Мать и Катя, Зайцев Борис Константинович, Год: 1914

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Борис Зайцев

Мать и Катя

I

Хотя был уже май и сезон как будто кончался, однако в передней небольшого ресторана было шумно, и все еще подходили.
— Бобка, Бобка, не найдем мы места, опять придется уезжать, — бормотала Мать, слезая с извозчика.
Друг ее сердца, Бобка, крепкий блондин, частный поверенный, буркнул:
— Для нас найдут.
Счастливой чертой Бобкина характера было то, что он всегда и с неотразимостью верил: в свою красоту, в успехи у женщин, в будущее богатство и в присущую способность внушать уважение, боязнь.
И теперь, когда Мать и сестра ее, курсистка Катя, снимали кофточки в передней, а Бобка, оправив усы и волосы перед зеркалом, вошел в ресторан, низколобый метрдотель сразу же устроил его вблизи оркестра, у пальм, как знакомого. Бобка сел солидно, оглянулся, как бы оценивая порядочность окружающего, — и попросил карточку. Он, действительно, бывал тут нередко. Ему нравилось, что в этом ресторанчике недорого, но, как он полагал, ‘шикарно’. Шикарность состояла в том, что было много зеркал, подделки под красное дерево, что пошло был расписан потолок, и видимо имитировали Вену. Злые люди утверждали, что ресторан содержат австрийские шпионы.
Войдя, Мать и Катя не сразу нашли Бобку. Но он внушительно подал рукой знак, повторять его не стал, — они и так должны были его заметить.
Матери тридцать с небольшим. Она фельдшерица, довольно полная и миловидная, со здоровым загаром, мелкими чертами лица. Если взять ее за щеки и сдавить, получится похоже на кота. Она делает это себе, когда бывает в духе. Ее называет Матерью Катя за то, что та ее пестует, охраняет ее молодость, помогает учиться. За мощность сложения и некую лень зовут ее и Ильей.
Катя худощавая, с простым русским лицом, приятными глазами.
Нынче она как раз не очень в духе. Когда Бобка явился к сестре (они жили вместе), Катя не хотела даже ехать, но он настоял. Бобке Катя отчасти нравилась, и он считал, что, значит, и он ей интересен.
Катя села.
— Ты бы уж свел в настоящий ресторан. А то здесь ужасно душно!
Бобка поправил перстень на пальце.
— Тут солидная публика. И притом, меня все знают. Дают самый лучший стол, быстро служат. Евстафий — ну-ка, отец родной, водочки там, закусона.
Мать оглянулась и слегка прыснула в салфетку. ‘Нашел солидную публику!’
— Бобка, где ты выучился говорить: отец родной?
— Выучился! Обыкновенные дворянские слова.
Мать сжала себе руками щеки, стала похожа на кота, и опять фыркнула. ‘С Мещанской улицы дворянчик!’ Смеющимися глазами она смотрела на Бобку, на его красивое, грубоватое лицо, потом опустила руки и стала серьезной. ‘Если с Акимовой сойдется, отравлюсь, отравлюсь, — промелькнуло у нее в мозгу. — Жаль Катюху, все равно. Морфию приму’.
Она выпила рюмку водки, потом другую. Стало теплее и веселей. Представилось, что все это чушь, выдумки. Мало ли что? И она в Праге ужинала со знакомым, а ему не сказала — он ревнив. Была — и ничего больше. Может, и он так же: только хвост распускает.
И, оглянувшись, встретив взгляды двух веселых студентов, Мать даже ласково блеснула им глазами — знай, мол, наших.
Бобка быстро подметил и надулся.
— Если ты будешь переглядываться с соседями, я уйду.
— Врешь ты, Бобка, ни с кем я не переглядываюсь.
Бобка хотел было рассердиться, показать свою значительность, но отвлекся двумя вошедшими. Один был блондин, высокий с маленькой головой, в светлом шелковом галстуке и серо-зеленом костюме. Другой немолодой человек в пенсне, худой, несколько рассеянный, он слегка подергивал шеей, был одет альпийским туристом. Нечто заграничное чувствовалось в его облике.
— А, черт, — Бобка вдруг оживился, — да это Колгушин, с ним не знаю кто. Как это сюда попал?
Услышав свою фамилию, высокий блондин обернулся, осклабился и просиял. На носу его блестела капелька пота.
— Борис Михайлович! Скажите, как неожиданно? А мы, знаете, никак местечка найти не можем.
— Милости прошу к нам, мне здесь всегда дают хороший стол. Усядемся.
Колгушин замялся, и обернулся на товарища. Тот лениво рассматривал ресторан. Казалось, ему все равно: здесь ли садиться, или совсем уйти.
— Если дамы разрешат…
— Садитесь, — кивнула Мать. — Требуйте стул.
— Прошу позволения представить — это сосед мой по имению, ближайший сосед. Константин Сергеич Панурин. Да. Ближайший сосед.
Бобка познакомился с Пануриным, познакомил подошедших с дамами. Колгушин сел с Матерью, Константин Сергеич с Катей. Колгушин счел, что дам следует занимать.
— Мы с Борисом Михайлычем порядочно давно знакомы, — говорил он Матери. — Еще с того времени, как они мой гражданский процессик вели. Но редко приходится встречаться. Я больше у себя в деревне хозяйничаю, а они тут. Да. Случайно встретишься.
Мать смотрела на него покойно, даже приветливо, но про себя думала: ‘Ну и черт с тобой, что случайно. Мне все равно’.
Катин сосед не обращал на нее ни малейшего внимания. Он сидел, зевал, иногда подергивал глазами.
— Вы не знаете, — обратился он неожиданно тоном человека, спрашивающего на вокзале о поезде, — здесь очень скверно ко-ормят?
Он заикнулся, у него смешно прыгнули при этом брови. Катя весело ответила:
— Неважно.
Панурин вздохнул и стал печальнее.
— Так я и знал.
Катя не без любопытства глядела на него.
Панурин снял пенсне, потер нос и добро усмехнулся.
— Меня заграницей замучили. Ч-черт знает чем кормят!
Он оглядел ресторан.
— Тут вот тоже… Под заг-границу.
Бобка несколько обиделся.
— Современный стиль. Модерн. А если вам надо московского душка, так пожалуйте к Егорову, или к Тестову.
— Да, — говорил Колгушин Матери, — Константин Сергеич мой ближайший сосед. Они по философской части, в Германии работают. А это лето отдыхают у себя в имении, со мной рядом. Знаете, воздух хороший, природа…
Мать вспомнила время, когда сама ездила в деревеньку к родителям в Орловской губернии. Но родители умерли, дома нет, и она даже не знает, где придется проводить месячный отпуск.
— А что станция от вас далеко?
— Часика полтора езды.
Они разговорились. Мать спросила, нет ли у них поблизости усадеб с дачками. Какой-нибудь домишка, баня…
И объяснила для чего. Колгушин подумал.
— Настаивать не смею, кроме того, я человек холостой, может быть, это неудобно считается. А у меня самого флигилек есть, весьма приличный. Продукты из имения, молоко, масло.
Колгушин вспотел и заморгал. Ему вдруг представилось, что он, провинциал, помещик, сделал что-нибудь бестактное. Над ним вообще часто смеялись, и срезали его, а он не умел обороняться.
Но Мать вовсе не хотела срезать. Расспросила подробнее.
— Поговорю с сестрой. И к вам можно.
Бобка посмотрел на нее подозрительно.
— Дачу у вас уж снимают? — обратился он к Колгушину. — Живо!
По Бобкиному лицу Мать почувствовала, что ему неприятно, что без него что-то устраивается. Кроме того, он ревновал. Ему приходили иногда дикие мысли, они смешили Мать, но и доставляли удовольствие.
— Петух, петух, — шепнула она. — Раздул перья!
Колгушин вспотел.
— Я не смею настаивать, но весьма был бы рад, если бы вы с сестрицей к нам пожаловали. Скажу прямо: это оживило бы нашу местность.
Катя слышала эти слова. Слегка улыбаясь, она спросила Панурина негромко:
— Почему это ваш сосед такой чудной?
Панурин прищурился и свистнул.
— Как по-вашему, стоит нам с Мамашей оживлять местность?
Панурин доел кокиль из ершей, налил себе и Кате рейнвейну в зеленые бокальчики.
— Отчего же не стоит? Будут хо-орошие барышни в соседстве.
Кате стало совсем весело, она перестала стесняться Панурина. Она взглянула на его колени и засмеялась:
— Почему на вас такие смешные чулки, и огромные ботинки?
Панурин со смущением взглянул на свои ноги.
— Это костюм немецкого пешехо-да. Хотя, в сущности, я мало подхожу.
Катя улыбнулась.
— А я половину дороги с курсов всегда пешком.
Узнав, что она на филологическом, Панурин еще раз чокнулся с ней.
— Ко-оллеги, значит. Если б не был так ленив, может, ученым бы был, читал бы лекции. Барышни бы мне цветочков подносили.
Катя взглянула на него. Он, кажется, философ?
— Та-ак себе, ни то ни се, всего по-немногу. Кое-что ра-аботаю, правда.
Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается.
За другим столиком, сидя, заснул служащий в контроле. Два товарища его поссорились из-за того, что один хотел его будить, а другой не позволял. ‘Мой товарищ устал, — кричал он, — я не разрешаю его беспокоить’.
Бобка тоже был в воинственном настроении, и порывался грозить врагам, близились всеобщие скандалы. Мать сочла нужным начать отступление.
Колгушин радовался, что счет невелик. Он покручивал усики.
— Итак, — он осклабился и пожимал Матери на прощанье руку, — буду ждать вас к себе. Может быть, вам и понравится.
Садясь на извозчика, Бобка бешено шепнул Матери:
— Если там что заведешь… смотри!
Мать вздохнула.
— Дурак ты, дурак, Бобка! Какой дурак!

II

Перебираться, не посмотрев, Мать не решилась. Она выбрала день, свободный от дежурства, и съездила к Колгушину. К вечеру вернулась в свои меблированные комнаты, у Курского вокзала. Вместе с Катей они снимали порядочный номер, с обычной красной мебелью.
Мать спала на большой кровати, за перегородкой. Катя, как маленькая, на диванчике. Их жилой дух состоял в полочке книг, где стояли Катины учебники, старый курс десмургии, висело несколько открыток — писатели, актеры, две-три желтеньких книжки ‘Универсальной библиотеки’ и фотография Толстого, босиком.
— Как тебе показалось? — спросила Катя, когда Мать вошла.
Мать имела довольный вид.
— Сам этот Колгушин… — Мать захохотала. — И-го-го…
Она заржала и попробовала представить, как жеребец подымается на дыбы…
— Ужасно смешной? — Лицо Кати сморщилось от улыбки.
— Так и пышет из ноздрей у него огонь!
Катя обняла Мать сзади, повалила на кровать и защекотала.
— Прямо дурища, дурища, — пыхтела Мать. — Я тебя высечь могу, щенка.
И, оправившись, вывернувшись из-под Кати, Мать взяла ее в охапку и стала носить по комнате, как ребенка. Потом положила на стол, спиной вверх, навалилась на нее и нашлепала.
— Девушка должна честная быть, тихая, послушная, как стеклышко.
Катя хохотала и пищала.
— Мамаша тебя учит быть честной, а ты только о молодчиках думаешь!
Когда экзекуция кончилась и Катя сидя поправляла юбку, она изрекла:
— Во-первых, у тебя у самой муж гражданский. А я, к сожалению, действительно, как стеклышко. Нечем меня упрекнуть.
Мать сделала на нее свирепые глаза.
— У-у, щенок!
Затем успокоилась, налила себе чаю и спросила, не заходил ли без нее Бобка. Катя высунула ей язык, спокойно, длинно, и поиграла его кончиком.
Взяв чашку чаю, а в другую руку книжечку ‘Универсальной библиотеки’, Катя уселась на подоконник. Окна выходили во двор, и отсюда были видны пути Курской дороги, составы поездов, паровозов. Вдали — стены и высокая колокольня Андрониева монастыря, а за ним очень далекое, бледно-золотистое вечернее небо. Свистели паровозы. Подходил дачный поезд Нижегородской дороги, блестели рельсы, и внимание разбегалось в этой непрерывной жизни, в зрелище вечного движения, неизвестно откуда и куда. Катя не смогла читать Банга, которого любила, и стала глядеть на поезда. ‘Если все так печально в жизни, как он описывает, то неужели и со мной будет так? Нет, невозможно’. Глубина светлого неба, голуби, летевшие к складу, блеск Андрониевских крестов и дымок поезда, уносившегося, быть может, в Крым, к морю, все было так прелестно…
Катя потянулась, улыбнулась, что-то смутно в ней, но мучительно сладко сказало ‘да’, и на глазах выступили слезы.
Потом она вслух засмеялась, высунула из окна русую голову и заболтала ногами. Если бы не боязнь Мамаши — возможности новой экзекуции, — она закричала бы ‘ку-ка-реку’.
Но тут постучали, и вошел Бобка. Катя обернулась, сделала недовольное лицо. ‘Теперь меня ушлют!’ Она предвидела, что у Бобки с Матерью будут разговоры, в таких случаях Мать нередко давала ей денег на трамвай, говорила: ‘Съезди в Петровский парк! Нынче погода отличная!’
Но сегодня Катю не услали. Правда, Бобка был несколько угрюм, но это зависело от того, что вчера он неожиданно проигрался в железную дорогу, хотя по своим соображениям должен был выиграть. Ему не хотелось рассказывать об этом Матери: она укорила бы его. Разумеется, было изрядно выпито.
— Что у тебя голос будто хриповат? — спросила Мать, сдерживая смешок.
Бобка погладил себя по шее.
— Вчера из Коммерческого суда ехал, надуло… Ведь я еще тогда заметил.
— Вот именно, — Мать была серьезна, — надуло, и холода какие!
— Ничего нет смешного! А ветер? Я же вообще склонен к простудам.
Мать смеялась открыто.
— Ну, и к водочке очень склонен.
Но Бобка вошел в азарт и стал доказывать, что простудиться легче всего именно в жару. Удивительно только, что Мать, да и Катя, хотя она курсистка, не знают таких простых вещей. А это может и ребенок понять.
Кате стало скучно от его разглагольствований.
— Не можешь ли ты мне дать двугривенный? Я в Сокольники съезжу.
— Двугривенный… — Бобка растерялся. — Конечно, могу.
Он полез в кошелек, где после вчерашнего боя осталось всего три таких монеты. С внутренним вздохом он отдал одну Кате.
— Я должен свозить тебя на автомобиле за город, — заметил он значительно. — Сегодня не могу, нездоровится… но как-нибудь, в другой раз.
Он взял свою панаму с красной лентой и погладил ее.
— Разумеется, когда вы вернетесь с этой… как там? Вы ведь на дачу собрались?
Катя прикалывала вуалетку к шляпе.
— В сущности, пока ты соберешься меня катать на автомобиле, мы сто раз из деревни вернемся.
Бобка поглядел на Мать.
— Я вообще не понимаю, что она нашла в этом Колгушине. Просто помещик, ничего из себя не представляет.
Мать рассердилась.
— Долбила я тебе, долбила, что не в нем дело, не понимает. Человек ты, или бревно?
Катя в это время уже выходила. ‘Удивляюсь на Мать, — думала она, — как это терпения хватает?’
Чувствуя себя молодой, покойной, ни с кем не связанной, Катя села в трамвай, у окошка. Вагон бежал весело. Садились какие-то студенты, ехала парочка, очевидно, тоже в Сокольники. Катя и не заметила, как подкатили к кругу, где играет музыка. Но на кругу она не осталась, ушла вглубь, к Ярославской железной дороге. Снова мимо нее, теперь уже на закате, проносились гремящие поезда, белый дым розовел в закатном солнце, краснели верхи сосен древнего бора, видевшего соколиные охоты Грозного.
‘Чего я тут гуляю? — Катя улыбнулась. — Свиданье у меня назначено?’ И она быстро пошла, на легких ногах. Ей мгновенно представилось, что там, на повороте дорожки, ее некто ждет, и уже давно, истомлен. Никого, разумеется, не было. Но нравилось самое чувство, что вот она спешит на свиданье.
Начинало темнеть. Катя села на скамейку и затихла. Стало ей немного жутко и радостно вместе. Хотелось о чем-то мечтать, и так хотелось, чтобы это вышло хорошо!
Рядом, по проспекту, мчался автомобиль, уже с огнями. Под соснами сидели три бабы, вроде кухарок, и смешными голосами пели песню. Над всем этим густели гривы сосен, в небе выступила зеленая звезда, налево закат темно краснел.
‘Что же это месяц не выходит? — подумала Катя. — Ну выходил бы уж, что ли!’
Месяц почему-то замедлился, и в полусумраке, синеватом и прозрачном, Катя дошла до трамвая и только что села, — увидела его — небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца. Агнец был выразителен, и против воли Катя смотрела на него внимательно.
Когда она вернулась домой, Бобки уже не было. Мать укладывалась: завтра с дневным они должны были выезжать. Катя имела вид рассеянный. Мать упрекнула ее, что долго шляется, но Катя покорно взялась за укладку, добросовестно складывала свои скромные сорочки, несколько книжек, открыток, флакончик недорогих духов — заслужила даже одобрение Мамаши за хорошее поведение.
Мать, хотя и имела с Бобкой некие пререкания, все же и сама была скорее в добром расположении. Это зависело от того, что Бобке неприятен был ее отъезд. Акимовой сейчас в Москве не было, значит, он заскучает. Отпуская Мать на месяц, высказывал он и признаки ревнивого раздражения. Это льстило самолюбию и говорило, что она для него не что-нибудь.
‘Чудной, чудной Бобка… — думала Мать, ложась в тот вечер, — а добрый… и меня любит’.
Через две недели он должен был к ней приехать. Это тоже нравилось. Она скоро начала забываться. Катя же засыпала труднее. Но ее сны были легки и туманны.

III

Хоть Мать давно жила в Москве, — значит, с городом своим сроднилась, — все же ей очень приятно было выехать в деревню, потому, что и деревенская кровь в ней сидела: как помещичье отродье, она чувствовала временами потребность физическую в полях, воздухе, тишине.
И ей, как и Кате, было радостно зрелище Царицына, веселые березовые леса под Бутовом, церкви, монастырь Серпухова, Ока, широкие луга и бор и за Окой пересеченная, не могущественная, как на юге, но приглядная и задушевная равнина Тульской губернии.
Уже вечерело. Ехать на лошадях приходилось порядочно, и нельзя сказать, чтобы тележка Колгушина была особенно удобна. Но и Мать, и Катя ехали с удовольствием. Зацветали ржи, васильки появились. Не одну деревню проехали они, где на доме с крылечком вывеска: ‘Волостное правление’, и на ступеньке стоит курица, а рядом, под ракитой, баба стрижет овцу. Они видели небольшие церкви, укромные, но благообразные, иногда в стороне от деревни, обсаженные березами, где грачи добродушно орут. Проезжали мимо барской усадьбы с огромным двором, покосившимися воротами, в глубине темный двор с антресолями, сбоку аллейка елок. Видели стадо в низинке, проезжали мимо кладбища с пышной травой, крестами серыми и белыми из бересты, кладбище, заросшее ивняком, рябиной, кое-где березками, и чьи надгробные камни не в порядке, но почему-то неуловимо-очаровательно оно: истинное место упокоения. Они глотали мужицкую пыль и благоухание, данное Господом Богом мужицким полям. Словом, погружались в настоящую Россию.
Уже близко было к закату, когда подъехали к Щукину, имению Петра Петровича Колгушина. Мимо новой деревянной церкви, серого цвета, с зеленой крышей, свернули налево, и вдоль аллеи лип подкатили к низкому одноэтажному дому, обогнув куртину елочек, насаженных среди двора.
Колгушин, в чечунчевом пиджаке и кавалерийских сапогах, стоял на террасе, тянувшейся вдоль всего дома. Он сиял и проводил рукой по короткому бобрику на голове. Он помогал им вылезать.
— Очень рад, очень рад. Благополучно изволили прибыть? Да. Дорожка, знаете ли, хорошая. Пыльно, но накатали. Не то что осенью. Да.
Мать снимала и отряхивала пыльник.
— Доехали первый сорт.
— Может быть, вы пожелаете сперва к себе во флигелек пройти, а затем прошу к чаю, да, мы на другом балкончике с Константином Сергеичем пьем. Он как раз нынче здесь. Да.
Флигель, куда он их проводил, был домик, половину которого занимала контора. Им отводилась комната с небольшими окошками, бревенчатыми стенами.
Когда они остались одни и стали мыться из железного рукомойника, над которым — знак внимания Колгушина — был воткнут букетик васильков, Мать сдавила себе щеки руками и сделала кота.
— Как этого дяди фамилия-то? — спросила она. — Панурин! Нам тут и молодчики припасены.
Катя надевала свежую беленькую кофточку и синий галстук. Худощавое ее лицо было несколько утомленно, но зеленоватые глаза улыбнулись.
— Ты страшная дура, Мать. Хотя ты моя, но ты ужасная дура.
Они весело пошли к большому дому. Когда взбегали на террасу, к которой подъехали, половица скрипнула под ногой Мамаши. Катя прыснула.
— Ты ему разломаешь дом, Илья. Как слониха!
Они попали в большую, невысокую гостиную с крашеным полом, сетками в окнах. В углу рояль, граммофон на нем, направо полукруглый диван со столиком для гостей, шкафик с фарфоровыми безделками. Пахло сыроватым, затхлостью. Прямо дверь вела на вторую террасу.
Мать вошла первая.
За большим чайным столом, вдали от самовара и недопитого стакана чаю, в пенсне и накидке сидел Панурин. Перед ним — чашечка для игры в блошки, и с великим усердием щелкал он пластинкой, стараясь загнать кружочки в чашку. У перил вишневая ветка чуть не задевала его. Вишни отцвели, и появлялись завязи в рыжеватом пушке. За садом просвечивал пруд бледно-розовым серебром в закате. Лягушки квакали в нем охотно.
Колгушин хлопотал у самовара.
— Константин Сергеич упражняется в игре в блошки. Хотя мы с ним играем не на деньги, так на так, он не желает, однако, проигрывать и, как бы сказать, тренируется.
Панурин встал несколько смущенно и поздоровался.
— Как вся-кая игра, — и игра в блошки требует практики. Иначе получится нера-венство сил.
— Играйте, играйте, — ответила Мать. — Дай вам Бог удачи. Дело полезное.
— Вот так и считают обычно, что раз занимаешься какими-нибудь книжками, то нельзя ни-ичего другого делать. А я, например, мало знаю деревню, мне и верхом хо-очется покататься, и в теннис поиграть.
Мать села за самовар. Катя осмотрелась.
Из вежливости Панурин прекратил упражнения, но видно было, что ему хочется все же сразиться. Кате скоро прискучили излияния Колгушина. Она обернулась к Константину Сергеичу:
— Хотите со мной тренироваться?
— Охотно. И ве-есьма желал бы, чтобы для вас это обратилось в разгром.
Катя пожала плечами.
— Там посмотрим.
Бой открылся. Панурин вступил в дело серьезно. Но, видимо, судьба, так часто награждающая тех, кто мало ищет ее благ, была против него. Катя играла равнодушно, он горячился. И был разбит.
— В высшей степени не ве-зет. — Он поправлял вспотевшие волосы. — До по-следней степени.
— Это, Константин Сергеич, происходит оттого, да, что вы слишком увлекаетесь, — утешал Колгушин. — Например, у меня есть один служащий, Машечкин, очень нервный человек. Он вроде приказчика. Весьма обидчивый. Однажды он проходит мимо пруда, а там, да, кухарка купалась. Представьте, она выскакивает, в чем была, и к нему. А он уже в летах. И он так оскорбился, что прямо ко мне — за расчетом. Не могу, говорит, выносить такого безобразия, чтобы на меня, простите, из пруда женщины бросались.
Панурин дернулся бровями и несколько смутился.
— Че-ем же я похож на ва-ашего Машечкина? — плохо что-то понимаю.
Мать захохотала.
— Вы это к чему рассказали про кухарку?
Колгушин сконфузился. Ему опять показалось, не сморозил ли он чего-нибудь.
— Нет, я исключительно потому, что пылкость… Константин Сергеич горячится в игре.
— Это уж вы… не так, чтобы очень удачно, — фыркнула Мать. — Разве он на вашего Машечкина похож?
Панурин вздохнул.
— Я совсем не горячий человек. Вот спортом стал интересоваться. Но, видимо, я неудачник. Je suis fort bete [Я ужасный дурак — фр.], — пробормотал он, улыбнувшись.
Чтобы все это кончить, Катя попросила Колгушина показать им усадьбу. Он охотно ухватился за это.
— Правду говоря, у меня замечательного ничего в деревне нет. Простое русское хозяйство, да. Но возможно, что вам, как жительницам столиц, небезынтересно будет взглянуть. Но без всяких особенностей. Предупреждаю.
Обычно приезжим показывают конюшни, телят, водят мимо риг, в лучшем случае хвастают огородами и молочным хозяйством, или жнеей, у которой через несколько дней что-нибудь непременно сломается. На приезжих брешут собаки. Хозяин, чтобы демонстрировать вежливость, принимает энергичные меры: запустит в какого-нибудь Полкана камнем, вытянет сучку арапником, при этом назовет его: арапельник. Говорится в таких случаях о кормовых травах, о хозяйстве какого-нибудь очень богатого соседа, у которого управляющий остзеец, коровы дают ушаты молока, урожай ржи — сам-двадцать и в оранжереях ананасы. Если лето жаркое, аграрий жалуется на засуху. Если мокрое, то говорит, что плоха уборка.
Приблизительно так было и тут. Но Катя несколько слукавила. Вызвав на прогулку, сама она держалась с Константином Сергеичем, а Мать впереди шла с Колгушиным. Катя мало видела еще людей, и ей было любопытно посмотреть человека, отчасти ученого, занятого возвышенными мыслями. Ей хотелось втянуть его в какой-нибудь серьезный разговор. Не без робости она спрашивала, как он жил за границей, много ли работает, что именно пишет. Но он отнесся к разговору о себе вяло. Казалось — все это для него пустяки.
— Да, пи-шу книжечку одну. О ро-омантизме. Там, о немецком.
Возвращаясь, проходили мимо пруда. Уже стемнело, и в воде были видны звезды. Панурин предложил Кате руку.
— Вот это все… пруд и звезды — в духе тех людей, романтиков. — Помолчав, он прибавил: — Они хороши были тем, что очень ве-ерили. Но им надо было моло-дыми умирать.
Катя мало знала о романтиках. Она спросила несмело:
— Почему молодыми?
Панурин ответил:
— Чтобы не знать на-ад-ломленности.
Катя вздохнула. Колгушин, шедший с Матерью впереди, остановился перед прудом.
— Да, поэтичный прудок. А я иногда думаю: если бы плотника была повыше, то хорошо бы тут устроить мельницу. Красота красотой, но и от денежек не следует отказываться.
Мать взяла Катю под руку.
— Прямо вы с Константином Сергеичем — Фауст и Маргарита.
Катя слегка засмеялась.
— Подумаешь, действительно!
— А мы с Колгушиным — Марта и Мефистофель.
— Мефистофель, — Колгушин оживился. — Так. Это черт Я знаю. В ‘Искрах’ видел Шаляпина в роли этого черта. Так, по-вашему, я на него похож? Он очень горбоносый был представлен, и черный. Да. А я блондин.
Ссылаясь на усталость после дороги, Мать и Катя довольно рано ушли к себе. Панурину подали верховую лошадь, он уехал. Катя почувствовала вдруг, действительно, усталость и смутное расположение духа. Она лениво раздевалась, ей не хотелось и ложиться, не хотелось бодрствовать. Как иногда бывает, представилось, что совершенно зря они заехали к этому Колгушину, сидели бы лучше в Москве, смотрели бы на Курскую дорогу: и можно было бы ездить за город, к знакомым фельдшерицам. А здесь, наверное, тоска.
И, не поболтав с Матерью на ночь, как нередко делала, Катя легла и затушила свечку. Ей как-то все не нравилось в этой усадьбе, и даже в ночи. К ней Катя была явно несправедлива. Небо очень добро светило звездами. Пахло липой, ржами. Мягко и очень мелодично тренькал перепел — скромный музыкант июньский ночи.

IV

Мать много купалась — дважды в день, в том самом пруду, который Колгушин назвал ‘поэтическим’. Своим купаньем она несколько искушала Петра Петровича, любителя рубенсовских изобилий. Но ей помогало то, что как раз начинался покос: Петр Петрович должен был наблюдать в лугах.
Мать раздевалась на мостках, за ракитой, и бухалась крепким, коричневым телом в воду. В пруду подымалось волнение, шли концентрические круги, как от обрушившейся скалы. Вода мягко лопотала у берегов, и из травы плюхались лягушки. Слегка пыхтя, Мать плыла, и плавала хорошо, не колотя ногами. Ей очень помогали тут ее размеры: чуть не с детства обладала она способностью держаться на воде, не двигаясь, как поплавок.
Отплыв на середину, останавливалась, так что из воды торчала только голова, и начинала заунывно булькать лягушкой. Делала она это очень удачно, наверно, немало смущала зеленых квартирантов пруда. Правда, в эти минуты она была похожа на мирное водяное существо, с оттенком элегии.
— Выплывай, — говорила с берега Катя, — я тебя покормлю.
И посвистывая, как бы подзывая чудовище, Катя бросала в пруд листья, пучки травы.
Мать делала бессмысленное лицо (такое, по ее мнению, должно было быть у бегемота), подплывала и ртом старалась поймать пищу. Она фыркала, пыхтела. Поднося что-нибудь лакомое к ее носу, Катя могла выманить ее и совсем на берег. Мать выходила на четвереньках, потом лапой хватала предложенное, радостно мычала и от восторга ложилась на спину. Роль бегемота окончена.
— Слушай, слушай, — сказала раз Мать, — если б сейчас этот Машечкин проходил, выбежать бы ему навстречу в таком виде… Он бы опять с места ушел.
Катя купалась меньше, — у ней от воды болела голова и под глазами являлись круги. Ее занятием стала здесь верховая езда. Колгушина это также ущемляло — в горячую пору лошадей жаль. Но отказать ‘барышне’ — хотя по худощавости она и не совсем была в его вкусе — он не мог. Тот же Машечкин, оригинал малого роста, иногда утверждавший, что служил раньше начальником станции, — с великой неохотой седлал Кате лошадь. Он бурчал про себя нечто неодобрительное о людях, которые только и знают, что ездят верхом.
Кате это надоело. Раз она даже обошлась с ним внушительно. Машечкин, в виде протеста, отказался седлать. Но результат получился печальный. Катя спокойно отправилась к Колгушину.
— Да, отказался вам седлать? Скажите пожалуйста! Вот народ. Девушка, — обратился он к босоногой работнице, — позови-ка сюда Гаврилу Семеныча.
Через полчаса Машечкин, очень смущенный, явился к Кате.
— Виноват, барышня, извините, если обидел.
Катя сказала, что ничего, но Машечкин не уходил.
— Петр Петрович приказали, чтобы я документик от вас взял.
— Какой документик?
Оказалось — она должна была письменно его простить. Стараясь быть серьезной, Катя на клочке бумаги написала: ‘Против Гавриила Семеновича Машечкина ничего не имею и прошлое забыла. Екатерина Савилова’.
Вечером Колгушин спросил ее:
— Довольны? Да, извинился? С этим народом иначе нельзя. Надо их, знаете ли, костыликом, костыликом.
Этот разговор происходил на балконе, за вечерним чаем, которым распоряжалась Мать. Был тут и Панурин.
— Ра-асписку дали? — переспросил он. — Это солидно. Сейчас видно осно-вательную девушку.
— У меня очень строгая Мамаша, — засмеялась Катя, — вот она меня и вымуштровала.
Колгушин поддержал ее.
— Строгая. Я нахожу, что это иногда полезно бывает. Например, с народом. Но ваша сестрица, по-моему, даже веселая. Она, говорят, замечательно подражает лягушкам. Во время купанья устраивает игру в каких-то зверей. Да, да, да. Вообще мои дачницы очень оживляют местность.
Панурин покачал головой.
— Ваши дачницы очень го-ордые. Вон Екатерина Михайловна верхом ездит, а ко мне ни разу не заглянула.
Катя немного покраснела.
— Вы меня к себе не приглашали.
— Ра-азве не приглашал? Ну, это, конечно, глупо с моей стороны.
В тот же вечер, несколько позже, сидя с Пануриным вдвоем в гостиной, на диване у этажерки, Катя спросила:
— Вы в первый день, как мы приехали, в саду, говорили про надломленность. Это что значит?
— Ни-ичего особенного. Говорил, что есть люди надломленные. А у моло-дости этого нет.
Он внимательно и ласково посмотрел на Катю.
— Оттого моло-дость и вызывает нашу нежность.
Катя вдруг встала и бесцельно подошла к этажерке.
— Вы что? — спросил Панурин.
— Нет, ничего. Петр Петрович, — громко обратилась Катя к Колгушину, щелкавшему на счетах в своем кабинетике, — вы мне дадите завтра верховую лошадь?
— С великим удовольствием. Когда вам угодно.
Не такое уж громадное удовольствие доставила ему просьба, но отказывать не приходилось.
Панурин поднялся и зашел к нему в комнату. Катя тоже вошла.
— Мы вам мешаем, но это ничего, — Панурин усмехнулся, — вечером человек не должен работать.
Колгушин улыбался, склоняясь вперед, и поглаживал рукою свой бобрик.
— По вечерам не должен. Совершенно верно. День позанимался, а вечером отдыхай. Но знаете ли, не успеваешь за день. И приходится при лампочке.
В небольшой комнате Колгушина стоял письменный стол, на котором лежал револьвер, ‘Русское Слово’, и валялось несколько накладных. На стене над столом благодарственная бумага — за содействие открытию почтового отделения. Рядом медаль отдела общества сельского хозяйства.
Панурин удивился.
— Сколько на-аград. Вы скоро гене-ералом будете.
Колгушин радостно посмеивался. Потом вынул из коробочки желтый жетон и вдруг серьезно обратился к Панурину:
— Это, Константин Сергеич, я получил за помощь в постройке местной церкви, взамен сгоревшей. Но не знаю, как надевать, — да, на ленточке ли на шею, или же в петлицу?
Панурин основательно рассмотрел жетон.
— В пе-етлицу обязательно. Будет похоже на орден Почетного Легиона.
— Скажите! Это, кажется, французский орден?
— Самый фра-анцузский. И самый важный.
Колгушин слушал с большим вниманием. Этого нельзя было сказать о Кате. Она глядела в окно, переходила с места на место.
Петра же Петровича вопрос об орденах немало занимал. И Константин Сергеич должен был рассказать, что знал об орденах прусских и саксонских. Затем разговор сошел на любимую тему Колгушина — о загранице и Германии. Он с восторгом расспрашивал и узнавал, как там все чисто, удобно и дешево.
Катя уселась на подоконник. Неожиданно она перекинула ноги наружу, спрыгнула и пошла в сад.
Колгушин обернулся.
— Мы, кажется, барышню заговорили. Даже не могла досидеть.
— Это во-озможно. Да и мне пора, говоря по правде.
Он вынул часы, взглянул и пошел за своим кепи. Панурин был в ботфортах, он приехал верхом.
Петр Петрович пытался было его удержать, но не очень: у него самого начинали слипаться глаза, завтра же предстояло вставать ‘часика в четыре’.
Хмурый старик подвел Панурину коня. В кепи и австрийской накидке Панурин был похож на какого-то конного сержанта. Ублаготворив старика монеткой и кивнув хозяину, он шагом объехал группу елок и тронул рысцой вдоль липовой аллеи. Было довольно темно и тепло. Очень сладко пахло липами, все небо в звездах бежало навстречу. Звезды цеплялись за купы листьев.
Панурин был в том несколько элегическом и размягченном настроении, с каким одинокий человек его возраста может ехать домой теплой летнею ночью. Покачиваясь в седле, глядя на туманные и милые Плеяды, возможно думать о проходящей жизни, неуловленных минутах счастья, чего-то жалеть и улыбаться на что-то. Возможен приступ к сердцу смутной нежности. Так чувствовал он, и его несколько удивило, когда у околицы, за которой начиналось поле, его окликнули, голос был негромкий, он сразу узнал его.
— Вы здесь за-ачем? — спросил он, останавливая лошадь.
Катя сидела на заборе, у околицы, слегка съежившись.
— Я просто сижу, мне там стало скучно.
— Да, вот ка-ак. Я, впрочем, заметил.
— Жаль, что нет лошади, я бы поехала вас проводить.
Панурин согласился, что жаль.
— Впро-чем, — прибавил он, — мы мо-ожем пешком пройтись.
Он слез с лошади и подвел ее к забору. Катя сидела неподвижно.
— Это какие звезды? — Она указала на туманную группу невысоко над горизонтом.
Панурин протер пенсне, моргнул глазами.
— Плеяды.
Потом стал всматриваться, как будто мог хорошо их разобрать, и прибавил:
— В этих звездах есть нечто де-евичье. Впрочем, женственное вообще ра-азлито в природе. Женственны молодые деревца, первая весенняя зелень, сумерки в апреле.
Он достал папиросу и закурил. Его удивило, что Катя последнюю минуту сидела с закрытыми глазами и приоткрыла их на свет. Они показались Панурину больше и туманнее обычного.
— Если провести рукой по ва-ашим волосам, то наверно будет потрескиванье.
Катя вздохнула. Он чувствовал в темноте, что теперь она на него смотрит.
— Нет. Не думаю.
Она нагнула голову, взяла его руку и провела по своим волосам.
— Вот видите.
— Вы стра-ашно милая, — невнятно сказал Панурин.
— Милая?
Она хотела что-то прибавить, но не успела: вдруг он обнял ее колени и стал целовать. Хотя было очень темно, она закрыла для чего-то глаза руками. Когда через минуту он поцеловал ее в губы, она дернулась, как обожженная. Она могла бы упасть, но Константин Сергеич поддержал ее.

V

Хотя дом Панурина был очень велик — особенно для одинокого, все же Константин Сергеич спал не в спальне, а в огромнейшем кабинете, за ширмочкой. Было в этом кабинете все, что угодно: и кожаные диваны, и глобус, и ружья, и микроскоп, и шкафы с книгами, были книги серьезные, валялись и уличные журнальчики, даже выкройки мод. На камине лежал ржавый меч. Это все скопилось потому, что многие здесь жили до Панурина. Следы остались от разных хозяев, а Константин Сергеич по небрежности ничего не менял.
Имение купил его отец, крупный земец и барин, на старости лет. Как отец спал за ширмочкой и там же умер, так поступал и Константин Сергеич.
Он проснулся довольно поздно: с вечера долго не мог заснуть, лежал и в темноте улыбался самому себе.
Встал бодрее обычного, чувствовал себя моложе и свежее. ‘Неожиданно все вышло, уди-вительно, — бормотал, умываясь, — совершенно неожиданно’. И причесывая на пробор волосы, уже не столь густые, как в юности, улыбнулся. По культурной привычке Константин Сергеич всегда тщательно одевался, неплохо завязывал галстук, любил духи. Все же выглядел несколько нескладно.
В том же повышенном настроении пил утренний кофе в невысокой столовой. Солнце очень ярко заливало цветники — левкой, белый табак, маргаритки, шпалеру роз. Читая в газете о заседании Думы, вдруг увидел он на газетном листе вечернее небо, с бегущими навстречу звездами, лицо Кати, освещенное пламенем спички, ее глаза. ‘Чу-десно’, — встал, потер виски и обошел вокруг стола. Вчерашнее представилось ему светлой и радостной игрой.
Потом он несколько себя подобрал, сел заниматься и кое-что сделал даже. В три часа в зале с куполом, куда из кабинета была открыта дверь, он услышал нерешительные шаги, и знакомый голос спросил у прислуги: ‘Занимается?’
Панурин встал и вышел.
— Кон-чил заниматься, здравствуйте.
У Кати был несколько смущенный вид.
— Я, кажется, немного рано. Ничего?
— От-лично. — Панурин взял ее за обе руки. — Очень рад, что приехали. Пойдемте.
— Я верхом… — начала было Катя, но запнулась.
И вообще она неясно знала, куда ступить, где сесть. Панурин вывел ее на балкон. Внизу росли голубые сосенки, а вдаль широкий вид открывался — на поля, деревню, леса на горизонте.
— У меня есть подзорная труба. Если здесь поставить, то видно, как гость по дороге едет, верст за пять.
Катя оглядывалась.
— У вас вообще отличная усадьба. Какой огромный дом!
— Этому до-ому сто лет. Если собраться его подремонтировать, будет хоть куда.
— Вот вы где живете, — произнесла Катя задумчиво. — А это кабинет. Тут вы занимаетесь?
Панурин улыбнулся.
— Я не так уж много за-анимаюсь, как думают.
И он стал ей рассказывать, слегка дергаясь глазами и не торопясь, как он рос барчонком, в просвещенной семье. Учили его всему — с детства, и выходило, что он всего понемногу знал, и учился порядочно. Гимназия, университет, все как-то само собой. Почему именно филологом стал? Ну, вероятно, большая все же склонность.
А потом его оставил при университете профессор, приятель отца. И вот он теперь по части романтизма подвизается. Но — не так уж удачно.
Катя слушала его, опершись на перила и глядя на голубую сосенку. Когда он кончил, она вдруг обернулась.
— Для меня, все-таки, это все неожиданно вышло, вчерашнее… — Она замялась.
— Я понимаю, — ответил Константин Сергеич серьезно, — но это ни-ичего. Вернее, я должен быть смущен. Но, говоря по правде, не смущаюсь.
Катя улыбнулась.
— Чего вам смущаться?
— Нет, правда. По-отому, что если хотите знать, вы очень славная девушка. Вот в чем дело.
— Странно, — Катя продолжала улыбаться, — мне с вами… удобно. Точно я вас давно знаю. А между тем — совсем недавно. Даже я перестаю вас смущаться.
И она подала ему руку. Панурин взял и очень ласково поцеловал ее.
— Это ничего, что неожиданно. Мало ли что хорошее бывает неожиданно.
— В вашей усадьбе я первый раз. А уж мне кажется, я тут бывала, все знаю. Все у вас и должно быть такое.
— Какое?
— Ну… особенное. Не как у других.
— Вот это ме-ня удивляет. Но приятно. Положительно, выгодно принадлежать к нашему цеху. Мы, рядо-вые, пользуемся привиле-гиями больших людей, давших славу нашему ремеслу. Я утверждаю, что в России выгодно носить кличку ученого.
Катя ласково улыбнулась.
— Вы наговариваете на себя. К чему это? Все равно, я вам не поверю.
Панурин засмеялся.
— Это уж как угодно.
День установился необыкновенно прекрасный. К вечеру облачка стали тоньше, легче и выше. Даль светлела голубовато. Зеркально блестел кусочек реки внизу, и была великая радость в этом тихом, но не слепящем свете солнца. Катя положила голову на нагретые перила, закрыла глаза, и ей казалось, что она тот самый греющийся кот, которого умеет делать из своих щек Мать.
Панурин подставил ей летнее кресло, а сам растянулся в лонгшезе.
— Мне те-еперь с вами как в са-анатории для легочных. Тут легко за-адремать.
Катя обернула голову и повела на него зеленоватым, томным, полным отраженного света глазом.
— Я не задремлю.
Панурин смотрел на нее с некоей нежностью. Ему нравился ее покой, мягкая теплота ее лица, золотистый, под солнцем, отлив кожи.
— По че-ертам лица вас не назовешь, пожалуй, красивой, — сказал он. — Но я чувствую в вас большую простоту и близость к природе наших мест. Из ваших глаз определенно смотрят на меня наши поля. Если бы у них гла-за были, они бы так же смотрели.
Катя продолжала глядеть на него пристально, ничего не ответила и слегка погладила рукою его руку.
— А сама все смо-трит, смотрит!
Катя вздохнула.
— Если неприятно, я не буду.
Панурин ответил серьезно:
— Мне, Катерина Михайловна, это не может быть неприятно.
Она улыбнулась ласково и задумчиво, одними глазами.
‘Это взгляд влюбленной девушки, несомненно’, — подумал Панурин, и легкая гордость прошла по нем. Затем, внезапно сердце его несколько защемило. Он тоже вздохнул.
Катя поднялась, встала перед ним и взяла за руки.
— Ну, что с вами? — спросила она тихо, глухо и нежно. — Почему изменились?
— Ни-ичего, не изменился.
Он тоже встал.
— Пойдемте лучше сы-граем до чая в теннис. Один сет.
Катя покорно опустила голову.
— Хорошо, идем.
Они прошли через кабинет, большую залу, сквозь стеклянный купол которой ложились солнечные лучи и блестели в бронзовых часах, и через низкую столовую вышли в сад.
До тенниса надо было идти цветниками, старой липовой аллеей и взять направо. Катя шла послушно, но задумчиво, точно предстоящая игра мало ее занимала.
Панурин снял пиджак.
— Да вы не зе-евайте. — Он подал ей ракетку. — Это вам не бло-ошки, я в прежние времена порядочно играл.
Площадка была не из блестящих, но хорошо затенена липами. За изгородью сада, через дорогу, виднелась церковь — типичная белая русская церковь александровских времен. В глубине, за кустами, низкое здание оранжереи. Пахло липовым цветом, высоко над головой жужжали пчелы.
Бой шел с переменным счастьем. Панурин быстро изменился. Опять в нем проснулся спортсмен-неудачник. Он совсем хотел забить Катю, сервировал с треском, и отбивать его мячи было трудно, если б большая их часть не попадала в сетку. Он начал волноваться.
— Это че-орт знает! Я как са-апожник стал играть!
Катя также несколько оживилась, но отдаться целиком, как он, не могла. Только это и спасло Константина Сергеича от полного разгрома. Сет играли долго, и Катя, наконец, положила ракетку: сил больше не было. Солнце сквозь липы било уже краснеющим огнем, и хотя от игры становилось жарко, все же чувствовался холодок вечера.
Когда вернулись в дом, был подан уже чай на балконе, но не там, где они разговаривали, а на ближайшем, выходившем в цветении.
Панурину захотелось умыться. Катя побыла одна, потом через залу прошла к нему в кабинет, полный огненного заката. За ширмочкой плескался Константин Сергеич.
— Можно мне руки вымыть? — спросила Катя.
— По-ожалуйста, я уже готов.
Когда она вошла за ширму, Константин Сергеич вытирал лицо и руки полотенцем, потом налил в ладонь одеколону. Он был высок и сухощаво-худоват. Кате удивительным показалось, что она так близко к нему, что он при ней перевязывает галстук и причесывается, но это было ей приятно: слегка даже захватывало дыхание.
Не вполне уверенно она вымыла руки, ополоснула лицо и шею и машинально протянула руку за полотенцем, когда Панурин полуобнял ее сзади и поцеловал под затылок. Катя слегка охнула и медленно, отяжелевшими руками взяла полотенце, спрятала в него лицо.
Через несколько минут они вышли к чаю.
Катя села за самовар. От ее рук пахло одеколоном Константина Сергеича, она как-то присмирела и не вполне сознавала, что вокруг.
Через час они выехали верхом в Щукино. Бледно-синий, с фиолетовым на севере, наступал вечер. Из риги вылетела летучая мышь и прочертила свой зигзаг. Пахло полынью. Лошади шли рысью, сильно пылили. Катя молчала. Константин Сергеич тоже не особенно был разговорчив и, лишь отъехав версты три, закурив и пустивши лошадь шагом, стал философствовать о том, что русская природа имеет таинственную и глубокую связь с лицом и душою русской женщины. Тема эта была уже знакома Кате.

VI

Без Матери с Бобкой в Москве произошел маленький скандал. Дело было так. После бегов, выиграв, Бобка со знакомым судебным приставом Егуновым ринулся к Яру. Сколько времени они там бушевали, неизвестно. Но на рассвете оказались в трактире Бабынина на Земляном валу. По дороге Егунов, человек угрястый, нередко надевавший к форменному сюртуку серые штаны и в обычное время заспанный, с вихрами, — тут решил заехать домой. Заехали и взяли еще денег, и цепь судебного пристава. Егунов был самолюбив, да и Бобка знал себе цену, но как раз вышло, что в трактире Бабынина к ним отнеслись недостаточно почтительно. Егунов рассердился, надел цепь и объявил, что именем закона накладывает печати на все вокруг, вообще всех арестует и ‘препровождает’. Бобка помогал ему, кончилось же тем, что препроводили именно их в ближайший участок, где они провели раннее и позднее утро. Далее Егунова посадили на неделю, а Бобка предстал перед мировым и выложил двадцать пять рублей компенсации. Денег не жалко, но не весело было судиться и признавать свои слабости. Бобка несколько расстроился, решил съездить к Матери в деревню, ‘нравственно встряхнуться’, как он говорил.
По его виду Мать быстро заметила, что с ним нечто произошло. Бобка сначала мялся, но потом выболтал сам все, сваливая главную вину на Егунова и его цепь.
Мать покачала головой.
— Воображаю, и ты был хорош. Так перепьются, что скоро Царь-пушку будут в плен брать.
— Вовсе мы не столько пили. Ты же знаешь, я очень крепок на вино. Егунов — тот слабее.
— Оно и видно, как крепок, — бормотала Мать.
Все же она сама мало что имела против такой истории. Во всяком случае, это бесконечно приятнее проступка по женской части. А в этом направлении Бобка был ныне безгрешен — она тоже чувствовала.
Ему дали комнату рядом. Он стал ходить в русской рубашке, в красных сафьяновых туфлях — потому что деревня, здесь полагается не стесняться. Московскую неудачу забыл быстро и с Колгушиным обращался небрежно, тоном превосходства. Учил его, что надо разводить огороды и свекловицу, заниматься дорогими культурами, а не сеять какую-то глупую рожь: пусть уж с этим возятся мужики.
— Некоторые утверждают, — отвечал Колгушин, — что в нашей местности следует развивать винокурение. Да… Но я, знаете ли, предпочитаю простое русское полевое хозяйство. Сложил скирдочки, обмолотил, и в Москву на элеватор, а денежки в карман. Зерно в Москву, а денежки в карман.
И он от радости смеялся, потирая руки.
— Неправда ли, — обратился он к Кате, — приятно выйти замуж за помещика. Он поедет осенью в Москву и накупит жене разных подарочков. А потом свезет ее в Большой театр, в оперу, и она будет лучше всех одета.
Бобка повел носом.
— Ну, батюшка, нас помещиком не прельстишь. Нам подавай чего-нибудь такого возвышенного и поэтического… а не то, чтобы куровода.
С Катей последнее время Бобка был холодноват. Это зависело от того, что теперь Катя обращала на него еще меньше внимания, чем раньше. Она имела вид рассеянный и несколько задумчивый. Видел Бобка и Константина Сергеича и кое-что понял. Ему стало досадно. Отчасти он завидовал, отчасти как бы обижался на Катю.
— Я вообще замуж не собираюсь, — сказала она.
Бобка заложил ногу за ногу и присвистнул.
— Разумеется. Это теперь не принято. Моды такой нет.
Колгушин удивился.
— Скажите пожалуйста! Значит, больше процветает гражданский брак. Так сказать, вокруг кустика?
— Да-с, теперь проще смотрят.
Бобка слегка наклонился к Колгушину и сказал что-то вполголоса. Колгушин осклабился, стал потирать руки. Катя спустилась со ступенек террасы и пошла в вишенник.
Был четвертый час дня, только что прошел дождь, и по песку дорожки Катины следы влажнели. Туча воробьев, скворцов слетела из чащи, в проглянувшемся солнце серебром осыпались брызги. Пахло очаровательным теплом и влагой июльского припарка. На западе, куда шла Катя, небо совсем прояснело, и края туч залились золотистым огнем. ‘Глупые они оба, — думала Катя, идя и похлестывая себя по ноге веткой. Она улыбнулась, и вдруг слезы выступили у нее на глаза. — Могла ли я подумать, ну могла ли подумать?’ Она подошла к забору, к тому месту, откуда видно было уже поле и где тогда, вечером, он ее целовал. Прислонившись к забору, она положила голову на руки, вздохнула и закрыла глаза. Никого не было вблизи. ‘Он сказал мне: вы страшно милая’. Солнце стало ее пригревать, она разомлела, и с мучительной сладостью повторяла про себя: ‘Страшно милая’. Даже закружилась немного голова. Но через минуту очнулась. ‘Это ловко! Так ведь можно и Константина прозевать’.
Слова относились к тому, что сегодня обещал приехать Константин Сергеич к четырем часам, и Катя просто выходила его встречать, а днем была не в духе оттого, что шел дождь, и он мог не приехать.
Теперь же, напротив, явилась непоколебимая уверенность, что приедет. Она спустилась в ложбинку, где стояли копны Петра Петровича и пахло покосом, потом поднялась на изволок и зашагала мимо ржей, уже золотистых, теперь тоже влажных и парных. Как бы тонкий, светящийся туман стоял над ними.
Катя не ошиблась. Не прошла она и десяти минут, как из хлебов показалась Андромеда, вороная полукровная кобыла Панурина. Нынче Константин Сергеич ехал не верхом, а в дрожках. Лошадь шла резво, и высокие его сапоги, как и накидка, были забрызганы грязью.
— Вот как я угадала, — Катя блестела улыбкой, когда он приблизился. — Вы очень аккуратны.
Панурин остановил лошадь и не слезая поцеловал Кате руку.
— Ну, как жи-ивем? Как Бог грехи милует?
— Мне хочется с вами на дрожках проехаться. Можно? Только не сразу к нам, а сперва немного прокатиться.
— Во-первых, грязно, вы забрызгаетесь. А затем, как же вы ся-дете? Ведь вы же в ю-убке?
Но пока он недоуменно соображал, Катя уже устроилась, лицом назад, прислонившись спиной к широкой и худой спине Константина Сергеича.
— Теперь трогайте. Только не шибко.
Катю потряхивало, и, правда, летели иногда комья грязи, но ей все же было уютно, как-то удобно за спиной Константина Сергеича: был он очень свой, как дядя, или отец, но с чем-то еще иным, восторженно-жутким.
— Я привезу домой из вас сбитые сливки, — бормотал Панурин, поправляя пенсне перед въездом в усадьбу. — Вряд ли ваша сестрица, кото-орую вы отчасти справедливо именуете Матерью, по-благодарит меня за это.
— Ничего, — ответила Катя, — я уже взрослая.
Панурин обернулся, увидел в вершке от себя серо-зеленые, сейчас робкие глаза и улыбнулся.
— Если бы мы не въезжали в усадьбу, я по-оцеловал бы вас в лоб.
Но, действительно, этого нельзя было сделать. Они огибали уже елочки посреди двора, а на галерейке дома, у самого подъезда, стоял Бобка, в русской рубашке, заложив руки в карманы, в красных сафьяновых туфлях.
— Вот она, видите уж где, девица, — обратился он к вышедшему из дому Колгушину, — а всего час назад мы с ней разговаривали.
Колгушин потирал руки.
— Да, быстро обернулись, Катерина Михайловна. Действительно, очень быстро. И Константин Сергеич. Очень приятно. Тем более я только что получил известие: на воскресенье владыка назначил освящение нашей церкви. Несколько поторопился старичок, еще рабочая пора не отошла, но что поделаешь. Надеюсь, что вы, Константин Сергеич, как ближайший сосед, не откажетесь присутствовать на нашем торжестве.
Панурин нескладно слез с дрожек, отдал вожжи работнику.
— Это очень интересно. Особенно как бытовая картина.
Как обычно, за вечерним чаем хозяйничала Мать, сидя за самоваром. Катя была сдержанна и серьезна. Бобка читал ‘Русское слово’. Несколько развалясь, он восхищался фельетонами.
— Бойкое перо. Очень ловко прохватил. Это литература, я понимаю!
После чаю, когда большая гостиная наполнилась уже красноватым сумраком, Панурин, к удивлению присутствовавших, подошел к роялю, снял с него кисею и посредственно сыграл шопеновский полонез.
Слушали его Катя и Мать, сидя на диване. В середине пьесы Мать вызвали зачем-то. Панурин кончил, подошел к Кате и сел рядом.
— Отчего вы никогда не говорили, — шепнула Катя, тронув его холодной рукой, — что играете на рояле?
— Значения не при-даю. С детства учили языкам, музыке… — Он помолчал, и потом вдруг прибавил: — А в общем, из меня ни-чего не вышло. Ни в ка-акой области.
Катя слегка приникла к нему.
— Опять на себя наговариваете.
— Не думаю. Мне бы гораздо больше хотелось быть, действительно, чем-нибудь. Хотя бы хорошим трубачом в оркестре.
Катя улыбнулась.
— Трубачом!
Она больше ничего не сказала. Ее охватывало умиление. Константин Сергеич тоже стал молчалив, как бы грустен и довольно скоро уехал.
В этот вечер, ложась спать, Катя подверглась некоему допросу Матери. Она держалась и ничего особенного не выдала. Но верхним чутьем женщины Мать поняла, что дело не вполне чисто. Ее это не удивляло, но все же несколько беспокоило. Мать привыкла считать Катю маленькой. Катя же и в эту ночь, как и в другие, засыпала плохо. Слишком много нового и особенного пришло в ее жизнь. Она думала о себе, о нем. Теперь уже знала, что его любит, и старалась понять, как он к ней относится. Он был очень ласков и нежен, но ни разу не сказал больше того, что она милая и славная девушка. Тут что-то для нее было не ясно.

VII

В день освящения погода выдалась отличная, прямо как по заказу для торжества. Был тот официально нарядный летний день, когда по очень синему небу плывут барашки, в поле тянет жаркий ветер, и расфранченные бабы идут от обедни.
Народ явился не только из Щукина, но и из соседних деревень, было немало разноцветных платков, шуршащих и пахнущих деревенских платьев, были приодетые учительницы, на каблучках, много расчесанных и подмасленных мужицких бород и проборов. Поддевки, пиджаки, ‘благообразие’. В тени под деревьями сидели певчие из Москвы, из частного хора, в удивительных кафтанах, красно-синих. Ростом и пестротой наряда они напоминали папскую гвардию.
Прифрантились и Мать с Катей — в беленьком, всегда идущем к молодым лицам. Бобка был в желтых туфлях и светло-кофейном жилете, но, конечно, всех замечательнее Колгушин, при сюртуке белый галстук, запах персидской сирени, и на левой стороне груди, под красной вешалочкой, — ряд орденов: медаль пятидесятилетия земства, жетон за постройку храма, военно-конская перепись, сельское хозяйство, содействие почтовому отделению и прочее. Был он как бы обер-комендант торжества.
Это он трепетал за карету преосвященного, он его и встречал, и первый подошел под благословение.
Служба шла долго. Было много довольно сложных действий: мыли алтарь, помазывали новые иконы, служили перед занавесью, которую потом отдернули. Для преосвященного устроили возвышение, где он, в епископской митре и парадном облачении, как бы предводил действиями шести священников, нескольких диаконов и хора папской гвардии. Петр же Петрович оперировал у кассы, с блаженным видом, слегка потея, продавал свечи и не мог налюбоваться церковью, которая вся заново была расписана бледно-розоватыми и голубыми иконами, дабы, как выражался Петр Петрович, ‘веселее было мужичкам молиться’. В известный момент, как полагается, он, сияя, отправлялся по толпе с блюдом, где для внушительности лежали две пятирублевки, за ним несли кружки. Мать с серьезностью дала двугривенный, достала из тощего портманчика монетку и Катя и холодными пальцами положила на тарелку. Как раз за минуту перед тем она увидела Константина Сергеича: он рассеянно и неловко вошел, тоже в сюртуке и, как Кате показалось, ‘заграничном’. Откинул прядь волос на виске и стал глазами искать знакомых. ‘Не буду смотреть, пусть сам найдет’, — подумала Катя, для которой тот угол церкви, где он стоял, сразу чем-то зажегся. И она стала всматриваться в преосвященного, который воздевал в эту минуту руки вверх. Константин Сергеич, разумеется, подошел.
Служба протекала гладко и правильно. А тем временем в усадьбе, в столовой Петра Петровича, шли в своем роде величественные приготовления: к ‘трапезе’. На приглашениях, разосланных заранее, было напечатано даже по ошибке: ‘тропеза’. Накрывали чистые скатерти, через двор из кухни носили тарелки с кусочками осетрины, на которую садились мухи. Откупоривали мадеру для штатских, а для священников кагор. Певчих предполагалось кормить отдельно. Их было так много и они оказались столь громадны, что являлось опасение: пожалуй, сожрут все, что в усадьбе есть, и еще будут недовольны.
Церковь от дома была шагах в трехстах, но все же, по окончании службы, Петр Петрович, клоня голову вбок перед владыкой, предложил ехать в карете. Владыка устало вздохнул, отказался. Тогда и все пошли пешком.
— Ну-с, батенька, — говорил Колгушину Бобка, шагая с ним рядом. — Владыка-то ваш оказался так себе, с перчиком.
Колгушин добросовестно удивился:
— Я этого понять не могу. Да. Что, собственно, значит, что преосвященный может быть с перчиком? Или же без перчика?
Бобка продолжал небрежничать:
— От архиерея должно пахнуть сладостью и этаким затхлым, тепленьким. А этот простоват. И голос не такой. Нет, он скорей на монаха афонского смахивает.
Бобка был, пожалуй, и прав. Преосвященный, полуседой, но не старый, казался недостаточно пышным для своего сана, в обращении был сдержан, покоен, и выглядел несколько утомленно.
За столом ему отвели первое место, вокруг в смущении мялись священники. Владыка привычно, усталой манерой, сотворил молитву, привычно сел, как делал это уже десятки раз, и традиционно поздравил Петра Петровича с открытием храма. Петр Петрович, лоснясь и блестя от волнения, провозгласил тост за владыку. Владыка равнодушно поблагодарил и поклонился всем, кто его приветствовал.
Против архиерея Колгушин посадил Константина Сергеича, как самого, по его мнению, образованного человека из присутствующих. С ним сидела Катя, а Мать и Бобка были не так близко, в стороне. Бобка остался этим недоволен. ‘Напрасно он думает, — буркнул он Матери, — что я с архиереем не могу разговаривать. Я, может, еще почище господина Панурина изъясняюсь. Он, вон, заикается’. — ‘Молчи, молчи, Бобка, — зашептала на него Мать, — сиди уж смирно, да на мадеру не очень налегай, а то, ведь, знаешь, как иногда бывает’. — ‘Что ж что бывает, что мне мадера-то? — нарочно громко ответил Бобка. — Я этой самой мадеры бочку могу выпить’.
И он демонстративно налил себе порядочную рюмку. ‘Подумаешь, я мадеры испугался!’ Мать дернула его за фалду, и в сердце у нее похолодело.
Между тем, Константин Сергеич завязал разговор с преосвященником. Разговор этот начался с того, что Константин Сергеич, несколько сбиваясь и путаясь, спросил владыку, как относится церковь х попыткам некоторых светских писателей по-новому понять христианство.
Владыка смотрел на него холодноватым, безразличным взором. Казалось, и об этом он говорил тысячу раз, и это тоже неинтересно.
— В вопросы богословия, — ответил он, — светские писатели, за редчайшими исключениями, вносят путаницу и сумбур. Я слышал об этих модных мечтаниях. Но за обилием дел не удосужился прочесть. Впрочем, в молодость мою, в бытность в Академии, я много читал покойного Владимира Соловьева. Приходилось даже с ним встречаться. Это был великий ум, избранный сосуд.
Бобка успел уже выпить несколько рюмок мадеры и, держа пятую за ножку, на столе, откинувшись несколько на стуле, тяжелым взором глядел на владыку.
— Это вы совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, — вдруг заявил он громко, обращаясь к архиерею, — что разные там светские любители наук и искусств чрезмерно зазнаются. Это совершенно правильно! — прибавил он, дерзко поглядел на Константина Сергеича и выпил.
Мать похолодела, быстро зашептала ему на ухо. Владыка с удивлением взглянул на Бобку и стал рассказывать Панурину про Соловьева. Петр Петрович тоже замялся, но вывозило то, что преосвященный рассказал довольно длинную историю из своей студенческой жизни, где играл роль и Соловьев. Петр Петрович слушал его, склонив голову набок, и по временам повторял вполголоса: ‘Да, Соловьев, да’. При этом думал, что это тот самый, что написал роман ‘Вольтерьянец’. Некогда, в иллюстрированном журнале, Петр Петрович читал даже этот роман, и ему приятно было слушать о писателе, которого он знал.
Много помогло Матери то, что преосвященный не был расположен рассиживаться. Он ничего не пил, ел мало: в прошлом у него была воздержанная, правильная жизнь. Он отбыл тяготу обеда, сколько нужно, и затем высказался, что пора в путь.
У Бобки оставалось еще порядочно недопитой мадеры, но он решил, что все равно не упустит своего, и попрощался с архиереем очень прилично, даже почтительно: подошел под благословение, поцеловал руку.
Между тем, подали уже карету, и у галерейки Петра Петровича толклись любопытные. Мать с Бобкой стояли у окна. Мать держала его под руку, прятала по временам возбужденное, хохочущее лицо за его спиной и делала кота: она была очень рада, что все кончилось более или менее сносно, и с тем чувством, как дети доедают оставшиеся от гостей конфекты, она не хуже Бобки хлопнула две рюмки мадеры. Бобка же кланялся уезжавшему архиерею и, когда карета обогнула куртину елок, даже помахал ему вслед платком. Мать хохотала за его спиной.
— Ну, проводил друга? Когда-то еще увидитесь? Бобка, Бобка, ты бы поплакал!
— Он мне, положим, не друг. Но что же, он почтенный пастырь. Я могу оказать ему внимание.
— А я думала, непременно выйдет скандал, — говорила Мать, отирая слезы смеха. — Превосходительством назвал! — Она опять фыркнула.
— Это просто маленькая ошибка. Но он совершенно правильно сказал об этих господах, вроде мистера Панурина. Посмотри, преосвященный уехал, а уж он наверно где-нибудь Катерину развивает, обучает нежным чувствам.
Нельзя сказать, чтобы Бобка был совсем не прав. Константин Сергеич Катю не развивал и нежным чувствам не обучал, но, правда, когда гости разъехались, они вышли в сад и по Катиному предложению пошли к пруду. Этот самый пруд, где Мать купалась, теперь зацветал мелкой зеленью, и вода его, чувствовалось, была очень тепла. Катя села на скамеечку. Она сдерживалась. Константин Сергеич имел вид рассеянный. Ему было несколько жарко в сюртуке, под конец тоже утомила церемония.
Катя вздохнула.
— Мы с Мамашей здесь уже целый месяц, — скоро надо и уезжать. Смотрю на этот пруд, он мне кажется другой, чем когда сюда приехали. И вся эта усадьба другая, да и весь свет.
— Это бывает, — сказал Панурин невесело.
Катя смолчала.
— Я два дня думаю об одной вещи, но не решаюсь вам сказать.
Константин Сергеич опустил голову.
— Го-оворите. Почему же не решаетесь?
Катя несколько побледнела.
— Вы все-таки очень странный человек… Я вас не вполне понимаю. Может быть, потому, что я простая девушка. Но главное… вы, по-моему, меня совсем не любите. Так, между прочим. Славная девушка, милая девушка.
Константин Сергеич сбоку поглядел на нее внимательным, серьезным взором. Ответил он не сразу.
— Дорогая, вот в вас уже женщина проснулась. Вы тоже на моих глазах очень изменились.
— Мне сегодня очень плохо, — прошептала Катя.
Панурин спросил тихо, с некоторой грустью:
— Почему у вас такие мысли? Было бы не-еверно сказать, что вы мне не нравитесь. Напротив. Может быть, я немного даже влюблен.
Катя молчала.
— Но вам не этого надо, — прибавил он ласково, чуть усмехнувшись. — Вам надо, чтобы я прыгнул в ва-ас, как в этот пру-уд, и с головой бы. Только бы пузырьки со дна пу-скать.
— Я на вас прав никаких не имею. И не смею иметь.
— Нет, дело не в пра-авах…
Панурин сидел задумавшись. Снова, как тогда на балконе, в его имении, предвечернее небо было особенно прозрачно, высоко и тонко. Медленно блестел пруд, иногда поплескивала в нем рыба. Тихое золото разливалось вокруг, золото было в далеком жнивье за прудом, в крестцах ржи, в самом светлом герое сегодняшнего дня — спускающемся солнце. Панурин откусил травинку.
— Я могу любить вас в том смысле, в ка-аком люблю этот свет, солнце, кра-соту русской природы. Может быть, я, действительно, странный человек, но всегда та-ким был. Для меня те, кто мне нра-вился, всегда были искрами пре-екрасного, женственного, что разлито в мире. Женщина же, как и вы, хо-очет безраздельного го-осподства. Этого во мне действительно нет.
Помолчав, Панурин прибавил:
— У меня были связи. Но женат я не был. Теперь я один, как видите.
Катя сидела, закрыв лицо руками. Потом вдруг она выпрямилась, медленно обвила руками шею Панурина и приблизила к его лицу серо-зеленые глаза, в которых было теперь безумие.
— Все равно. Я тебя люблю.
Из сада, все ближе, стали раздаваться голоса: Бобка вел под руку Петра Петровича и ораторствовал насчет архиерея.

VIII

Срок отпуска у Матери кончился, и, несомненно, пора было уезжать, но наступили жары — те июльские жары, что делают наше лето хоть на что-нибудь похожим. Матери не хотелось трогаться в такое время, да и Катя, хоть и была сумрачна, все же, очевидно, не сочувствовала. Мать многое теперь понимала, и хотела даже так устроить, чтобы Катя осталась одна на некоторое время у Колгушина. Но все вышло по-иному.
Почему-то Константину Сергеичу понадобились в Москве книги, которые проездом он оставил у дядюшки, московского старика. Константин Сергеич обмолвился об этом у Колгушина. Катя решила, что именно она их привезет: съездит в Москву с Матерью, оставит ее и возвратится с книгами. Ей страшно нравилось, что она будет в городе по его делам, что поездка с ним связана, да еще сюда вернется.
В той же тележке, по тем же полям, что и полтора месяца назад, Мать и Катя катили к той же станции, в ту же самую Москву.
Для Матери разница была лишь в том, что теперь убирали хлеба, было гораздо жарче и пыльнее, Кате же казалось время, когда они жили с Матерью в меблированных комнатах у Курского вокзала, чем-то легендарно далеким и неясным. Да есть ли, правда, эта самая Москва? Может, все, что с ней было до поездки, — детский сон, милая, бесцветная фантасмагория?
Однако Москва стояла на своем месте, приближался вечер, когда они подъезжали. Москва завесилась струистым, раскаленным, тонко-пыльным пологом — издалека сиял в нем золотой купол Спасителя, расплавленная глава Ивана Великого.
Войдя в свою комнату, Катя отворила окно и взглянула на те пути Курской дороги, по которым они только что проехали, и которые — казалось ей весной — ведут в далекую и неизвестную страну. Теперь они вели в определенное место, на географической карте оно приняло золотой ореол, заставлявший замирать сердце.
Мать сняла шляпу.
— Разбери-ка вещи, девушка. А я пойду по телефону говорить.
Это значило, что начинается ежедневная человеческая жизнь, с мелочами, беготней, службой. Катя покорно улыбнулась, стала развязывать чемодан. Теперь за всей этой обыденщиной стояло великое солнце и теплым лучом, золотом наливало каждый ее шаг. Она проделывала все, что полагается человеку, вернувшемуся в квартиру из отсутствия, и даже мало в чем ошибалась, но была в тех же снах, как это последнее время.
Так она и легла в этот вечер, так и встала наутро, и ходила к дантистке, к ‘Работнику’ по поручению Колгушина, там бродили обветренные помещики, а Катя неловко сунула испорченную часть жнеи. Около трех дня, в великую жару, она зашла в молочную. Молоко ей дали холодное. Она выпила залпом, и ей даже понравилось, что так освежает. Потом вскочила на трамвай и на задней площадке, под боковым, горячим солнцем покатила по кольцу Садовых. Она ехала к Ивану Лукичу Арефьеву, дяде Константина Сергеича, и домовладельцу.
Иван Лукич жил на Плющихе, во флигеле при особнячке, к нему надо было проходить по мосткам через двор, хотя и мощеный, но с травкой между камнями. За флигелем был сад.
Иван Лукич отворил ей сам, не снимая предохранительной цепочки. Увидев барышню, пустил охотно.
Был он небольшого роста, довольно аккуратный старичок в люстриновом пиджаке. Много лет избирался в Городскую Думу умеренными либералами и вотировал кредиты на мостовые. Это был его любимый пункт. Как горячий москвич и патриот, особенно страдал он за мостовые. Раз ему удалось произнести об этом речь, сорвавшую аплодисмент. Затем, дважды, он выступал в почтенной газете со статьями: ‘Еще к вопросу о поливке улиц’ и ‘О сравнительных качествах булыжной мостовой и гранитной брусчатки по данным центрального бюро исследования шоссейного дела в Германии’. Тут он горой стоял за гранит.
Иван Лукич вежливо попросил Катю в кабинет, где были книги, висел портрет Михайловского и стоял маленький аквариум с рыбками. Тут он прочел письмо.
— Костины книги, барышня, у меня в полном порядке, и сию минуту я их выдам вам.
Затем снял с полки пакет, завязанный веревочкой, и подал Кате.
— А вы его соседка будете?
Катя объяснила.
— Так-с. Надо сказать, что Костю я знаю с детства. Отец его был ученейший человек, Костя тоже образованный, но несколько, как бы сказать… мечтательного направления. Знаете, как вообще современные люди. Мы-с, — сказал он тверже, — выросли на иной закваске. Я и сам, если угодно знать, положительного образа мыслей.
Иван Лукич был очень любезен с Катей. Он всучил ей даже чашку чаю с печеньем, расспрашивал, какие теперь на курсах лучшие профессора, и вышел проводить до ворот. Но по дороге вдруг энергически абордировал человека, вышедшего из какой-то калитки.
— Нет, нет, — закричал он довольно высоким голосом, — я покорнейше прошу, раз навсегда, не пользоваться проходным двором через мои владения! Покорнейше прошу!
Человек обратил на него мало внимания и удалился. Иван Лукич был обижен.
— Вот у нас все так! И что за некультурность, удивляешься просто.
И уже стоя в воротах, прощаясь с Катей, он все рассказывал, что, к сожалению, Москве далеко до столиц запада. Не говоря о мостовых, отношение высоты домов к ширине улиц в Москве приближает ее к уездному городу. Кате было это неинтересно. Она ушла, а если бы постояла еще, Иван Лукич мог бы ей рассказать, как иногда в свободные утра ездит смотреть на постройку новых вокзалов, почтамта, осматривает даже частные строящиеся дома — и все из чистого, бесцельного интереса: радуясь росту своего города. Но трудно было бы втолковать влюбленной слушательнице высших курсов, в двадцать два года, что-либо о поливке улиц или устройстве скверов!
Катю занимало теперь то, когда можно будет вернуться в Щукино. Ее огорчала дантистка, никак не отпускавшая раньше недели.
Дама, обрабатывавшая Катины зубы, была полнокровна, серьезна, в духе интеллигентки старого типа, она ни на йоту не отступала от своих медицинских идей. Угрожала разными словами, вроде путрефикацияпульпы, и подавляла Катину волю своей основательностью.
Так прошло дней семь. Дама полировала уже пломбы, и Катя считала, что послезавтра, с книгами Константина Сергеича, она будет в Щукине.
Солнце садилось. Красными квадратами пятнало оно стену дантистской комнаты. Было жарко, хотя и приоткрыто окно. Катя, сидя в кресле, под заботливыми руками г-жи Щаповой, вдруг почувствовала большую усталость, как бы головокружение. Руки, ноги стали довольно тяжелы. Кончив последние свои манипуляции, г-жа Щапова заглянула Кате в глаза, несколько угасшие, помутневшие, и приложила руку ей ко лбу.
— Голубчик, — сказала она мягким и низким голосом, — у вас жарок. Смеряйте себе температуру.
Уже спускаясь с лестницы, Катя почувствовала, что в ней что-то сидит. Оттого и туман в голове, и зябкость, и тяжелое тело. Она плелась по душной улице, где бледнел уже газ в фонарях. ‘Захварываю, — подумала, — все равно послезавтра уеду’. Тут внезапно ей стало так скучно, тоскливо, что захотелось сесть на тротуаре. Она добрела все же до трамвая и в лиловых московских сумерках летела в нем, ей навстречу неслись другие вагоны, роняя зеленые искры, краснея огнями фонарей. Она сидела у окошка, положив голову на руку, полувысунувшись из вагона. Красные и зеленые нити, шум, быстрота, все это отлично входило в ее мозг, казалось, так и должно быть. Сутолока Сухаревой башни, Красные ворота в кровавом закатном отблеске, толпа на платформах, непрерывные звонки трамваев, разлетающихся отсюда веером, — все так и надо. И лишь слезать, у себя, не хотелось. Все же она слезла и добрела в номер.
В номере было полутемно и пусто. Мать сегодня дежурила, и нельзя было ждать, чтобы она вернулась ночью. В окно видны были золотые огни Курской дороги, золотистые пятна трепетали на стенах, и доносились свистки, пыхтение, иногда грохот. Катя подошла к окну — оно было отворено, опустилась на подоконник и вдруг очень горько заплакала. Ей с необычайной ясностью припомнился последний разговор с Константином Сергеичем, в день освящения церкви. ‘Не любит! — застонала она. — Боже мой, Боже мой!’ И все плакала, смотрела на железные пути, отливавшие сияющими отблесками. Ей показалось, что никогда не попадет она по ним больше туда, куда зовет сердце.
Потом устала плакать, быстро сняла всю нехитрую амуницию, недлинные чулки, бросила их на спинку кровати, хотела было распустить волосы, да очень болела голова. Так и легла.
Утром Катя уже не встала. Мать, вернувшись, очень обеспокоилась, и беспокойство ее усилилось, когда термометр показал очень много. Она, все же, приняла это за инфлюэнцу. Лишь через три дня доктор, ее сослуживец по больнице, установил твердо, что это брюшной тиф. Плохо отозвалось Кате холодное молоко, что пила она в жару.

IX

Форма тифа оказалась тяжелая. Десять дней Катя не приходила в сознание, десять дней Мать, забросившая свою больницу, отбивала ее у смерти. Все-таки отбила.
То, что раньше называлось Катя, обратилось в маленькое, тихое и покорное существо, иногда стонущее, иногда бредящее. Так как ее обрили, то нелегко было даже ее узнать.
Мать устроила ее в частной лечебнице, у своей подруги, которая хозяйничала там с двумя товарками. По летнему времени никого почти не было, и Катя лежала одна в комнате, очень высоко, в шестом этаже дома у Красных ворот. В комнате ее было чисто, тихо и светло, как бывает в хороших учреждениях. Видна была из окна Садовая, вся в зелени, вдалеке — Сухарева башня, и еще далее синели леса Сокольников. Когда солнце садилось, то над Сухаревой вились стаи голубей, отблескивали золотисто-медным проволоки телеграфа, висевшие легкими холстами. Знойно-пылен был воздух, мгла завешивала дали — то опаловым, то красновато-фиолетовым. Звенели трамваи. Тяжело грохотала ломовыми, обозами Москва.
Наступило, наконец, время, когда Кате стало лучше. Пал жар, она стала спокойнее, прояснился взгляд. Она могла уже разговаривать, даже немного читать, стоял сентябрь. Медленно, точно вновь рождаясь, начала она вспоминать, что с ней было до болезни. Чем больше вспоминала, тем делалась тише.
— Илья, — позвала она раз сестру. — Ну-ка, поди сюда.
Мать подошла. Катя внимательно вертела в руках бумажку от конфекты, складывала ее так и этак. Она очень серьезно, негромко, как бы опасаясь, что смутится, спросила:
— Что от Панурина не было мне письма?
— Этот Панурин, — ответила Мать, — и не знает даже, где ты. Да брось ты про него думать. Была охота! Тебе выздоравливать надо.
Кате понравилось, что она сыграла дуру: правда, откуда мог знать Константин Сергеич, что она больна, в лечебнице? А ей, все же, казалось, что знает! Она вспомнила и про книги и воспользовалась ими, чтобы самой написать. Сделала она это очень внушительно: так что Мать не могла ни сказать ничего, ни протестовать.
На ее письмо не было ответа. Она написала другое — то же самое. Отправила третье — но уже Колгушину. Тут ответ пришел и очень скоро. На обратной стороне конверта, посредине, была круглая синяя печать-штемпель: ‘Экономия Щукино, П. П. Колгушина’. Строчкой ниже, по-французски: ‘Р. P. Kolgouschin’. Ровным конторским почерком Петр Петрович выражал горячее соболезнование. О Константине Сергеиче сообщал с точностью, месяц назад он выехал за границу.
Ночью Катя много плакала. Проснулась и Мать, спавшая все еще в этой комнате. Она встала с постели, как была — в одной рубашке, подошла к Кате, привалилась к ней своим мощным телом, поцеловала и заплакала. Плакала она обильно, как сама была обильная, горячими слезами.
— Катюшка! — бормотала она. — Катюшка!
Задыхаясь от рыданья, всхлипывая, Мать шепнула:
— Разве ты можешь от меня скрыть? Я давно вижу.
Поздней осенью Катя оправилась настолько, что могла ходить, но с палочкой — болели ноги. Это было одно из осложнений тифа, и называлось довольно хитро: вроде — хронический полиневрит. На голове она носила чепчик, под которым отрастали колечки новых волос.
Ее внешняя жизнь так же шла, как и раньше, в то далекое — казалось теперь — время, когда она не знала еще Константина Сергеича. Так же Мать работала в больнице, так же ходил к ним Бобка, иногда бывал весел и любезен, иногда придирался, ревновал. В душе Мать была довольна, что таков он: по крайней мере, мужчина, а не размазня. Она многое знала о Константине Сергеиче от Кати. Этот решительно был не в ее вкусе. ‘Только все один разговор, и ничего существенного. Мучают они девушек, а какой толк?’
Катя по-прежнему ходила на курсы. Она стала тише и молчаливее. Кто мало ее знал, быть может, и мало заметил бы. Но когда она оставалась одна, ночью в постели, или вечером, вернувшись с курсов — а Мать дежурила, — ее томила любовь и тоска любви. Она принялась писать что-то вроде дневника. Писала письма — довольно много! — но не отправляла их. Впрочем, раз даже отправила — за границу — и лучше бы не отправляла. Она получила ответ. Этот ответ был ласков, но не оставлял сомнений.
Ей представилось, что все это: что она тоскует, не спит ночами, пишет туманно-безумные письма — все ни к чему. Тогда она решила, что забудет его, как он и писал. Но и это нелегко. С горькой настойчивостью думалось: ну хорошо, ну к чему же было это все, это лето, ее безумие, болезнь, и теперешняя болезнь души?
В то время, когда страдала, она не могла, разумеется, ответить. Неизвестно, ответит ли и вообще когда-нибудь. Неизвестно, преддверие ли это больших чувств и радостей, которые придут в ее жизнь, или преждевременный ожог. Надо надеяться, что первое. Следует полагать, что с годами, вкусив любовь, определяющую всю жизнь, сделавшись опытней, умней и, вероятно, печальнее, она с улыбкой и — кто знает? — пожалуй, с сочувствием вспомнит первый свой жизненный шаг.
Можно надеяться на это и еще вот почему: весной следующего года с Катей произошел пустой, но знаменательный случай. В мартовские сумерки, розоватые, с легким ледком по лужам, Катя выходила с курсов, у Девичьего поля. В этот солнечный день была она нервно возбуждена. Сев в трамвай у площадки, где играют в лаун-теннис, Катя с необычайной ясностью вспомнила Константина Сергеича: вероятно, была это даже мгновенная галлюцинация — ей представилось, как играли они летом в его имении. На минуту у нее захватило дыхание, но она себя поборола, отвернулась к окну, и под гул убегавшего трама с неменьшей убедительностью почувствовала, что все это лежит в былом — неповторимом. Она мокрыми от слез глазами глядела на Плющиху, где была у Ивана Лукича. Плохо понимая, что вокруг происходит, ясно сознавала, однако, что в груди ее как будто отделяется и отплывает огромная льдина, так долго давившая сердце.
Недели через две она получила из-за границы, бандеролью, книгу на русском языке, сочинение Константина Сергеича: ‘О раннем немецком романтизме в связи с мистикой’. При бандероли было письмо, он просил простить его и забыть.
Катя улыбнулась на книгу и поставила ее на полку. Письмо же не знала — спрятать или уничтожить? Но оно казалось ей ненужным.
Притыкино, 1914

Комментарии

Впервые в сборнике Книгоизд-ва писателей в Москве ‘Слово’. М., 1915. Сб. 4. Печ. по изд: Зайцев Б. Избранные рассказы. 1904—1927. Белград, 1929.
Фауст, Маргарита, Марта, Мефистофель — персонажи трагедии ‘Фауст’ Иоганна Вольфганга Гете (1749—1832).
…любителя рубенсовских изобилии… — Питер Пауль Рубенс (1577—1640) — великий фламандский живописец, певец страстного жизнелюбия.
…читал покойного Владимира Соловьева. — Владимир Сергеевич Соловьев (1853—1900) — выдающийся русский философ, поэт, публицист, оказавший огромное влияние на литературу, искусство и философию Серебряного века, один из основателей символизма в русской поэзии.
…тот самый, что написал роман ‘Вольтерьянец’. — Всеволод Сергеевич Соловьев (1849—1903) — популярный исторический беллетрист, старший сын великого историка С. М. Соловьева, брат философа и поэта. ‘Вольтерьянец’ — второй роман его знаменитой пенталогии ‘Хроника четырех поколений’.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека