Хотя был уже май и сезон как будто кончался, однако в передней небольшого ресторана было шумно, и все еще подходили.
— Бобка, Бобка, не найдем мы места, опять придется уезжать, — бормотала Мать, слезая с извозчика.
Друг ее сердца, Бобка, крепкий блондин, частный поверенный, буркнул:
— Для нас найдут.
Счастливой чертой Бобкина характера было то, что он всегда и с неотразимостью верил: в свою красоту, в успехи у женщин, в будущее богатство и в присущую способность внушать уважение, боязнь.
И теперь, когда Мать и сестра ее, курсистка Катя, снимали кофточки в передней, а Бобка, оправив усы и волосы перед зеркалом, вошел в ресторан, низколобый метрдотель сразу же устроил его вблизи оркестра, у пальм, как знакомого. Бобка сел солидно, оглянулся, как бы оценивая порядочность окружающего, — и попросил карточку. Он, действительно, бывал тут нередко. Ему нравилось, что в этом ресторанчике недорого, но, как он полагал, ‘шикарно’. Шикарность состояла в том, что было много зеркал, подделки под красное дерево, что пошло был расписан потолок, и видимо имитировали Вену. Злые люди утверждали, что ресторан содержат австрийские шпионы.
Войдя, Мать и Катя не сразу нашли Бобку. Но он внушительно подал рукой знак, повторять его не стал, — они и так должны были его заметить.
Матери тридцать с небольшим. Она фельдшерица, довольно полная и миловидная, со здоровым загаром, мелкими чертами лица. Если взять ее за щеки и сдавить, получится похоже на кота. Она делает это себе, когда бывает в духе. Ее называет Матерью Катя за то, что та ее пестует, охраняет ее молодость, помогает учиться. За мощность сложения и некую лень зовут ее и Ильей.
Катя худощавая, с простым русским лицом, приятными глазами.
Нынче она как раз не очень в духе. Когда Бобка явился к сестре (они жили вместе), Катя не хотела даже ехать, но он настоял. Бобке Катя отчасти нравилась, и он считал, что, значит, и он ей интересен.
Катя села.
— Ты бы уж свел в настоящий ресторан. А то здесь ужасно душно!
Бобка поправил перстень на пальце.
— Тут солидная публика. И притом, меня все знают. Дают самый лучший стол, быстро служат. Евстафий — ну-ка, отец родной, водочки там, закусона.
Мать оглянулась и слегка прыснула в салфетку. ‘Нашел солидную публику!’
— Бобка, где ты выучился говорить: отец родной?
— Выучился! Обыкновенные дворянские слова.
Мать сжала себе руками щеки, стала похожа на кота, и опять фыркнула. ‘С Мещанской улицы дворянчик!’ Смеющимися глазами она смотрела на Бобку, на его красивое, грубоватое лицо, потом опустила руки и стала серьезной. ‘Если с Акимовой сойдется, отравлюсь, отравлюсь, — промелькнуло у нее в мозгу. — Жаль Катюху, все равно. Морфию приму’.
Она выпила рюмку водки, потом другую. Стало теплее и веселей. Представилось, что все это чушь, выдумки. Мало ли что? И она в Праге ужинала со знакомым, а ему не сказала — он ревнив. Была — и ничего больше. Может, и он так же: только хвост распускает.
И, оглянувшись, встретив взгляды двух веселых студентов, Мать даже ласково блеснула им глазами — знай, мол, наших.
Бобка быстро подметил и надулся.
— Если ты будешь переглядываться с соседями, я уйду.
— Врешь ты, Бобка, ни с кем я не переглядываюсь.
Бобка хотел было рассердиться, показать свою значительность, но отвлекся двумя вошедшими. Один был блондин, высокий с маленькой головой, в светлом шелковом галстуке и серо-зеленом костюме. Другой немолодой человек в пенсне, худой, несколько рассеянный, он слегка подергивал шеей, был одет альпийским туристом. Нечто заграничное чувствовалось в его облике.
— А, черт, — Бобка вдруг оживился, — да это Колгушин, с ним не знаю кто. Как это сюда попал?
Услышав свою фамилию, высокий блондин обернулся, осклабился и просиял. На носу его блестела капелька пота.
— Борис Михайлович! Скажите, как неожиданно? А мы, знаете, никак местечка найти не можем.
— Милости прошу к нам, мне здесь всегда дают хороший стол. Усядемся.
Колгушин замялся, и обернулся на товарища. Тот лениво рассматривал ресторан. Казалось, ему все равно: здесь ли садиться, или совсем уйти.
— Если дамы разрешат…
— Садитесь, — кивнула Мать. — Требуйте стул.
— Прошу позволения представить — это сосед мой по имению, ближайший сосед. Константин Сергеич Панурин. Да. Ближайший сосед.
Бобка познакомился с Пануриным, познакомил подошедших с дамами. Колгушин сел с Матерью, Константин Сергеич с Катей. Колгушин счел, что дам следует занимать.
— Мы с Борисом Михайлычем порядочно давно знакомы, — говорил он Матери. — Еще с того времени, как они мой гражданский процессик вели. Но редко приходится встречаться. Я больше у себя в деревне хозяйничаю, а они тут. Да. Случайно встретишься.
Мать смотрела на него покойно, даже приветливо, но про себя думала: ‘Ну и черт с тобой, что случайно. Мне все равно’.
Катин сосед не обращал на нее ни малейшего внимания. Он сидел, зевал, иногда подергивал глазами.
— Вы не знаете, — обратился он неожиданно тоном человека, спрашивающего на вокзале о поезде, — здесь очень скверно ко-ормят?
Он заикнулся, у него смешно прыгнули при этом брови. Катя весело ответила:
— Неважно.
Панурин вздохнул и стал печальнее.
— Так я и знал.
Катя не без любопытства глядела на него.
Панурин снял пенсне, потер нос и добро усмехнулся.
— Меня заграницей замучили. Ч-черт знает чем кормят!
Он оглядел ресторан.
— Тут вот тоже… Под заг-границу.
Бобка несколько обиделся.
— Современный стиль. Модерн. А если вам надо московского душка, так пожалуйте к Егорову, или к Тестову.
— Да, — говорил Колгушин Матери, — Константин Сергеич мой ближайший сосед. Они по философской части, в Германии работают. А это лето отдыхают у себя в имении, со мной рядом. Знаете, воздух хороший, природа…
Мать вспомнила время, когда сама ездила в деревеньку к родителям в Орловской губернии. Но родители умерли, дома нет, и она даже не знает, где придется проводить месячный отпуск.
— А что станция от вас далеко?
— Часика полтора езды.
Они разговорились. Мать спросила, нет ли у них поблизости усадеб с дачками. Какой-нибудь домишка, баня…
И объяснила для чего. Колгушин подумал.
— Настаивать не смею, кроме того, я человек холостой, может быть, это неудобно считается. А у меня самого флигилек есть, весьма приличный. Продукты из имения, молоко, масло.
Колгушин вспотел и заморгал. Ему вдруг представилось, что он, провинциал, помещик, сделал что-нибудь бестактное. Над ним вообще часто смеялись, и срезали его, а он не умел обороняться.
Но Мать вовсе не хотела срезать. Расспросила подробнее.
— Поговорю с сестрой. И к вам можно.
Бобка посмотрел на нее подозрительно.
— Дачу у вас уж снимают? — обратился он к Колгушину. — Живо!
По Бобкиному лицу Мать почувствовала, что ему неприятно, что без него что-то устраивается. Кроме того, он ревновал. Ему приходили иногда дикие мысли, они смешили Мать, но и доставляли удовольствие.
— Петух, петух, — шепнула она. — Раздул перья!
Колгушин вспотел.
— Я не смею настаивать, но весьма был бы рад, если бы вы с сестрицей к нам пожаловали. Скажу прямо: это оживило бы нашу местность.
Катя слышала эти слова. Слегка улыбаясь, она спросила Панурина негромко:
— Почему это ваш сосед такой чудной?
Панурин прищурился и свистнул.
— Как по-вашему, стоит нам с Мамашей оживлять местность?
Панурин доел кокиль из ершей, налил себе и Кате рейнвейну в зеленые бокальчики.
— Отчего же не стоит? Будут хо-орошие барышни в соседстве.
Кате стало совсем весело, она перестала стесняться Панурина. Она взглянула на его колени и засмеялась:
— Почему на вас такие смешные чулки, и огромные ботинки?
Панурин со смущением взглянул на свои ноги.
— Это костюм немецкого пешехо-да. Хотя, в сущности, я мало подхожу.
Катя улыбнулась.
— А я половину дороги с курсов всегда пешком.
Узнав, что она на филологическом, Панурин еще раз чокнулся с ней.
— Ко-оллеги, значит. Если б не был так ленив, может, ученым бы был, читал бы лекции. Барышни бы мне цветочков подносили.
Катя взглянула на него. Он, кажется, философ?
— Та-ак себе, ни то ни се, всего по-немногу. Кое-что ра-аботаю, правда.
Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается.
За другим столиком, сидя, заснул служащий в контроле. Два товарища его поссорились из-за того, что один хотел его будить, а другой не позволял. ‘Мой товарищ устал, — кричал он, — я не разрешаю его беспокоить’.
Бобка тоже был в воинственном настроении, и порывался грозить врагам, близились всеобщие скандалы. Мать сочла нужным начать отступление.
Колгушин радовался, что счет невелик. Он покручивал усики.
— Итак, — он осклабился и пожимал Матери на прощанье руку, — буду ждать вас к себе. Может быть, вам и понравится.
Садясь на извозчика, Бобка бешено шепнул Матери:
— Если там что заведешь… смотри!
Мать вздохнула.
— Дурак ты, дурак, Бобка! Какой дурак!
II
Перебираться, не посмотрев, Мать не решилась. Она выбрала день, свободный от дежурства, и съездила к Колгушину. К вечеру вернулась в свои меблированные комнаты, у Курского вокзала. Вместе с Катей они снимали порядочный номер, с обычной красной мебелью.
Мать спала на большой кровати, за перегородкой. Катя, как маленькая, на диванчике. Их жилой дух состоял в полочке книг, где стояли Катины учебники, старый курс десмургии, висело несколько открыток — писатели, актеры, две-три желтеньких книжки ‘Универсальной библиотеки’ и фотография Толстого, босиком.
— Как тебе показалось? — спросила Катя, когда Мать вошла.
Мать имела довольный вид.
— Сам этот Колгушин… — Мать захохотала. — И-го-го…
Она заржала и попробовала представить, как жеребец подымается на дыбы…
— Ужасно смешной? — Лицо Кати сморщилось от улыбки.
— Так и пышет из ноздрей у него огонь!
Катя обняла Мать сзади, повалила на кровать и защекотала.
— Прямо дурища, дурища, — пыхтела Мать. — Я тебя высечь могу, щенка.
И, оправившись, вывернувшись из-под Кати, Мать взяла ее в охапку и стала носить по комнате, как ребенка. Потом положила на стол, спиной вверх, навалилась на нее и нашлепала.
— Девушка должна честная быть, тихая, послушная, как стеклышко.
Катя хохотала и пищала.
— Мамаша тебя учит быть честной, а ты только о молодчиках думаешь!
Когда экзекуция кончилась и Катя сидя поправляла юбку, она изрекла:
— Во-первых, у тебя у самой муж гражданский. А я, к сожалению, действительно, как стеклышко. Нечем меня упрекнуть.
Мать сделала на нее свирепые глаза.
— У-у, щенок!
Затем успокоилась, налила себе чаю и спросила, не заходил ли без нее Бобка. Катя высунула ей язык, спокойно, длинно, и поиграла его кончиком.
Взяв чашку чаю, а в другую руку книжечку ‘Универсальной библиотеки’, Катя уселась на подоконник. Окна выходили во двор, и отсюда были видны пути Курской дороги, составы поездов, паровозов. Вдали — стены и высокая колокольня Андрониева монастыря, а за ним очень далекое, бледно-золотистое вечернее небо. Свистели паровозы. Подходил дачный поезд Нижегородской дороги, блестели рельсы, и внимание разбегалось в этой непрерывной жизни, в зрелище вечного движения, неизвестно откуда и куда. Катя не смогла читать Банга, которого любила, и стала глядеть на поезда. ‘Если все так печально в жизни, как он описывает, то неужели и со мной будет так? Нет, невозможно’. Глубина светлого неба, голуби, летевшие к складу, блеск Андрониевских крестов и дымок поезда, уносившегося, быть может, в Крым, к морю, все было так прелестно…
Катя потянулась, улыбнулась, что-то смутно в ней, но мучительно сладко сказало ‘да’, и на глазах выступили слезы.
Потом она вслух засмеялась, высунула из окна русую голову и заболтала ногами. Если бы не боязнь Мамаши — возможности новой экзекуции, — она закричала бы ‘ку-ка-реку’.
Но тут постучали, и вошел Бобка. Катя обернулась, сделала недовольное лицо. ‘Теперь меня ушлют!’ Она предвидела, что у Бобки с Матерью будут разговоры, в таких случаях Мать нередко давала ей денег на трамвай, говорила: ‘Съезди в Петровский парк! Нынче погода отличная!’
Но сегодня Катю не услали. Правда, Бобка был несколько угрюм, но это зависело от того, что вчера он неожиданно проигрался в железную дорогу, хотя по своим соображениям должен был выиграть. Ему не хотелось рассказывать об этом Матери: она укорила бы его. Разумеется, было изрядно выпито.
— Что у тебя голос будто хриповат? — спросила Мать, сдерживая смешок.
Бобка погладил себя по шее.
— Вчера из Коммерческого суда ехал, надуло… Ведь я еще тогда заметил.
— Вот именно, — Мать была серьезна, — надуло, и холода какие!
— Ничего нет смешного! А ветер? Я же вообще склонен к простудам.
Мать смеялась открыто.
— Ну, и к водочке очень склонен.
Но Бобка вошел в азарт и стал доказывать, что простудиться легче всего именно в жару. Удивительно только, что Мать, да и Катя, хотя она курсистка, не знают таких простых вещей. А это может и ребенок понять.
Кате стало скучно от его разглагольствований.
— Не можешь ли ты мне дать двугривенный? Я в Сокольники съезжу.
Он полез в кошелек, где после вчерашнего боя осталось всего три таких монеты. С внутренним вздохом он отдал одну Кате.
— Я должен свозить тебя на автомобиле за город, — заметил он значительно. — Сегодня не могу, нездоровится… но как-нибудь, в другой раз.
Он взял свою панаму с красной лентой и погладил ее.
— Разумеется, когда вы вернетесь с этой… как там? Вы ведь на дачу собрались?
Катя прикалывала вуалетку к шляпе.
— В сущности, пока ты соберешься меня катать на автомобиле, мы сто раз из деревни вернемся.
Бобка поглядел на Мать.
— Я вообще не понимаю, что она нашла в этом Колгушине. Просто помещик, ничего из себя не представляет.
Мать рассердилась.
— Долбила я тебе, долбила, что не в нем дело, не понимает. Человек ты, или бревно?
Катя в это время уже выходила. ‘Удивляюсь на Мать, — думала она, — как это терпения хватает?’
Чувствуя себя молодой, покойной, ни с кем не связанной, Катя села в трамвай, у окошка. Вагон бежал весело. Садились какие-то студенты, ехала парочка, очевидно, тоже в Сокольники. Катя и не заметила, как подкатили к кругу, где играет музыка. Но на кругу она не осталась, ушла вглубь, к Ярославской железной дороге. Снова мимо нее, теперь уже на закате, проносились гремящие поезда, белый дым розовел в закатном солнце, краснели верхи сосен древнего бора, видевшего соколиные охоты Грозного.
‘Чего я тут гуляю? — Катя улыбнулась. — Свиданье у меня назначено?’ И она быстро пошла, на легких ногах. Ей мгновенно представилось, что там, на повороте дорожки, ее некто ждет, и уже давно, истомлен. Никого, разумеется, не было. Но нравилось самое чувство, что вот она спешит на свиданье.
Начинало темнеть. Катя села на скамейку и затихла. Стало ей немного жутко и радостно вместе. Хотелось о чем-то мечтать, и так хотелось, чтобы это вышло хорошо!
Рядом, по проспекту, мчался автомобиль, уже с огнями. Под соснами сидели три бабы, вроде кухарок, и смешными голосами пели песню. Над всем этим густели гривы сосен, в небе выступила зеленая звезда, налево закат темно краснел.
‘Что же это месяц не выходит? — подумала Катя. — Ну выходил бы уж, что ли!’
Месяц почему-то замедлился, и в полусумраке, синеватом и прозрачном, Катя дошла до трамвая и только что села, — увидела его — небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца. Агнец был выразителен, и против воли Катя смотрела на него внимательно.
Когда она вернулась домой, Бобки уже не было. Мать укладывалась: завтра с дневным они должны были выезжать. Катя имела вид рассеянный. Мать упрекнула ее, что долго шляется, но Катя покорно взялась за укладку, добросовестно складывала свои скромные сорочки, несколько книжек, открыток, флакончик недорогих духов — заслужила даже одобрение Мамаши за хорошее поведение.
Мать, хотя и имела с Бобкой некие пререкания, все же и сама была скорее в добром расположении. Это зависело от того, что Бобке неприятен был ее отъезд. Акимовой сейчас в Москве не было, значит, он заскучает. Отпуская Мать на месяц, высказывал он и признаки ревнивого раздражения. Это льстило самолюбию и говорило, что она для него не что-нибудь.
‘Чудной, чудной Бобка… — думала Мать, ложась в тот вечер, — а добрый… и меня любит’.
Через две недели он должен был к ней приехать. Это тоже нравилось. Она скоро начала забываться. Катя же засыпала труднее. Но ее сны были легки и туманны.
III
Хоть Мать давно жила в Москве, — значит, с городом своим сроднилась, — все же ей очень приятно было выехать в деревню, потому, что и деревенская кровь в ней сидела: как помещичье отродье, она чувствовала временами потребность физическую в полях, воздухе, тишине.
И ей, как и Кате, было радостно зрелище Царицына, веселые березовые леса под Бутовом, церкви, монастырь Серпухова, Ока, широкие луга и бор и за Окой пересеченная, не могущественная, как на юге, но приглядная и задушевная равнина Тульской губернии.
Уже вечерело. Ехать на лошадях приходилось порядочно, и нельзя сказать, чтобы тележка Колгушина была особенно удобна. Но и Мать, и Катя ехали с удовольствием. Зацветали ржи, васильки появились. Не одну деревню проехали они, где на доме с крылечком вывеска: ‘Волостное правление’, и на ступеньке стоит курица, а рядом, под ракитой, баба стрижет овцу. Они видели небольшие церкви, укромные, но благообразные, иногда в стороне от деревни, обсаженные березами, где грачи добродушно орут. Проезжали мимо барской усадьбы с огромным двором, покосившимися воротами, в глубине темный двор с антресолями, сбоку аллейка елок. Видели стадо в низинке, проезжали мимо кладбища с пышной травой, крестами серыми и белыми из бересты, кладбище, заросшее ивняком, рябиной, кое-где березками, и чьи надгробные камни не в порядке, но почему-то неуловимо-очаровательно оно: истинное место упокоения. Они глотали мужицкую пыль и благоухание, данное Господом Богом мужицким полям. Словом, погружались в настоящую Россию.
Уже близко было к закату, когда подъехали к Щукину, имению Петра Петровича Колгушина. Мимо новой деревянной церкви, серого цвета, с зеленой крышей, свернули налево, и вдоль аллеи лип подкатили к низкому одноэтажному дому, обогнув куртину елочек, насаженных среди двора.
Колгушин, в чечунчевом пиджаке и кавалерийских сапогах, стоял на террасе, тянувшейся вдоль всего дома. Он сиял и проводил рукой по короткому бобрику на голове. Он помогал им вылезать.
— Очень рад, очень рад. Благополучно изволили прибыть? Да. Дорожка, знаете ли, хорошая. Пыльно, но накатали. Не то что осенью. Да.
Мать снимала и отряхивала пыльник.
— Доехали первый сорт.
— Может быть, вы пожелаете сперва к себе во флигелек пройти, а затем прошу к чаю, да, мы на другом балкончике с Константином Сергеичем пьем. Он как раз нынче здесь. Да.
Флигель, куда он их проводил, был домик, половину которого занимала контора. Им отводилась комната с небольшими окошками, бревенчатыми стенами.
Когда они остались одни и стали мыться из железного рукомойника, над которым — знак внимания Колгушина — был воткнут букетик васильков, Мать сдавила себе щеки руками и сделала кота.
— Как этого дяди фамилия-то? — спросила она. — Панурин! Нам тут и молодчики припасены.
Катя надевала свежую беленькую кофточку и синий галстук. Худощавое ее лицо было несколько утомленно, но зеленоватые глаза улыбнулись.
— Ты страшная дура, Мать. Хотя ты моя, но ты ужасная дура.
Они весело пошли к большому дому. Когда взбегали на террасу, к которой подъехали, половица скрипнула под ногой Мамаши. Катя прыснула.
— Ты ему разломаешь дом, Илья. Как слониха!
Они попали в большую, невысокую гостиную с крашеным полом, сетками в окнах. В углу рояль, граммофон на нем, направо полукруглый диван со столиком для гостей, шкафик с фарфоровыми безделками. Пахло сыроватым, затхлостью. Прямо дверь вела на вторую террасу.
Мать вошла первая.
За большим чайным столом, вдали от самовара и недопитого стакана чаю, в пенсне и накидке сидел Панурин. Перед ним — чашечка для игры в блошки, и с великим усердием щелкал он пластинкой, стараясь загнать кружочки в чашку. У перил вишневая ветка чуть не задевала его. Вишни отцвели, и появлялись завязи в рыжеватом пушке. За садом просвечивал пруд бледно-розовым серебром в закате. Лягушки квакали в нем охотно.
Колгушин хлопотал у самовара.
— Константин Сергеич упражняется в игре в блошки. Хотя мы с ним играем не на деньги, так на так, он не желает, однако, проигрывать и, как бы сказать, тренируется.
Панурин встал несколько смущенно и поздоровался.
— Как вся-кая игра, — и игра в блошки требует практики. Иначе получится нера-венство сил.
— Играйте, играйте, — ответила Мать. — Дай вам Бог удачи. Дело полезное.
— Вот так и считают обычно, что раз занимаешься какими-нибудь книжками, то нельзя ни-ичего другого делать. А я, например, мало знаю деревню, мне и верхом хо-очется покататься, и в теннис поиграть.
Мать села за самовар. Катя осмотрелась.
Из вежливости Панурин прекратил упражнения, но видно было, что ему хочется все же сразиться. Кате скоро прискучили излияния Колгушина. Она обернулась к Константину Сергеичу:
— Хотите со мной тренироваться?
— Охотно. И ве-есьма желал бы, чтобы для вас это обратилось в разгром.
Катя пожала плечами.
— Там посмотрим.
Бой открылся. Панурин вступил в дело серьезно. Но, видимо, судьба, так часто награждающая тех, кто мало ищет ее благ, была против него. Катя играла равнодушно, он горячился. И был разбит.
— В высшей степени не ве-зет. — Он поправлял вспотевшие волосы. — До по-следней степени.
— Это, Константин Сергеич, происходит оттого, да, что вы слишком увлекаетесь, — утешал Колгушин. — Например, у меня есть один служащий, Машечкин, очень нервный человек. Он вроде приказчика. Весьма обидчивый. Однажды он проходит мимо пруда, а там, да, кухарка купалась. Представьте, она выскакивает, в чем была, и к нему. А он уже в летах. И он так оскорбился, что прямо ко мне — за расчетом. Не могу, говорит, выносить такого безобразия, чтобы на меня, простите, из пруда женщины бросались.
Панурин дернулся бровями и несколько смутился.
— Че-ем же я похож на ва-ашего Машечкина? — плохо что-то понимаю.
Мать захохотала.
— Вы это к чему рассказали про кухарку?
Колгушин сконфузился. Ему опять показалось, не сморозил ли он чего-нибудь.
— Нет, я исключительно потому, что пылкость… Константин Сергеич горячится в игре.
— Это уж вы… не так, чтобы очень удачно, — фыркнула Мать. — Разве он на вашего Машечкина похож?
Панурин вздохнул.
— Я совсем не горячий человек. Вот спортом стал интересоваться. Но, видимо, я неудачник. Je suis fort bete [Я ужасный дурак — фр.], — пробормотал он, улыбнувшись.
Чтобы все это кончить, Катя попросила Колгушина показать им усадьбу. Он охотно ухватился за это.
— Правду говоря, у меня замечательного ничего в деревне нет. Простое русское хозяйство, да. Но возможно, что вам, как жительницам столиц, небезынтересно будет взглянуть. Но без всяких особенностей. Предупреждаю.
Обычно приезжим показывают конюшни, телят, водят мимо риг, в лучшем случае хвастают огородами и молочным хозяйством, или жнеей, у которой через несколько дней что-нибудь непременно сломается. На приезжих брешут собаки. Хозяин, чтобы демонстрировать вежливость, принимает энергичные меры: запустит в какого-нибудь Полкана камнем, вытянет сучку арапником, при этом назовет его: арапельник. Говорится в таких случаях о кормовых травах, о хозяйстве какого-нибудь очень богатого соседа, у которого управляющий остзеец, коровы дают ушаты молока, урожай ржи — сам-двадцать и в оранжереях ананасы. Если лето жаркое, аграрий жалуется на засуху. Если мокрое, то говорит, что плоха уборка.
Приблизительно так было и тут. Но Катя несколько слукавила. Вызвав на прогулку, сама она держалась с Константином Сергеичем, а Мать впереди шла с Колгушиным. Катя мало видела еще людей, и ей было любопытно посмотреть человека, отчасти ученого, занятого возвышенными мыслями. Ей хотелось втянуть его в какой-нибудь серьезный разговор. Не без робости она спрашивала, как он жил за границей, много ли работает, что именно пишет. Но он отнесся к разговору о себе вяло. Казалось — все это для него пустяки.
— Да, пи-шу книжечку одну. О ро-омантизме. Там, о немецком.
Возвращаясь, проходили мимо пруда. Уже стемнело, и в воде были видны звезды. Панурин предложил Кате руку.
— Вот это все… пруд и звезды — в духе тех людей, романтиков. — Помолчав, он прибавил: — Они хороши были тем, что очень ве-ерили. Но им надо было моло-дыми умирать.
Катя мало знала о романтиках. Она спросила несмело:
— Почему молодыми?
Панурин ответил:
— Чтобы не знать на-ад-ломленности.
Катя вздохнула. Колгушин, шедший с Матерью впереди, остановился перед прудом.
— Да, поэтичный прудок. А я иногда думаю: если бы плотника была повыше, то хорошо бы тут устроить мельницу. Красота красотой, но и от денежек не следует отказываться.
Мать взяла Катю под руку.
— Прямо вы с Константином Сергеичем — Фауст и Маргарита.
Катя слегка засмеялась.
— Подумаешь, действительно!
— А мы с Колгушиным — Марта и Мефистофель.
— Мефистофель, — Колгушин оживился. — Так. Это черт Я знаю. В ‘Искрах’ видел Шаляпина в роли этого черта. Так, по-вашему, я на него похож? Он очень горбоносый был представлен, и черный. Да. А я блондин.
Ссылаясь на усталость после дороги, Мать и Катя довольно рано ушли к себе. Панурину подали верховую лошадь, он уехал. Катя почувствовала вдруг, действительно, усталость и смутное расположение духа. Она лениво раздевалась, ей не хотелось и ложиться, не хотелось бодрствовать. Как иногда бывает, представилось, что совершенно зря они заехали к этому Колгушину, сидели бы лучше в Москве, смотрели бы на Курскую дорогу: и можно было бы ездить за город, к знакомым фельдшерицам. А здесь, наверное, тоска.
И, не поболтав с Матерью на ночь, как нередко делала, Катя легла и затушила свечку. Ей как-то все не нравилось в этой усадьбе, и даже в ночи. К ней Катя была явно несправедлива. Небо очень добро светило звездами. Пахло липой, ржами. Мягко и очень мелодично тренькал перепел — скромный музыкант июньский ночи.
IV
Мать много купалась — дважды в день, в том самом пруду, который Колгушин назвал ‘поэтическим’. Своим купаньем она несколько искушала Петра Петровича, любителя рубенсовских изобилий. Но ей помогало то, что как раз начинался покос: Петр Петрович должен был наблюдать в лугах.
Мать раздевалась на мостках, за ракитой, и бухалась крепким, коричневым телом в воду. В пруду подымалось волнение, шли концентрические круги, как от обрушившейся скалы. Вода мягко лопотала у берегов, и из травы плюхались лягушки. Слегка пыхтя, Мать плыла, и плавала хорошо, не колотя ногами. Ей очень помогали тут ее размеры: чуть не с детства обладала она способностью держаться на воде, не двигаясь, как поплавок.
Отплыв на середину, останавливалась, так что из воды торчала только голова, и начинала заунывно булькать лягушкой. Делала она это очень удачно, наверно, немало смущала зеленых квартирантов пруда. Правда, в эти минуты она была похожа на мирное водяное существо, с оттенком элегии.
— Выплывай, — говорила с берега Катя, — я тебя покормлю.
И посвистывая, как бы подзывая чудовище, Катя бросала в пруд листья, пучки травы.
Мать делала бессмысленное лицо (такое, по ее мнению, должно было быть у бегемота), подплывала и ртом старалась поймать пищу. Она фыркала, пыхтела. Поднося что-нибудь лакомое к ее носу, Катя могла выманить ее и совсем на берег. Мать выходила на четвереньках, потом лапой хватала предложенное, радостно мычала и от восторга ложилась на спину. Роль бегемота окончена.
— Слушай, слушай, — сказала раз Мать, — если б сейчас этот Машечкин проходил, выбежать бы ему навстречу в таком виде… Он бы опять с места ушел.
Катя купалась меньше, — у ней от воды болела голова и под глазами являлись круги. Ее занятием стала здесь верховая езда. Колгушина это также ущемляло — в горячую пору лошадей жаль. Но отказать ‘барышне’ — хотя по худощавости она и не совсем была в его вкусе — он не мог. Тот же Машечкин, оригинал малого роста, иногда утверждавший, что служил раньше начальником станции, — с великой неохотой седлал Кате лошадь. Он бурчал про себя нечто неодобрительное о людях, которые только и знают, что ездят верхом.
Кате это надоело. Раз она даже обошлась с ним внушительно. Машечкин, в виде протеста, отказался седлать. Но результат получился печальный. Катя спокойно отправилась к Колгушину.
— Да, отказался вам седлать? Скажите пожалуйста! Вот народ. Девушка, — обратился он к босоногой работнице, — позови-ка сюда Гаврилу Семеныча.
Через полчаса Машечкин, очень смущенный, явился к Кате.
— Виноват, барышня, извините, если обидел.
Катя сказала, что ничего, но Машечкин не уходил.
— Петр Петрович приказали, чтобы я документик от вас взял.
— Какой документик?
Оказалось — она должна была письменно его простить. Стараясь быть серьезной, Катя на клочке бумаги написала: ‘Против Гавриила Семеновича Машечкина ничего не имею и прошлое забыла. Екатерина Савилова’.
Вечером Колгушин спросил ее:
— Довольны? Да, извинился? С этим народом иначе нельзя. Надо их, знаете ли, костыликом, костыликом.
Этот разговор происходил на балконе, за вечерним чаем, которым распоряжалась Мать. Был тут и Панурин.
— Ра-асписку дали? — переспросил он. — Это солидно. Сейчас видно осно-вательную девушку.
— У меня очень строгая Мамаша, — засмеялась Катя, — вот она меня и вымуштровала.
Колгушин поддержал ее.
— Строгая. Я нахожу, что это иногда полезно бывает. Например, с народом. Но ваша сестрица, по-моему, даже веселая. Она, говорят, замечательно подражает лягушкам. Во время купанья устраивает игру в каких-то зверей. Да, да, да. Вообще мои дачницы очень оживляют местность.
Панурин покачал головой.
— Ваши дачницы очень го-ордые. Вон Екатерина Михайловна верхом ездит, а ко мне ни разу не заглянула.
Катя немного покраснела.
— Вы меня к себе не приглашали.
— Ра-азве не приглашал? Ну, это, конечно, глупо с моей стороны.
В тот же вечер, несколько позже, сидя с Пануриным вдвоем в гостиной, на диване у этажерки, Катя спросила:
— Вы в первый день, как мы приехали, в саду, говорили про надломленность. Это что значит?
— Ни-ичего особенного. Говорил, что есть люди надломленные. А у моло-дости этого нет.
Он внимательно и ласково посмотрел на Катю.
— Оттого моло-дость и вызывает нашу нежность.
Катя вдруг встала и бесцельно подошла к этажерке.
— Вы что? — спросил Панурин.
— Нет, ничего. Петр Петрович, — громко обратилась Катя к Колгушину, щелкавшему на счетах в своем кабинетике, — вы мне дадите завтра верховую лошадь?
— С великим удовольствием. Когда вам угодно.
Не такое уж громадное удовольствие доставила ему просьба, но отказывать не приходилось.