодежь, — составляли в августе меньшинство: большинство — гаранты лож, отовсюду съехавшиеся (из Финляндии, Австрии, Норвегии, Швеции, Англии, Голландии, Германии и т.д.), они смотрели косо на нас, дорнахцев, и этим: непроизвольно косились и на доктора.
Соедините все это вместе, и представьте, градация этих неприятностей, назревавшая в месяцах (иные — в годах), так сказать, под шумок, в августе, катастрофически разразилась гром-ко, как некая лопнувшая над холмом бомба, — именно в праздничные дни: сдачи нами, работниками, Малого Купола, резьба которого, по доктору, имела огромное и символическое, и оккультное значение, ибо она говорила о судьбах прошлых, настоящей и будущих культур, в связи настоящей, германской, с будущей, славянской, культурою, решилась судьба будущего. Малый Купол в архитравных сплетениях и выражал эту связь, сдача Купола в августе водилась доктором, как ритмический жест момента: в такой-то день, в такой-то час все работы должны были кончиться, купол — сдавался, мы — сходили с него. Перед сдачей разыгрывалась мистерия ‘Фауст’.
В эти по доктору большие дни в судьбах Общества и ‘Гетеанума’, — в большие дни, совпадающие с большими днями истории войны между Россией и Германией, и лопнула бомба гадостей: внизу под Куполом.
Но в эти же дни мы, строители Малого Купола, — все — вдруг осознали, так сказать, провиденциальность нашей резьбы: и символизм ритмического Жеста наших стамесок, в противовес всему гадкому, что начиналось уже под колоннами Храма, в зале Храма (сплетни, клеветы, борьба партий), мы поднимались по лесам к Куполу над всем гадким, в праздничных костюмах, заканчивая связь культур: прошлых с будущими.
И — тоже факт, а — не вымысел: доктор полагал в линиях связей культур особенно важною ту связь, которая совпадала со связью культур данного исторического момента, архитрав вяза в Малом Куполе был архитравом германской культуры, а с ним рядом находящийся архитрав клена, на котором работали мы с Асей, изображал архитрав славянской культуры, я же работал у того куска клена, где он в линии орнамента переходил в вяз, и я предчувствовал, что промежуточные штрихи, которые падают на линию обоих архитравов, суждено мне провести: эти штрихи — спайка культур славянской с германской, спайка — настоящего исторического момента, в котором именно эти культуры на физическом плане катастрофически сшиблись, — штрихи судьбы, мне посланные. Над бомбой разорвавшихся мерзостей, в обстании катастроф, на фоне важного исторического момента я должен был соединить то, что разрывали на части все: вопреки всем — по воле сюда меня посылавшего доктора.
Вот точка пересечения двух внятиц (духовной и физической) с невнятицею моей личности, в это время перетрясенной и переполненной саморазрывами.
Все то, что я здесь говорю, загрунтовывает лишь фон, на который я хочу поставить несколько переживаний, столь роковых для меня в этом месяце {Начиная с этого места, характер почерка меняется, что наводит на мысль о том, что эта часть рукописи писалась позднее.}.
Август в Дорнахе и грозен, и душен, в 15 году грозовая духота как нельзя лучше соответствовала грозовому ожиданию всяких трагедий, долженствовавших разразиться над судьбами отдельных людей, человеческих отношений, ‘Гетеанумом’, антропософским Обществом, Германией, Россией. Все ходили, точно прислушиваясь к чему-то, между людьми, вчера дружившими, вставала тень недоверия друг к другу и ничем не мотивированного недоброжелательства, никогда не было столько пустых ссор, никчемных сплетен, даже просто… глупых, нетактичных поступков, американка, мисс Чильс, вдруг одурев, ездила по Базелю и покупала за счет своих знакомых ненужные вещи, которые и посылала им к их ужасу, наконец, она была ночью поймана антропософскими вахтерами с поличным (в помещении ‘Ваи’ ночью нельзя было оставаться), с вечера она пряталась в ‘Ваи’, а ночью тайком от вахты отдавалась мистическим переживаниям, стали распространяться слухи, что у антропософов существует обычай обнажаться, потому что две почтенного возраста тетки вздумали в леску отдаваться солнечным волнам, и в костюме праматери Евы были накрыты дорнахскими мужиками, подозрительно вел себя в Базеле пан Седлецкий и по этому поводу распространились сплетни: о безнравственном поведении антропософов… на стороне, какую-то глупость выкинул милый финляндец, Лилль, супруги Поляк повели недостойную интригу против баронессы Эккартштейн, обвиняя ее в произволе, неумении вести художественную мастерскую и чуть ли не в растрате, д-р Унгер обозвал почтенную Т.А. Бергенгрюн дурой, шипели доносчики на нас с Леей, что мы дружили с ‘ренегатом’ доктором Гшем, который засиживался у нас до 2-х часов ночи, жених барышни Лв был обвинен в распущенности по доносу подглядывавшей за ним из кустов тетки, он обвинялся в совращении девиц, дело дошло до доктора, о соблазнении девиц антропософами гудели дорнахские окрестности, и при попытке расследовать, откуда слухи пошли, обнаруживалось: причина сплетен — молодой человек, когда же расплели комок сплетен, то оказалось, единственный корень порочащих слухов — факт поцелуя женихом своей невесты (свадьба была назначена осенью), отец невесты, почтенный старик Лв, взбешенный клеветой на жениха дочери, забрав жениха и дочерей, в негодовании уехал из Дорнаха.
Не перечислить мелких, глупых, раздуваемых до ‘ужаса’ инцидентиков, которыми вдруг процвели первые дни августа и которые вместе с серьезными инцидентами и невыносимо тяжелым фоном общего положения портили воздух Дорнаха, иногда казалось, что дышишь миазмами, к этому присоединялись эпидемия страшных снов и мании преследования, которой страдал значительный % нашей колонии: с августа до… ноября-декабря, Энглерт впоследствии признавался М.В. Волошиной, вспоминая дни августа: ‘Мне казалось, что пахнет серой и козлом’. А Энглерт был розовощеким, трезвым, весьма не фантастично выглядящим… настоящим мужиком: с крепкой волею строителя и без всякой мистической нарочитости.
Я потому вспоминаю эти слова Энглерта, что именно в эти дни вонь серой и козлом стала мне отравлять дыхание, и я без видимой причины опять заболел приступами 1) страха, 2) бунта, 3) диких фантазий, 4) почти галлюцинаций среди бела дня, подступы которых испытывал и в июле еще.
Началось это с взрыва вызывающих жестов без слов Наташи, поведшей просто атаку на меня весьма грубым и как мне казалось ужасно циничным кокетством, бередящим чувственность, все усилия мои не поддаться на ее приглашения отнестись к ней, как… к… проститутке, в моем воображении разбивались ею, она умела атаковать меня, не стесняясь присутствием Аси, точно нарочно не видящей ее поведения, впрочем и то сказать: поведение Наташи в ее откровенных жестах было всегда задрапировано нотой сестрински-товарищеского ‘sans faon’, которое она завела меж нами: чуть шуткой, чуть насмешкой и грубоватым ‘со своими не церемонятся’, но это и было утонченной провокацией меня, ибо этим ‘не церемонятся’ она знала, что безнаказанно бередит мои больные ею же полтора года неустанно растравляемые раны.
Я рванулся к Асе, как к последнему прибежищу, и попросил ее настойчиво обратить внимание на Наташу, принять меры к тому, чтобы меня освободить от постоянного ее присутствия, на что Ася расхохоталась: ‘Дари ей хоть цветы, что ли?’ И попросила меня о Наташе не говорить с ней, кроме того: она отказалась принимать меры к изоляции нас друг от друга. Я без слов обращался к доктору, но доктор, как нарочно, делал вид, что это его не касается. Я бросился к Трапезникову и получил ответ: ‘Да глядите проще на вещи!’ Я знал, что Поццо — не муж Наташи, мы с Асей давно не были мужем и женой. И в моем полубреду вспыхнула ассоциация: ‘Все сделано так, что Наташа и я, — суждены друг другу, это — карма, бороться тут нельзя’. Кроме того: Наташа избегала разговора со мной вдвоем, мне бросая одновременно намеки, что разговор будет после того как… это случится, мне стало казаться, что она подстрекает меня к тому, чтобы я ее… взял, как мужчина, взял насильно! И даже подтрунивала: над моей трусостью… ее взять!
Эта навязчивая идея укреплялась навождением ночи, я знал уже, сидя с Наташей и Асей вечером, у нас, если Наташа такая, какой она иногда умеет быть, жди ночью ее как бы прихода вне тела, когда она, в моей ночной бессоннице делалась нападающим на меня суккубом, и в этих прилетах ее на помеле было что-то столь ужасное, демонское, — что я, хотя и был пассивной стороной этих нападений, я тем не менее чувствовал на душе какой-то тяжкий грех.
В этом, втором лике своем, Наташа в иные минуты виделась мне тем, чем выглядела ‘черная женщина’, которая продолжала, как летучая мышь, шнырять на холме, стоило мне отдаться припадку страсти к Наташе, как эта, мне неведомая женщина, точно в ответ на мои переживания, глядела на меня с наглеющей улыбкой, сверкая своими зелеными, как молньи, угрожающими глазами: лев приближался ко мне, собираясь меня попутать, страннее всего: эта мадам ‘Шварц’ (так кажется) с недвусмысленной наглостью переводила глаза с меня на Наташу, и даже: на лекциях, в людских роях, оказывалась с ней рядом, подкравшись к ней, она поворачивалась на меня и своими ужасными, кровавыми, толстыми, как у вампира, губами кривила преотвратительно.
Меня же била лихорадка гадливости, ужаса и гнева, однажды я увидел, как после лекции доктора, подкравшись к Наташе, черная прилипла к ней, а та стояла, глядела на подиум и будто не замечала этого более чем странного поведения, волна ярости, пересилив страх и отвращение, поднялась во мне: мне казалось, что черная ‘глазит’ Наташу, я быстро подошел к ним и буквально плечами спихнул с Наташи ‘черную’, не обращая внимания на то, как это выглядит, мое плечо ушло, как мне показалось, во что-то отвратительное студенисто-мягкое, бессильное, мадам ‘Шварц’ сшлепнулась с Наташи, мягко скачнулась с нее, и опустив плечи, не глядя на меня, заковыляла прочь (ведь она — ‘хромоножка’!).
До сих пор не могу объяснить себе того, как эта женщина осмелилась ни с того ни с сего прижаться к Наташе, как Наташа этого не услышала или, услышав, не реагировала, как я мог с недопустимой грубостью подойти и шибануть плечом незнакомую даму, как, наконец, это вопиющее нарушение всех приличий снесла ‘мадам’ Шварц. Переживания могут быть субъективны, но факты остаются фактами.
Я их — не понимаю!
В эти же дни, в соответствии с взрывом невнятиц с Наташей и с обнаглением вновь в июне-июле было притихшего ‘существа’, появились и черные: во всех видах, на прогулке в Дорнахе я стал встречать невыразимых уродов, точно выбегавших из всех кустов при виде меня, чтобы пройтись по дорожке — мне навстречу, почему я, живя полтора года в Дорнахе, не замечал, что он населен уродами, монстрами в духе Босха? Их и не было, они исчезли потом, в августе Дорнах переполнился уродами, из которых каждый — редчайшее явление, появлялась чудовищно распухшая мегера в бородавках с такими манерами, что можно было думать: она — не только содержательница публичного дома, но… так сказать ‘патрон’ всех на свете публичных домов, однажды, в те дни, я ее встретил на базельском железнодорожном вокзале, куда я попал с покупками и где в ожидании поезда пил чай, она уселась перед моим столиком с неприличной девицей, намазанной под ангела, третий с ними сидел… тот самый член базельской ложи в лиловом галстуке, который с июня всюду мне попадался вне Дорнаха, точно следя за мною (что он член, явствовало его появление на лекциях доктора в столярне), все трое дружески беседовали: нарочито дружески, точно этим бросая мне вызов. Другим из запомнившихся монстров тех дней — идиотичного вида прыщавый малый, выносившийся мне навстречу и при виде меня разрывавший беззубие своего гнилого рта, было что-то отвратительное в этом идиоте, стоило мне прогуляться по Дорнаху, он — тут как тут: летит навстречу. Третий монстр, мне запомнившийся, — ужасный старик с сизо-лиловым гигантским, ненормально утолщенным носом, скрюченный, обросший сединами, с маленькими злыми кабаньими, вниз устремленными и моргающими себе в усы глазками, самое страшное, что он несся вприпрыжку, не глядя на меня, мимо меня, и — часто вылетал из-за кустов, у поворота дорожек. Четвертый ужас — гигантский толстяк, с усищами, сосущий огромную сигару и ею делающий движения, увидев меня, сигара его начинала прыгать во рту вверх и вниз, что сие значило,
— не знаю, но я понимал, что жест сигары относился ко мне.
‘Много еще ужасов бывало’, — вернее: все эти монстры высыпали на дорожки Дорнаха и Арлесгейма в первой половине августа, как жабы и черви… после дождя, к концу августа все они — бесследно исчезли.
Эти черные пешки, присоединенные к шпикам, к следу шпиков и к черной даме в черных днях, нависавших над всеми нами и особенно надо мной, были лишь бордюром к черному фону, который скоро предстал предо мною во всем величии, как развернутое покрывало, готовое пасть на меня и окутать меня, пешки доказывали, что есть черная партия в игре со мной, или даже с нашей партией, игроком которой я считал доктора, он ходил, как в воду опущенный среди нас, его вид — дручил, он видом показывал точно, что об ужасных минах, подведенных под ‘Гетеанум’ и под все его дело, он знает, но — говорить не может.
Это было одним из мотивов, почему я не решался обратиться к нему из чернот моих восприятий: ему не до меня, даже не до нас, он отражает какие-нибудь невероятные ужасы, о которых говорить невозможно, и вспомнились его слова в Швеции, сказанные в замке, где я получил посвящение в М.Е.: ‘Если бы оккультист сказал вслух о страшных вещах, которые ведомы ему, никто бы не выдержал: есть вещи, упоминание о которых способно разорвать землю’.
Я думал: нечто в этом роде приблизилось, мои переживания и наблюдения — наблюдение симптомов, только симптомов, под которыми — вящий ужас.
В это время Ася себе заказала белую суконную накидку к праздничным дням, накрывавшую ее с плеч до земли, накидка выглядела белым рыцарским плащом, я поглядывал на нее, и думал: ‘До чего этот плащ не соответствует истине нашего положения!’ Я и не подозревал, что в имагинациях, которые мне скоро подстроются, белый плащ, который окажется у меня на руках, будет мне символом посылаемой защиты и помощи.
К ряду восприятий присоединилось еще одно: в моей бессоннице на почве невроза, тоски и мозгового переутомления (я ведь проделал гигантскую работу над текстами доктора, Готе, Метнера и написал книгу в 400 страниц) присоединилось поганое восприятие: прямо под полом моей постели — там, где в первом этаже у старушки Томан была пустая комната, в которую стали последнее время заходить какие-то неизвестные мещане и в которой временами кто-то неизвестный стал ночевать, — прямо под полом из пустой комнаты начинали доноситься странные звуки, кто-то приходил, под моей головой раздавались: шепот мужского голоса, потом возня, и заглушнные женские стоны, ну, словом: мне казалось — кто-то насиловал женщину, возня длилась часами, сквозь нее раздавались явные стоны женского существа, какую-то женщину часами мучили, я вскакивал с постели и не знал, что мне делать, раздайся все это громче, я имел бы право разбудить Асю, спуститься в нижний этаж и самому удостовериться, в чем же дело, но смесь из поганых и страшных звуков под моей головой была на той границе, которую переступить я боялся: ‘Что если — кажется? И я останусь в дураках’.
Ночные звуки, присоединенные к дневным восприятиям, к Наташе, существу, на фоне Дорнаха, на фоне всего прочего, доканывали меня, вырывая сон, относительно этих звуков я не знал точно: относимы ли они к расстройству слуха или к действительности.
Как-то раз я заметил у старухи Томан девочку лет 12-ти, с черными, как смоль волосами, болезненно-острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледную. Девочка появлялась часто, и я не знал, откуда она взялась: может быть, старуха Томан ее взяла в дом (наша квартира была с отдельным ходом наверх и я никогда не знал, когда гостят сыны Томан, приезжавшие откуда-то, когда их нет). Но появление странной, черной девочки как-то ассоциировалось в моем сознании со всею градацией черных знаков, явления черного крапа многообразны были, и отмечались мной механически: отметишь и забудешь, но все же отметилось: ‘Девочка эта… к худу’.
Однажды ночью, когда обычные стоны и вздохи, соединенные с возней под моей головой, были особенно настойчивы, — ужасная мысль резнула меня: ‘неужели эта девочка, и Томан, как будто ее взявшая в дом, приход неизвестного ночью…’ — словом: ужасное, гадкое подозрение мелькнуло в голове, что Томан продает девочку какой-нибудь скотине, я тотчас отвергнул мысль: Томан казалась честной старухой, думать так о ней гнусно: но мысль — застряла.
Однажды кажется Ася спросила: ‘Кто эта девочка?’
— ‘Я взяла ее, почти отняв у родителей, которые девочку истязали, она пока — тут’. Что-то в тоне Томан, обычно прямом, было неискренно, но я не смел ничего думать.
Однажды, когда я шел на ‘Ваи’ и спускался с лестницы, у выхода я наткнулся на нашу весьма подозрительную прислугу, иногда куда-то исчезавшую и потом опять появлявшуюся у нас, на Томан и еще кого-то (не помню кого), прислуга неискренно обнимала девочку, которую точно нарочно поставили (она стояла в искусственной позе), когда я проходил мимо, прислуга бросила громко в пространство, точно нарочно:
‘Das Kind’.
Что — ‘das Kind?’ И — почему? Пронеслась летучая ассоциация: и связалась с еще одним странным наблюдением дней: в хорошие светлые минуты мне попадались маленькие белокурые дети, и образ ребенка, как символ духа в нас, меня утешал, а в темные минуты появлялись какие-то черные, неприятные, точно дефективные дети, и они связывались моим сознанием с возможными духовными искажениями.
С августа в кантине, где мы пили кофе, появилось несколько неприятных, дефективных ребятишек вместе с приехавшими из французской Швейцарии членами, они как-то скверно кривились среди нас, и мне отметилось: ‘Да, — одна из энных черт черного крапа, который кем-то обильно сеется перед моими глазами’. Теперь, думая над странным возгласом: ‘Das Kind’, я подумал: появление неприятной, бледной черной девочки у фрау Томан — явление этого порядка.
Не помню когда, в этот ли день, на другой ли, — но я прочел в базельской газете: в окрестностях Дорнаха совершено преступление, найден труп изнасилованной девочки, полиция разыскивает негодяя.
Ночью, когда опять под моей головою началась возня — вдруг все черточки моих наблюдений над Томан, прислугой, девочкой, подозрительными взглядами, которые провожали меня, наконец иррациональными припадками страха, и угрозами, мне посылавшимися кучкою мужиков с их ‘если так, то можно и застрелить’, — все это молниеносно сложилось в химеру: ищут неизвестного убийцу-насильника, скрывшего следы преступления, о котором я и не подозревал (я — редко читал базельские газеты), я оказался в числе подозреваемых, или, лучше сказать, ‘они’, губящие, бросили на меня тень подозрения, и тут же ответилось: что за нелепица, ведь каждый мой шаг протекал под глазами. Но не мысль о подозрении резнула меня, а то, что я хожу в тени, брошенной на меня теми, кто вышли губить доктора, Гетеанум, кто бросили на меня ‘существо’, кто превратили Наташу в медиума черных сил, кто усеяли мою дорогу монстрами. Все множество необъяснимых, фактических, гнетущих наблюдений двух-трех последних месяцев мгновенно соединилось в невероятном мифе, все же дико объясняющем мне необъяснимые, но трезво наблюденные мелочи, — и голова моя закружилась, я был охвачен ужасом, я понял, что мне не справиться с роем разнородных нападений, ничем не связанных, черные пешки, черный крап, черные переживания, черная дама, — извне, изнутри — прирезывали меня, единственно, что я мог бы противопоставить этому рою — душевная сила и чистота, но я считал, что в навождении с Наташей, от страсти к которой я сгорал в эти дни, и что безумное решение — ‘будь что будет между нами’ лишили меня последней твердыни, камень, на котором я стоял над бездной — моя уверенность в пути Духа, — этот камень был вынут из-под ног моих.
Я понял: мат, мат и мат!
Помнится, — утром я выскочил из постели, как встрепанный, посмотрел на свое тело и увидел у себя на ноге: четкое, сине-красное, круглое пятнышко, которого не было, и уже в полном безумии, безо всякой логики, не я сказал, а злобный голос, чужой, во мне раздался:
— ‘Отметка дьявола: ты у него во власти’. Представилось: мною играли, меня проиграли!
И тогда-то на горизонте сознания передо мною отчетливо встал Черный король, Ариман, теперь своею персоною на меня наступавший: черные пешки, фигуры, сама черная дама, — все отступило: сквозь все я увидел один лик.
Ариман и я, брошенные друг на друга, я — безоружный, не знающий чем отразить нападение, он — вооруженный смертельным копьем, не дающим пощады, копье направлено, я — во власти, я сам уже не могу себя защитить, если от меня не отразят, я — умер, а то, от чего я умру — неважно: от оккультной ли болезни, от клеветы ли, от простого ль ножа в спину, — убийство будет: не сегодня так завтра, и главное: нельзя никому ни в чем признаться, признайся я хотя б Асе, она сказала бы: ‘Ты сошел с ума’.
Но я не чувствовал себя сумасшедшим, хотя бы в росте того самообладания, которое я выказывал внешним образом, никто, даже Ася, не видел меня в ужасе, я выглядел трезвее, спокойнее даже, такое спокойствие ведь оказывают обреченные на расстрел: перед расстрелом, томление неопределенности — кончилось, в сердце отдалось:
— ‘Ну вот и прекрасно: думай об одном, — мужественно встретить удар, падающий на твою ничем не защищенную грудь’.
Помнится: я вскочил и вышел на лужайку, к нашему дому откуда-то прибежал громадный, тонкий, тигровый, темно-оливковый дог и весьма неприятно метался передо мною, чертя круги и что-то вынюхивая, дога этого нигде не было прежде, с той поры он изредка появлялся передо мной: всегда в самую жуткую минуту, ассоциируясь с образом чорта, принявшего вид пуделя.
Странно: ассоциация эта вызвала во мне образ Фауста, который продал душу чорту, чорт приходил за душой, но ангелы отбили Фауста, Фауст слышал молитву: ‘Christ ist erstanden’ {В первой части гетевского ФАУСТА герой слышит хор ангелов, поющий ‘Christ ist erstanden!’ (‘Христос воскресе!’, ст.736) до того, как он продает свою душу чорту-Мефистофелю, который впервые появляется в виде черного пуделя. Дальше в тексте Белый описывает конец второй части драмы-мистерии — спасение Фауста.}. Образ Фауста не раз мною ассоциировался с собою, мои отношения с Наташей и Асей чем-то напоминали отношения Фауста к Гретхен и Елене, кто Елена, кто Гретхен — не знал, и не знал даже, в чем аналогия, но — аналогия была. Я, как и Фауст, — павший мудрец, Лемуры и Мефистофель меня окружили, но ведь есть ангелы, вынесшие душу Фауста, и есть Патер Серафикус, окруженный чистыми младенцами. Я вспомнил: Ася и Наташа в мистерии ‘Фауст’ возглавляют два ряда ангелов, несущих Фауста в царство духа, самая постановка в теме спасения Фауста связалась с ситуацией того, что разыгрывалось в душе моей, как я не понял: миг Черной мистерии, разыгрывающийся во мне, и постановка мистерии спасения Фауста, которой должны были открыться важные дни, — одно и то же, подлинное хождение души по мытарствам здесь и отражение этого на сцене, как спасение из мытарств, есть единственная спасительная соломинка, за которую оставалось схватиться, и я — схватился.
Вскоре после этого, разбирая дно сундука своего, я наткнулся на сверточек, развернул и увидел: образок Св. Серафима, о котором я забыл и который путешествовал со мной с 12-го года {Преподобный Серафим Саровский (1760-1833) — старец-пустынножитель и затворник, прославившийся как величайший подвижник. С начала столетия, когда Алексей Петровский подарил Белому и книгу о нем и образок святого, — глубоко чтим Белым. Подробнее — в моей статье о месте Св. Серафима в жизни и творчестве Белого (в печати).}, странно: мне подкинулся Св. Серафим, а в мистерии доктор придавал особое значение Патеру Серафикусу, Фауст и Серафикус, я и Серафим: вспомнились 1901-1903 годы, когда я долго и жарко молился святому. Я повесил образок у себя над постелью.
И жарко помолился святому: стало легче.
С той поры я как-то особенно интересуюсь подготовляемой мистерией ‘Фауст’, и скоро получаю право на посещение репетиций под руководством доктора {‘Эвритмическая’ постановка последней сцены (так называемое ‘вознесение Фауста’ — ‘Fausts Himmelfahrt’) из второй части трагедии состоялась 15 августа (н.ст.) 1915 г. в Дорнахе под руководством Штейнера. 14-16, 28 августа он читал лекции из цикла ‘Faust, der strebende Mensch’. См. также ‘Eurythmie und Faust-Szenen’ в кн. Аси Тургеневой ERINNERUNGEN AN RUDOLF STEINER UND DIE ARBEIT AM ERSTEN GOETHEANUM (Stuttgart, 1972), c.66-69.}, образок, репетиции ‘Фауста’, мои молитвы, чтение Евангелия — все это к 10-ым числам августа входит в душу мою надеждой на помощь.
Но нападения на меня не ослабевают, а усиливаются, ведутся со всех флангов — сразу, мрачнеет военный фон, мрачнеет быт Дорнаха, учащаются ссоры, скандалы, безумия, но… точно с отчаяния сквозь это все пробиваются героические ноты самопожертвования, работы и ответственности со стороны нас, резчиков Купола, которые, поднявшись на леса, забывают все темное, чем мы окружены в пафосе работы, а снизу, из сараев, аккомпанируя работе, чаще раздаются красивые, трагические звуки написанной Стютеном музыки к ‘Фаусту’, которую репетирует импровизированный оркестр. Так в веренице черных дней, которыми открылся август, появляются вспышки странных надежд на почти ‘Чудо’, долженствующее ликвидировать зло, для меня же эта надежда на ‘чудо’ есть надежда: молитвою Серафима, помощью светлых и медитативным чтением Библии, я сумею, быть может, прорвать роковое кольцо тьмы, которое обступило меня.
В этих днях мне от времени до времени стал попадаться доктор и, минуя все то темное, в чем я находился, он стал заговаривать о моей книге, которую в ремингтоне я передал М.Я. Штейнер. Встретившись со мной, он сказал: ‘Всю книгу трудно перевести мне, но назовите те главы, которые вы считаете наиболее написанными от себя, чтобы мне перевели их’. Я назвал две главы, в которых я был менее уверен, потому что в них формулировалась философия антропософии оригинально, и в которых наиболее связывались четыре моно-дуоплюральных, мировоззрительных установки: 1) учение доктора о 12 мировоззрениях, 2) учение Гете о 9 кругах объяснения, 3) световая теория в ее физическом, химическом, физиологическом аспекте и аспекте субъективного зрения, 4) идея градации, моя, вынутая мною из ‘Эмблематики смысла’ {Имеется в виду статья Белого ЭМБЛЕМАТИКА СМЫСЛА. Предпосылки к теории символизма. (1909) — Впервые опубликована в кн. СИМВОЛИЗМ (M., ‘Мусагет’, 1910), с.49-143.}. Я указал доктору, что в первую очередь я хотел бы, чтобы ему перевели главу ‘Световая теория Гте в моно-дуоплюральных эмблемах’, во-вторых: не вполне уверен в том, что моя установка проблемы сознания во введении точно согласовалась с его учением о сознании. ‘Ну вот и прекрасно, — сказал он, — Фрау доктор будет мне переводить эти главы’. Через дней пять, при встрече с доктором, он опять подошел ко мне с дружеской любовью, и, точно просияв лаской, пробормотал баском: ‘Знаете чем мы занимаемся с Фрау доктор по вечерам? Мы читаем вашу световую теорию. Фрау доктор ничего не понимает, а я — понимаю и растолковываю ей вашу мысль’. И — поглядел дружески на меня. Я — просиял. Тогда он, дотронувшись до пуговицы моего пиджака, конфиденциальным подбодром сказал мне: ‘Ваша световая теория очень хороша!’
Не помню, по какому поводу (были ли мы в домике доктора или это было на холме, не знаю), но я рассказал доктору сон, который я видел в эти дни и который поразил меня: сон заключался в следующем: я вижу себя спорящим с Метнером о книге его против доктора, мы сидим за столом, я — разбил Метнера, он — покраснел от конфуза перед своим отцом, Карлом Петровичем, разгуливающим у стола, внимательно слушающим мои доводы и обласкивающим меня прекрасными глазами, странно, что Карл Петрович, — совсем другой: прекрасный, безбородый, в старомодном костюме, я не удивляюсь, что ‘отец’ Метнера стал иным, и даже мелькает: я считаю его Карлом Петровичем, потому что он — ‘отец’. Просыпаюсь, — и тут только понимаю, что это был Гте, сошедший с одного из портретов, с моего любимого. Этот сон я и рассказал доктору, доктор посмотрел на меня с лукавой улыбкой и сказал: ‘А знаете ли, что значит ‘Гте’ по-немецки? Это нарицательное слово, и значит оно: приемный отец!’ Так сказав, доктор прищурился.
Эти встречи с доктором, его исключительно нежный тон ко мне, меня успокаивали, его потрясающая мрачность не относилась ко мне, он меня явно выделял, войдя в аудиторию, отыскивал глазами и еле заметно бросал через головы его окружавших людей то кивки, то лишь мне заметные улыбки, но все это внимание на людях ко мне было… точно украдкой, точно он хотел, чтобы люди не видели его разговора без слов со мною, и большинство не видели, иные видели, и увидав, не все понимали, что заставляло доктора в этот период подбадривать меня, он знал о невероятных личных трагедиях моей жизни (скоро это обнаружилось), он знал, что меня терпеть не могут… из-за него, он знал, что я разорвал из-за него с близкими (как Эллис, Метнер) {Ср. ‘автобиографическое письмо’ Иванову-Разумнику: ‘в периоде 1912-1915 от прошлого — механически деформируется: деформируются отношения: со всем ‘Мусагетом’, т.е. с Метнером, Петровским, Киселевым, Сизовым, потом — с Рачинским, потом — с С.М. Соловьевым, то же — с Морозовой, Булгаковым, Бердяевым и т.д., то же — с мамой, то же — со всей Москвой, потом — и со всей Россией’ (‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974, c.70).}, он читал мою книгу и действительно радовался, что я книгу написал, радовала его кропотливая моя работа над подстрочным его петитом к Гтевым текстам, он видел, что из этого петита я, сопоставлением текстов, извлекал новые теории. Так раз он громко заявил на лекции: ‘Знаете ли, что ведь у меня есть теория объяснения’. И при этом метнул взгляд с кафедры на меня, а у меня сердце забилось от удовольствия: эту его теорию я извлек из сопоставления подстрочного петита, из 3-х, 5-ти, 10-строчий, разбросанных под Готе на протяжении четырех толстых томов (работа убийственная регистра комментариев: по вопросам), сопоставив цитаты, я вынул меж них гнездящуюся стройную теорию объяснения, принадлежавшую отчасти и мне в том отношении, что сам-то доктор о ней не говорил нигде, как не говорил он о многом, что он нам подарил в материалах своих текстов, указывая, что нам самим надо уметь извлекать из антропософии то, о чем он еще не успел сказать. Кое-что, вместе с теорией объяснения, я извлек из контекстов моего регистра. Взгляд, брошенный на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал. Такая аппробация ‘его’ теории была мне потому радостна, что она аппробировала мне ряд других очень смелых для меня выводов, ибо я, отражая Метнера, был вынужден отражать его постоянным извлечением из материалов по гетизму положений, Штейнером не платформированных, усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей с подчеркиванием, что другие не знают, что эта теория есть у него, ибо он о ней не говорил нигде, он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему, на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии, это по-своему мыслить, по-своему поступать мне нужно было особенно в те дни {Об этой книге Белый впоследствии писал: ‘пишу книгу в 1915 году ‘Рудольф Штейнер и Гете’, но — какая же это книга, она — отражение Метнера, и она семинарий и штудиум по вопросам антропософского гетизма и антропософской методике.
Я очень лично ценю эту книгу: она, по-моему, ярка, написана крепким языком, но — ведь это же чудовищный ‘кентавр’: ‘полемико-гносеолого-афорисмо-логис-мо-‘ не умею закончить: ‘-логия’ что ли, ‘-фония’ ли? И она — характерна: она — ‘предзамысел** к неисполненным еще работам, которых неисполненность мучит меня’. (‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974, c.73).}.
Так, незаметным подбодром, доктор меня приучал к владению мечом и в том странном жесте поступка, о котором — ниже.
Повторяю, — иные перехватывали стиль отношения доктора ко мне, так сказать, по дороге, и линия его жеста ко мне порой воровалась другими: обнюхивалась и обсуждалась у меня за спиною, такие люди, как Штинде, Калькрейт, Бауэр, Валлер понимали и разделяли отношение доктора ко мне, но такие были единицами, прочие же — ничего не понимали, большинство считало, что я втираюсь в доверие, как темный прохвост, они видели меня Мол чал иным, таящим нечто худшее. По моему адресу раз была пущена стрела, что я ‘[неразб. — преступник?] Verbrecher’. В чем моя преступность, которую улучшил доктор, — не знаю. Были и доброжелатели — из стадного чувства: раз доктор мне улыбнулся, надо… заискивать во мне. Эти последние относили симпатию доктора ко мне за якобы ‘простецкость’ непритязательно-ограниченной натуры, для этих я был нечто вроде ‘юродивого’ (опять-таки без внешних поводов!).
Как бы то ни было, подбодр доктора меня, комплименты за книгу и переданные мне слова обо мне, что я де тонко мыслю, символически были клочком помощи, за которую я стал цепляться в ужасах дней моих, которые — продолжались и о которых не пишу, ибо в описании нельзя объять необъятного, а дни августа по насыщенности контрастами воистину неохватны в описании.
Я стал чаще думать о фаустовской натуре своей, посещая репетиции сцены спасения Фауста от Чорта: я стал перелагать и на себя текст жестикуляции ангелов, принесших душу Фауста: ‘Кто вечно подвижен в усилиях, того мы можем освободить’ {См., в последней сцене трагедии: ‘Wer immer strebend sich bemht / Den Knnen wir erlsen’.}. ‘В усилиях’ — понималось мною: в усилиях себя спасти, ‘освободить’ — понималось мной: освободить себя от сетей тьмы, а эти сети все острее ощущались мной после мигов ‘надежды’ на репетициях, или в работе под Куполом, только забывая себя в созерцании эвритмии Фауста или в работе на общее дело, я не ощущал нападательных ожесточенных ударов на себя.
Эти удары то появлялись знаками, то врывались Наташей в мой внутренний мир, то стояли погано-страшными звуками по ночам, то подчеркивались какими-то ужимками нескрываемой злобы, которой меня обливали иные из наших членов, опять-таки,— не знаю за что, если бы не было какой-то сплетни обо мне, или если бы я заблуждался в том, что меня ненавидят и внутри ‘А.О.’, то вот несколько фактов из бесконечной вереницы: Эккартштейн, когда-то меня тащившая к себе работать, почти лебезившая, зазывавшая к себе в мастерскую рисовать мои ‘удивительные’ глаза для эскиза к красному центральному стеклу, изображавшему голову посвящаемого в Человека, читавшая мне стихи, — вдруг, без единого повода, не только изменилась ко мне, но перестала отвечать на поклон мне, я ей поклонился, она же, заложив руки за спину, зло и презрительно расхохоталась мне в лицо, странно изменилась опять ко мне лебезившая некогда шведка, потом не кланявшаяся, потом несколько раз кланявшаяся униженно (я — не отвечал), когда же я стал ей отвечать на поклоны, она в эти дни, как и Эккартштейн, на поклон мой стала заворачивать голову, Вольфрам, с которой я не был знаком, но которая с Лейпцига прекрасно знала, кто я, при встречах со мной от злости передергивала свое лицо, лицо мегеры, так же относились Чирская, Штраус и некогда до сладости нежная Райф, едва кланялись Седлецкие, вообще: большинство старших теток из категории ‘Крестоносиц’ и ‘Столоносиц’ точно по уговору едва кланялись, и провожали саркастическим взглядом, в иные дни пятиминутный проход от нашего домика на Холм, проход по стройке до спасительных лесов на Малый Купол, был мне проходом сквозь строй ненависти, непонятно косых взглядов, подглядов, шипа в спину, мне в иные дни чуть не делалось дурно от всего, что я наблюдал по своему адресу. Не будь моих молитв Серафиму и чтений Евангелия, я бы не вынес этого незаслуженного позора, которым покрыли меня за что-то, я не говорю о шпиках, которые торчали у дома, эти ‘мухи’ уже почти не досаждали, но проход к холму по дорожке, на которой скапливались сотни наехавших ‘чужих’ антропософов, где вечно стояли кучки, болтая и шушукаясь, был проходом сквозь меня ненавидящий строй, особенно запомнилась мне отвратительная брюнетка с зеленым, худым, злым лицом мегеры, это была сестра ушедшего из ‘А.О.’ доктора Гша, она отказалась от брата, но приехала наспех из Берлина вместе с разнюхивателями что-то пронюхать, и ‘нюх’ ее в чем-то уткнул в меня, эта дрянь уже не только не отвечала на поклон (я не знал ее), но взглядами, активными жестами выражая лютую ненависть к Асе и Наташе, по отношению ко мне выражала уже даже не злость, а гадливость, эта дрянь, увидав меня, издали неслась, чтобы попасться навстречу мне, встать передо мной, чтобы на лице своем выразить… тошноту, точно я был… помойной ямой, а не человеком, раз она /…/ отчетливо, громко, с непристойным жестом сплюнула, когда я проходил мимо нее, что этот плевок относился ко мне, я не мог сомневаться, я — вздрогнул, точно плевок попал мне в лицо: так был он красноречив.
Вы представьте мое положение: если бы не экзальтированная медитация над темами оплевания, заушения, тернового венца, которыми я поддерживал в себе мужество торчать на людях с утра до вечера, — я бы свалился в нервной болезни, мне казалось, что стихи мои, написанные в 1903 году, провиденциально отметили мое будущее: будущее в Дорнахе, где каждый первый встречный голландец, немец, норвежец или еще кто, только потому что я и он в одном многотысячном коллективе, будет иметь право оскорблять меня, но так, что я не смогу отвечать на оскорбление: докажите-ка, что девица сплюнула по моему адресу, а не так вообще, хотя… немецкие девицы так громко не харкают при сплве, да и вообще не харкают, а обтирают рот платком, тут же меня оплевали: плевали в душу, в лицо, и я ничего не мог изменить: оставалось бежать, но это означало бы: сбежать от мысли именно в эти дни быть при Малом Куполе, о чем — ниже. Оставалось утешаться стихами, мной написанными 11 лет назад:
Ведите меня
На крестные муки*.
* Заключительные строчки стихотворения МАНИЯ (1903), опубликовано в сб. ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ (М., 1904), с.239.
Среди этой немой пантомимы расплва меня за… верность положенному решенью умножались и жесты оккультных угроз, о которых я говорил выше, жесты этих угроз особенно трудно зарисовать в фактах, меня обстававших, но вот один, например: среди массы съезжавшихся к деловым дням были какие-то во всех отношениях подозрительные фигуры, которых никто из дорнахцев не знал, но которые где-то были членами, среди этой [массы] выделялся особенно один, худой, как глиста, зеленый, с маленькой козьей бородкой, с совершенно сумасшедшими глазами и с неприятным тиком дергающегося лица, с разъятиями набок сведенного в нервной зевоте рта, он выглядел не то идиотическим уродом, не то нервным больным, не то отъявленным мерзавцем, способным и ограбить, и зарезать, я сразу же обратил на него внимание: ‘Откуда… этот?’ Он был в pendant к черной женщине: та же злость, лютость, истерика, лживость, и при этом: в иные минуты он делался похожим на козлоногого чорта, дико прибежавшего с шабаша, уже один вид его — вид монстра: во мне вызывал вздрог, делалось стыдно, что такие — антропософы, но не это его делало ужасным для меня, а то, что он так и влип в меня: со смесью исступленного любопытства, злости, невыразимой наглости, он не то что преследовал меня, а втыкал в меня свой взгляд в спину, этот взгляд я узнавал спиной: по мурашкам, я обертывался и видел издали, что монстр стоит, влипнув в меня взглядом, отупело-козлиным и лютым от свершаемого в эту минуту ‘глаза’, он меня ‘глазил’, за этим делом его и приволокли в Дорнах, самое ужасное, что он даже не ненавидел меня: он был искусственно составленный чортом, или кем-то, аппарат: два дула пулеметов мне в спину — жарить в меня пулями, не им отлитыми, таков был этот взгляд, брошенный украдкою на меня, а когда я ловил его с поличным, он делал вид, что у него тик, лицо его дергалось в сторону, как у душевно-больного, два раза он напал на меня, разъяв свою пасть и застыв в этом угрожающем оскале, жест означал: ‘Вот я как тебя: ам-ам, — и ничего не останется!’ Придраться же нельзя было: это в нервном тике сводилась челюсть.
Чувство ужаса и гадливости, которою я был охвачен при этих наскоках притащенного против меня уже просто механического аппарата у а не человека, были неимоверны, но все преодолевало презрение мое: таким подлым приемом угрожать, раз даже я пошел на него, а он смутился, задергался, и поспешил уйти.
Впоследствии, через 2 месяца, о сем господине, оказавшемся доктором, я узнал вот что: его накрыли с поличным, он производил аборт самым отвратительным способом и был в 24 часа изгнан из Общества.
Думаю, что это еще было меньшим: я его накрыл за 2 недели до изгнания на том, что он крался за мной и Маликовым по безлюдным улицам, когда Маликов завел меня в Базеле к двум русским студентам эс-эрам, заведовавшим русскою библиотечкой: он был еще и просто филбр.
Чем был он еще, или чем мог быть: не знаю, в эти дни черные братства и нити разведок переплелись в моем восприятии. Да, — кажется: он был коротко знаком с мадам Шварц.
Куда бы я ни шел: в кантину, на прогулку, на стройку, мне устраивали достойные встречи зарядом злобы и фетировали оплеванием. Лемуры подступали ко мне, оспаривая свои права над моею душою у светлых сил {Лемуры — бесы (die Lemuren), вызванные Мефистофелем, чтобы погубить Фауста (в конце второй части трагедии).}.
Но стоило мне подняться на леса, — все кончалось: среди молодежи, работающей под куполом, не было ни одного подозрительного лица, там господствовала удивительно чистая атмосфера, все, как на подбор, были свои: товарищи, даже братья и сестры, и помнится: все были удручены каскадом гнили, бывшим под их ногами: внизу (мы же работали наверху, — выше всего).
В эти дни была странная солидарность и неповторимый ритм работы, перешедший к дням сдачи Купола в ритм особо бережного и чуткого отношения друг к другу.
Светлый круг строителей Купола меня поддерживал: я держался не собою самим, а — кругом, коллективом, ‘мы’, вдруг ставшим всех нас превышавшим ‘Я’.
К середине августа меня тревожащие ночные звуки стали покрываться другим тихим, мягко-музыкальным звуком, точно звуком тончайшей свирели или какой-то особенно музыкальной цикады, в угловатостях моего сознания, привыкшего в те дни связывать несвязуемое и делать обобщения уже не по недостаточным, а по вовсе недостаточным признакам, отмечается мне связь Трапезникова и меня по ночам успокаивающего звука, связь моя с Трапезниковым, в свою очередь, была странною связью меня и со Штинде, мадам Моргенштерн и Бауэром, появление Трапезникова у нас мне выглядело появлением этого квартета людей в те дни, он — представитель группы, мне помогающих, в его вопросах и словах, адресованных к Асе и даже к Наташе в моем присутствии, я расслышивал нечто юридически-ритуальное, точно он еще и нотариус, заключающий доверенность на что-то и при заключении ее ставящий мне, Асе и Наташе ряд вопросов: ‘Согласны ли?’ ‘Призываю вас в свидетели’. Причем содержание их и моего согласия на что-то в рассудочном смысле мне было глубоко неясно, но в жесте ясно: ‘Призываю вас в свидетели’ — означало: ‘Он берется от вас для некоего акта’. ‘Согласны ли?’ — в ритме обращалось ко всем нам. Точно составлялся некий акт, подобный купле-продаже или свидетельству, что я, ни к чему не принуждаемый, беру на себя некую ‘миссию’, появления Трапезникова у нас имели 2 смысла для меня: 1) составление как бы некоей бумаги о моей будущности, 2) личная помощь мне от себя и от группы людей, выше его стоящих.
Странно: именно в эти дни мне стало ясно, что наш путь с Асей отныне разорван, мы, оставаясь в духовной близости, на путях жизни разведены не только как муж и жена, но и как пара, проходящая по жизни, в эти дни ощущение было особенно ярко, скоро оно забылось, оно стало действительностью 1) в миг моего отъезда в Россию, 2) в миг моей встречи с К.Н. в Москве, 3) в миг моей встречи с Асей в 1921 году {12 июля 1916 г. был обнародован высочайший указ о ‘призыве ратников I и II разрядов’, согласно которому Белый был призван на военную службу. Согласно рукописи ‘Жизни без Аси’ (ГБЛ, ф.25, карт.31, ед.хр.1), он уехал из Дорнаха 16 августа (н.ст.), а 3 сентября приехал в Петроград. Вскоре после этого он знакомится в Москве с ‘К.Н.’, т.е. с Клавдией Николаевной Васильевой: ‘с 1916 года Клавдия Николаевна делается мне близкой в работе ‘московской группы’ [А.О.], в 1917 году — еще ‘ближе’, а в 1918 году происходит наша встреча с ней, я первой из всех ей умею все-все-все рассказать о годах 12-15-ых’ (‘Автобиографическое письмо’ Белого Р.В. Иванову-Разумнику, ‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974, c.78).
В письме к матери от 29 декабря 1921 года, из Берлина, Белый писал: ‘Видел д-ра Штейнера и Асю. Представь: первый человек, которого я встретил в Берлине, была Ася, она с доктором проехала из Швейцарии через Берлин в Христианию, и — обратно: давать эвритмические представления, мы провели с ней 4 дня, и на возвратном пути она осталась 4 дня в Берлине. В общем — не скажу, чтобы Ася порадовала меня, она превратилась в какую-то монашенку, не желающую ничего знать, кроме своих духовных исканий’. (ЦГАЛИ, ф.53, оп.1, ед.хр.359). Окончательный разрыв Белого с А.А. Тургеневой произошел в Берлине в апреле 1922 г.}. Вспоминаю теперь, что Трапезников в те именно дни стоял перед Леей с вопросом обо мне, и за ним — Бауэр.
Что касается до помощи мне, то кроме морального постоянного подбодра, выражавшегося в чуть шуточном тоне (‘Ничего, ничего, — держитесь: ничего не поделаешь, так — надо’), я заметил странное явление, после ухода Трапезникова раз тотчас же раздался стук об угловой желоб нашего дома: стук палкой, помнится, я, высунувшись из окна, увидел в лунной ночи только что бывшего у нас и опять очутившегося у дома Трапезникова, увидав меня, он несколько смутился и стал объяснять мотив своего возвращения к нашему дому, я, признаться, не помню этого объяснения, оно показалось мне неубедительным. В сознании стояло: зачем Трапезников возвращался к дому? Не он ли стучал в желоб? И отдалось: он. Для чего? Но много жестов Трапезникова в те дни я не понимал, я понял: он это-то тайно делает для меня, и это — к помощи. В эту же ночь у дома, около желоба и раздался музыкальный звук. С той поры по ночам иногда раздавались мягкие музыкальные звуки, иногда им предшествовал: стук палки о желоб. В душе иррационально отдавалось: ‘Это приходит Трапезников постучать. Он — нечто вроде былого ночного сторожа: отпугивает от меня страхи’. Я лежал в постели, прислушиваясь к музыкальному звуку, мне делалось легко, точно я слушал звуки Бетховена, в окне стояла звезда, я тихо засыпал.
Я не спал до утра все лето. Теперь сон стал слетать ко мне.
Между сном и бодрствованием делались состояния со мной. Я как бы свободно летал в каких-то пространствах, и — озирал окрестности, раз я наткнулся на какое-то черное, злое существо, оно бросилось на меня, но я отпугнул его: я отпугивал его не от себя, а от нашего дела, оно — было — враг.
В другой раз, не засыпая, я сознанием ухнул в сон без перерыва сознания, было так: вдруг точно у меня раскрылись пятки и я как вода из отверстия через пятки выскочил из себя и свободно понесся по швейцарским ландшафтам, был день — вот я, невидимый, несусь на [неразб.] дорогу, по дороге повозка, запряженная белой лошадью, в повозке швейцарец, я лечу прямо на лошадь, но свободно просвистываю сквозь нее и несусь дальше, к какой-то цели, наконец я пронесся в какой-то город и в нем инкорпорированный, но не в свое обличив, долго разыскиваю какую-то даму вдоль малых уличек, наконец — всхожу на крыльцо, звоню, вхожу, меня встречает дама (я мог бы ее описать до мельчайших подробностей), по-видимому, это какая-то очень крупная оккультистка, ведущая огромную интригу против доктора: я ее выследил и посетил, она доверчиво мне разъясняет свои планы, я — выслушиваю, выведываю, чтобы их сообщить доктору, открывается лютая ее ненависть к нему, она думает, что я — свой, каждую минуту она при своих очень больших оккультных способностях может меня накрыть с поличным и тут же уничтожить, но — ей невдомек, мои жесты скрывают меня, в этом умении нести мимики сказывается тренировка этих последних, ужасных месяцев, я понимаю, что мое поведение — эксперимент в правилах уже совершенно оккультного поведения: умение в астральном мире нащупать врага, и, приблизившись к нему, остаться им неоткрытым.
Тут я проснулся с чувством, что не все в этом сне ‘сон’, у меня было чувство верно исполненного поручения.
Мне думается, что дама одна из немногих крупнейших оккультисток-теософок при Безант, живущая в Германии, в каком городе я ее посетил, не знаю, городок был невелик.
В другом ‘сне-не сне’ этого периода я что-то напутал, защищая Гетеанум, в результате чего Ариман вспыхнул в нем, Ариман был пожаром, и я видел образ его вставший из дымка над пламенем пролитого чего-то на бетонном полу, он был в персидском одеянии, высокой шапке с жезлом и длинной седой бородой, он свободно несся с дымами и пламенами по бетонным коридорам подземного этажа среди суетящихся в ужасе антропософов, и кто-то сказал мне: ‘Это — ваша оплошность’. Пожар изолировали, выходило, что я чуть-чуть было не спалил ‘Гетеанум’.
Такого рода сны часто посещали меня во второй половине августа, и я многому в них учился.
В эти дни появление одного лица в Дорнахе остановило особое внимание, появился тот именно странный антропософ — молчаливый, с длинной белокурой бородой и с длинными волосами, который соединился со мной в одном моем поступке, казавшемся мне поступком огромной символической важности, в Лейпциге, в дни казавшиеся мне днями ‘моего посвящения’, когда я увидел физическими глазами ‘невидимый свет’ и когда в эти минуты выхода из себя физически мне казалось, что я упаду в эпилепсии, во время лекции мне на руки упал эпилептик, мы его вынесли со странным блондином, я расстегивал одежду на эпилептике, он кричал ‘исцеление’, а белокурый бородач сидел передо мною в глубоком и безучастном молчании, и почему-то напомнил мне время с косой, или — рок, эпилептик, павший мне в руки, казался мне павшей мне в руки судьбой моего низшего ‘Я’, которое я должен волочить по жизни с его болезнью, или же: я должен принять какую-то болезнь посвящения, мне казалось, что бесстрастно сидящий антропософ, ‘время’, понимал свою роль, как участника некоего акта мистерии моей жизни, ему было лет 45, у него был вид ‘знающего’, тут вошел доктор и посмотрел на нас троих, на меня, поддерживавшего голову припадочному, распростертому на полу в соседней с аудиторией пустой комнате, и на ‘время’, сидевшее неподвижно над нами, доктор строго, веще обмерил глазами нас, сказал ‘Ничего’, и — вышел.
Потом я вспоминал свидетеля моего решения взять в себя болезнь этого человека, который — корчащееся в муках посвящение ‘Я’, но я его больше нигде не видел, не видел — ‘до’ этого случая, не видел и после, я знал в лицо сотни антропософов, я знал всех сколько-нибудь выдающихся членов, мое ‘время’ имело очень значительный вид, и главное: мы с ним были участники в огромном для меня акте вынесения больного на себе, он — исчез, нигде не появляясь.
И вот он появился в дни, когда я находился в глубине моей болезни, в днях решений судьбы, я был тем именно припадочным больным, в которого вцепились и тащащие его в бездну черти, и злые, кусающие страсти (моя страсть к Наташе), а ‘он’, павший мне в руки и раздираемый, корчащийся в предсмертном припадке, все же видел ‘святыню’ и бормотал, как тот больной: ‘Ней’ (‘Исцеление’).
Появление на лекциях доктора и в кантине этого человека, которого я прозвал ‘время’, напоминало мне: ‘Ты сам в Лейпциге поволил взять в руки свой рок, свою болезнь, и тащить ее на себе. Ну и — тащи’. — ‘Ну и тащи. Я, время, появилось в днях рока перед тобою, я иду с тобой: помнишь и ты, как мы волокли твой тяжелый рок, ты задыхался под тяжестью упавшего себя самого в ‘Я’, я тебе помогал. Да будет помощью мое появление сюда перед тобой, в дни принятия тобой своей кармы’ {Ср. ‘автобиографическое письмо’ Иванову-Разумнику: ‘До явления, вспыха — сон не сон: скорее выход из себя в какой-то черте, где встретил Доктора, которому мое высшее ‘Я’ дало как бы на что-то обет (низшее ‘л’ недорасслышало), и непосредственно после обряда прощания, на лекции доктора мне в руки свалился эпилептик, которого вынес я и которого приводил в сознание, причем было ясно: ‘эпилептик’ — это тот ‘Я’, который от принятого решения моим высшим Я’ всю последующую жизнь будет нести величайшие страдания’. См. также примечание Белого к рисунку в письме: ‘Эпилептик падает мне в руки, т.е. ‘Я’ сам падаю себе в руки: несу карму’ (‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974, c.72).}.
Странно: с таким вещим, помнящим все выражением он поглядывал на меня своими глубокими, умными глазами, сидя на лекции, или проходя мимо меня. Раз я встал и нарочно прошелся раза два перед ним: это — означало: ‘Я — приемлю твое появление’, в те дни у меня был дар жестов, кто-то приказывал мне сделать то или другое, необъяснимое никак, я делал и наблюдал: ответные ритмы, часто я получал тотчас ответный жест обстания, так я движениями, поворотами, выбором дорожек для прохода, опережением или пропусканием мимо себя тех или иных людей, сплетенных в жесты, ритму ставил вопросы и получал внятные ответные жестикуляционные фразы. Жест моего прохода 2 раза мимо ‘времени’ был тою азбукою для немых, которой я в те дни учился, к моему изумлению: задумчивое ‘время’, обычно серьезное и нарочито не глядящее на меня, слишком не глядящее, но явно помнящее, — откровенно усмехнулось и, как бы подмигнув, кивнуло мне чуть-чуть, — опираясь руками на палку и покрывая руки свои длинною, белокурою бородою. Конечно, никто не увидел этой нашей переклички о Лейпциге, кроме… Марии Яковлевны, стоявшей перед нами: она строго посмотрела на меня, как бы говоря: ‘Вы это что? Играете с судьбой? А это — серьезно’.
В связи с судьбой и временем в эти дни встало решенье: моя судьба — уехать, с Асей путь — кончен (странно, это чувство держалось лишь дней 10, потом его забыл), Наташа мне — мука, я уеду в Россию, оставив все: не это ли мне подсказывает вставшее передо мной ‘время’, усмехнувшееся на мое предложение и далее волочить с ним ‘его’, тяжко больного: волочить в Россию.
В этом смысле у меня был разговор с Асей и с Поццо, очень серьезный, около замка Бирзек, над ‘Ваи’, но Поццо сказал: ‘Нет, Боря, тебе уезжать нечего’. И значительно посмотрел: я принял этот взгляд: ‘Быть тебе с Наташей’. Понял одно: не ритм уехать теперь, но когда события жизни сами поведут в Россию.
Так в те дни был миг решительного поворота: взгляд на Россию, и — знание: я там буду, вместе с тем я понял: ‘Мы с ‘временем’ будем ‘его’ волочить еще некоторое время здесь’.
Возвращаясь домой с Поццо, мы, ну конечно, на одинокой дорожке встретили ‘время’, оно, проходя, посмотрело серьезно на меня, странно: ‘оно’, после моего подхода к нему, всякий раз при встрече давало понять, что ‘оно’ — откликнулось, и идет со мною.
Кажется в этот же день, я, встретившись с Марией Яковлевной, прогуливался с ней перед ‘Villa Hansi’ и неожиданно для себя стал ей говорить, что хотел бы в этой жизни зарисовать портрет доктора, и, может быть, в форме романа-автобиографии, тут же, на лужайке, пронеслись первые абрисы той серии книг, которые я хотел озаглавить ‘Моя жизнь’ (‘Котик Летаев’, ‘Записки Чудака’, ‘Крещеный Китаец’, ‘Начало Века’, ‘Воспоминания о докторе’ суть разные эскизные пробы пера очертить это неподспудное задание) {В письме, посланном 20 ноября 1915 г. (н.ст.) из Арлесгейма Р.В. Иванову-Разумнику, Белый писал: ‘Теперь же сижу над 3-ьей частью ‘Трилогии’, которая разрастается ужасно и грозит быть трехтомием. Называется она ‘Моя жизнь’: первый том — ‘Детство, отрочество и юность’. Первая часть тома как и две другие части в сущности самостоятельны, ее кончу через 2-2 1/2 месяца, она называется ‘Котик Летаев11 (годы младенчества), /…/ Работа меня крайне интересует: мне мечтается форма, где ‘Жизнь Давида Копперфильда’ взята по ‘Вильгельму Мейстеру’, а этот последний пересажен в события жизни душевной, приходится черпать материал разумеется из своей жизни, но не биографически: т.е. собственно ответить себе: ‘как ты стал таким, каков ты есть’, т.е. самосознанием 35-летнего дать рельеф своим младенческим безотчетным волнениям, освободить эти волнения от всего наносного и показать, как ядро человека естественно развивается из себя и само из себя в стремлении к положительным устоям жизни приходит через ряд искусов к… духовной науке /…/и детская песня души, превращенная в оркестрованную симфонию, есть наш путь’ (ЦГАЛИ, ф.1782, оп.1, ед.хр.6).}.
М.Я. сказала доверчиво:
— ‘Что же, — попробуйте: теперь надо смело действовать’.
В этот же, или в ближайший, день, в связи с прислушиванием к ритму ‘времени’, в связи с растущей нотой приближения кармы, я, не уехавший в Россию, понял, что момент ‘некоего акта’ приближается, и вспомнился лейпцигский выход из себя перед сном, но не в сон, а в картины комнат, по которым меня влек доктор, я лишь на миг забылся и тотчас очнулся за столом, перед чашей между доктором и М.Я. Доктор спрашивал меня: ‘Согласны ли вы на это?’ — на что, я не знал, и я услышал свой голос, — тихий, как бы в полузабытье: ‘Согласен’. Много я думал потом: ‘на что же я дал согласие?’ ‘Некий акт’ стоял в днях Лейпцига, потом стушевался, теперь он — вспыхнул опять: навязчивая тема ритма, как некоей инспирации (‘Должен, должен’), ведь и была темой дней, теперь-то мне дадут нечто опасное, как ‘бомба’, в руки, и я руками нечто совершу, об этом-то приходил спрашивать нотариус-Трапезников, на это намекает и ‘время’, появившееся передо мной, как и в дни Лейпцига, уже некая странная индукция о содержании ‘акта’ была при дверях.
В следующих днях мой ‘акт’ осознался (об этом ниже).
Здесь лишь скажу. Меня могут спросить, какою логикой я связывал людей, мелочи быта, переживания, так, что связь остранняла мне рельеф быта и в этом быту, не нарушая законов его, революцинизировала самое содержание в ритмических жестах и символических обрядах, производимых мной отчетливо, внятно, иногда дерзостно, но — так, что под поступки мои нельзя было подкопаться со стороны, ибо их как бы и не было (а они были дико смелы, за что меня враги и собирались убить — так отдавалось в имагинациях)? На этот вопрос отвечу: я вслушивался в звук ритма, в инспирацию, и к середине августа слух утончился, я с утра раскрывал ‘Библию’, и всякий открытый текст внятно отвечал на поставленный вопрос о теме ритма, из него я уже знал: чего в смысле ритма мне держаться сегодня, и взяв это что, как тему дня, во всех встречах, событиях и разговорах я встречал лишь вариации темы, их узнавал и поступал сообразно правилам какого-то музыкально-эсотерического контрапункта, в обычной логике уплотнения контрапункта казались бы бредом, а в ответах ритма мне извне бред получал глубочайшее осмысление, весь вопрос был о том, чтобы духовный смысл был прочтен, духовный ответ на него в жестах дан, но жесты не должны были зацепляться за быт, мелочи обыденной жизни, зацепись, и — или ты сойдешь с ума, или случится нечто непоправимое для тебя, в результате чего ты будешь врагами пойман с поличным.
Так я нес ‘бомбу’ моего знания среди роев людей, могущих меня толкнуть и вызвать взрыв, нес к некоему ‘акту’, смысл которого уразумевался в отдельных ‘актах’ неимагинативной логики, всякая ошибка в которых должна была оплотнеть: моею личной судьбой.
К постановке мистерии ‘Фауст’ я готовился с волнением, как будто что-то от моей судьбы решалось в ней, заключительная сцена рисует спасение Фауста, а я ведь все предшествующие дни переживал гигантское раздвоение сознания, моя душа была разорвана пополам: светлая ее часть была как бы выхвачена мукой из тела и откуда-то издали глядела, как другая ее половина, обстанная тьмой, — добивалась, так часть души стала выше себя — вне себя: она училась быть бесстрастным игроком в партии ‘белых’ против ‘черных’, другая ее часть стала деревянной фигуркой короля, которой сделали шах и мат.
Отсюда мысли о двойной душе, связь в них с Фаустом, доктор Фауст — фигура ренессанса, борющаяся со средневековьем, мой ренессанс был — в вырыве из всех традиций, неспроста мне Трапезников говорил о ренессансе в те дни, ‘средневековье’, ‘ведьмы’, ‘тьма’ — быт тех слоев ‘А.О.’, которые были охвачены уже скандалом. Я ощущал свое право на какой-то бунт, но в чем заключалась моя, так сказать, легальность в бунте, это стало мне проясняться впоследствии, и прояснялось с 16-го до 21-го года: уже в России, в деятельности, в позиции моей Философии культуры, в 1915 году за 5 лет до деятельности в Вольной Филос[офской] Ассоциации я был уже, так сказать, ‘вольфилец’ до ‘Вольфилы’ {См. статью Белого ВОЛЬНАЯ ФИЛОСОФСКАЯ АССОЦИАЦИЯ. — ‘Новая Русская Книга’, 1922/1 (январь), с.32-33. Также и его ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ… (Ann Arbor, 1982), с. 109-110.}, и таковым бродил в Обществе, меня понимали отдельные души: но еще не было, так сказать, хартии вольности для этого понимания, она вырабатывалась в социальных кризисах, в которые ‘А.О.’ было стремительно брошено, в самом Обществе уже шел бой двух начал, с одним был доктор, с другим — ‘общественное мнение’, надо было в этом общественном мнении пробить брешь.
Я нес в себе Фауста, борящегося со всеми ‘Вагнерами’, блуждающими среди нас {Вагнер — ‘ученый секретарь’ Фауста, олицетворение ‘академического самодовольства’, полная противоположность вечно ищущему Фаусту.}.
Повторяю: никогда образы драмы ‘Фауст’ не стояли так близко к моей душе, как в эти дни, точно Гте мне впервые открылся, только что перед тем он мне открылся в своих естественно-научных домыслах, теперь открылся и как художник. И доктор появляется в эти дни передо мной, и я слышу его ‘да’ этому моему увлечению Гте.
До сих пор я зарисовывал факты моего сознания, сортируя их по группам: 1) личная жизнь, 2) мысль о ‘сверхличном’, 3) помощь, 4) нападения, 5) странные совпадения и тема ‘Судьбы’ и т.д. Эти группы явлений разыгрывались одновременно, все, что я силюсь зарисовать, вихреносно проносилось на протяжении каких-нибудь 10 дней: и каждый день состоял из ряда вихревых моментов: вихрь света, через час: вихрь погибельной тьмы, через час: высокая приподнятость над собой и преисполненность жертвенностью, через час: горение низших чувств, потом — горечь и бунт, потом: поток любви к доктору, к Асе, к Наташе, к Бауэру. И весь этот бурно-противоречивый рой несся в пространстве 24-х часов, неудивительно, что когда кончался день, мне казалось, что год отделяет меня от того, что было вчера, но наступало утро: и начиналась такая же буря. Я стал переживать текст: ‘Довлеет дневи злоба его’ {Матф. 6.34.}. Но ‘довлеет’ стояло перед душой не как беззаботность, а как перегруженность огромностями забот одного дня.
Хотя я держался скромно, и на физическом плане не делал никаких глупостей (все усилия были направлены к тому, чтобы казаться, как все), однако переживания мои все же отпечатлевались, вероятно, и на моей внешности, позднее уже Волошина нарисовала наш с Асей портрет {Портрет (‘Doppelbildnis Andrej Bjelyi mit seiner Frau Assja Turgenjew. 1915/16’) числится под номером 24 в каталоге работ М.В. Сабашниковой, помещенном в кн. MARGARITA WOLOSCHIN. LEBEN UND WERK (Stuttgart, 1982). В своей автобиографии DIE GRNE SCHLANGE (изд. 1985 г.) Сабашникова-Волошина пишет: ‘Im Jahre 1916 wurde Andrej Bjelyi einberufen. Vor seiner Abreise hatte ich ein Doppelbildnis von ihm und seiner Frau gemacht, so wie sie oft Hand in Hand — gleich zwei Gestalten auf den gyptischen Grbern — einem Vortrag lauschten. Einige Tage nach seiner Abreise erblickte Rudolf Steiner das Bild in meinem Atelier und sagte: ‘Wie schade, da er abgereist ist, eben war er auf dem Wege, gewissermaen das Gleichgewicht zu erlangen.’. ‘Aber’, widersprach ich ihm, ‘er ist doch mit Ruland so verbunden, mu er nient diese kritische Zeit mit seinem Volke zusammen erleben? Er wird da anthroposophisch arbeiten knnen’. ‘In Ruland wird man nur Chaos und Fegefeuer erleben knnen. Es werden dort vielleicht noch Ingenieure gebraucht’. (с.296-297).}, с него на меня посмотрел некто, весьма странный: либо сумасшедший, либо посвящаемый, не сомневаюсь, что этот портрет был фантазией Волошиной, но не сомневаюсь и в том: что ‘фантазия’ ее во мне отметила что-то от сути моих тогдашних переживаний, тот, кто ходил по Дорнаху в 1915 году, в августе, был не Б.Н. Бугаев 16 года в России, он не был даже ‘чудаком’ моих ‘Записок Чудака’ {В январе-феврале 1918 г. Белый делал ‘черновые наброски’ ЗАПИСОК ЧУДАКА. Он усиленно работал над ними весной (март-апрель) того же года, а в октябре переделал написанное. Он продолжал работу в ноябре, а закончил книгу лишь в конце декабря 1921 г. в Берлине. ЗАПИСКИ ЧУДАКА вышли в двух томах в 1922 г. (Москва-Берлин, ‘Геликон’).}, ‘чудак’ — это Бугаев лета 1916 года, т.е. тот, в ком до некоторой степени угасли уже, заросли способности к тем восприятиям, которые имели место в августе 1915 года.
Поэтому весьма естественно: мой вид останавливал многих, меня не знавших в те дни, мне передавали, что я выгляжу чем-то взволнованным, смятенным, как бы потерявшим себя, в том, что меня спрашивали ‘да что с вами?’, я вижу победу над собой: если бы хоть четверть действительно переживаемого открылась спрашивающим, они сказали бы: ‘Вот человек сошел с ума’.
Никто этого не сказал.
Совершенно ясно, что я переживал ‘мистерию’, одну из очередных ‘мистерий’, который ставил передо мной мой путь в духовной науке, такою ‘мистерией’ было путешествие в Скандинавию, потом — время от Лейпцига до генерального собрания в 1914 году, и наконец: вершиной ‘мистерий’, обнимавшей апрель-октябрь 15 года, был август, я подходил к кардинальной точке этой мистерии, и знал: нечто свершится в дни, открываемые постановкой мистерии ‘Фауст’.
Вот еще мотив, почему я пристально схватился за постановку: я в образах ее старался прочесть знаки переживаний своих, как в древних мистериях Египта посвящаемый обучался гиероглифическому письму, так несколько письмен ставил передо мною доктор последнею сценой ‘Фауста’, отсюда неслучайность моих [посещений] репетиций ‘Фауста’, мне надо было пристально разучить все знаки письмен, так: неслучайно, что два ряда ‘ангелов’, сплетенных гирляндами роз и выносящих на сцену изображения Фауста в ‘кукольном состоянии’, отбитого у Чорта, возглавляли две души, мне особо близкие, между которыми я в личной жизни разорвался, во главе одного ряда, левого, шла Ася, как хорэг ряда, во главе другого, правого, — Наташа. Эти ряды ангелов ‘спасали’ Фауста, характерно, что эвритмистки, исполнявшие этих ангелов, хорошо относились ко мне, хор же из ‘старших ангелов’, подчеркивающий недостатки Фауста, исполняли те из членов, среди которых господствовало сдержанное или порицательное отношение ко мне, так: сами участники изображаемой мистерии и в жизни стояли передо мной так, как они были поставлены передо мной на сцене.
Так разгляд репетиций еще до постановки меня убедил в полном соответствии образов Фауста с ритмами переживаний мистерии моей жизни. Только мне было ясно, что образы, проходившие на сцене, не эпиграф, предшествующий тексту, а конечная концовка происходящего со мной, то, что со мной только что произошло в ужасе ощущения, что я погиб безвозвратно, и потом, что прояснилось надеждою на помощь, — оно-то и помогало мне прочесть в ‘Фаусте’ то, что мною в иных условиях не было бы прочитано: ни-ког-да!
Но вместе с тем: в одном пункте разрешенное на сцене, как спасение Фауста, в событиях моей жизни еще не было разрешено, шел лютый бой сил тьмы и света за мое свободное, самосознающее, с такой мукой в дух рождаемое ‘Я’, и этому ‘Я’ мог быть нанесен удар в любую минуту, в этом смысле факт спасения Фауста был мне упованием, что и проблема моей жизни разрешится в какое-то ‘до’, вместе с тем: я полагал, что самая нота спасения Фауста — помощь доктора мне: символическим знаком, но чувствовалось, что в случае неумения опереться на знак, штурм злых сил меня окончится моей погибелью.
В том-то и трепет мистерий, что опасности, переживаемые в них, будучи поданы в символическом жесте, совершенно реальны, а не аллегоричны, то, что сегодня увиделось символом и что вызвало символ ответный, завтра выявится воплощением в жизнь, и поскольку в эти дни вся жизнь моя, без остатка, расплавилась в символ, как восковая фигурка, — все красноречиво гласило, что завтра этот текучий символами воск отвердеет в неплавимую и косную судьбу железных обстоятельств, в которых я буду жить годы.
Отсюда — трепет мой перед событиями тех дней — в те дни: и трепет к мистерии ‘Фауст’, этому гиероглифическому обозначению чего-то, со мной происходящему.
А со мной продолжали стрясываться факты, не подводимые ни под какую категорию, изменилось лишь к дню постановки мистерии вот что: все то, что беспорядочно врывалось во внешнюю ткань жизни вспышкой света или тьмы, ритмизировалось в две темы: все черные явления архитектонически связались между собой и проходили в вариациях темы, но и светлые явления между собою схватились, эта связь разнородных сперва нападений в организованную систему нападений сказывалась в том, что я стал видеть, так сказать, геометризм различных нападательных точек: они рисовали фигуры, как три точки связуемы в треугольнике, а четыре — в квадрате, пересеченном крестом, так и градации из трех, четырех нападений, или группа из трех, четырех мне темных людей развивала разные нападательные ходы, аналогичные разным свойствам фигур, построенных на разных числах точек, очень странно: я стал именно в эти дни видеть появление передо мною уже не одной фигуры, а группы их. Так, недавно еще: выйдешь на терассу, увидишь: сидит шпик, пойдешь по дорожке, тебе навстречу бежит — монстр, поедешь в Базель, а на вокзале тебя кто уже ждет из приставленных к слежке, теперь совсем так, как в нападении на короля шахматной партии участвует группа фигур фигурно обстающая короля облавой, и я стал замечать как бы облавы на себя. Так: идешь по дорожке, — за тобой следует ‘соглядатай’, тебе навстречу бежит монстр, а в это время издали сбоку показывается тебя ненавидящий антропософ, что общего между шпиком, обывателем-уродом и антропософом? Они — не знают друг друга, а между тем в ритме встречи их нападений на меня, разнородных, в том же моменте времени, они — тройка, они — черный треугольник, из которого уже труднее вывернуться, нужна мгновенная, молниеносная инспирация, чтобы тотчас найтись и знать, где замедлить шаг, где свернуть, кому пойти навстречу — со взглядом, брошенным на него, или, наоборот, без взгляда, таких фигурных нападений на меня было столько в те дни, что я уже не имею никакой возможности их перечислить, как факты, потому что я должен уже отмечать их группу, их ‘сои-факты, где отдельный факт улетучивается, и где все внимание устремлено на неуловимейшее ‘Со’ в неуловимейшем, молниеносном жесте. Легко помнить первый гриб в лесу, но нет никакой возможности запомнить грибы в грибном месте, ползаешь и механически собираешь их, так и я: многие факты групп фигурных нападений в тех днях я забывал, ибо я так сказать врубался в них, жестикуляция моя была маханием ‘меча’ и туда и сюда, уже давно я не обращал внимания на отдельные лица, а на ландшафт фигуры, составленной из них.
Особенно запомнилась мне одна фигура, как первый гриб, мной отмеченный, и как постоянно слагавшаяся, я называл этот нападательный ход черным треугольником, составленным из людей.
Представьте: вы идете на лужайке, впереди вас бежит монстр, один из тех, которые уже неспроста вам попадались навстречу, а за ним идет пара одетых в черное злых ненавидящих ‘теток’, из числа ведьм, с бледными лицами, и ест вас глазами, идущая навстречу группа образует треугольник, вершина которого — старик с сизо-лилово-багровым носом и кабаньми глазками, прежде он один, как кабан, выбегал на вас, вас пырять оккультным клыком, теперь он подкреплен парой за ним идущих теток, совсем как в шахматах, где на одну фигуру нападают три сразу!
И вот этот черный треугольник стал слагаться передо мной всюду в самых разнородных сочетаниях и в самых разнообразных движениях, не помню ритмов движений, — но, к примеру: навстречу идет Штейнер и взгляд его добр, — но: вдруг по боковой дорожке наперерез летит черный треугольник, стремясь разрезать пополам линию взгляда от меня к Штейнеру, если он скорей меня достигнет перекрестка дорог, помощь, мне посланная доктором, действием черных сил будет отрезана, такт подсказывает, что надо мне или Штейнеру упредить разрез: поспеть к перекрестку, но бежать, сломя голову, — нельзя, ибо нельзя нарушить ‘быт’ обыденного поведения, что предпринять, — подскажет ритм, но он будет в наличии, если ты в дне укреплен ритмом. Далее: я, скажем, достиг перекрестка, — победа в этой минуте на стороне защищающей меня партии, но… доктор, не дойдя до меня, повернулся и уходит, я обертываюсь и вижу, что за мной гонится новая черная пара, глаза в спину меня, вдруг из боковой дорожки за мною выходит гуляющий по Дорнаху Бауэр, отрезая меня от тех, кто за мной, я иду защищенный спереди доктором, а сзади Бауэром. Опять, как и в шахматах: чтобы защитить фигуру от двух на нее нападающих фигур, двигается ей на помощь новая фигура: в виде… Бауэра.
Вот эти-то фигуры нападений и помощей в ритме их отражений, в ритме схваток друг с другом их, и обстали меня в дни постановки мистерии ‘Фауст’: можно сказать, что я воспринимал самый узор людей, меня обстающих в странной схватке эв- и како-ритмий, втягивающей и меня в эвритмическую жестикуляционную перебежку, в эти дни я понял, что такое текучая с молниеносною быстротой представляемость, переходящая в предприимчивость.
В иные дни я себя помню канатным плясуном, балансирующим над бездной, так в схватке восторга и ужаса складывалось невольное удивление перед ловкостью иных никем не видимых акробатических прыжков, их видел доктор, знаками глаз ставя отметки мне, неизжитость моя налагала на это удивление флер ‘самолюбования’, я называл себя ‘он’, и иногда этот ‘он’ во мне стоял передо мной как бы с большой буквой, за что не раз мне влетало — и от судьбы, и от доктора.
Думаю, что этот оттенок самолюбования и питал путаницу моих отношений с Наташей — в ноте, что судьбой она мне суждена, судьба моя — совершенно исключительна, и отношения с близкими — так же исключительны, как исключительна моя роль при докторе и ‘Гетеануме’. Кроме того, мне, отразившему столько ударов, возможно завоевать у судьбы право и на то, в чем отказано многим.
Это думал я уже после, к началу 16-го года, пока же я учился отражать, и даже: наносить удары.
Что борьба вокруг меня связана с моей ‘миссией’ в деле доктора, — мне казалось в те дни установленным фактом, ведь шла атака на доктора, начиналась волна ежедневных скандалов, разбирательств, тяжб и нападений извне на всех нас, что нападения эти были ужасны, явствует из вида доктора, только на репетициях цвел он улыбкой, в прочие же часы он имел порой просто раздавленный вид.
Как-то раз он напугал меня, я вышел на наш балкончик, выходивший на виллу доктора, и вздрогнул, увидавший, что доктор в развевающемся сюртуку, низко опустив голову, сердитый, разбитый и бледный, не бежит, а ураганно несется, точно убегая от кого-то, или только что получив весть об ужасной, непоправимой беде, которую нельзя отразить, мне он показался Бенедиктом, у которого Ариман погасил зрение {Бенедикт (Benedictus) — герой ‘ясновидец’, мудрец и духовный вождь мистерий Штейнера. В четвертой пьесе (‘Der Seelen erwachen’) тетралогии, Ариман борется с ним за судьбы его учеников и пробует ‘туманить’ его дар. В конце пьесы Ариман побежден, когда Бенедикт ‘видит’ его сущность.}, я остановился, он не отпер калитки виллы, а сорвал ее, пронесся по своему садику, одним прыжком впрыгнув на крыльцо (через 3 ступеньки), он хлопнул на всю окрестность входною дверью, тотчас раздался другой хлоп (во втором этаже) из виллы, я знал, что хлопнула дверь его рабочего кабинета.
Я стоял и думал: ‘С чем он захлопнулся? Какой новый ужас угрожает нам?’
Что что-то обострялось для всего ‘А.О.’, стало ясно уже к концу месяца, когда сам доктор поставил вопрос о том, что при таком развале сознания у членов надо поставить знак вопроса над самой постройкой: не лучше ли разъехаться? ‘А.О.’ в таком виде — немыслимо.
Этот-то крах нас всех и виделся мне в эти дни победой клевет, пущенных против нас темными силами. Растерянность доктора, бегущего с холма, меня взволновала.
И кажется: в эти дни меня взволновал один факт, относящийся уже только ко мне: как-то после кофе в кантине я встал и пошел по пыльной дороге, огибающей холм и пересекающей нашу дорогу, недалеко от кантины, там, где к дороге подходил верхний Дорнах, стояли, ожидая явно кого-то, три толстейших не то мегеры, не то Парки, не то Матери мистерии Фауста, три толстолицых, толстозадых, толстогрудых бабищи с ужасно мрачными от любопытства и суровости бледносизыми какими-то лицами, в огромных траурных черных шляпах и в черных платьях, мне показалось: они были в глубочайшем трауре, когда я подходил к ним, кто-то, с ними бывший, показал на меня, кивком головы с жестом, могущим означать:
— ‘Этот!’
— ‘Вот он’.
А может быть в жесте был вопрос:
— ‘Не этот ли?’
— Не он ли?’
И три черных бабищи сурово и сосредоточенно впились в меня глазами, ни звука не произнесли, оглядывая меня с ног до головы, как будто от их узнания или неузнания меня зависела моя или их жизнь, когда же я вполне приблизился к ним, одна из них чуть кивнула головой, и этот кивок мог означать: ‘Запомнили’ или, ‘удостоверились’, или же: ‘ну так, теперь можем итти: цель наша достигнута’.
И тотчас все три повернулись и медленно поплыли назад, в верхний Дорнах, откуда они выплыли к дороге — стоять и ждать меня, долженствовавшего пройти, так мне отозвалось появление их, они исполнили свою миссию: увидели меня, и теперь возвращались к себе.
Не было в их взглядах злости, но ужасная мрачность и сосредоточенность, — убедиться: ‘Тот или не тот’.
Много раз я думал в бессонных моих ночах, что значило это стояние при дороге трех черных матрон, сурово ожидавших меня, и разные гипотезы стояли вплоть до… самых ужасных, связанных с подозрением меня в преступлении, мне неведомом: так глядят на исключительных мерзавцев, или обреченных, или на чудеса природы, показываемые в кунсткамере, но потом, не проницая завесы, которой дни окутаны для меня, я старался их прочесть в их символическом жесте.
В дни Дорнаха они стояли в памяти, как подстерегающие Эринии, теперь, отделенный 12-летием от них, я скорее склонен прочесть появление их перед собой, как… самих таинственных ‘Матерей’, пребывающих в центре земли: к ним сходит Фауст и отсюда он выносит часть силы, которой Мефистофель не может ничто противопоставить {ФАУСТ, вторая часть, первый акт, пятая сцена (‘Finstere galerie’), строки 6173-6306. Силой, данной ему ‘Матерями’ (die Mtter) Фауст вызывает Елену и Париса.}.
Эринии дышали бы неугасимою злобою: эти же были ужасно суровы, сосредоточенно мрачны и дико упорны в разгляде меня, ненависти я не видел, но пока я подходил к ним, я ждал: вот-вот эта ярая ненависть вспыхнет, они узнают во мне лишь… ‘преступника’, и от этого я погибну. Или они были самой судьбой в лице трех Парок? Но ‘матери’, принявшие Фауста, были и… судьбой Фауста.
В эти дни на лекциях, репетициях Ася стала ходить в своем белом плаще, на ней была стола {От латинского stola — женское платье, шаль.} из тунисской шали, сложенной из чешуек серебра, она сверкала серебряной чешуей из-под белой своей мантии, чаще всего мантию нес я, как некий плащ, когда мы шли с ней, нас все оглядывали, странно, что в минуты, когда я находился под обстрелом нападающих глаз, плащ бросался мне на руки, или даже появлялся передо мной, когда Аси не было со мной, так помню: перед мистерией ‘Фауст’, когда Ася была за сценой, а я сидел в первых рядах, стояла ужасная духота, надвигалась черная туча, зловеще гремел гром, лица сидящих перед сценой казались зелеными, задыхающимися, на меня косились многие со злобой, все враги, так сказать, были мобилизированы, шныряла черная… мадам Шварц.
Вдруг, — знакомые мурашки побежали по затылку, я обернулся и увидел: у входа в зал стоит тот подозрительный ‘доктор’ (скоро прогнанный), который в моем восприятии был аппаратом для выкидывания пуль против меня, он дергался лицом и кажется разинул свой перекошенный рот, оглядел меня зеленоватыми глазками, и тут он открылся мне в своей роли дней до дна: я — умерший Фауст, толпа лемуров меня обступила, он же — сам чорт, требующий моей души: весь вид ‘поганца’ говорил:
— ‘Ты — в моей власти: никакая сила тебя не спасет’.
Все это резнуло меня в то мгновение, но, обрывая линию взглядов от поганца ко мне и меня к нему в воздухе метнулось что-то белое, закрывая меня от него, и я услышал голос, кажется мадам Эйзенпрейс (а может быть и нет), — голос кого-то из тех, кто сердечно ко мне относился и кто работал вместе на Малом Куполе:
— ‘Херр Бугаев, это — вам!’
И плащ Аси оказался у меня в руке, — плащ, благое действие которого я ощущал не раз, я почувствовал притекающую силу и, принимая плащ, махнул им с вызовом в зеленую маску моего ‘Мефистофеля’, я увидел, что лицо его закорчилось, точно отдернувшись от плаща, и он тотчас исчез, в дверях его уже не было.
Двери затворились, начались звуки музыкальной интродукции Фауста, сопровождаемые молньями из окон подошедшей грозы.
Все это произошло во мгновение ока: мурашки, оборот, глаза в глаза, плащ меж нами, ‘это — вам’, мой взмах плащом в ‘его’ глаза, его исчезновение, звуки музыки, молньи, закрытие двери.
И — доктор, усаживающийся в первом ряду.
Так миг начала мистерии спасения Фауста совпал с мигом нападения на меня того, кто был мне в этих днях символом Чорта.
Впоследствии выяснилось: Ася, облекаясь в наряд ангела и не зная, куда деть пышный плащ, просила за кулисами передать мне его в партер, напомню: Ася возглавляла один из двух рядов ангелов, отбивших Фауста от чорта и приносящих его в обитель, где стояли три гиерофанта: патер Экстатикус, патер Профундус и патер ‘Серафикус’, мне уже связавшийся с Серафимом в предыдущих днях, Серафикус был весь белый, он стоял в центре треугольника, образованного тремя патерами: в глубине сцены, посередине ее.
С этого момента мне открылось: Ася для того сшила этот плащ, чтобы носить цвет моего святого, Серафима, около меня, она в ближайших днях виделась мне как бы оруженосцем моим, и она инстинктивно с великолепным тактом эту роль выдерживала.
Разумеется, я ей ни звуком не выразил, что я в ней подметил: об этих вещах мы не говорили друг с другом. /…/ {Здесь кончается и рукопись, и повествование, возможно по причинам, упомянутым Белым в ‘автобиографическом письме’ Иванову-Разумнику: ‘и если ‘посвящение’ имеет свои ‘прообразы’, которые суть ‘посвятительные моменты’, ‘моментом моментов’ всей жизни — странный период, обнимающий недели три, в другом странном периоде, обнимающем ряд месяцев. О моменте я ничего не могу сказать, и о периоде, когда хочу сказать, начинаю лепетать, но и момент, и период, ложатся с 1915 года до 1927 года в меня перманентной памятью в перманентных попытках что-либо прочесть, и вычитывается, и будет вычитываться, потому что материал — неисчерпаем’ (‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974, c.72).}

ПРИМЕЧАНИЯ

Следующий отрывок из ‘Комментариев’ к статьям, собранным в кн. СИМВОЛИЗМ, хорошо показывает степень знакомства Белого с теософией к 1909 году:
Из книг, относящихся к затронутому вопросу, назовем между прочим следующие:
Fabre d’Olivet. La Langue hbraque restitue, 1815.
‘ ‘ ‘ Histoire philosophique du genre humain.
‘ ‘ ‘ Vers dors de Pythagore.
Lenorman. Histoire de la Magie. Maury. La magie et l’astrologie. Eliphas L&egrave,vi. Dogmes et rites de la haute magie.
‘ ‘ Histoire de la Magie. Saint-IVег d’Alveydre. Mission des souverains.
‘ ‘ Mission des Juifs.
H.P. Blavatsky. Isis Unveiled. (I и II v.).
‘ ‘ La doctrine secr&egrave,te. (I-III v.).
Louis Menard. Herm&egrave,s Trism&#233,giste. Kiesewetter. Geschichte des Occultismus.
Мы касаемся здесь лишь некоторых книг, книги Ленормана и Кизеветтера носят осведомительный характер. Книги Блаватской представляют собой пеструю смесь удивительных обобщений, в которых спутанность, фантастика и подчас неосторожное обращение с цитатами спорят с талантом и острой проницательностью. Литература, касающаяся тайных знаний, необозрима. Мы разделяем здесь первоисточники (как-то ‘Зохар’, сочинения Маймонида и т.п.) от компиляции, истолкований и пр.
Отдельно стоит разросшаяся ныне теософская литература: сюда относим мы сочинения А.Безант, Шюре, Паскаля, Лэдбиттера, Мида, Р.Штейнера, Гартмана, Синнета и др.
Из журналов, посвященных вопросам теософии, укажем: ‘The-osophist’, ‘Revue thosophique’, ‘Lotus-journal’, ‘Annales Tho-sophiques’, ‘Adyar Bulletin’, ‘Theosophical Review’, ‘Isis’, ‘The-osophy in India’, ‘Neue Lotosblthen’, ‘Bolletino dlia Sezion Ita-liana’, a y нас ‘Вестник Теософии’ (с.624).
Сами эти ‘Комментарии’, равно как и ‘Касания к теософии’, заслуживают объемистой статьи. Мне здесь придется, главным образом, сосредоточиться только на выяснении названных книг и авторов. (К сожалению, иногда невозможно дать информацию о русских переводах: американские библиотеки по вполне понятным причинам не очень стремились к собиранию переводов таких текстов на русский язык, но и Белый их читал, главным образом, по-французски или по-немецки). В тех случаях, когда в этом есть необходимость, я добавляю сведения, подтверждающие или выясняющие тот или иной факт и заимствованные из ‘Материала к биографии (интимного)’ и других источников, или отсылаю к воспоминаниям самого Белого. Мной не оговаривается ‘культурный минимум’, т.е. отношение Белого к Шопенгауэру, Ницше, Мережковскому и т.д., о котором он неоднократно и подробно писал во всех своих мемуарах. О некоторых вещах (‘АгарIа’, о ‘Гориванше’) я пока ничего не могу добавить.
Условные сокращения, принятые в примечаниях: АП — ‘автобиографическое письмо’ Иванову-Разумнику (‘Cahiers du monde russe et sovitique’, 15, No 1-2, 1974), ВБ — ‘Воспоминания о Блоке’. — ‘Эпопея’, No 1-4, 1922-23, КС — ‘Комментарии’ в кн. СИМВОЛИЗМ (М., 1910), ‘Материал’ — ‘Материал к биографии (интимный)’ (ЦГАЛИ, ф.53, оп.2, ед.хр.З), НВ — НАЧАЛО ВЕКА (М., 1933), ‘Переписка’ — А.А. БЛОК И АНДРЕЙ БЕЛЫЙ. ПЕРЕПИСКА (М., 1940).

1896

‘…намечается огромный нутряной интерес к проблемам философии, уже тайком от папы забираюсь к нему в кабинет и читаю доступные моему пониманию философские книги, ‘Вопросы философии и психологии’, начинают интересовать проблемы гипнотизма, спиритизма и оккультизма, производят потрясающее впечатление ‘Отрывки из Упанишад’ и ‘Тао’ Лао-Дзы [период до лета]. /…/ Прочитываю книгу Блавадской ‘Из пещер и дебрей Индостана’ и совершенно ею увлекаюсь. Начинаю усиленно интересоваться теософическим обществом. Тут заболеваю (воспаление легких). Выздоровление связано для меня с сильным проявлением мистической жизни. Я начинаю искать литературу по тайным наукам, прочитываю ‘Голубые горы’ Блавадской [Осень]’ (‘Материал’, ср. также АП, с.59-60).
Блаватская (у Белого чаще всего неправильно ‘Блавадская’), Елена Петровна (урожд. Ган, 1831-1891) — русская основательница, вместе с американским адвокатом Col. Henry S. Olcott, Теософского Общества в Нью-Йорке (осенью 1875 г.). Она (Madame Hl&egrave,ne Blavatsky) написала по-английски ряд сочинений по оккультным вопросам. Ее книги ИЗ ПЕЩЕР И ДЕБРЕЙ ИНДОСТАНА. Письма на родину Радда-Бай (М., 1883) и ГОЛУБЫЕ ГОРЫ [т.е. ЗАГАДОЧНЫЕ ПЛЕМЕНА НА ‘ГОЛУБЫХ ГОРАХ’, 1893) были написаны для журнала ‘Русский Вестник’. Они были переведены на англ., франц., немецкий и др. языки. Ее имя часто встречается в КС (461, 486, 491-492, 494-495, 505, 619, 621, 623-624).

1897

Аллан Кардэк (Allan Kardec, наст. фамилия: Rivail, Hippolyte Lon Denizard, 1803-1869) — основатель французского спиритизма, автор ряда книг по спиритизму: LE LIVRE DES ESPRITS CONTENANT LES PRINCIPES DE LA DOCTRINE SPIRITE etc. (Paris, 1857), PHILOSOPHIE SPIRITUALISTE. LE LIVRE DES ESPRITS etc. (Paris, 1860), LE SPIRITISME SA PLUS SIMPLE EXPRESSION etc. (Paris, 1862, в русском переводе: СПИРИТИЗМ В САМОМ ПРОСТОМ ЕГО ВЫРАЖЕНИИ. Краткое объяснение учения духов и их проявления. (Лейпциг, 1864).
‘Отрывки из Упанишад’, с эпиграфом из Шопенгауэра, в переводе Веры Джонстон, появились в журн. ‘Вопросы философии и психологии’, 1896, кн.1(31) (январь), с. 1-34.
Статья ‘Что такое доктрина Теософического Общества’ Всеволода Сергеевича Соловьева (1849-1903), брата философа, была напечатана в третьей книге (май) журн. ‘Вопросы философии и психологии’ за 1893 г. (с.41-68 [вторая пагинация]). В 1892 г. он печатал серию статей-воспоминаний о Блаватской в восьми выпусках (февраль-май, сентябрь-декабрь) журн. ‘Русский Вестник’. В 1893 они были выпущены отдельным изданием в Петербурге: ‘СОВРЕМЕННАЯ ЖРИЦА ИЗИДЫ’. Мое знакомство с Е.П. Блаватской и теософическим обществом. Журнальная публикация вызвала бурный протест сестры Блаватской, Веры Павловны Желиховской: Е.П. БЛАВАТСКАЯ И СОВРЕМЕННЫЙ ЖРЕЦ ИСТИНЫ. (СПб, 1893).
‘…но самое главное событие моей внутренней жизни, это — даже не философское откровение, а открытие, так сказать, пути жизни, которым мне стала философия Шопенгауэра. На том Шопенгауэра я еще наткнулся в Москве, в кабинете отца, это был первый том ‘Мир как воля и представление’. Увидев, что эпиграф к этому тому восхваляет Веданту, столь мной любимую, решаю, что это именно то, что мне нужно, /…/ мое недавнее тяготение к востоку, к Веданте и к теософии, мое увлечение литературой о спиритизме опять-таки объяснено мне, в Шопенгауэре вижу я соединение востока и запада, зачем теософия, буддизм, Индия, когда все ценности востока влиты в запад Шопенгауэром’ [июль-сентябрь] (‘Материал’).

1901

‘…надо сделать мировоззрительные выводы из накопившихся материалов мистического опыта, это — дело будущего. /…/ Это время [июнь] опять-таки мне отметилось очень интересною встречею с вернувшейся из Парижа, где она жила много лет, Анной Сергеевной Гончаровой, А.С. Гончарова (из семьи ‘Пушкинских’ Гончаровых) была одна из первых эмансипированных русских женщин, давние разговоры ее с папой пробудили в ней интерес к философии, она окончила в свое время Сорбонну и стала первым ‘доктором философии’ (из русских женщин), с той поры она годы жила исключительно интересами философии, психологии, будучи лично знакома с Ришэ, Бутру и Шарко, она потом вся ушла в интересы экспериментальной психологии, изучала книги по гипнотизму, вместе с тем она первая из русских взошла на вершину Монблана, /…/ впоследствии она долго занималась проблемами эстетики, несколько лет она безвыездно жила в Париже, а теперь вдруг вернулась в Москву — убежден-нейшей теософкою, лично знакомой с Анни Безант, Ледбитером и Паскалем (парижским теософом), в этот период она бывала у нас почти каждый день, разговаривая с папой и главным образом со мною о теософии и снабжая папу и меня брошюрками Безант и Паскаля. /…/ А.С. Гончарова стала явно мне проповедовать теософию и восхвалять Блавадскую /../с одной стороны я с жадностью выспрашивал у А.С. Гончаровой детали доктрины, во многом с ней соглашаясь (в проблеме эсотеризма, учения о строении человека, в гнозисе), с другой стороны резко отталкивался от нот буддизма и востока, видя здесь опасное утопление христианского эсотеризма в общевосточном, /…/ мне нужна ‘христианская теософия’, а не восточная’ (‘Материал’). См. также ‘сентябрь’ в ‘Материале’: ‘…с этого месяца в нашем доме часто появляется Пав. Ник. Батюшков (внучек поэта) и двоюродный брат А.С. Гончаровой, мы просиживаем с ним долгими вечерами и разговариваем о теософии, с которой я уже недурно знаком по книгам Безант и Ледбитера, он мне рассказывает о Миде, о злобах дня Теософ. О-ва, я раза 2 в неделю бываю у А.С. Гончаровой, с которой все более и более связывают меня ноты внутреннего развития, ‘Путь посвящения’ становится зовом души: сильнейшие впечатления производит ‘Свет на пути’, и все то, что мне рассказывает Гончарова, как комментарий к Бхагават-Гите’.
Ср. также НВ, 56-58, и АП, 60: ‘Посередине же четырнадцатилетия 1895-1908, именно в двух годах, вернее в годе, сложенном из второй половины 1901 года и первой половины 1902 года живейшая встреча с теософкой Гончаровой, умнейшей, образованнейшей, барышней, ‘доктором’ философии, в это время появившейся в Москве и учредившей первый кружок в Москве, потом она уехала, оставив своего двоюродного брата, Батюшкова, в этот период опять читаю: Паскаля, Безант и т.д. Но теософические интересы не превалируют, они — внутри христианских’.
Батюшков, Павел Николаевич (1864 — ок.1930) — один из ‘аргонавтов’, историк и теософ. Деятельный сотрудник ж. ‘Вестник Теософии’, автор книг: ЭЗОТЕРИЗМ РЕЛИГИИ (СПб, 1911), ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЕ (СПб, 1913), ПУТЬ ДУХОВНОГО ПОЗНАНИЯ(СПб, 1913), впервые появившихся в ‘Вестнике Теософии’. Его перевод (с английского) из СВЕТА НА ПУТИ напечатан в первом сборнике ‘Свободная совесть’ (1906), с. 140-152. Он и ‘бедный рыцарь’ (НВ, 55 и след.) и чудак ‘безвреден, благороден, но узок’ (НВ, 55).
Синнет (Sinnett, Alfred Регсу, 1840-1921) — английский теософ, сотрудник Е.П. Блаватской и Олкотта, с которыми он познакомился в Индии, где он жил много лет. Его книги THE OCCULT WORLD (London, 1881, LE MONDE OCCULTE, HYPNOTISME TRANSCENDANT EN ORIENT, Paris, 1887, Белый, наверное, имеет в виду эту нашумевшую книгу) и ESOTERIC BUDDHISM (London, 1883, LE BUDDHISME ESOTERIQUE, OU POSITIVISME HINDOU, Paris, 1890, франц. перевод упомянут в КС, 461) много способствовали распространению теософской идеологии и в Индии, и на Западе. Он также написал одну из первых книг о Блаватской: INCIDENTS IN THE LIFE OF MADAME BLAVATSKY (London, 1886).
Мид (Mead, George Robert Stow, 1863-1933) — английский теософ, личный секретарь Е.П. Блаватской, специалист по истории раннего христианства и гностицизма. После своего ухода из Теософского Общества в 1908 г. основал Quest Society. Белый в письме от 1(14) 1912 г. Блоку назвал его ‘ученым филологом теософом’ (‘Переписка’, 293).
Безант (Besant, Annie, 1847-1933) — английская писательница и общественный деятель (Fabian Society, Secular Society), одна из лидеров Теософского Общества (Adyar) и с 1907 г. — его председатель. Среди множества ее работ нет книги, названной ‘Vers le Temple’. Ее книга THE ANCIENT WISDOM. AN OUTLINE OF THEOSOPHICAL TEACHINGS (London, 1897, LA SAGESSE ANTIQUE, Paris, 1899) была переведена на русский язык Еленой Писаревой (ДРЕВНЯЯ МУДРОСТЬ. Очерк теософических учений. (СПб, 1913 [второе издание]), и Белый цитирует этот перевод в КС, 495, 498-500.
Паскаль (Pascal, Dr. Thophile, 1860-1909) — французский оккультист и теософ, автор ABC DE LA THEOSOPHIE (Paris, 1897), LA REINCARNATION etc. (Paris, 1895) и др. книг. Написал предисловие к французскому переводу книги Безант DEA ТН AND AFTER? (London, 1893, LA MORT ET VAU-DELA, Paris, 18%).
Ледбитер (Leadbeater, Charles Webster, 1847-1934) — английский священник, снявший сан. Активный деятель Теософского Общества и ближайший сотрудник Безант. Сферой его особого интереса было ясновидение (clairvoyance). В 1906 г. разразился скандал в связи с гомосексуальными пристрастями Ледбитера и его заставили уйти из Теософского Общества, принятие его обратно в 1908 г. по настоянию Безант вызвало массовый выход из Общества и его раскол.
В перечне ‘писаний’ Ледбитера, приводимом Белым, царит полная путаница относительно принадлежности того или иного текста автору или приведение несуществующих заглавий. СВЕТ НА ПУТИ (LIGHT ON THE PATH. A Treatise written for the personal use of those who are ignorant of the Eastern Wisdom, etc., 1885) принадлежит англичанке Mabel Collins (1851-1927). Книга была особенно чтима Штейнером и Белым (см. упоминания о ней в кн. Белого ВОСПОМИНАНИЯ О ШТЕЙНЕРЕ). ГОЛОС БЕЗМОЛВИЯ fu другие избранные отрывки из ‘Книги золотых правил’] (VOICE OF THE SILENCE. Being chosen fragments from the ‘Book of the Golden Precepts’, 1889, нем. пер., Leipzig, 1893) принадлежит перу Е.П. Блаватской. СВЕТ НА ПУТИ является первой открыто теософской книгой, изданной в России (в конце 1905 г.), в переводе теософки Е.Ф. Писаревой (см. также прим. о Батюшкове). С этой книги Писарева начала систематическую публикацию теософской литературы в России, главным образом выпущенной ее издательством ‘Лотус’ (Калуга). После 1917 г. Писарева продолжала свою деятельность в эмиграции.
Книги Ледбитера: НЕВИДИМЫЕ ПОМОЩНИКИ (INVISIBLE HEL-PERS, London, 1899, LES AIDES INVISIBLE, Paris, 1902, НЕВИДИМЫЕ ПОМОЩНИКИ И НЕВИДИМЫЙ МИР, Калуга, 1909), АСТРАЛЬНЫЙ ПЛАН (THE ASTRAL PLANE, London, 1895, LE PLAN ASTRAL, Paris, 1899).
LE SON DANS LA NATURE не существует, есть его же L’OCCULTISME DANS LA NATURE (entretiens d’Adyar) (перевод: THEOSOPHI-CAL TALKS AT ADYAR, London, 1910), вышедшая в Париже только в 1911-1913.
Ср. также его КРАТКИЙ ОЧЕРК ТЕОСОФИИ (Калуга, 1911, перевод: AN OUTLINE OF THEOSOPHY, London, 1902).

1902

Шюре (Schur, Edouard, 1841-1929) — французский оккультист, член парижского ‘Теософического Общества Востока и Запада’. Затем приверженец антропософии и ранний сотрудник Р.Штейнера, о котором он писал и работы которого переводил. Написал серию пьес-мистерий под названием LE THEATRE DEL’AME (1900-1905). Среди его книг: LE DRAME MUSICAL, 2 тт. (Paris, 1875 и несколько перераб. изд.) и LES GRANDS INITIES [не Units!]. Esquisse de l’histoire secr&egrave,te des religions (Paris, 1889, много переизд.). См. КС, 462: ‘В попытке преодолеть выдвинутую Ницше проблему автор соприкасается иногда с Э.Шюре (‘Le drame musical’)’, и КС, 623: ‘Шюре в своем сочинении ‘Les Grands Initis’ популяризирует взгляды Фабра д’Оливье и д’Альвейдра, он пишет…’.
Фулье (Fouille, Alfred, 1838-1912) — LA PHILOSOPHIE DE PLATON, 2 тт. (Paris, 1869, много переизд.). См. КС, 474: ‘Альфред Фулье — ему принадлежит ряд сочинений подчас интересных, подчас слабых, среди которых отметим его сочинения о Канте и Платоне /…/ Фулье присуща неясность изложения и сбивчивость в терминологии’.
‘…В эти же дни [сентябрь-октябрь] я начинаю посещать первый теософский кружок, собирающийся у Кохманской при ближайшем участии Батюшкова (А.С. Гончарова — уехала в Париж), здесь знакомлюсь между прочим с Писаревой и М.В. Сабашниковой, тогда — юною девушкой, ‘Теософы’ отталкивают меня от себя, и я прерываю посещение кружка, но с Батюшковым — продолжаю дружить, хотя несколько подсмеиваюсь над теософией’ (‘Материал’).

1903

‘…интересуюсь гностиками и т.д.’. В ‘Материале’ чтение большинства из названных здесь авторов отнесено к осени 1901 года. Например: ‘Я погружаюсь в толкования Апокалипсиса (между прочим Оберлена), читаю кое-что из томов Сведенборга ‘L’Apocalypse expliqu» (сентябрь 1901 г.), или: ‘Я перешел к чтению в Музее отцов Церкви, и главное — к изучению творений Исаака Сириянина, оставлявших в душе моей сильнейшее впечатление’ (сентябрь 1901 г.), или: ‘А.С. Петровский подкладывает летопись Серафимо-дивеевского монастыря, и с этой поры эта книга становится моей настольною книгою, образ Серафима, весь чин молитв его, оживает в душе моей, с той поры я начинаю молиться Серафиму, и мне кажется, что Он — тайно ведет меня, образ Серафима, как невидимого помощника, вытесняет во мне образ покойного Вл. Соловьева, я весь живу Дивеевым /…/’. Ср. АР, 60: ‘Во втором полугодии 1902 года усиленно читаю все о св. Серафиме, и чрез опыт ‘молите’, установленных Серафимом, впервые внутри молитв имею узнание о том, что позднее откроется, как ‘Импульс Христа».
Исаак Сириянин (или Сирин), умер в конце VII в. О русских переводах его сочинений см. ПУТИ РУССКОГО БОГОСЛОВИЯ Г.Флоровского (Париж, 1937, 2-е изд. 1981), с.392.
Оберлэн (Auberlen, Cari August, 1824-1864) — немецкий богослов. Среди его книг: DER PROPHETDANIEL UND DIE OFFENBARUNG ЮНА-NNIS IN IHREM GEGESEITIGEN VERHLTNIS, etc. (Basel, 1854), DIE GTTLICHE OFFENBARUNG, 2 тт. (Basel, 1861-64). Штейнер часто цитирует его сочинения.
Сведенборг (Swedenborg, Emanuel, 1688-1772) — L’APOCALYPSE EXPLIQUE SELON LE SENS SPIRITUEL, etc., traduit du latin, 7 тт. (1855-59) [APOCALYPSIS EXPLICATA SECUNDUM SENSUM SPIRITUALEM, etc. 1875].
Вронский (Hoene-Wrnski, Jzef-Maria, 1778-1853) — польский математик и оккультист (PROGRAMME DU COURS DE PHILOSOPHIE TRANSCEDANTALE, Paris, 1811, PHILOSOPHIE DE l’INFINI, etc., Paris, 1814, PHILOSOPHIE ABSOLUE DE l’HISTOIRE, OU GENESE DE INHUMANITE, 2 тт., Paris, 1852), автор многих книг на мессианские темы.
В ‘Материале’ за август 1903 г. Белый пишет: ‘…я намереваюсь прочесть в Москве публичную лекцию ‘Символизм, как мировоззрение’, и обдумываю ее содержание, в этом месяце я пишу статью ‘О теургии’ для ‘Нового Пути’ [1903, No 4] и отсылаю в редкацию (а может быть, пишу эту статью месяцем раньше)’. См. также статью СИМВОЛИЗМ, КАК МИРОПОНИМАНИЕ. — ‘Мир Искусства’, 1904, No 5. Далее в ‘Материале’ за октябрь 1903 г. читаем: »Аргонавты’ себя ощущали не только символистами, но символистами практиками, теургами. /…/ возникла попытка: дать социальное выражение индивидуальным переживаниям отдельных людей, и — найдено было мной слово: и это слово — ‘мистерия’. Мы — стремились к ‘мистерии’, к творчеству жизни, к конкретному перевороту, /…/я [оформлял стремление к действию] в сознании sui generis чина ‘элевзинских мистерий’ нашего времени’.

1904

Штейнер (Steiner, Rudolf, 1861-1925) — основатель антропософии. Его кн. DAS CHRISTENTUM ALS MYSTISCHE TATSACHE UND DIE MYSTERIENDES ALTERTUMS вышла в Берлине в 1902 г. В КС, 462 Белый отмечает французский перевод Шюре (LE MYSTERE CHRETIEN ET LES MYSTERES ANTIQUES), вышедший в Париже в 1908 г.
В письме от 1(14) 1912 г. Блоку Белый писал: ‘Если взять списочек книг, выпускаемых теософическим обществом, где наряду с перлами вроде ‘Свет на пути’, ‘ Бхагавад-Гитой’, популярными, иногда интересными, но невысокого полета книжечками Безант и Ледбитера, ученым-филологом теософом Мидом и пр., попадаются и книжки Р.Штейнера (на русском языке имеются ‘Путь к посвящению’ и ‘Феософия’ — обе не интересны для нас с тобою), прочтя эти книжки, скажешь невольно: ‘Или это рядовой теософский писатель, или это сознательный педагог, миссия которого растолкать спячку немецких ‘тетушек, прикрывающий свои знания общетеософскими трюизмами, или это эстетически безвкусный человек’. Но, сказав так, задумаешься: иные места книг сквозят огромной близостью (так среди пустыни бывает иногда заброшен едва заметный прелестный цветочек).
Несколько лет тому назад я прочел его книгу ‘Мистерии христианства и мистерии древности’ И, прочтя, сказал себе: ‘Вот скучный человек’. Сказал и забыл. Тогда Штейнер впервые появился на теософском горизонте, с ним меня познакомил некогда П.Н. Батюшков (помнишь — смешной человечек с огромным носом: не то грузинский князек, не то индусский святоша)…’ (‘Переписка’, 293).
Мюллер (Millier, Friedrich Max, 1823-1900) — немецкий антрополог, историк религий, переводчик индийской религиозной литературы (УПАНИШАДЫ). Автор THEOSOPHIE ODER PSYCHOLOGISCHE RELIGION (Leipzig, 1895) и многих книг об индийской религии. См. КС, 461: ‘к этому вопросу [религиозного творчества] относятся многочисленные и малоговорящие сочинения М.Мюллера’, там же, 462: ‘Упоминая Макса Мюллера, я разумею в данном случае его бессистемную, уму ничего не говорящую, но весьма ‘почтенную’ книгу: ‘Шесть систем индусской философии’ (есть русский перевод), если сравнить эту книгу с книгами Дейссена [см. ниже], то обнаружится несогласие во взглядах на Восток между обоими учеными, в то время как М.Мюллер с высоты своего профессорского величия почти третирует проблемы, которыми занимается, — Дейссен с огромным проникновением вводит нас в понимание сущности метода мышления у мудрецов Индии’. См. также: КС, 542, 573, 586, 608,621.

1905

Стансы Шанпара — по всей видимости, ‘Шанпара’ — описка, Белый мог иметь в виду Шанкара (или Шанкарачарья, кон. VIII-ХI вв.): знаменитый индийский философ, реформатор индуизма, один из главных учителей и проповедников философской школы Веданта. Теософская литература часто цитирует его сочинения (главные — комментарии на индийские религиозные тексты). Найти среди его работ упоминаемые Белым ‘Стансы’ не удалось.
Стансы книги ‘Dzian’ — по свидетельству Е.П. Блаватской, ее книга THE SECRET DOCTRINE [см. ниже] основывается на мистических древних текстах ‘Stanzas of Dzyan’ (‘Stances de Dzyan’). (До сих пор эти тексты никому не удалось обнаружить). Они целиком напечатаны в 1-м т. THE SECRET DOCTRINE и были выпущены отдельным изданием (1892, много изд.). В КС, 491 Белый пишет: ‘Блаватская приводит в первом томе ‘Doctrine Secr&egrave,te девять космогонических стансов из неизвестной филологам книги ‘Дзиан’. Весь первый том состоит из комментария к этим стансам’. Там же, 491-492, Белый излагает содержание этих стансов.
Фукар (Foucart, Paul-Franois, 1836-1926) — LES GRANDS MYSTERES d’ELEUSIS (Paris, 1900). Белый отмечает его в КС, 458 в списке научной литературы по элевсинским мистериям (‘К более поздним исследованиям следует отнести работы Фукара’). Там же он пишет: ‘…что же касается до Елевзинских мистерий, то все данные, на которых опираемся мы, смутны, но вывод, напрашивающийся сам собою после изучения вопроса о мистериях, — один: в мистериях не преподавалось эсотерической доктрины, но творчески доктрина переживалась /…/. Елевзинские мистерии, по мнению В.Иванова и других, живой и действенный фокус культурной жизни Греции, /…/ Греческие культура, наука и философия предопределены творческим приматом’. См. также КС, 521-523.
Lacroix Paul (1806-1884) — французский романист, библиограф и популяризатор, написавший необозримое количество работ по истории литературы и по истории средневековья, ХVII-ХVШ вв. (им написано даже несколько книг по истории России, как например, биография Николая I, издание писем Madame de Krudener). Опубликовал многочисленные работы на оккультные темы под псевдонимом ‘le bibliophile Jacob’, ‘P.L. Jacob, bibliophile’). Среди них: CURIOSITES DES SCIENCES OCCULTES (Paris, 1862), CURIOSITES INFERNALES (Paris, 1886), HISTOIRE DES MYSTIFICATEURS ET DES MYSTIFIES, 3 тт. (Bruxelles, 1856-1858) и т.д. В общем каталоге Национальной Библиотеки (Paris, 1925) только его работы занимают 35 страниц.
Трубецкой, князь Сергей Николаевич (1862-1905) — религиозный философ, последователь Вл. Соловьева, редактор ж. ‘Вопросы философии и психологии’, профессор Московского ун-та. У него Белый слушал лекции. УЧЕНИЕ О ЛОГОСЕ В ЕГО ИСТОРИИ, ФИЛОСОФСКО-ИСТОРИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ, том первый (М., 1900), собр. соч., т.IV (1906). Книга отмечается в КС, 625.
В КС примечание к фундаментальной статье ЭМБЛЕМАТИКА СМЫСЛА пестрят упоминаниями о до-сократовской философии (Анаксагор, Анаксимандр, Анаксимен, Гераклит, Демокрит, Зенон, Парменид, Пифагор, Эмпедокл и др.) (КС, 490-91, 495-97). Об орфизме см. КС, 522-23, 596. См. также ВБ (‘Эпопея’, No 4, 68): ‘протягиваются связи между мной и Нилендером, канувшим в философские проблемы, нащупывающим огромные, но еще самому неясные мысли о гностиках, об орфических гимнах, о культах Гекаты и о проблемах мистерии: и под влияньем Нилендера начинаю почитывать кое-какую литературу, затрагивающую эти предметы: прочитываю исследование Новосадского ‘Об орфических гимнах’, и Лобек, Фукар, Роде, Бругман теперь начинают во мне говорить’ (конец 1907 г.).

1906

В письме от 1(14) 1912 г. Блоку Белый пишет: ‘Но все это внимание мое было каким-то случайным: помню в Мюнхене, в роковой для меня 1906 год, я случайно встретил там Минцлову, с которой был едва знаком, она звала меня тогда посетить лекцию Штейнера: я прозевал вечер и, конечно, на лекцию не пошел: Минцлова в то время была близкой его ученицею. По возвращению в Россию чаще и чаще приходили вести о Штей-нере: то тот, то другая возвращались из Германии, полоненные им. В Москве где-то под боком с символизмом приютилось какое-то странно-нелепое гнездо штейнерианок и штейнерьянцев. По Москве проходили все чаще какие-то самые последние сведения о предметах высоких, в астральной атмосфере Москвы астральные газетчики продавали ‘Вечерние приложения Летописей Мира’. Там были и сплетни о революции, и сплетни о символизме, и сплетни о Конце Мира. В Москве завелись ‘Летописи Мира’. ‘Летописи Мира’ издавались в астральной типографии московской секции штейнеровских ‘тетушек’. Эти приложения всегда было интересно читать (Штейнер не виноват тут)’. (‘Переписка’, 294).

1907

Дейссен (Deussen, Paul, 1845-1919) — немецкий философ и филолог, много писавший об индийской религии, редактор критического издания Шопенгауэра, 14 тт. (Мюнхен, 1911). У Белого первоначально было ‘Философия Веданты’, затем ‘Веданты’ зачеркнуто и вписано: ‘Упанишад’. Среди его книг: SECHZIG UPANISHADS DES VEDA. Aus dem Sanskrit bersetzt und mit Einleitungen und Anmerkungen (Leipzig, 1897), DAS SYSTEM DES VEDANTA, etc. (Leipzig, 1883), DIE GEHEIMLEHRE DES VEDA. Ausgewhlte Texte der Upanishad’s (Leipzig, 1907). Первые две книги упоминаются в КС, 462, так же как его [ALLGEMEINE GESCHI-CHTEDER PHILOSOPHIE, etc. 2 тт. (Leipzig, 1894-1917), ФИЛОСОФИЯ УПАНИШАД составляет 2-ю часть первого тома этой истории философии. ‘К сочинениям, затрагивающим вопросы религиозного творчества, между прочим относимы прежде всего сочинения Дейссена: великий немецкий ориентолог блестяще освещает ведантизм в свете сложного дерева браманизма…’ (КС, 461). О нем см. также прим. к М.Мюллеру (выше).

1908

В письме от 1(14) мая 1912 г. из Брюсселя Белый писал Блоку: ‘Несколько лет спустя я слышал в одном кружке чтение ремингтонированной лекции какого-то теософского автора, лекция была главой эзотерического курса, кружок был кружок избранных. И представь: голова у меня закружилась от бури света, от молнии какого-то ясновиденья, и все написанное было каким-то нашим, родным. Когда я спросил, кто автор, мне сказали: ‘Штейнер’ (впоследствии этот отрывок я встретил в скучном и разбавленном виде в его книге ‘Geheimwissenschaft’…)
Один и тот же человек, писавший для немецких тетушек, написал и вещи, которые не снились Вл. Соловьеву. С тех пор имя Рудольфа Штейнера прозвучало иначе. В то время я был враг теософии (московские теософы с Павлом Николевичем [sic! Белый ошибочно приписывает М.А. Эртелю имя отчество П.Н. Батюшкова] Эртелем и госпожой Писаревой во главе набили мне оскомину: осластили надолго теософию какою-то гниловатою патокой — в теософских домах прилипали от сладости кресла к моему сюртуку, а рука сжималась в кулак). В то время я не хотел никому признаваться, что Штейнер глубоко вошел в мою душу, ибо Штейнер был в моем представлении зауряднейшим теософом. Но с той самой поры я старался как-то украдкою (от себя и других) доставать интимные лекции Штейнера для немногих, это была всегда эссенция, настоенная на звездах и горном воздухе: из одной капли такой эссенции, разведенной ведром воды, и состоят книги Штейнера, предназначенные для широкого чтения. Я стал, где можно, собирать о Штейнере сведенья: и вот что узнал, я узнал, что Штейнер стал во главе теософского движения, реформирующего самое теософ[ское] движение, он-де переводит индуизм и браманизм официальной теософии на новый язык, выдвигая Средние Века и розенкрейцерские истины, словом, теософию аксентуирует в христианстве он, которому придает особый рыцарский мужественный отпечаток, что в Теософском] Об[щест]ве на него косятся, что за ним всюду следует экстренный поезд германских тетушек. И т.д. Тенденция Штейнера показалась мне симпатичной (конкретизировать теософию): теоретически я себе тогда выделил Штейнера из плеяды теософских деятелей’.
В АП, 60 находим: ‘На исходе 2-го семилетия надоедают Кант, Риккерт, Коген, с осени 1908 года исподтишка опять читаю: Безант, Мида, Ледбитера, посещаю кружок теософов, мне дарят ‘Doctrine Secr&egrave,te’, жадно читаю, опять болезнь, кризис, ‘имагинация’ посвященных, сближение с Минцловой’. См. также ‘Материал’: ‘К.П. Христофорова мне дарит ‘Doctrine Secr&egrave,te’ Блавадской, углубляюсь в стансы Дзиан’ (сентябрь), и ‘Начинаю посещать теософский кружок К.П. Христофоровой’ (октябрь).
Христофорова, Клеопатра Петровна — по свидетельству ‘Материала’, двенадцатилетний Боря Бугаев познакомился с ней в начале 1893, в тот период, когда ее сыновья входили в его ‘детское общество’. Он часто бывал у нее осенью 1904 г. и позднее. В статье АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И РУДОЛЬФ ШТЕЙНЕР (‘Мосты’, 1968, No 13-14, с.239) Ася Тургенева пишет, что в 1909 г. Белый от нее впервые получил фотографию Штейнера. О поздних отношениях Белого с ‘истеричной Христофоровой’ (‘Материал’) см. отрывки из ‘Материала’ (1913-15), включенные в настоящую публикацию. 27 писем Христофоровой и 3 открытки ее к Белому за 1903-1910, 1917 хранятся в ГБЛ, ф.25, карт.24, ед.хр.26. Умерла в России в 1934 году.
Эртель, Михаил Александрович — историк, теософ, один из ‘аргонавтов’. Сын писателя А.И. Эртеля. Белый дает его портрет в НВ, 63-75: ‘…и вреден и неблагороден, но широк… до ужаса’ (НВ, 55), встреча со ‘сладким Эртелем’ — ‘класс изучения шарлатанизма’ (НВ, 74). Он же герой очерка Белого ВЕЛИКИЙ ЛГУН — ‘Утро России’, 1910, No 247, 12 сентября.
‘Материал’ (декабрь): ‘Охлаждение с Мережковскими. В конце месяца сближение с Минцловой. Мое заболевание, странные переживания /…/’. См. также ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ (1982): ‘Мережковский меня преимущественно волнует в 1901 и 1902 годах, в период максимального подъема своего дарования /…/В 1908 году в письме к Мережковскому отмежевываюсь от него. Но уже, в принципе, с 1906 года с утопией о соборном индивидуализме покончено’ (49-50).

1909

В ‘Материале’ находим: ‘скандал [в Петербурге] в кружке на лекции В.Иванова. Отъезд в Бобровку [имение Рачинских в Тверской губ.] к А[нне] А[лексеевне] Рачинской [сестре Григория Рачинского] [январь]. Жизнь в Бобровке /…/ усиленное чтение книг по оккультизму и астрологии [февраль]. Живу в Бобровке: составляю гороскоп [март]’.
LA DOCTRINE SECRETE, etc. [THE SECRET DOCTRINE, London, 1888] Е.П. Блаватской впервые вышла в Париже в 1899 г. (т.I: Evolution cosmique. Stances de Dzyan, т.II: Evolution du symbolisme. Science occulte et science moderne). В КС, которые Белый составил в ноябре 1909, он пишет: ‘Я рекомендовал бы для этой цели огромной сочинение Блаватской
‘Doctrine secr&egrave,te’, в котором наряду с большим количеством вовсе не освещенного материала мы встречаемся с драгоценными черточками, вводящими нас в понимание религиозного творчества’ (461). См. также КС, 491, 621, 624.
д’Альвейдр (Saint-Yves d’Alveydre, marquis Joseph-Alexandre, 1842-1909) — французский оккультист, автор ‘монументального сочинения’ (КС, 622) MISSION DES JUIFS (Paris, 1884), цитируемого в КС, 622-623.
Лэви, Элифас (Lvi, Eliphas, наст. имя: Constant, abb Alphonse-Louis, 1810-1875) — французский священник и оккультист. В КС, 624 Белый отмечает его DOGME ETRIRUEL DELA HAUTE MAGIE, 2 тт. (Paris, 1856) и HISTOIRE DE LA MAGIE, avec une exposition claire et prcise de ses procds, de ses rites et de ses myst&egrave,res (Paris, 1860). Среди других его книг: PHILOSOPHIE OCCULTE, Ire srie (Paris, 1862) и 2е srie (Paris, 1865), LE GRAND ARCANE, OU l’OCCULTISME DEVOILE (Paris, 1898).
Папюс (Papus, наст. имя: Encausse, Dr. Grard, 1865-1916) — французский оккультист, ‘маг’, гипнотизер, ученик д’Альвейдра, ред. журналов ‘rinitiation’ (1888-1910), ‘Le Voile d’Isis’ (1890-1898) и др. Самый известный популяризатор ‘герметических доктрин’. В период 1901-06 был несколько раз в России, где был принят Николаем II. Среди его многочисленных книг и брошюр: BIBLIOGRAPHIE METHODIQUE DE LA SCIENCE OCCULTE, etc. (Paris, 1892), CLEF ABSOLUE DE LA SCIENCE OCCULTE (Paris, 1889), LES DOCTRINES THEOSOPHIQUES (Paris, 1889), L’OCCULTISME CONTEMPORAIN (Louis Lucas, Wronski, Eliphas Lvi, Saint-Yves d’Alveydre, Mme Blavatsky) (Paris, 1887) и т.д. Его TRAITE ELEMENTAIRE DE SCIENCE OCCULTE, etc. (Paris, 1888) издан в русском переводе в 1904 г.
Гюэйта (Guaita, Stanislas de, 1860-1897) — французский оккультист, основатель ‘Ordre Kabbalistique de la Rose-Croix’. В КС, 497 Белый отмечает его LE SERPENT DE LA GENESE, 1897, т.е. ESSAIS DE SCIENCE MAUDITES (Paris, 1886) и 1890-97: I. Au seuil du myst&egrave,re, II: Le Serpent de la Gen&egrave,se, premi&egrave,re septaine: le Temple de Satan, III. Le serpent de la Gen&egrave,se, deuxi&egrave,me septaine: la Clef de la magie noire. См. также: ROSA MYSTICA (Paris, 1885).
В письме к Блоку от 1(14).05.1912 Белый писал о 1909 г.: ‘С 1909 года, когда я узнал, как близко проходит линия Штейнера от всего того, что стало для меня ‘Светом на пути’, я повернулся к нему с глубоким благоговением. Я понял, что то, что эсотерически для меня ‘Чаемый Свет’, то свет и для Штейнера: я узнал, что он живет в самом свете, а все его дело — все штейнерьянство — необходимое Германии, есть педагогика, приготовительный класс, без которого нельзя подойти ни к чему, в то время, как Штейнер уподобляем пушкинской поэме, дело Штейнера — азбука (не научившись читать вообще, нельзя читать Пушкина). И вот, зная, кто он и что он, я не присоединился к штейнерьянству, к отблеску отблеска Света, ибо не отблесков отблеска ждал я себе, а… хотя бы отблеска.
Штейнерьянство — одно, немногие окружающие Штейнера среди сотен поклонников и учеников — другое, сам Штейнер — третье. Я уже знал, что из всех раздающихся голосов в Европе, которые должно ловить и нам, единственный и важнейший — его голос. Но я ждал другого голоса. И о Штейнере я молчал’.
Переход Белого к ‘духовной науке’ Штейнера в этот период, вероятно, объясняет его суровое суждение о теософии в КС: ‘Существующая теософия как течение, воскрешенное и пропагандированное Блаватской, не имеет прямого отношения к нашему представлению о теософии как дисциплине, долженствующей существовать, существующая теософия пренебрегает критикой методов: и от того многие ценные положения современной теософии не имеют за собой никакой познавательной ценности, стремление к синтезу науки, философии и религии без методологической критики обрекает современную теософию на полное бесплодие, современная теософия интересна лишь постольку, поскольку она воскрешает интерес к забытым в древности ценным миросозерцаниям, нам интересен вовсе не синтез миросозерцании, а самые миросозерцания’ (505).

1909-1910

В кн. ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ (63-64) Белый пишет об этом периоде: ‘И всецело отдаюсь своим интимнейшим переживаниям: чтению эсотерической литературы, мечтам об ‘ОРДЕНЕ’, встрече с Минцловой, приходящей к нам со словами о братстве Розы и Креста и с обещанием быть посредницей между тесным кружком друзей и ‘учителями’. По-новому поднимаются во мне думы всей жизни: о коммуне, о братском опыте’.
Под знаком этой думы о ‘коммуне’ и произошло сближение Белого с В.И. Ивановым и А.Р. Минцловой в 1909-10 гг. Бердяев дает следующий портрет Минцловой в своей автобиографии САМОПОЗНАНИЕ (Париж, 1983): ‘Это была некрасивая полная женщина, с выпученными глазами. В ней было некоторое сходство с Блаватской. Внешность была скорее отталкивающая. У нее были только красивые руки (я всегда обращал внимание на руки). Минцлова была умная женщина, по-своему одаренная, и обладала большим искусством в подходе к душам, знала, как с кем разговаривать. Я воспринимал влияние Минцловой как совершенно отрицательное и даже демоническое. С ней у меня было связано странное видение. После ее приезда в Москву вот что произошло со мной. Я лежал в своей комнате, на кровати, в состоянии полусна, я ясно видел комнату, в углу против меня была икона и горела лампадка, я очень сосредоточенно смотрел в этот угол и вдруг, под образом, увидел вырисовавшееся лицо Минцловой, выражение лица ее было ужасное, как бы одержимое темной силой, я очень сосредоточенно смотрел на нее и духовным усилием заставил это видение исчезнуть, страшное лицо растаяло. Потом Ж., которая обладает большой чувствительностью, видела ее в форме змеи, с которой мне приходилось бороться. Минцлова чувствовала мое враждебное к ней отношение и хотела его преодолеть. Это привело к тому, что в следующее лето она на два дня заехала к нам в деревню, в Харьковскую губернию, по дороге в Крым. Разговоры с ней были интересны. Но ей не удалось склонить меня на свою сторону’ (221-222).
Белый познакомился с Минцловой в 1901 г., но их ‘встреча’ произошла только в мае 1909 г. (‘Материал’). Белый много пишет о ней и об их близости в своих мемуарах (ВБ, ‘Эпопея’, No 4, 142-144, 149, 153-154, 167, 175-180, МЕЖДУ ДВУХ РЕВОЛЮЦИЙ, 355-362) и резюмирует историю их отношений в этот период в кн. ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ (68-69, опечатка ‘1904’ поправлена на ‘1910’):
‘В третьем томе ‘НАЧАЛА ВЕКА’ я подробно описал случай с Минцловой, ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой, ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки — материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того ‘БРАТСТВА’, которого представительницей являлась она, ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам, в обратной пропорциональности с все пышневшей ‘ФАНТАСТИКОЙ’ ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью, а — ‘ОНИ’, стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались, наконец: становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в ‘СО-БРАТА’ нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее: неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком, но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме, для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же эсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами), в разрезе ‘БРАТСТВА’ В.Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.
Мои сомнения в духе братства, в В.Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1910 года, когда я решил твердо ей это заявить.
Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла, исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о ‘РОЗЕ И КРЕСТЕ».
Стадии развития этих отношений и их сущность четко излагаются только в ‘Материале’:

1909

Ноябрь — Минцлова: ее фантазии. /…/
Декабрь — Медитации, данные Минцловой.

1910

Январь — Встречи с Минцловой. В конце января отъезд в Петербург к Иванову.
Февраль — Живу в квартире у Иванова /…/ главное — контрапункт разговоров на тему о братстве с Минцловой и другими подходящими к ней 1) я + Минцлова, 2) я и Иванов (о теме Розы и Креста), 3) я и Минцлова + Иванов, — наш ‘мистический треугольник’, в который я всунут насильно с Минцловой, /…/
4) Минцлова + Иванов + я + Метнер, приехавший в Петербург и договаривающийся с Ивановым, его дружба с Сабашниковой,
5) Метнер + я — о Минцловой, Иванове, Сабашниковой, 6) Мое усилие присмотреться к будущему коллективу из , намеченному Ивановым /…/ Вот сложный контрапункт отношений, в котором я не могу ни морально найтись, ни медитативно работать (Минцлова дала новые медитации), ни разобраться в версии Минцловой об учителях, ни разобраться в отношениях Минцловой к Иванову /…/.
Март — Отъезд Минцловой в Москву после бурных и тяжелых сцен между ней и Ивановым. Наша жизнь с Вячеславом Ивановым в обсуждении ‘братства’ /…/ я все более измучиваюсь и все
более сомневаюсь в братстве. /…/ Еду в Москву. Конец месяца полный бред и неразбериха.
Апрель — /…/ душа — проходной двор /…/ тут /…/ сладкий Эртель и истеричная Христофорова, я — лопнул: на вечеринке у Христофоровой мой открытый бунт против Иванова и Минцловой. /…/ Месяц кончается /…/ разгромом ‘братства’ /…/ Май — Ряд фактов с Минцловой, исчерпывающих мое терпение, уехала в Петербург и молчит, а в Москве от данной ей через меня медитации случается нервное заболевание. /…/ Минцлова требует, чтобы я в мае ехал в Италию, в Ассизи, куда должен приехать Иванов, там [в] Ассизи де, должна произойти наша встреча с розенкрейцерами и ‘посвящение’, но я, измученный уже год длящимся без разрешения мифом, принимающим все более зловеще-фактистический характер, после совета с Метнером, решаю отказать[ся] от ‘чести’ ехать в Италию, А.С. [Петровский] везет это решение Минцловой в Петербург /…/ На душе — полное недоумение и полное опустошение /…/. Июнь — А.С. Петровский сообщает мне, что едет в Швейцарию, в Берн, на курс Штейнера /…/.
Август — [в Луцке] решение о пути с Асей бесповоротно. Наташа [Тургенева] упрекает, что этим решением я как бы переступаю через ‘коллектив’, ибо я из-за Аси не поехал в Ассизи. Я доказываю, что не поехал оттого, что у меня нет веры уже в ‘миф’ Минцловой, она — подорвана рядом нечетких поступков. /…/ С некоторым недоумением еду в Москву, где с места в карьер сваливается тяжелая проблема ‘исчезновения’ Минцловой, с которой неделю мы возимся с М.И. Сизовым. Она — исчезает, дав мне кольцо и лозунг и обещая, что кто-то к нам приедет в сентябре 11 года. /…/ С тяжелым недоумением в душе о Минцловой и новой обузе ‘Ждать кого-то’ [еду в Демьяново] /…/.
Октябрь — /…/ Эсотерические собрания нашей ‘пятерки’ с молчанием (Я, Метнер, Сизов, Киселев, Петровский), которые, кажется, в обузу всем, но во имя прихода ‘кого-то’ для ‘чего-то’ (‘бред’ исчезнувшей Минцловой ею навязан нам в наследство, так сказать).
Ноябрь — /…/ просто вырыв из Москвы.
Об исчезновении Минцловой см. у Бердяева: ‘Очень странно было ее исчезновение. Из Крыма она вернулась в Москву. Через несколько дней после возвращения она вышла с приятельницей, у которой остановилась, на Кузнецкий Мост. Приятельница повернула в одну сторону, она в другую. Она больше не возвращалась и исчезла навсегда. Это еще более способствовало ее таинственной репутации. Молодые люди, во всем склонные видеть явления оккультного характера, говорили то, что она скрылась на Западе, в католическом монастыре, связанном с розенкрейцерами, то, что она покончила с собой, потому что была осуждена Штейнером за плохое исполнение его поручений. Такие лица, как Минцлова, могли иметь влияние лишь в атмосфере культурной элиты того времени, проникнутой оккультными настроениями и исканиями’ (222).
Как одна из первых русских учениц Штейнера она много способствовала распространению его идей в тех кругах, в которых сосредотачивалась культурная жизнь Москвы и Петербурга. Она перевела его кн. ТНЕOSOPHIE (1904) на русский (ТЕОСОФИЯ, СПб, 1910). Письма Штейнера к ней напечатаны в ‘Zur Geschichte und aus den Inhalten der ersten Abteilung der Esoterischen Schule 1904-1914’ (Dornach, 1984).

1911

‘С самого нашего путешествия в Африку [первые четыре месяца 1911 г. были проведены в Тунисе, Египте, Палестине] с нами (мной и Асей) бывали зарницы будущей молнии, и видя зарницы, мы даже не предчувствовали Молнии [Штейнера]’ (‘Переписка’, 313).
См. ‘1911 год’ в тексте основной публикации из ‘Материала’.

1912

‘Штейнер — герой эпопеи нашей’ (‘Переписка’, 293). ‘В апреле-мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р.Штейнером, но эта встреча ведет к моему присоединению к ‘ДЕЛУ’ Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути’ (ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ, 80). См. ‘1912 год’ в тексте основной публикации из ‘Материала’, ‘Переписка’ (295-300) и ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ (‘Беседа’, 1923, No 2).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека