Я слушал, опустив голову, прикрыв глаза рукой. Душа волновалась каким-то томительно-сладостным чувством. В освещенной а giorno гостиной нас было человек двадцать, и было тихо, как в безлюдной пустыне. Рыдающая скрипка, казалось, увела отсюда всех в какой-то неведомый мир, где все это же самое, что окружало нас здесь, приобрело вдруг непонятно-значительную окраску.
Аккорды, аккорды, аккорды… и, словно глубоко вздохнув, с тихим стоном, скрипка на мгновение замолкла. Я поднял взгляд на игравшего. Он стоял от меня в двух-трех шагах и, опустив к ноге смычок, с сосредоточенным вниманием всматривался в лежавшие перед ним на пюпитре ноты. Видимо, чутко прислушивался к тихому ропоту вторившего ему Бехштейновского рояля и отсчитывал свою паузу.
Красивый, высокий, почти юноша, но с строгим выражением лица, — у него вид важного сановника, скорее всего — английского пэра, одного из тех, кто уже с детства знает, что будет заседать в палате лордов. Я видел его сегодня впервые. Хозяин дома, в начале вечера знакомя нас, назвал мне ускользнувшую от моего слуха какую-то не русскую фамилию, а потом сказал, что этот виртуоз — швед, недавно кончил нашу консерваторию и теперь делает карьеру, играя в великосветских салонах.
Так откуда же восприняла его скрипка эти скорбные рыдания? Ведь это надо было выстрадать… Почему не играет он что-нибудь сверкающее весельем? Здесь все вокруг него говорит о счастье счастливых обладателей богатства. Мы все пришли в эту гостиную, только что встав из-за лукулловского обеда, после шумных тостов за новоявленный ‘ритм’ и добрую старую ‘гармонию’ в жизни всех присутствующих. Зачем же вторглась сюда эта рапсодия скорби? И почему это горько плачущие струны могли найти такой широкий отзвук здесь, среди декольте и фраков, среди шелка, кружев, брильянтов, на фоне бронзы и ковров? Больше, чем внимание — благоговение!..
Только короткая пауза дала свободу моим мимолетным мыслям. Юноша-виртуоз с строгим лицом снова поднял смычок, снова с молчавших струн хлынули слезы-звуки, и я уже не думал, не рассуждал, я снова весь был — чувство, только чувство!
Но я еще смотрел на его лицо. Нет, не может быть, чтоб это, что он играет, было написано в нотах! Кружочки и точки на пяти линейках не могут вместить этих волхвований. Иначе каждый ремесленник был бы чародеем.
То, что давеча было рыданием, звучало теперь, как мольба. Вот она — тихая, робкая, нежная, вот страстная, прорвавшая все преграды благоразумия, полная укоризны, требующая — и опять покорная, обессиленная, замирающая…
Быть может, бессознательно я обвел глазами сидевших в гостиной, — точно я искал того, кто тут же бросится на помощь по этому призыву.
И уже не рыдающая скрипка, а нечто другое — видение из вечно тайной, необъятной жизни увело мою душу, мой дух из этой гостиной. Увело, не знаю, сам, куда, но только звуки скрипки слышались мне теперь где-то далеко, будто во сне, я уже не мог оторвать взгляда от этой женщины, сидевшей прямо против меня на другой стороне гостиной. Ее кресло у большого круглого стола было обращено спинкой к камину, и этот огромный камин, с высокой, остроконечной верхушкой, высеченный из цельной глыбы какого-то серого камня, казалось, объял ее, как ниша, возвысился над нею, как часовня. Этой женщине, видимо, за сорок, но как еще она красива… нет — не еще, а уже красива! Только годы, многие годы широкой, духовно прожитой жизни, облагородившей, возвысившей уже и смолоду прекрасные черты, могли дать эту красоту. На всем лице печать глубокого страдания. Я смотрю на нее и не могу дать себе отчет: что вдруг так сроднило меня с ней? Я все забыл, я вижу только эти большие светло-серые глаза, устремленные куда-то за пределы этих стен, точно стремящиеся вырваться из своих орбит, глаза без слез, но в них безумное горе… прекрасное горе… Mater Dolorosa, кто ты, что ты? Сына ли твоего распяли, или беспощадная жизнь влечет тебя самоё на Голгофу?
Я все забыл, я смотрю на нее, — не глазами только — всем духом моим я хочу проникнуть в ее душу… Нет, это не рыдания скрипки вызвали у нее это отражение внутренней скорби на лице, — нет, ее горе где-то не здесь, оно настоящее, оно ее личное горе. Она, быть может, пришла сюда сегодня развлечься, забыться… И забылась: отдалась, не думая о чужих глазах-соглядатаях, своей тайной муке. Видится ли ей крест на новой дорогой могиле, или вдруг всплыли в памяти давно заживо похороненные мечты и надежды, пугает ли ее призрак надвигающейся на нее неумолимой беды, сама ли она жертва измены, или ее терзает необходимость стать духовным убийцей чужого счастья, — я не строю никаких догадок. Я только любуюсь всей ее красотой. Крупная фигура. Пышные светло-русые волосы лежат над большим красивым лбом, без всяких украшений, сами по себе как царственная корона. Есть что-то гордое в этих красиво сомкнутых больших губах с чуть-чуть опустившимися углами. Ах, не все ли равно, во что она одета! Сколько труда, ума, искусства вложил парижский портной в свою crИation-‘модель’, когда окутывал серебристую шелковую ткань этим сплошным дымчатым кружевом с цветными узорами! Разве отчаяние горя в ее глазах трогает меньше оттого, что оно не оттенено рубищем? Я не знаю, кто она, эта женщина, эта дама. Нас не успели познакомить, за обедом она сидела по моей стороне на другом конце стола, и я увидел ее в большой толпе гостей вот только в эту минуту. А у меня такое чувство, как будто мы с нею давно шли навстречу друг другу, искали друг друга, томились ожиданием этой встречи… И вот я уже нашел ее, а она меня еще не видит. Быть может, и совсем не увидит, не разглядит, что я, не зная, в чем ее горе, уже принял его в свою душу, в свое царство мировой скорби, и там оно оказалось родным…
А ее глаза с выражением безумного страдания все так же смотрели куда-то далеко за пределы этих стен.
Мне хотелось броситься к ней, упасть к ее ногам, схватить ее руки, целовать их и допрашивать ее, допрашивать:
— Да что с вами? Скажите, скажите, что с вами?
И если б мой смелый и свободный дух не был в наследственном рабстве у моего искалеченного культурными условностями тела, я бы и сделал это. Но — увы! — минутная борьба между порывами духа и косностью тела кончилась обыкновенным пробуждением от грез…
И мне снова стали явственнее слышаться звуки скрипки: мне казалось, они молили теперь о сочувствии, о жалости, они просили участия, ласки, просили наконец хотя бы только внимания…
И опять — больше, чем внимание — благоговение сказалось в этом глубоком минутном молчании, когда отзвучала последняя мольба скрипки, когда замер и последний аккорд рояля. Потом — шумные, единодушные рукоплескания… Это уже было освобождение от очарования, это была уже та обыденная жизнь, где рядом с мнимой радостью ходит рука об руку несомненное горе, и где гак часто туманные призраки страданий рассеиваются при первом же луче постижения истины счастья.
В Гостиной заговорили. Слова одобрения, благожелательная критика, улыбки, светские любезности, блестки остроумия, искорки иронии — и обаяние святости горя тихо растаяло, незаметно исчезло.
К роялю подошла известная пианистка. Хозяйка дома, обходя гостей, вполголоса говорила:
— Сейчас будет Бетховенская ‘Sonata passionata’.
Слушатели настораживались, говор затихал. Я воспользовался антрактом, чтобы пересесть на стул, освободившийся неподалеку от заинтересовавшей меня незнакомки, — мне хотелось познакомиться. Попутно удалось спросить хозяйку:
— Кто эта дама у камина?
Чрез мой слух проскользнуло какое-то имя, ничего не сказавшее мне.
Я сел теперь немного позади нее, сбоку у камина. Я мог наблюдать близко: она была видна мне в профиль. И… это была уже не она! Обыкновенное лицо, как все обыкновенные лица пожилых дам. Красивое, но не захватывающее. В той же неподвижной позе, как и давеча, слушала она теперь рояль. Но я уже не видел ее глаз, я не страдал ее горем, я не знал, все так же ли она и сейчас жила душой далеко за пределами этой гостиной, или она вместе со всеми была во власти страстных аккордов Бетховенской сонаты.
‘Passionate’ гремела, наполняя и эту гостиную, и все соседние комнаты шумным потоком могучих звуков. Пианистка поражала своей техникой, силой, чувством. Напрашивалось воспоминание о Рубинштейне, — о том Рубинштейне, каким изображали его былые юмористические листки в его ‘единоборстве’ с ‘непокорным’ роялем, под конец сдававшимся и коленопреклоненно капитулировавшим пред великим maestro.
В какой гармонии был этот музыкальный номер с изысканной обстановкой всего сегодняшнего вечера! Но чувствовалось, что эти волны звуков перекатываются по поверхности: сокровенные глубины сердец остаются не затронутыми. Я смотрел на профиль той, кого я в своем очаровании назвал Madonna Dolorosa, — она была мне теперь чужая.
Когда перед разъездом все стали прощаться с хозяевами, мы с нею столкнулись лицом к лицу. И опять, взглянув прямо в ее глаза, я словно глянул в манящую бездну страстей и страданий. Нас на прощанье представили друг другу. Она протянула мне руку и, кажется, не заметила меня, — я же был в эту минуту всей душой опять с нею где-то там, далеко, где был неведомый мне источник ее затаенной душевной муки, и я опять не расслышал ее имени.
На улице, медленным шагом направляясь домой, я думал: ‘Не так ли и все в жизни? Мы идем со всем и со всеми бок-о-бок и все видим только в профиль: и людей, и события, и явления, и идеи… Могучая, сверкающая всеми огнями страстей жизнь, как ‘Sonata passionate’, перекатывается шумными волнами по поверхности наших чувств, оставляя нас только развлекающимися, безучастными слушателями и зрителями. Но стоит какому-нибудь ничем неудержимому воплю-рыданию нарушить ‘ритм’ и ‘гармонию’ нашего беспечального бытия, стоит заставить зазвучать струны нашей души — и мы, повернувшись на зов, встаем лицом к лицу с зовущим, смотрим глаза в глаза, как в душу человека, в недра мировой скорби, и благоговейным участием согреваются наши съежившиеся от житейского холода сердца’…
После того вечера я ни разу не встретился с этой дамой. Но воспоминание о ней живет в моей душе, и в нем как будто объединяется все, что я знал в жизни печального. И всякий раз теперь, когда до меня доносится из житейского гула отголосок какого-нибудь ужаса жизни, царственно прекрасный образ этой Матери Скорбящей восстает в моем воображении, мне точно опять слышатся звуки рыдающей скрипки, и опять хочется пред Кем-то упасть на колени и Кого-то молить об умалении горя людского.