Дло Дмитрія Шаповалова, за которое его осудили на казнь, было простымъ и несложнымъ. Онъ не отрицалъ того, что убилъ офицера и что сдлалъ это по приговору партіи, къ которой принадлежалъ.
Судъ совщался всего десять минутъ. Быстро прочли приговоръ, быстро увезли подсудимаго въ тюрьму, заперли въ одиночк и поставили къ дверямъ его солдата съ ружьемъ.
Въ т дни такое дло было обычнымъ, слишкомъ обычнымъ, чтобы говорить о немъ много.
Но въ губернскомъ городк, до этихъ дней такомъ мертвомъ и глухомъ, о Шаповалов говорили много и на разные лады.
— Помилуйте,— сынъ подполковника и вдругъ — убійца!..
— Да, да! Кто могъ ожидать этого отъ Мити?
— Отъ этого негодяя?.. Убійца!..
— Но и убитый!.. Между нами говоря, его давно слдовало…
— Говорятъ, подполковникъ Шаповаловъ посдлъ въ одну ночь…
— При такомъ сын посдешь. Впрочемъ, сплетня! Я его вчера видлъ собственными глазами…
— Ну?
— И ничего. Осунулся немного.
— Да они въ контрахъ были. Отецъ съ сыномъ…
— А каково-то теперь Дмитрію?.. Жалко…
— Жалко-то, жалко… А все же убійца…
Многіе сочувствовали Мит,— не его длу, а ему самому: Его зналъ весь городъ… Когда смертную казнь замнили каторгой, вс — даже и порицавшіе его, обрадовались:
— Ну, слава Богу! Не было у насъ висльниковъ и не надо…
Только тогда сообщили матери Шаповалова, ухавшей въ Москву, объ ея сын:
За день до отправки въ Сибирь — почему-то торопились съ этой отправкой — она примчалась изъ Москвы, растерянная, убитая горемъ, плачущая и волнующаяся.
Страшное горе, желзнымъ обручемъ охватившее ее, смнялось радостью, что ея Мит оставили жизнь, едва не отнятую, зависвшую отъ одного взмаха пера.
Все происшедшее было для нея такимъ неестественнымъ и невозможнымъ, что, казалось, будто чрезъ часъ или два отпустятъ ея сына домой, объявляя всмъ, что онъ никого не убивалъ, и что наказывать его не за что.
Простая и добрая, она не понимала кровавыхъ дней, среди которыхъ жила.
Врила, какъ мать, въ правоту ея Митеньки, добраго, отзывчиваго Митеньки, который все еще оставался для нея мальчикомъ.
Обнимая и цлуя его, она заглядывала въ лицо его глазами, полными слезъ, и спрашивала.
— Теб тяжко? Бдненькій мой, бдненькій… Тяжко?
— Да нтъ же, мама! Право, не тяжело…
— Знаю я… Знаю: Но ты не горюй: Вотъ, была я въ Москв… И за тебя молилась — больше всхъ за тебя, точно чуяла.. Знаешь, тамъ вс объ амнистіи говорятъ: и газеты, и люди… Везд пишутъ, что чуть откроется Дума,— всхъ помилуютъ… До Думы-то у насъ сколько?— Пустяки! Полтора, что ли мсяца.
— Ну, вотъ, видишь… Ты ужъ потерпи. Не рискуй ничмъ… Всхъ помилуютъ и тебя. Не можетъ быть, чтобы о теб забыли… Вдь вспомнятъ? Ты какъ думаешь, Митенька?
— Еще бы! Вспомнятъ непремнно. А пока мн хорошо, право же хорошо. Ты не безпокойся!
Такъ они утшали другъ друга.
Мать поврила въ чудо, въ амнистію, свтлый праздникъ, котораго она начала съ того дня ожидать, высчитывая часы, готовясь къ нему, какъ къ Пасх.
Шаповаловъ не врилъ въ амнистію, не ждалъ ея. Зналъ, что впереди его легла тяжелая многолтняя крестная дорога — каторга. Ему было жаль матери, собиравшей вс силы, чтобы утшить его, чтобы не плакатъ, не разстраивать его.
И въ то же время онъ чувствовалъ, какъ что-то отодвинуло его и отъ матери, и отъ всего, что раньше окружало и интересовало его. Прошлое задернулось, точно туманомъ, дымкой давности. Когда онъ думалъ объ этомъ прошломъ, объ отц, разладъ съ которымъ когда-то волновалъ его, объ университет, о товарищахъ, оставшихся на вол,— тогда ему казалось, что между ними всми и имъ протянулась какая-то широкая, какъ рка, полоса, темная и туманная, и отъ этого вс, стоявшіе по ту сторону, сдлались маленькими, неясными и чужими, и которымъ почти нтъ никакого дла.
— Это потому, что я иду на безсрочную каторгу,— думалъ онъ.
Все же было жаль страданія матери.
Когда она провожала его на каторгу, она шла по мостовой, рядомъ съ партіей, оттиснутая конвоемъ, издали крестила сына и, стараясь удержаться отъ слезъ, кричала:
— Ничего, Митенька! До свиданія,! Сегодня опять въ газетахъ амнистію общаютъ…
II.
Въ мертвенномъ однообразіи прошелъ годъ каторги, второй, третій и четвертый.
Вс эти четыре года Шаповаловъ переписывался съ матерью.
Первыя письма ея были бодры. Она писала о скорой амнистіи, которую ожидала то 14 мая, въ день коронаціи, то на лтняго, то на зимняго Николу, то къ Новому году.
Писала, что не порицаетъ сына, что, хотя она и противъ убійства, но вритъ, что онъ не сдлалъ бы зла хорошему человку.
Просила хоть изрдка молиться Богу и св. Дмитрію.
— А впрочемъ,— добавляла она,— если ты не молишься,—я молюсь за двоихъ. И врю, что Господь услышитъ меня и поможетъ Россіи добыть свободу и себ, и моему дорогому дитяти.
Потомъ, когда погасла ея надежда на свтлый день, въ ея письмахъ зазвучала безнадежность. Вс, къ кому она ни обращалась съ вопросомъ объ амнистіи, теперь заявляли, что ожидать ея нельзя.
— А когда же? Ну, хоть приблизительно?..
— Приблизительно?.. Да и вашъ сынъ осужденъ на каторгу?..
— Митенька.
— Приблизительно… лтъ черезъ пять, шесть,— отвчали ей на-обумъ,— конечно, все бываетъ… Но…
Т, кто забывалъ, что у нея осужденъ сынъ, высказывались еще безотрадне:
— Амнистія?.. Это, какъ бы вамъ сказать? Нтъ… И ожидать нечего-съ… На свою голову ихъ выпустятъ, что ли? Тамъ вдь, тоже понимаютъ, въ чемъ дло… Нескоро. Лтъ, можетъ, черезъ пятнадцать, черезъ двадцать…
А отецъ Шаповалова, подполковникъ, давно отказавшійся отъ сына, говорилъ прямо:
— И не нужно никакой амнистіи. Пусть гніютъ мерзавцы,
И все чаще Митина мать плакала и писала ему объ этомъ нудныя, жалостливыя и скучныя письма, на которыя ему было такъ трудно отвчать.
Съ каждымъ годомъ черная, туманная полоса, когда-то раздлявшая его съ прошлымъ, становилась шире. Выцвтали, какъ старыя фотографіи, образы прошлаго, и, казалось, что уже нтъ съ ними связи, что оно отодвинулось слиткомъ далеко.
— О чемъ же я буду говорить съ ней?— думалъ онъ.
Жизнь,— вся эта каторжная жизнь сложилась изъ массы мелкихъ, какъ песокъ, событій. Врне: не было жизни, не было событій, а былъ этотъ песокъ, пересыпавшійся, какъ въ корабельныхъ часахъ.
Но оттого, что человку нужно же чмъ-нибудь жить, жили именно этими мелкими, пустыми и глупыми песчинками, изъ-за которыхъ иногда волновались и мучились. Пережитыя он становились до того пустыми и незначительными, что уже на другой день о нихъ не вспоминали, а вс минувшіе дни и мсяцы сливались въ одну срую однотонную массу каторжныхъ лтъ, изъ которой нельзя было выбрать дня, чтобы остановить на ней память.
Героизмъ въ этой жизни былъ не какой-нибудь отдльный поступокъ, не подвигъ, а вотъ то, что люди находили въ себ силы жить именно ею, не падая духомъ, не перерзывая себ горла первымъ попавшимся кускомъ битаго стекла.
Здсь не было даже врага, нападающаго сразу и ршительно. Противникъ распылился на т же мелочи, ежедневно, ежечасно отнималъ каплю силъ, наносилъ маленькій вредъ, крохотную обиду. Каждое въ отдльности было пустякомъ. Вс вмст сплетались въ тяжелый терновый внецъ.
Здсь не было ни геройскаго страданія, ибо страдали вс, сотни и тысячи, а о тысяч нельзя сказать: ‘тысяча героевъ’… ‘Тысяча страдальцевъ’ — сказать можно.
Не было геройскихъ смертей,— умирали медленно, отъ туберкулеза,— пятая часть тюрьмы,— задыхаясь въ душной и пыльной атмосфер переполненныхъ камеръ.
Шаповалову не хотлось разсказывать матери объ этой скучной и нудной жизни. Сперва онъ пробовалъ длиться съ нею. впечатлніями искренно, по-товарищески. Потомъ сознался, что сдлалъ ошибку. Она понимала его письма посвоему, по-матерински, тревожась каждой фразой, видя ужасы тамъ, гд ихъ не было.
Какъ-то онъ закончилъ свое письмо, полное бодрости, цитатой изъ псни:
‘Если-жъ погибнуть придется
Въ тюрьмахъ и шахтахъ сырыхъ,—
Дло всегда отзовется
На поколньяхъ живыхъ!…’
А она, мать, изъ этихъ смлыхъ словъ вдругъ поняла, что ея сынъ прощается съ нею, готовый къ самоубійству, и, взволнованная, трепещущая, посылала ему телеграммы и письма, умоляя пожалть и ее, и себя, напоминая о Бог, Единомъ жизнодавц, Имющемъ право даровать смерть.
Въ другой разъ онъ написалъ ей, что тюремный режимъ подъ вліяніемъ общей реакціи становится боле суровымъ. Она отвтила не ему, а смотрителю тюрьмы не притснять ея бднаго и несчастнаго сына.
И Шаповалову было стыдно и тяжело, когда смотритель вызвалъ его къ себ, далъ прочесть это письмо, длая удивленное лицо:
— При какихъ это обстоятельствахъ я васъ притснялъ? Можетъ быть, съ вами поступили незаконно? Тогда почему вы пожаловались не мн, а вашей матушк?
— Я никому и ни на кого не жаловался.
— Да? Что же значитъ это письмо?
Шаповаловъ пожалъ плечами:
— Она, очевидно, не поняла меня. Я просто констатировалъ фактъ усиленія строгостей. И только. Вдь вы не станете отрицать этихъ строгостей?
— Разв это отъ меня зависитъ? Мн приказываютъ, и я исполняю. Что же, вдь не могу я оказывать вамъ особое предпочтеніе!
— Я объ этомъ, кажется, и не прошу!— почти со злобой отвчалъ Шаповаловъ и подумалъ про себя:— только этого не доставало! Дернуло же меня написать ей!..
Тогда онъ прибгнулъ къ обычной тюремной лжи, писалъ, что живется въ каторг недурно, легко, почти весело, что онъ всмъ обезпеченъ: чаемъ, сахаромъ, табакомъ и деньгами.
Мать рдко врила ему вполн, но оттого, что хотла врить, немного успокаивалась.
Зато переписка ихъ сдлалась еще трафаретне и скучне.
Иногда душа, обледенлая среди холода каторжныхъ стнъ и другихъ такихъ же душъ, настойчиво требовала нжности и ласки, хотя бы заочныхъ, хотя бы въ пар строкъ открытаго письма.
Хотлось ласки, а не сожалнія, нжности, а не соболзнованія.
Такъ какъ каторжнымъ разршалось написать только двнадцать писемъ въ годъ, одно въ мсяцъ,— Шаповаловъ началъ рже писать матери, чтобы перекинуться парой словъ съ двушкой-другомъ, которая всегда заканчивала свои письма одной фразой:
‘Цлую крпко, какъ люблю’.
И — вотъ эти четыре слова радовали ярче и сильне, чмъ большіе листы почтовой бумаги, отъ начала до конца отравленные горечью сожалнія, носившіе часто слды безудержныхъ материнскихъ слезъ.
III.
Было два такихъ мсяца, когда Шаповаловъ не получилъ отъ матери ни одного письма. И потомъ неожиданно пришла телеграмма:
— Молчаніемъ не безпокойся. ду на свиданіе. Мама.
Первымъ его желаніемъ было отвтить:
— Не прізжай.
Вс эти посщенія родныхъ, съ которыми позволяли разговаривать въ присутствіи надзирателя двадцать или тридцать минутъ, никогда не давали облегченія ни той, ни другой сторон.
Вольные люди, вносившіе съ собою частицу внтюремной свжести, слишкомъ рзко будили воспоминанія прошлаго, уже почти забытаго, и заключеннымъ, скованнымъ цпями, обезображеннымъ арестантскимъ костюмомъ, еще тяжеле было возвращаться въ свои неуютныя срыя камеры.
Свиданія давались короткія, по получасу, черезъ дв проволочныя ршетки, скрывавшія лица, какъ вуали. И, несмотря на это, все время между арестантомъ и постителемъ сидлъ надзиратель, подъ контроль котораго сдавалось каждое слово, сказанное на свиданіи. Подъ конецъ арестанта все-таки обыскивали, боясь, не передана ли ему даже черезъ дв ршетки тайная записка или деньги. И, если поститель оставлялъ для заключеннаго ‘передачу’ — что-нибудь състное, сладкое или фрукты — это все рзали на мелкія части, ковырялись ‘щупомъ’ — длинной проволокой — въ коробкахъ сардинъ и банкахъ варенья, притыкали имъ же пачки табаку и. фрукты, часто не разршая передать то или иное изъ принесеннаго.
Все это было такъ обидно и противно, что отравляло всякую радость свиданія, и многіе не хотли ихъ вовсе, какъ другіе предпочитали никогда — ни лтомъ, ни зимою — не надвать шапокъ, чтобы не унижаться скидываніемъ ихъ по команд:— шапки долой!..
Такъ не хотлъ свиданія и Шаповаловъ.
И еще потому не хотлъ, что боялся причитаній матери, ея вздоховъ и слезъ, способныхъ только разстроить ихъ обоихъ.
Но потомъ — въ день ожиданія прізда матери — это настроеніе прошло, стало даже радостно думать, что она прідетъ.
Вспомнилось раннее дтство, не юность, не послдніе годы, уже отравленные разладомъ, а именно дтство, съ его мягкими полутонами, нжными штрихами.
— Ну, что же?— думалъ онъ,— пусть прідетъ. Пусть… Это хорошо: Она, въ сущности, добрая, мама-то…
Шаповаловъ былъ пораженъ, когда ему назначили свиданіе безъ ршетокъ. Это было исключеніемъ, такимъ рдкимъ при суровомъ режим каторги.
Первое свиданіе было короткимъ, всего въ десять минутъ, вечеромъ, тотчасъ посл прізда матери съ вокзала.
Она выпросила его, чтобы поздороваться съ сыномъ, повидать его хоть однимъ глазомъ.
И уже посл этихъ десяти минутъ Шаповаловъ почувствовалъ, какъ ослъ на сердц осадокъ чего-то скорбнаго и ненужно-тяжелаго.
Онъ почти не узналъ ея. Постарвшая, сгорбившаяся, сдая, она походила на старуху, доживающую свой вкъ. На ней было простое и очень дешевое платье, какія носятъ пожилыя попадьи, большія калоши, толстый платокъ, почти закрывавшій неказистую котиковую шапочку.
И видно было, что все это — не отъ бдности, не отъ скупости, а отъ глубокаго безразличія къ вншности, отъ горя, заставляющаго забывать обо всемъ окружающемъ.
Во всхъ движеніяхъ, порывистыхъ и нервныхъ, въ дрожаніи рукъ, въ интонаціи голоса чувствовалась страшная растерянность и безпомощность.
Точно виноватымъ предъ матерью, почувствовалъ себя Шаповаловъ, когда увидлъ ее въ комнат свиданій.
— А ей всего сорокъ шесть лтъ!— подумалъ онъ.
Она бросилась къ нему, плача и стараясь удерживать слезы, шатаясь отъ волненія, судорожно схватила его голову руками и цловала его лицо, крпко прижимаясь къ нему своимъ, мокрымъ отъ слезъ, морщинистымъ лицомъ.
Вокругъ стояли четыре надзирателя, слдившіе за ними обоими, за ихъ руками, точно старавшіеся втиснуться между ними, отодвинуть эту старуху, припавшую къ сыну, и осмотрть, не передаетъ ли она ему чего-нибудь незаконнаго, пользуясь своими материнскими объятіями.
И Шаповаловъ испытывалъ нчто, похожее на стыдъ передъ этими четырьмя надзирателями. Было бы лучше, если бы мать явилась гордой и спокойной.
Когда онъ поймалъ себя на этой нечаянной мысли, ему стало безконечно жаль мать, и онъ въ свою очередь крпко обнялъ ее, поцловалъ нсколько разъ въ лицо и въ руку. Усадилъ ее на скамью. Противъ нихъ и сбоку помстились надзиратели. Они теперь будутъ слушать ихъ разговоры.
— Ну, что, какъ? Благополучно добралась!— спрашивалъ Шаповаловъ.
— Да, все слава Богу! Ты-то какъ? Здоровъ?
Или оттого, что оба были слишкомъ взволнованы, или отъ присутствія надзирателей, они почти не находили, о чемъ говорить. Задавали пустые вопросы, давали неясные, ничего не значущіе отвты.
Мать спшно вспоминала родственниковъ, имена которыхъ давно забыты Шаповаловымъ: тетка Дарья Ивановна, кузенъ Ярославъ, кузина Женя. Вс кланяются… То вдругъ забрасывала его десяткомъ тревожныхъ вопросовъ, отчего онъ похудлъ, какая здсь пища, не болитъ ли у него грудь.
Свиданіе оставило на душ Шаповалова опять-таки двойственное впечатлніе.
Все это было такъ грустно и скорбно: эта, преждевременно состарившаяся, женщина, протащившаяся много тысячъ верстъ, чтобы повидаться съ сыномъ, горемъ котораго она болла, быть можетъ, сильне, чмъ онъ самъ. Да, да. Несомннно, она переживала это горе вдвойн, и за себя, и за него. Разв нельзя было прочесть объ этомъ на ея морщинистомъ лиц? Но она только усилитъ теперь свое горе, ожививъ образъ сына-мученика. Она проживетъ здсь недлю, мсяцъ, два мсяца, и все-таки удетъ обратно домой, увозя съ собою тяжесть каторжныхъ стнъ, постоянный звонъ кандаловъ, сковавшихъ ея сына.
И все — напрасное горе вплетало лишніе терніи въ ея материнскій внецъ.
Разв не непосильной тяжестью было бы для всякой матери, схоронившей пять лтъ назадъ ребенка, если бы ее привели къ могил, разрыли ее и оживили на полчаса ея дитя. И потомъ снова заставили бы его умереть и зарыли бы въ той же могил?..
— Лучше бы она не прізжала,— думалъ Шаповаловъ.
Но было и радостное въ томъ, что она пріхала. Привезла, вотъ, кружовеннаго варенья, которое въ семь онъ одинъ и любилъ. Значитъ, вспомнила его привычки, захотла побаловать. На полотенц вышила его иниціалы ‘Д’ и ‘Ш’ тою же старинной мткой, какой мтила его блье, когда онъ былъ гимназистомъ. Въ этихъ мелочахъ была нжность и ласка. На душ отъ нихъ становилось легко.
Бдная и милая мама!..
На другой день они встртились спокойне.
Шаповаловъ разспрашивалъ о знакомыхъ и товарищахъ, оставшихся на вол, о жизни дома, Вмст съ матерью пришли воспоминанія.
Но на этотъ разъ мать какъ-то упорно избгала останавливаться на воспоминаніяхъ прошлаго. Долго говорила о томъ, какъ плохо теперь въ Россіи.
— Хуже, чмъ раньше, чмъ до этого,— разсказывала она,— много строже… Вотъ, ты спрашиваешь о товарищахъ? Какіе теперь товарищи!.. Т, кто раньше за вами тянулъ, вс теперь носъ воротятъ. Куда теб!.. Тише воды…
— Реакція…
— Ну, какъ тамъ ни называй!.. Кто и принималъ участіе,— раскаиваются… Разочаровались вс…
— Такъ ужъ и вс!— улыбнулся Шаповаловъ.
— Охъ, дитятко, вс! Ничего подобнаго тому, что было въ пятомъ году. Сознали свои ошибки и образумились, поумнли…
— Значитъ, ты думаешь, что мы глупостями занимались?— полушутя спросилъ онъ.
— Зачмъ, Митя, глупостями? Я не говорю. Только вс поняли, что плетью обуха не перешибешь… Большой онъ, русскій-то нашъ обухъ… Такихъ, какъ ты, мало…
— Будетъ много.
— Когда будетъ? Можетъ, чрезъ тысячу лтъ… Ждать надо съ нашимъ народомъ… Я не порицаю… Нтъ… Справедливость вашу я признаю… Только не скоро — ой — не скоро она придетъ!.. Не доросъ еще человкъ…
Почти вс сорокъ минутъ, отведенныя имъ на свиданіе, они безпрерывно говорили объ одномъ и томъ же — объ уныніи, охватившемъ всхъ, о всеобщей разрух, о томъ, что погибли вс надежды, и никто уже не ждетъ амнистіи.
Шаповаловъ слушалъ разсянно. Это не было для него новостью. Онъ зналъ о реакціи больше того, чмъ разсказывала мать, и уже давно каждому факту, каждому событію нашелъ научное опредленіе и оцнку. Ничего страшнаго и удивительнаго. Естественное явленіе: отливъ посл прилива, усталость посл напряженій, реакціи посл революцій.
— И Сахаровъ, купецъ Сахаровъ… помнишь?— продолжала разсказывать мать,— который, говорятъ, вамъ на милицію дв тысячи далъ… помнишь?
— Помню. Ну?..
— Теперь городскимъ гласнымъ… И пожертвовалъ пять тысячъ на пособіе полицейскимъ, которые пострадали отъ… отъ… васъ. Ты не сердись, что я такъ сказала… Видишь: отъ милиціи до полиціи,— сострила она, слабо улыбаясь.
— Ага,— подумалъ про себя Шаповаловъ,— наконецъ-то разобралъ его степенство… Дифференціаціи публики… Ну-съ…
— И студенты въ союзники записываются… А солдаты!..
Подъ конецъ свиданія она вдругъ спросила:
— Ты, Митенька, меня любишь?
— Ну, конечно, люблю!— отвчалъ онъ, немного удивившись, но машинально, какъ въ дтств, когда его бывало спрашивали, кого онъ больше любитъ, папу или маму, онъ отвчалъ:— обоихъ больше…
— Любишь?— переспросила мать.
Тогда онъ обратилъ вниманіе на. вопросъ, и въ свою очередь спросилъ:
— А что?
— Я хочу попросить тебя, Митенька, объ одномъ дл… Только пообщай мн, что исполнишь…
— Какъ же я могу общать, не зная, что. Ты скажи…
Она, видимо, собиралась сказать, но не ршилась.
— Нтъ, нтъ… Въ слдующій разъ скажу. Теперь скоро конецъ свиданію…
Такъ ушла, не сказала.
Еще разъ пришла, черезъ три дня, опять почему-то долго говорила о томъ, какъ плохо теперь на вол.
Шаповаловъ догадывался, что мать разсказываетъ все это не какъ новости, что есть за этимъ что-то другое.
Про дло, о которомъ она хотла говорить, еще не упоминала. Видно, боялась.
— Да, да,— такъ-то у насъ на вол,— продолжала она,— какъ видишь, никакихъ надеждъ… А смотритель о теб хорошаго мннія. Поведенія прекраснаго, говоритъ… Я его спрашивала.
— Зачмъ?..
— Такъ…
— Э, мама! Я вдь не гимназистъ, которому для свднія родителей ставятъ отмтку по поведенію… Не понимаю, зачмъ теб нужно было спрашивать!.. Наконецъ, что помоему хорошо, по мннію смотрителя можетъ быть дурно… Ну, да не воротишь! Только, пожалуйста, не проси его опять о поблажкахъ мн. Это не принято…
— Вотъ теб — на! Что-жъ тутъ такого?.. Онъ, Митенька, начальникъ… Такая ужъ судьба, что онъ старшій надъ тобою…
— Не принято это, мама. Понимаешь: для всхъ ты не улучшишь положенія, а чмъ я лучше другихъ? Я буду пользоваться привилегіями, а другіе?..
Старуха вздохнула.
— Митенька, я думала попросить только о молок. Онъ разршитъ потому, что ты хорошаго поведенія.
— Если ты сдлаешь это…— началъ Шаповаловъ и остановился.
Мать смотрла на него такъ скорбно и печально, что у него не хватило силъ продолжать фразу:— если ты сдлаешь это, я буду выливать молоко въ грязный ушатъ.
Стало жаль ее, старуху, чуждую его интересамъ и понятіямъ, но такую добрую и заботливую къ нему.
— Успокойся, мама, вдь ты понимаешь: у насъ есть и молоко и все,— утшалъ онъ ее, стараясь быть ласковымъ,— все есть. Зачмъ же мн еще лишнее? Будетъ непріятно предъ товарищами… Точно я выслужился у администраціи. Понимаешь, мамонька?..
Она почуяла въ его голос ласковость. Какъ будто ободрилась.
— Митенька, Митенька! Мальчикъ мой! Разв я хочу теб худа?!. Я вотъ пріхала, думала, ты не такой… Просить тебя хотла…
— О чемъ?
Она долго колебалась и почти шопотомъ сказала:
— Напиши прошеніе…
— О помилованіи?..
— Да, сынокъ!..
— Нтъ, мама,— отвтилъ онъ строго,— я этого не сдлаю.
Наступило молчаніе, тяжелое тмъ, что имъ, сыну и матери, въ эту минуту не было что сказать другъ другу…
Она сидла какъ-то съежившись, маленькая и невзрачная. Онъ — уставившійся въ полъ, насупившійся, холодный.
— Нтъ, мама, этого не будетъ!— повторилъ онъ и почему-то всталъ, точно этой фразой обрывалъ свиданіе, собираясь уйти.
— Сядь, Митенька,— испугалась она,— что ты?..
Онъ слъ. И снова молчали.
Надзиратели обратили вниманіе на тишину и удивленно смотрли въ ихъ сторону.
— Почему же?— спросила, наконецъ, мать.
— Почему? Это долго объяснять…
— Другіе подаютъ и имъ сокращаютъ сроки… Иныхъ на родину даже возвращаютъ… Можетъ быть, и теб Господь помогъ бы… Почему не хочешь?.. Для меня сдлай, не для себя..
— Дло не въ томъ, для кого… Ахъ, мама, не могу я. Сдлай милость, не будемъ говоритъ объ этомъ…
— Съ матерью и говорить не хочешь,— сказала она печально.
Онъ пожалъ плечами. Что возразить на это обвиненіе?
Почти молча, досидли они до конца свиданія, каждый думая про себя. Прощаясь, мать сказала:
— Я приду въ среду…
Шаповаловъ хотлъ отвтить: ‘хорошо, приходи’,— но, вспомнивъ, зачмъ она придетъ, только махнулъ рукой, рзко бросивъ:
— Все равно изъ этого ничего не выйдетъ!…
Старуха испуганно глянула на него и пошла изъ комнаты свиданій мелкими нетвердыми шагами.
IV.
Вс дни до среды Шаповаловъ провалялся на нарахъ. Бросилъ свои занятія,— книги, тетради. Ничего не длалъ и лежалъ, то отвернувшись къ стн, то уткнувшись въ потолокъ. Его спрашивали, что съ нимъ.
— Ничего,— отвчалъ онъ всякій разъ,— простудился, должно быть. Голову ломитъ…
Было бы непріятно разсказать имъ правду о томъ, что, вотъ, пріхала его мать и уговариваетъ его подать прошеніе о помилованіи.
Спрашивающіе отходили, оставляя его въ поко.
Здсь никогда не старались проникать въ тайники чужой души, выпытывать чужое горе или тоску.
Зачмъ? У каждаго было свое.
Въ среду онъ неохотно поднялся, когда его вызвали на свиданіе.
— Опять!— подумалъ онъ,— какъ на допросъ иду… А, можетъ быть, она не станетъ говорить теперь… Попыталась и будетъ… Ахъ, если бы такъ обошлось…
Мать ожидала на обычномъ уже мст. Глаза у нея были красные, заплаканные, со слдами безсонницы.
Шаповаловъ пытался развлечь ее смшными разсказами изъ тюремной жизни.
Два-три надзирателя подошли ближе и слушали, по временамъ раскатываясь громкимъ хохотомъ и длая свои замчанія.
А мать улыбалась, съ видимымъ усиліемъ надъ собою, чтобы не обидть сына, какъ улыбаются при гостяхъ, не знающихъ о семейномъ гор.
И, улыбнувшись, тотчасъ становилась серьезной и печальной. Замтно было, что она не вслушивается въ то, что говоритъ сынъ, а думаетъ о другомъ,— о своемъ.
И Шаповалову стала непріятна его напускная веселость-ложь, которой онъ хотлъ обмануть и мать, и себя.
— Только предъ надзирателями шута разыгралъ,— подумалъ онъ и сказалъ громко:
— Такъ-то, мама, живемъ мы по-маленьку. Такъ-то. А какъ вы?..
Та встрепенулась. Ей даютъ право говорить, и она скажетъ то, что думаетъ.
— Мы-то какъ? Что-жъ? Мы, слава Богу… живемъ… Вотъ одно наше горе: ты на каторг… Или хотя бы теб срокъ назначили, Митенька!.. Хоть двадцать лтъ, а то — безсрочная… Подумай объ этомъ… Хорошенько подумай…
— Думалъ.
— Мало, дитятко, думалъ… А я-то сколько!.. Ночами не сплю, да о теб думаю… И отецъ!.. Онъ, вотъ, съ тобою будто и не знается, говорить о теб не велитъ, а передъ отъздомъ моимъ, какъ ребенокъ, плакалъ… И адвоката онъ нашелъ…
— Какого адвоката?
— Чтобъ прошеніе составилъ… Вотъ оно, Митенька, вотъ,— заторопилась она, доставая изъ редикюля бумагу,— коротенькое оно… Все готово…. Ты только подпиши. Имя и фамилію… врноподданный такой-то… Вотъ оно, возьми…
Шаповаловъ отрицательно покачалъ головой:
— Нтъ. Не надо.
— Митенька. Я знаю, что трудно. Ты боишься своихъ товарищей? Мн смотритель говорилъ, будто за это преслдуютъ…
— Ахъ, ты ужъ и съ этимъ была!..
— Была, голубчикъ, была… Онъ совтуетъ… говоритъ, можно такъ подать, что никто не узнаетъ. Лишь бы ты подписалъ… Имя и фамилію… Никто не узнаетъ… Добра хочу теб…
У него начиналось глухое раздраженіе. Она хочетъ навязать ему свое добро, она любитъ его, но — Господи — какъ она не уметъ любить…
— Да какъ ты не понимаешь, мама, что дло не въ томъ, узнаютъ или не узнаютъ… Что я, воровать, что ли, иду, чтобы прятаться… Мн трудно здсь, при постороннихъ, объяснять теб, почему я не буду просить о помилованіи… Впрочемъ, попробую… Но, пожалуйста, мама, будь внимательна и врь мн… Тяжело и мн…
— Бдный мой, безталанный, — вздохнула она, — я слушаю.
— Ну, вотъ,— началъ онъ,— съ какого конца и взять, право, не знаю… Тутъ цлое міровоззрніе, вра, цлая! Однимъ словомъ… Я не читалъ того прошенія, которое ты привезла. Но вдь есть въ немъ, что я раскаиваюсь въ своемъ преступленіи, что я совершилъ его подъ дурнымъ вліяніемъ дурныхъ людей? Есть вдь?
— Есть. Иначе нельзя, родной…
— Конечно. Я оттого и знаю, что иначе нельзя, всегда такъ пишется. Дальше тамъ должно идти, что я общаю исправиться, ни въ какія революціонныя дла не вмшиваться и т. д. Есть?
— Есть.
— Вотъ. Значитъ, мое прошеніе было бы сплошной ложью отъ начала до конца.
— Ложью?
— Безусловно. Я ни въ чемъ не раскаиваюсь, мама. Если бы меня сейчасъ выпустили, я бы…
— Не говори такъ, Митя,— прервала мать.
— И никакихъ общаній исправляться я давать не желаю. Да! А своихъ товарищей, по-твоему, я долженъ назвать преступными и дурными людьми. Но вдь я ихъ считаю лучшими, честнйшими людьми, изъ которыхъ многіе выше меня… Ты хочешь, чтобы я купилъ себ замну двадцатью годами своей безсрочной каторги цною лжи и гнусной, отвратительной клеветы?..
— Что ты! Христосъ съ тобою…
Она заплакала, закрывъ лицо руками.
Это прошеніе оставалось единственной ея надеждой. И хотя она знала, что изъ сотенъ прошеній удовлетворяется два-три, но была уврена, что не откажутъ въ немъ Мит, ея сыну, доброму и честному.
И сквозь слезы, вздрагивая всмъ своимъ худенькимъ тломъ, снова спросила его:
— Подумай, сынокъ!.. Безсрочная каторга! На всю жизнь!.. Въ цпяхъ!.. Страшный ты!.. Тутъ чахоточныхъ много. Заразишься, заболешь… Господи! Да я съ ума, старая, сойду отъ горя!.. Заболешь ты, исчахнешь!.. То ли я думала? Митенька! Митенька…
— Мама, право, мн больно… Но вдь пойми ты, что лучше сто разъ заболть чахоткой, чмъ одинъ разъ измнить… Я волнуюсь, я не могу говорить связно… Поврь мн, это было бы свыше моихъ силъ… Перестань же плакать, мама, родная моя!..
Онъ взялъ ея руку и цловалъ, утшая.
Отъ ласки она зарыдала еще сильне. Вотъ предъ нею сынъ, полумертвый, замурованный въ четырехъ стнахъ каторжной тюрьмы. Единая ея любовь, единая радость всей ея жизни, сынъ, погибающій, чахнущій, измученный.
— Что же мн длать?— почти простоналъ Шаповаловъ,— мама, успокойся!..
— Что теб стоитъ?.. Сколько горя я для тебя выносила?.. Вынеси ты это… для меня… Осиль свою гордость!.. Смирись, сыну…