Маскарад чувства, Криницкий Марк, Год: 1915

Время на прочтение: 300 минут(ы)

Марк Криницкий

Маскарад чувства

Часть первая

Я же Бог сочета, человек да не разлучает.

I

Старший помощник правителя дел Иван Андреевич Дурнев окончательно разошелся с женою, которая забрала их малолетнего сына Шуру и уехала в Харьков.
На другой день после этого события Дурнев пошел к Лидии. Когда они остались наедине, он ей сказал:
— Все кончено.
И хотел значительно взять обе ее руки в свои. Но Лидия уклонилась. Лицо у нее сделалось особенно недоступным и даже немного злым. Она с насмешливым любопытством посмотрела на него.
— Я хочу, чтобы вы были окончательно свободны.
— Да, я, конечно, буду теперь хлопотать о разводе, — сказал Иван Андреевич, покраснев и стоя перед ней в смущенной и обиженной позе. Его неприятно поразило, что Лидия приняла это радостное известие не так, как он надеялся, и это открывало ему в ее душе новый неизвестный уголок.
— Я хочу сказать, — продолжала Лидия, точно оправдываясь, — что пока не вижу никаких существенных перемен. Все слова и слова. Это так мучительно.
Она нарочно капризно сдвинула брови, желая этим изобразить степень мучительности. И опять в этом было что-то новое и неожиданное.
Сказав, что надо приготовить чай, она вышла из комнаты, оставив по себе особенную, какой не бывало раньше, незаполненную пустоту. Сначала Иван Андреевич почувствовал себя сильно оскорбленным, но потом привычка судить о вещах трезво и непредубежденно взяла в нем верх, и он подумал, что Лида по отношению к себе, в сущности, права: ведь то что уехала его жена, это касается скорее его, чем ее. И потом Иван Андреевич так долго ликвидировал свои отношения к жене, что Лидия имела все права потерять терпение.
— Я должен действовать, — подумал он вслух и сам удивился этому. Впрочем, в последнее время он нередко ловил себя на разговоре с самим собою. Виски его горели, и было такое ощущение, точно он ведет себя, как мальчик. Вышло так, будто он пришел похвастать отъездом жены. Несомненно, Лида была права, как всегда. В его поведении не было действительной мужественной решимости, осязаемых практических результатов.
Вошел отец Лидии, Петр Васильевич. Каждый раз, когда они встречались, лицо Петра Васильевича приобретало печать напряженного неодобрения, точно он бывал недоволен визитом Ивана Андреевича и из вежливости принужден был его терпеть. Но сейчас в его лице было что-то похожее на ласковый, снисходительный вопрос.
‘Значит, успела сказать’. Иван Андреевич почувствовал теплоту и волнение, и вместе с тем ему сделалось тяжело и неприятно.
Когда они уселись, Петр Васильевич открыл портсигар и сквозь густые усы сказал:
— Ну-с, что новенького?
Иван Андреевич понял, что он желает лично и возможно подробнее узнать от него обо всех обстоятельствах отъезда жены.
Быть может, было неприятно оттого, что Ивану Андреевичу чудилось в этом человеке что-то насторожившееся, ‘себе на уме’, а он пришел сегодня сюда с хорошим, теплым чувством, похожим на родственное.
И зачем ушла Лида? Ей не следовало этого делать. В эти первые тягостные для него мгновения (конечно, тягостные, даже более, чем он ожидал!), когда вдруг его жизнь приняла новый, решительный поворот, ей следовало остаться с ним… может быть, вовсе не для того, чтобы говорить, а так, просто посидеть молча друг возле друга, посмотреть ласково и ободряюще, приподнять, утешить. Больно! Ах! больно!
Ему вспомнилось опять, как, когда он уже вышел из вагона, в его дверцах показалась жена с Шурой в руках. Она смотрела на него все так же серьезно и замкнуто, как вообще все время перед окончательным разрывом. У нее были уже свои мысли, о которых он мог только догадываться. И вдруг, когда раздался третий звонок, странное и неожиданное волнение отразилось на ее лице.
— Ваня! — позвала она его и, отпустив ребенка на пол, поманила рукою. — Подойди сюда!
Он приблизился.
— Что-то мне тоскливо, — сказала она тихо. — Не знаю, как переживу.
Он молчал, чувствуя, что еще мгновение, и он крикнет ей: ‘Не надо, не уезжай!’
— Господа, поезд трогается! — сказал, проходя мимо, обер-кондуктор, и по его глазам Иван Андреевич увидел, что тот понимает происходящее и желает облегчить им обоим минуту расставания.
— Мадам, возьмите вашего ребенка на руки!
Она подняла ребенка с площадки.
— Пиши, — сказал он, стараясь не глядеть ей в глаза.
Она покачала отрицательно головой, и в этот миг ясно почувствовалось (вероятно, и ей), что самое главное все-таки осталось между ними невысказанным. Но было поздно уже говорить. Она вздохнула, и за это он обвинял себя сейчас и мучался.
Поезд тронулся, и последнее, что он помнил, был остро-радостный крик ребенка: ‘Поехали, поехали!’ и его протянутые ручонки.
Надо же было это как-нибудь кончать! А может быть, он все еще любит жену?
Он всмотрелся в Петра Васильевича, внимательного и настойчивого, с любезно раскрытым и протянутым портсигаром.
— Это нервы! Что сделано, то сделано, и сделано хорошо.
Отчеканивая каждое слово, он сказал:
— Сегодня с утренним поездом в десять часов тридцать пять минут уехала Серафима Викторовна с Шурой.
Петр Васильевич сосредоточенно помолчал, потом, глядя в сторону, с большими промежутками произнес:
— Вы говорили как-то на тему о разводе… Если вам будет нужен адвокат, то я бы вам мог порекомендовать одно сведущее лицо.
Имя этого лица было Савелий Максимович Боржевский. По словам Петра Васильевича, Боржевский хорошо знал все ходы в консистории и отлично вел бракоразводные дела, хотя и не был ни адвокатом, ни даже частным поверенным.
— С какой стати вам терять тысячу рублей? — говорил Петр Васильевич, и в его глазах по временам появлялось теплое сочувствие к Ивану Андреевичу.
Подробно расспросив о Боржевском — кто он, не служит ли где и чем вообще занимается, Иван Андреевич записал его адрес в записную книжку и, сказав, что будет иметь его в виду, круто переменил тему разговора.
Оттого ли, что между обоими мужчинами установилось безмолвное содружество и взаимное понимание, и это незаметно передалось Лидии, или это так представлялось только размягченному воображению Ивана Андреевича, но за чаем Лидия была как будто бы более доступною, хотя и избегала взглядывать на Ивана Андреевича. Вообще, в ней тоже происходила своя напряженная душевная работа. Только несколько раз она более внимательно остановилась взглядом на Иване Андреевиче, и, когда он поймал ее взгляд, лицо ее изобразило замешательство и волнение. И опять от этого у Ивана Андреевича шевельнулось неприятное, тяжелое чувство, точно и она, как и ее отец, в последний раз спешили его оценить и взвесить.
Но он попытался себя успокоить разумными доводами: конечно, такая положительная девица, как Лидия, не может и даже не должна действовать в таком важном вопросе очертя голову.
‘Смотри, смотри, — говорил он себе, внутренно посмеиваясь и сознавая свою силу. — Все равно будешь моею’.
Иван Андреевич украдкой взглядывал на ее профиль, замечая то сосредоточенный прищуренный взгляд больших черных глаз, то изящные, тонкие белые пальчики, которыми она задумчиво держала чашку, то движение головы, которым она стремительно перебрасывала одну из кос через плечо, чтобы поправить на конце ленточку, и поправляла ее, высоко и мило подняв одно плечико, и постепенно из его памяти изглаживался образ той, с которой он сегодня простился на площадке вагона. Было радостно сознавать, что каждый час кладет между ними надолго десятки верст и что начинается новое, неизведанное существование, и эта девушка, такая сейчас осмотрительная и недоступная, будет непременно его.
В передней, когда они остались с Лидией одни, она поднесла свою руку к его губам и неожиданно сказала веселым и довольным шепотом:
— Зачем вы выглядели сегодня такой букой? Я сказала, что буду вашей, и буду вашей. Слышите?
Голос ее дрогнул скрытой, недоговоренной ноткой, и ее волнение передалось и ему. Но он сдержанно пожал и поцеловал ее протянутые слабые, слегка влажные пальчики, нарочно ничем не обнаружив своего волнения. Ему хотелось немного помучить и наказать ее.

II

— Чем могу служить? — сказал Боржевский, маленький старичок сухого иконописного вида с аккуратно подстриженной пестрой бородкой и в короткой черной двубортной куртке, недоброжелательно уставив глаза на Ивана Андреевича.
Иван Андреевич солидно и сдержанно объяснил ему, что желал бы поговорить с ним по одному делу, о котором не считает возможным говорить в передней, и что направил его к нему Петр Васильевич.
— Пожалуйте! — сказал Боржевский.
Раздевшись в тесной передней, где на вешалке и даже на печном отдушнике на деревянных распорках висело аккуратно вычищенное и частью обвернутое в бумагу верхнее и нижнее платье (видно было, что хозяева — весьма аккуратные люди), Иван Андреевич вошел в маленькую гостиную, устланную красивым мягким ковром и кокетливо обставленную новенькою мебелью такого вида, точно на ней никто никогда не сидит.
В одном простенке красовалось несоразмерно большое трюмо, отражая открытую дверь в соседнюю комнату, где возвышалась двуспальная кровать с горкой подушек и голубым стеганым атласным одеялом. Весь угол справа от зеркала занимали около десятка больших и маленьких образов в золотых и серебряных ризах. Перед тремя из них горели лампадки.
В комнате пахло ладаном и одеколоном.
— Ну-те? — спросил Боржевский, достав из куртки табакерку и вытащив оттуда же грязную желто-зеленую тряпку, служившую ему носовым платком.
Иван Андреевич объяснил цель своего посещения.
Боржевский нюхал табак, насыпая его на внутреннюю часть большого пальца. Его заслезившиеся глаза были лишены всякого выражения.
— Это вам прямее обратиться к адвокату, — сказал он, наконец, с таким невозмутимым видом, как будто считает Ивана Андреевича за круглого дурака или, вообще, за человека не в своей тарелке.
— Что это значит? — спросил Иван Андреевич, покраснев. — Петр Васильевич совершенно определенно направил меня к вам.
— Да ведь что ж Петр Васильевич! Петру Васильевичу ничего не стоит сказать. Он очень неаккуратен по части чужой репутации. Если бы я был еще, скажем, частный поверенный, а то — ничего, нуль. И вдруг он пускает слух насчет бракоразводных дел. Кто такой я, чтобы устраивать бракоразводные дела? По какому праву? За это люди подпадают уголовной ответственности. Удивляться Петру Васильевичу могу, хотя и хорошо его знаю. Но чем же я могу вам помочь? А кем вы изволите доводиться Петру Васильевичу?
— Я женюсь на его дочери, — сказал Иван Андреевич и, выждав еще несколько мгновений, в течение которых Боржевский тоже выжидающе молчал, начал прощаться.
— Куда же вы? — удивился Боржевский. — Не успели придти и уже уходите. Я рад познакомиться с будущим зятьком Петра Васильевича. Очень рад. Вы не спешите, посидите.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Иван Андреевич, раздраженный. — Я не могу понять, каким образом Петр Васильевич мог так ошибиться.
В это время миловидная брюнетка в сильно накрахмаленном и невероятно широком розовом капоте внесла на подносе чай с вареньем и сухарями.
— А что же чаю? — спросила она гневно и отрывисто, заметив, что Иван Андреевич стоит. — Разве в гости ходят на минутку?
— Я, собственно, по делу.
— Какие это могут быть еще у тебя дела, Савелий? Уж затевает чего-то на старости лет. Никаких у него не может быть дел, уж вы мне поверьте. Один обман зрения! Да выкушайте стаканчик. У нас никто и не бывает-то. Обрадуешься человеку. Право!
— Не угодно ли закусить? А? Мы посидим, покалякаем.
Боржевский опять потянул из кармана свою грязную тряпку.
— Да я, собственно, пришел не закусывать, — сказал Иван Андреевич, желая подвинуть дело несколько вперед. — Я желал бы знать…
— Знаем.
Боржевский неожиданно положил сухую, костлявую ладонь на колено Ивана Андреевича.
— А все-таки без этого нельзя, Маша!
Он постучал каблуком в ковер.
— Ты что же плохо угощаешь? На что нам этого брандахлысту? Ты чего-нибудь посущественней!
— Каких вы больше обожаете грибков: рыжиков или груздей? — спросила брюнетка разнеженным тоном, выглянув из-за драпировки. — Мне все равно, которую начинать банку.
— Начни обе, — приказал Боржевский.
— Обе?
На лице ее изобразился сначала испуг, а потом готовность на все жертвы.
— Что ж, можно и обе.
И опять она зашуршала за портьерой широким накрахмаленным капотом.
— Я бы все-таки прочил вас, — начал опять Иван Андреевич.
— Да успеете… Маша!
Скоро она явилась, пропуская вперед себя между качающейся бахромой драпировки новый блестящий поднос с двумя графинчиками и закусками.
— Прошу не отказать, — сказал Боржевский и взялся рукою, только что державшею носовой платок, за пробку графина.
Ивана Андреевича больше всего занимало сейчас, коснется он своими пальцами устья графинчика или нет.
‘Если коснется, не буду пить, откажусь’, — решил он.
Точно угадав его мысли и чтобы рассеять окончательно сомнения на этот счет, хозяин очистил желтым ногтем темное пятнышко с устья графинчика и налил из него в рюмки настоянной на чем-то светло-зеленой водки.
— Не правда ли, мы — мужчины?
Он подмигнул на другой графинчик с темно-красной наливкой:
— Бабье лакомство.
— Ну, уж, пожалуйста, оставьте женщин в покое! — сердито говорила хозяйка, присаживаясь на стул у двери:
— Женщины много лучше мужчин. Всегда скажу.
Иван Андреевич хотел отказаться от предложенной рюмки, но хозяева обиделись, в особенности хозяйка.
— Что? Почему вы отказываетесь? — кричала она, вскочив с места. — Значит, вы нами брезгуете? Савелий, ты бы мыл свои руки. Уж, право, как он станет нюхать этот свой табак… Кушайте, пожалуйста, — иначе это будет обида с вашей стороны.
После того, как они повторили по рюмке, Боржевский изъявил желание говорить. Хозяйка деликатно вышла.
— Петр Васильевич рассуждает так, что это дело мне знакомо. Не отопрусь: я в этом деле понимаю. Только ведь тут надо шевелить мозгом. Перво-наперво, консистория, дело о прелюбодеянии.
Он загнул два пальца.
— Противной стороной должен быть доказан факт: накрыли, дескать, на месте преступления. Нужны для доказанности факта два-три свидетеля. Вот и вся мура. Кажется, как будто просто? Теперь слухайте: свидетелей мы наняли, а свидетели должны показывать под присягой. За ложное показание под клятвой — ссылка на поселение, а за подговор — два года арестантских отделений.
Он прищурил левый глаз и прикусил высунутый язык.
— Опять же взять положение свидетелей. Дело не менее тонкое: станут их в консистории допрашивать, сбивать. Крупные убийцы уж на что каждую мелочь обдумывают, а и то на суде проговариваются. Конечно, это не убийство, а все-таки суд. Ведь всего фантазией не предусмотришь.
Он зашептал:
— Спросят, к примеру, одного и другого свидетеля: какого цвета была нижняя юбка? Или каково положение корпуса? Вот тебе и затычка!
Иван Андреевич откачнулся и покраснел.
— Разве это нужно? Я слыхал, напротив…
— А я вам говорю. Где вы найдете таких свидетелей?
— Может быть, у вас имеются такие подходящие лица? — спросил Иван Андреевич, решившись, наконец, окончательно выяснить вопрос.
— Нет-с, я такими делами не занимаюсь… Таких свидетелей, которые, так сказать, постоянно наготове, в этаком деле и не может быть. Милый человек, ведь у судей-то тоже есть шарик на плечах ай нет? Как вы полагаете? Ведь прелюбодеяние, мое ли, или другого человека, открывается через случай. Как же могут на суде фигурировать всякий раз одни и те же свидетели? Вы хоть это-то поймите. А? Нешто могут быть такие свидетели? Вы подвигайте вашим мозгом… И выходит, что свидетеля надо создать, иначе говоря, приуготовлять.
Он укоризненно помолчал.
— Ну, хорошо, свидетелей мы нашли. Теперь надо им дать картину.
— То есть, как? Какую картину?
Боржевский опять прищурил глаз и показал кончик языка.
— Картину-с прелюбодеяния, то есть свидетели должны застать вас на месте преступления.
— Как же это возможно?
— Как возможно? Возьмите девочку из заведения, и вполне будет хорошо.
— Ну, мы эти шутки оставим, — сказал Иван Андреевич.
Боржевский нахмурился.
— Впрочем, это дело ваше. Я вам объяснил, как это делается. И то лишь потому, что вас прислал Петр Васильевич. А только ведь я за эти дела не берусь и даже очень удивляюсь Петру Васильевичу.
— А все же, — спросил Иван Андреевич, чувствуя жар в лице и желание, чего бы то ни стоило, довести разговор до конца.
Он представил себе образ Лиды и потом себя в положении, о котором говорил Боржевский. Он должен был тотчас же, если только уважает Лиду, встать и уйти. Но уйти он не мог, не уяснив себе всего дела. Того же требовали и интересы Лиды. От этого было гадко и вместе вырастало раздражение против Лиды.
— Выпьем еще по одной, — предложил Боржевский.
Теперь он посвятил его уже во все частности. Консистория требует установления полной и подробной картины совершенного прелюбодеяния. Мало, например, быть скомпрометированным совместным присутствием где-нибудь с дамой (например, в номерах). Факт прелюбодеяния должен быть установлен и описан свидетелями детально. Таков закон и синодское разъяснение за таким-то номером.
— Мерзость, — сказал Иван Андреевич.
— Мерзость там или не мерзость, мы этого не знаем, а закон!
Боржевский опять немного надулся, точно обиделся за такую аттестацию бракоразводного закона.
— Ну, допустим, так, — сказал Иван Андреевич, брезгливо и снисходительно усмехаясь. — Как же все-таки устраивают подобные оригинальные ‘картины’?
— Вы хотите знать, как?
Боржевский подвинулся поближе.
— Устраиваются на квартире, в номерах, в бане (и чаще всего), наконец, в домах терпимости, но это реже… Тут есть одно обстоятельство, почему реже.
— Ну, а в бане?
— Нет удобнее. Приехали вы, скажем, в баню, заказали через коридорного себе девчонку. Когда она пришла, вы забываете наложить крючок, а банщик введет, скажем, кого другого. Хлоп! Ошибся номером: открывает вашу дверь — и вся мура!
— Черт знает, что за мерзость вы говорите! Не может быть, чтобы всегда так делалось. Это же не имеет названия. Какое-то надругательство над телом, над душою… над всем.
Он расхохотался.
— Вам говорят дело: не хотите — не слушайте.
Боржевский окончательно обиделся, но Иван Андреевич уже перестал с ним церемониться. Он понял, что визит его к Боржевскому был совершенно не нужен, и не мог себе простить, что сидел у него столько времени и даже пил водку. Хотелось скорее на свежий воздух.
— Так ‘картины’? — спросил он еще раз и весело посмеялся. — Нет, этого ‘способа’ (он сделал ударение) придется избежать. Приношу все-таки благодарность за ваши любезные разъяснения, — прибавил он иронически в заключение и с достоинством встал.
Боржевский стоял маленький, серый и злой. Дурнев сунул ему на прощанье неполную ладонь.
— Надеетесь уладить дело иначе? Все может быть. Конечно, как я этим делом не занимаюсь специально, могу и не знать. Обратитесь к адвокатам.

III

Присяжный поверенный Прозоровский, которого Дурнев немного знал, принял его за чаем. Он сидел один, и ему прислуживала круглолицая и полногрудая горничная, с неживыми, точно у куклы, глазами и такими же, как у куклы, светло-льняными кудряшками волос на лбу.
Иван Андреевич только сейчас припомнил, что Прозоровский разошелся с женой, и пожалел, что пришел именно к нему.
— Ну, и в чем же дело? — спросил Прозоровский, нервно двигая губами, в которых держал папироску, точно жуя ее.
Он казался сильно постаревшим.
— Так-с, и вы хотите разводиться?
Он сделал профессионально-безучастное лицо. Лоб его наморщился и, видимо, заставляя себя насильно сосредоточиться на теме разговора, он вдруг скороговоркой заговорил, беспрестанно закуривая одну папиросу за другой. Курил он, жадно затягиваясь впалой грудью, и при этом втягивал щеки. И, вообще, вид у него был внушавший сожаление.
— Развод у нас обставлен некоторыми неприятными формальностями.
Он встал и затворил дверь в соседнюю комнату, где кто-то усердно стучал на пишущей машинке.
— Это продолжает оставаться центром вопроса. Вы принимаете, конечно, вину на себя?
Он усмехнулся губами, державшими папиросу.
— Значит, вашей жене или вам самим для вашей жены нужно найти таких свидетелей, которые показали бы… Это вы уже знаете?
— От вас я хотел узнать о другом, — сказал нетерпеливо Иван Андреевич. — Нельзя ли вовсе обойтись без подобных свидетелей? Я слышал, что для этого следует куда-то что-то заплатить.
Прозоровский откинул голову назад и молча широко открыл рот, что означало, что он смеется.
— Ерунда. Платить вы можете куда угодно: в консисторию, синодским, если только там берут. А главная все-таки и неизбежная статья расхода — это свидетели. Мерзость, грязь, но без этого не обойдешься, и потому вам самое лучшее обратиться к какому-либо лицу, сведущему по бракоразводным делам. Я ведь не веду этих процессов. У них, знаете ли, то есть у ведущих подобные дела, своя техника. Задача, в сущности, сводится к точной инсценировке факта прелюбодеяния. Остальное зависит уже от личного состава суда: пожелает суд копаться в мелочах и уличать ваших подставных свидетелей в лжесвидетельстве или нет. Словом, тут целая серия привходящих условий. А у специалистов этого дела все уже налажено: и подставные свидетели, и все. Хотите, я вам дам адрес одного из них?
И Прозоровский назвал Боржевского.
— Вы что? — спросил он, заметив странное выражение в лице Ивана Андреевича.
— Так.
И тогда только Ивану Андреевичу ясно представилась вся безвыходность того круга, в который он попал.
— Так, — повторил и Прозоровский. — А позвольте вас спросить, на кой, извините за выражение, вам черт этот самый развод?
Он вскочил и заходил по комнате, и лицо у него внезапно сделалось товарищески-ласковым.
‘У него широкие милые губы’, — подумал Иван Андреевич.
— Хотите жениться?
Но Иван Андреевич желал все-таки несколько дать ему понять, что он не может дать ему права говорить с собою в таком тоне, и промолчал.
Прозоровский сделал кислую мину.
— Забудьте, что я адвокат и вы пришли ко мне за советом. Тем более, что я вам ничего и посоветовать не могу…
В глазах его на мгновение изобразилась сочувственная тоска и легкая ирония. Он перестал жевать папиросу и вынул ее изо рта.
— Впрочем, нет, извините… Какое, в сущности, я имею право? Ах, глупо! Прошу меня извинить.
Он сделал злое, скучающее лицо и слегка поклонился, давая знать, что официальная часть аудиенции, собственно, если угодно, кончена.
— Нет, отчего же… Давайте забудем, что вы адвокат, — сказал Иван Андреевич, сохраняя осторожность и слегка платя Прозоровскому за его юмористический тон тем же юмористическим тоном.
Прозоровский опять безмолвно разинул рот, показывая этим, что он находит ответ Ивана Андреевича остроумным, и опять забегал по кабинету.
— Так вот я хотел вас только спросить: а второй раз в браке вы намерены быть счастливы? Больше ничего. Вы думаете, что на этот раз нашли, простите, совершенство?
В глазах его была злость. Иван Андреевич почувствовал себя задетым, но Прозоровский уже по-прежнему просительно и немного страдальчески улыбался.
— Слушайте: я вам скажу, что для брака каждая женщина, решительно каждая, в одинаковой мере годится и не годится. Годится потому, что ни одна из них все равно не годится, в смысле оправдания тех мечтаний, которые строит себе относительно брака мужчина, а не годится постольку, поскольку в каждой женщине есть элементарная тупость, не позволяющая ей видеть чего-то самого главного. Я видел умнейших женщин, но в этом пункте — все женщины сходятся. Простите, я скажу больше: в одинаковой степени глупы. Женщина хочет не только обладать, но непременным образом владеть.
Он сощурил один глаз.
— Скажите любимой вами женщине, что вы готовы принести ей какие угодно жертвы, что вы ради нее отказываетесь от вашего призвания, даже от жизни, что вы готовы умереть по первому мановению ее руки, но что владеть она вами никогда не будет… Именно это слово: владеть.
— То есть, как это ‘владеть’?
— Вы не знаете, что такое ‘владеть’? Это значит иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть вами, это значит иметь право распорядиться вашею душою, вашими идеями, вашим богом по своему усмотрению. Да, да и богом, если у вас есть бог, вашею истиною, всем вашим человеческим нравственным бытием. Владеть, это значит не признавать за вами права считать белое белым и справедливое справедливым, превратиться в пустое место, или, если хотите, в теплое, уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной Божий мир. А иногда и просто только в необходимую принадлежность всякого гнезда. Извините за вульгарность.
И для всего этого надо, прежде всего, владеть… Я бы женщин держал под замком. И тут речь идет не о чьей-либо вине. Понимаете, тут естественный тормоз, тут почва, дно жизни, тут нечто большое и страшное. Вообще, все эти заигрывания с женским вопросом мне представляются одним большим недомыслием. Свобода женщин!
Он разинул коротко рот, чтобы по-своему безмолвно посмеяться, и вдруг сдвинул брови:
— А подумали, на что женщина употребит свою свободу? На что она может ее употребить? Говорить о свободе женщин, это все равно, что говорить о свободе пантер или диких кошек. Женщина хороша только тогда, когда она в клетке, взнуздана. И тогда в ней есть даже что-то трогательное. Женщина должна быть порабощена.
Он позвонил.
— Кстати, вам никогда не приходило в голову, что эту нашу иллюзию в отношении женской души поддерживает, главным образом, женское платье, именно длинная юбка, которая скрадывает что-то уродливое, недоношенное, даже во внешнем облике женщины. Женщина, как вы знаете, коротконога. В статуях это не так заметно и особенно сказывается при ходьбе, оденьте женщину в брюки, и вся эта ее природная незаконченность, несоразмерность, а в большинстве случаев, и низкорослость, приравнивающая ее даже по величине к ребенку (ведь женщина часто кажется большим, взрослым человеком, только благодаря юбке) сразу выступит наружу.
Стуча каблуками, вошла пышная горничная и остановилась в дверях, опустив полные красивые руки. Глаза ее, большие, прозрачно-бесцветные смотрели на Прозоровского с испуганно-забитою предупредительностью. Иван Андреевич представил себе ее на момент в мужском, или, вернее, в детском одеянии, и она показалась ему, действительно, большим и оттого беспомощным, уродливым ребенком.
Он невольно усмехнулся странной фантазии Прозоровского.
— А что? Разве нет? — раскрыл тот опять по-своему рот. — Пепельницу, — приказал он, не глядя в сторону девушки.
Она пододвинула ему, грациозно качнувшись к столу, пепельницу, которая стояла на другом конце стола и, повернувшись, также бесшумно вышла, по-видимому, кокетничая под сурдинку красивыми плечами и высокими плотными бедрами.
Это было гораздо проще, и Иван Андреевич поморщился, поймав себя на унизительной мысли. Сделалось стыдно. Прозоровский, вероятно, или был циник, или, еще вернее, может быть, по-настоящему никогда не любил.
И Ивану Андреевичу было неприятно, что он допустил, как тогда у Боржевского, коснуться своего чувства к Лидии чему-то грязному.
Однако же, он не был в этом виноват. Обстоятельства слагались помимо него. Кто бы мог подумать раньше, что это такая гадость?
И, уходя от Прозоровского, он опять чувствовал неопределенное раздражение против Лиды.

IV

Лиду он застал за шитьем светлого льняного платья, которое она уже приводила к концу. На столе перед нею стояла железная коробка из-под печенья Эйнем, из которой она выбирала ленты и прошивки. Лицо у нее было непроницаемо, как у всякой шьющей женщины, или, вернее, оно раскрывалось с той холодной и точно, он бы сказал, практической стороны, которой в нем так не любил Иван Андреевич. Она поворачивала платье то так, то сяк, и Ивану Андреевичу казалось, что в этот момент он для нее совершенно посторонний предмет, хотя он и сидит тут же рядом с ней.
Вообще за последнее время сложилось так, что они не могли заговорить о чем-нибудь значительном. В большинстве случаев сидели молча, пили чай, играли в карты. При этом, что бы она ни делала, она иногда спокойно и ровно, но в то же время особенно продолжительно вздыхала, и от этого у нее был такой вид, будто бы она всегда показывала ему, что она с ним не так счастлива, как могла бы быть с кем-нибудь другим, и что ее любовь есть, до некоторой степени, жертва с ее стороны.
Если он хотел при этом выразить лицом, что считает себя несправедливо обиженным, то она вопросительно глядела на него и говорила с непринужденно удивляющеюся, покорно-светлою улыбкою:
— Вы что?
Сегодня Иван Андреевич чувствовал себя особенно неприятно от этой постоянной внутренней недоговоренности. Ему казалось, что Лида просто несправедлива к нему…
— Не кажется ли вам, Лида, что нам нужно поговорить с вами о чем-то очень важном… что раньше мы говорили хотя и много, но не о самом главном, — сказал он, наконец, чувствуя, что настал как бы роковой момент в их отношениях и что от сегодняшнего разговора зависит и начнется уже новый период их чувства.
— О чем же? — спросила она отрывисто и не глядя, и он знал, что она хорошо его поняла и почему-то тяготится его намерением говорить об этом.
— О том, что в наших отношениях чего-то недостает, — сказал он, раздражаясь и стараясь не раздражаться. — Есть скорее что-то официальное, но нет настоящей душевной близости… обоюдного понимания.
Он замолчал, испугавшись, что сказал так много. Это уже походило на ссору.
— Нет, право же, — продолжал он смущенно. — Вы не обижайтесь на меня, Лида. Я рад, что смог, наконец, заговорить об этом…
Он говорил с большими паузами, слово за словом, и после каждого из них наступало давящее, жуткое молчание. Он потому и остановился, что не мог больше этого выносить, и умоляюще посмотрел на нее.
Но она взглянула на него так же, как всегда, светло-рассеянно и сказала с небольшой, но замкнутой грустью в голосе:
— Я знаю, чего мне недостает.
— Чего же? — спросил он глухо, но настойчиво.
— Не спрашивайте: вам же будет хуже…
Она сощурила глаза и сократила губы, отчего выражение ее лица стало колким и немного злым. И от этого она сделалась чем-то похожею на отца.
— То, что я еще не порвал официально с женою?
Закатив глаза и опустив веки, она отрицательно покачала головою.
— То, что я был женат?
Она молча кивнула головою и вдруг, засмеявшись, с любопытством обернулась на него.
— Но вы не будете сердиться на меня за эту откровенность?
Иван Андреевич молчал.
— Я бы так хотела никогда не думать об этом, — сказала она, сделав невинное лицо маленькой обиженной девочки (и эту гримаску он хорошо знал), — но разве же я виновата?
Она выпрямилась на стуле и устремила на него серьезный, просящий взгляд.
Но Ивану Андреевичу не нравилась эта игра. Ему хотелось полной искренности, чего бы это ни стоило, и, пугаясь сам собственных слов, он сказал:
— Тогда расстанемся…
И, произнесши эти слова, он неожиданно почувствовал облегчение. В сущности, что его приковывало к этой заносчивой, капризной девушке?
Он постарался представить себе все ее недостатки: она эгоистична, холодна, расчетлива, у нее немного плоский затылок, в бедрах она, пожалуй, слишком тонка и носит на платьях косую высокую оборку с бахромою, что бывает только у перезрелых девиц.
Лида отрицательно покачала головою. Помолчав, она протянула ему руку.
— Вот вам рука, а сердце… Сердца у меня сейчас нет… Я его не чувствую с тех самых пор, как узнала, что вы женаты…
Она закрыла лицо руками и заплакала.
— Знаете, это было большое несчастье для меня и для вас, что мы познакомились. Или же нам было лучше никогда больше не встречаться друг с другом. Я все равно никогда не забуду, что вы были женаты… и у вас был и есть ребенок… Боже! — от другой. Разве это можно когда-нибудь забыть?
Она враждебно усмехнулась сквозь слезы, неприятно обнажая почти до десен зубы.
— Не уходите.
Он хотел встать. Она удержала его рукой.
— Сидите молча… так, ничего не говорите и не думайте. Это сейчас пройдет. Все равно, я разлюбить вас не могу. И потом я знаю, что вы опять уйдете к той… первой. А я этого не хочу… Пусть уж лучше скорее свадьба. Все равно, один конец.
Она насухо вытерла глаза и старательно улыбнулась.
— Не говорите… нет… еще ничего не говорите… или нет, скажите только: сколько лет вашему ребенку?
— Три с половиной года, — сказал он с неловкостью и усилием.
Она чуть-чуть отодвинула от него свой стул.
— Нет, знаете: давайте лучше сделаем так, что у нас все кончено. Не сердитесь. И к чему сердиться? Ведь вы, конечно, не виноваты ни в чем, но не виновата и я. Правда, вы из-за меня расстались с женой, но вы сойдетесь опять… Ведь да?
Она уронила шитье на пол, но не подняла его. Ее взгляд смотрел в одну точку.
— Сделайте надо мной что-нибудь, — вдруг сказала она жалобно.
В этом было так много детски-беспомощного, что Иван Андреевич вдруг почувствовал к ней одну бесконечную жалость и нежность. В самом деле, за что он пришел ее сегодня мучить?
Он крепко обнял ее за талию, ощущая жесткий, хрустящий корсет, и пальцами повернул к себе ее лицо для поцелуя.
— Ты и ее так же целовал? — сказала она неживым голосом. — Да? Скажи: да? Мне будет легче. Я переживу.
Он сказал сурово:
— Да.
Но тут же прибавил.
— Все-таки я тебя люблю больше. Ты перевернула всю мою душу. После тебя я весь израненный. Ты очень жестока, Лида.
— Говори, — попросила она слабо.
Он нашел своими губами ее губы. Они были тонки, бессильны и влажны. Он прижался к ним, в туманящем голову поцелуе, потом поднял ее со стула и перенес на диван, чувствуя ее грудь на своей.
— Нет, не надо, — попросила она его. — Знаешь, я хотела бы этого сама, но…
Он целовал ее матовые, пахнувшие ею самою руки, вдыхал их запах, но она ласково и настойчиво цеплялась ими за его руки.
— Ты еще не свободен. Пусти меня. Это — насилие. Когда ты покончишь со своим прошлым, хотя бы официально… Тогда будет другое. Я обещаю тебе. Если даже хочешь, я не стану ждать свадьбы. Ты хочешь? А сейчас пусти…
Она освободилась от него измятая, с развалившейся прической.
— Какой ты!
Застыдившись, она убежала в другую комнату.

V

Вечером Иван Андреевич решил написать Лиде письмо. Ему вдруг показалось, что их примирение было совершенно случайно, чувственно и потому непрочно. Между нами всегда, время от времени, будет вставать тень Серафимы. С этим необходимо так или иначе покончить.
До рассвета он писал, чувствуя, что слова его все-таки не могут передать самого главного. Он не знал, как ей объяснить, что власть прошлого над ним чисто внешняя. Не мог же он совершенно вычеркнуть Серафиму из своей жизни? Да в этом и не было никакой надобности. Правда, там был ребенок, но чем это могло мешать его чувству к ней, которое было так искренно и полно. Как трезвая и разумная девушка, она должна была это понять.
‘Подумай, почему мое прошлое может тебя касаться? — писал он ей. — Ведь между мною и моею прошлою женою как раз не установилось той внутренней духовной близости, о которой я мечтаю в отношениях к женщине. Наша связь поддерживалась чисто внешним образом. Такою она и осталась. Я тебе говорю это с полной искренностью, потому что я же ведь не стану обманывать самого себя. Прошлого нет, я не чувствую его. Но я желаю, чтобы и ты могла сказать мне то же, т. е. что для тебя его тоже нет, ты его преодолела, поняла, что оно — ничто. Если же для тебя это невозможно, то я охотнее примирюсь с полным разрывом, и сделаю это ради тебя же, потому что до сих пор, по крайней мере, я высоко ставил искренность нашего взаимного чувства. Продумай мои слова и сделай выбор’.
Он перечитывал по десять раз написанное, делал вставки и добавления, вычеркивал и, наконец, переписал письмо набело, надеясь, что сердцем она должна будет понять остальное.
В конце письма он сделал приписку, что не придет к ней до тех пор, пока не получит ясного, утвердительного ответа на все свои сомнения.
Это письмо он отнес на почту сам и долго стоял в нерешительности у почтового ящика. Потом, зажмурившись, опустил, и тотчас у него явилось сознание, что он поступил благоразумно и честно.
С этой мыслью он лег и встал и ходил целый день. Со службы он нарочно пришел попозднее, чтобы уже наверное застать дома вечернюю почту.
Действительно, Дарья подала ему письмо в знакомом светло-зеленом конверте. В нетерпении он прочел:
‘Дорогой! Может ли быть речь о выборе? Лишиться тебя? Пусть ты был десять-двадцать раз женат, но ведь для меня-то останешься моим настоящим, единственным. Сквозь строки твоего письма сквозит как бы неуверенность, что я способна тебя понять. После того, что произошло между нами вчера, для меня уже невозможен возврат к прошлому. Души наши уже соприкоснулись. Я это почувствовала так мучительно-болезненно. Но это ничего, что болезненно. Это пройдет, и останется одна чистая радость. Твоя навеки Лида’.
Вечером он пошел к ней.
Парадную дверь вышла отворять она сама. Это он угадал по ее легким, быстрым шагам.
— Сегодня я одна во всем доме. Понимаешь? — сказала она ему трепетным голосом, — Я боюсь тебя впускать. Я не отвечаю за себя.
Она обняла его за шею и, дрожа, прижалась.
— Нет, ты можешь ничего не опасаться, — сказал он, радостно усмехаясь, — потому что я на тебя смотрю не как на свою наложницу (она вспыхнула, и краска медленно и жарко расплылась по щекам), а как на свою жену.
Она потащила его за собой в комнаты.
— Садись и расскажи мне, как же мы будем с тобой жить. Подробно, подробно.
Они уселись у окна и, положив руки друг другу на плечи, опьяненные близостью и взаимным доверием, начали говорить.
— Сначала о ревности! — вскрикнула она. — Всего труднее мне было преодолеть ревность. Знаешь, когда я ревновала тебя к прошлому (теперь я больше не ревную), у меня было такое чувство, будто меня кто душит, и я должна изо всех сил защищаться. Теперь я рассуждаю иначе. Если я ревную, то это оттого, что я зла. Ревность не от чего-нибудь другого, а от поднимающейся внутренней злобы. Ведь ревность тогда, когда убеждаешься, что любимый человек тебе не принадлежит, что его чувства обращены на другую. И тогда не думают о том, что любимому человеку от этого, вероятно, хорошо, а, напротив, хотят сделать ему зло, чтобы ему было больно. Я раньше смешивала ревность и боль, внутреннюю боль от измены близкого человека. Теперь я понимаю разницу. Если бы ты мне теперь сказал, что полюбил другую, я бы почувствовала боль. Боль можно чувствовать, Иван. Это благородно, дозволительно. Я бы даже от боли могла умереть и, наверное, умерла бы. Но ревность, это — желание сделать зло. И когда я в прошлый раз говорила с тобой, я вовсе не хотела в самом деле с тобой расстаться, но мне нужно было тебя мучить, сделать тебе зло. Теперь этого нет. Ты понял меня?
Она широко раскрытыми глазами посмотрела ему в глаза, и в ее серьезном и деловом личике было теперь что-то новое. Они расстались только в глубокие сумерки, когда тихо в передней звякнул звонок. Он пошел отворять наружную дверь, а она торопливо стала зажигать лампу, но стекло у нее выпало из рук и разбилось. Тогда она выскочила в сени вслед за Иваном Андреевичем и, пользуясь темнотою, крепко прижалась к его плечу, шаловливо смеясь. Ее смех передался и ему.
Вошел с улицы Петр Васильевич и, не видя кто ему отворил дверь, подозрительно спросил:
— Кто здесь?
И так было смешно видеть его, пришедшего с улицы со своими скучными, старыми и непонятными мыслями, что ими обоими овладел смех.
— Очень глупо, — сказал Петр Васильевич, раздражаясь: — Лидка, ты? И кто-то еще.
— Мы! — отвечала она, сдерживая смех, и вдруг кинулась отцу на шею:
— Папка, поздравь меня! Я счастлива! Слышишь?
— Слышу я это, моя дорогая, — сказал он неприятным голосом.
— Фу, какой противный, папка! Иван, мы с тобой должны обидеться.
— Я не кошка, господа, чтобы видеть в темноте.
Под ногами у него хрустнуло стекло от лампы.
— Что это такое? — вскрикнул он.
Но Лидия хохотала, как сумасшедшая.
Вечером, по приходу домой, Иван Андреевич нашел у себя на столе письмо от жены из Харькова. Сначала ему не хотелось его сегодня вскрывать, чтобы не мешать себе пережить счастье сегодняшнего дня, но потом показалось, что именно сегодня же и даже сейчас, немедленно, он должен прочитать это письмо.
Она писала своим ровным, тонким, однообразным почерком:
‘Боже, как скучно. Я только сейчас поняла, что такое скука. Скука — это безнадежность. Это гроб, когда еще есть силы жить. Не подумай, что я упрекаю тебя. То, что мы сделали, мы сделали по обоюдному согласию. Но вот что странно: мне кажется, что мы, в сущности, ничего не сделали и ничего сделать не могли. Конечно, мы можем, если нам угодно, не жить вместе, но я все-таки не могу чувствовать того, что я хотела бы и что мне нужно: это — что я отдельное от тебя, переставшее быть для тебя близким существо. Что мне делать, Ваня? Ведь это же ужасно… Я тебя не люблю или, быть может, стараюсь себе добросовестно так говорить, но одних моих слов и моего убеждения оказывается мало. Я не могу начать новой жизни. Или, если хочешь, и могу, но это будет что-то чисто внешнее, грубое. И это оттого, что осталось что-то в прошлом, что мешает мне жить в настоящем.
И когда я размышляю о том, что это такое, то мне кажется, что это во мне говорит еще не умершее чувство к тебе. В сущности, дело обстоит так: или никакого чувства не было, а была случайная встреча, позорное сближение без искры оправдывающего душевного влечения, — тогда все так понятно и просто. Но так ли это, Ваня, так ли? Или, если не так, если все-таки что-то было, то значит, механический разрыв еще не все.
И вот это ‘не все’ я теперь переживаю. Я передумываю все наши слова, самые незначащие события нашей жизни с тобой. Я сужу себя, сужу тебя, я доискиваюсь и ничего не могу найти, кроме ясного понимания, что никакого конца, в сущности, еще нет, а есть только мучительное начало чего-то нового, непереносимого.
Конечно, я бы могла поступить очень просто. Так обыкновенно и делается в подобных случаях, когда люди ‘вычеркивают’ один другого из своей жизни. Скажи, ты этого хотел бы? Ты хотел бы, чтобы нашего прошлого не было для нас обоих совсем? Пусть в этом прошлом было много тяжелого. Пусть! Но ты бы хотел изгладить вместе с темным и то, что было в нем светлого, хорошего, человеческого. Для меня, скажу прямо, это была бы смерть. Признать, что шесть лет жизни с тобой были сплошным недоразумением, ошибкой, какой-то гнусностью — я не могу. А такой разрыв, как наш, означает именно это.
Итак, моя просьба: во имя светлых мгновений этого нашего обоюдного прошлого пиши мне, как складывается твоя новая жизнь. Верь мне, что это для меня не безразлично.

Твой верный друг Серафима’.

VI

Иван Андреевич, одновременно растроганный и расстроенный, положил письмо жены на стол и старался определить свое отношение к тому, что она писала. Конечно, зачеркнуть всего своего прошлого он не хотел, да и не мог бы этого сделать. Но чего она, в сущности, от него добивалась?
У него шевельнулось недоброжелательное чувство к жене. К чему этот шаг назад? Ведь все равно над их вторичным сближением поставлен полный крест.
Он решил ответить ей, посоветовавшись с Лидой.
Надо было, как-никак, поспешать также с ликвидацией чисто официальной стороны, и он решил завтра же быть у Боржевского.
Раз через последнее необходимо пройти, то чем скорее, тем лучше.
Это ясно.
На другой день, перед тем, как пойти к Боржевскому, он зашел к Лиде и показал ей письмо.
— Вот, — сказал он, немного стесняясь, и вдруг почувствовал при взгляде на нее, что делает какую-то ошибку, давая ей прочесть это письмо: — еще один отголосок из прошлого. Я хочу, чтобы ты прочитала и сказала мне, как бы ты поступила на моем месте.
Она тревожно и жадно взяла письмо и погрузилась в чтение. Он отошел к окну.
Это ничего. Пусть переживет и она. Было бы хуже, если бы он скрыл.
Лида пробежала письмо и сделала брезгливую гримаску.
— Я думала о твоей жене лучше. Боже мой! ‘О твоей жене’… Я никак не могу к этому привыкнуть. А ты… ты питаешь к ней такое же чувство? Только скажи мне правду: я могу выдержать все. Ты скажи мне, Иван?
— Да, — сказал он решительно, стараясь по-прежнему быть искренним. — Ведь мы же люди, а не звери. Было кое-что хорошего, и об этом я вспоминаю с благодарностью. Но что было, то прошло безвозвратно.
— И ты уверен в этом?
— Конечно.
— Тогда напиши ей письмо, сейчас же. Садись и напиши то, что я тебе продиктую. Можно? Ты это сделаешь для меня?
Он поколебался.
— Ты даже этого не хочешь для меня сделать? Ты подумай: ведь я в твоей жизни вторая. Как-никак, а сливки уже сняты. Эту жертву ты мне должен принести, и мы будем квиты.
Она достала коробку с почтовой бумагой и выбрала бумагу и конверт самого простого образца. Он невольно улыбнулся.
— Пиши.
— Смотря по тому, что! — сказал он ей, садясь. — Ты же должна это понять.
— Нет, без всяких условий! Ты напишешь и отошлешь то, что я тебе продиктую. Это мое право.
— Лида, это — шаг назад от вчерашнего.
— Нисколько. Я не хочу сделать ей зла, но я хочу только уяснить отношения нас обеих к тебе. Ты должен положить определенный предел. Пиши. Или… или, если ты не желаешь, тогда… тогда между нами все будет кончено. Да, потому что ты не доверяешь мне. Ты сам первый отступаешь от нашего условия. Я не ревную, но рассуждаю разумно, и ты должен подчиниться.
Он взял перо.
— Поставь наверху число. Вот так.
— Это унизительно, Лида!
— А ты думаешь, для меня многое не унизительно?
— Но если, Лида, путь к нашему счастью лежит через наше обоюдное унижение, то будет ли это то, что надо?
— Я не знаю. Но ты это должен сделать для меня. И ты не раскаешься. Только тогда навсегда падет стена между мною и твоим прошлым. Ну, сделай, Иван, меня вполне счастливой! Ведь для тебя это только твое прошлое, а для меня мое будущее.
— Если ты хочешь сказать, что с прошлым можно, до известной степени, не стесняться, то ты не права. Я горжусь тем, что не могу упрекнуть себя за прошлое.
— И ты не будешь себя упрекать. То, что ты ей должен написать, будет только логично и, во всяком случае, вполне порядочно. Пиши. Как ты обращаешься в письмах к ней? Дорогая Сима? Обращение пиши, как хочешь, только без прибавки слова ‘моя’. Теперь пиши. (Она приложила тонкие пальцы ко лбу.) ‘Ты просишь писать тебе о моей теперешней жизни. Я охотно исполняю твою просьбу, но письмо мое поневоле будет коротко. Вся моя жизнь теперь заключается в моей любви к Лиде’.
Иван Андреевич остановился.
— Ей будет тяжело читать это признание. Ведь это подразумевается само собой.
У Лиды было некрасиво пожелтевшее, возбужденное лицо. Она упрямо и жестоко сдвинула брови.
— Хочу.
Он написал фразу в несколько измененном виде:
— ‘Моя теперешняя жизнь, как ты сама понимаешь, слишком захвачена новыми ощущениями’…
— Ты стыдишься написать, что любишь меня? Тогда мне не нужно этого письма. Если хочешь продолжать, то прибавь: ‘моей безграничной любви к Лиде’.
Она сидела, обхватив голову на затылке руками и положив локти на стол. Глаза ее были влажны.
Он написал, заменив слово ‘безграничной’ словом ‘глубокой’. Она брезгливо усмехнулась.
— Если это для тебя может иметь значение, я не так мелочна. Но я бы на твоем месте этого не сделала.
В глазах ее мелькнул нехороший блеск. Закрывши их, она некоторое время сидела молча, со страдальческой морщинкой между бровей.
— Ах, какая тоска! Но все равно. Надо преодолеть. Один раз в жизни.
Она постучала себя кулаком в грудь.
— Вот тут сидит что-то. Не могу себя превозмочь. Как дойдет до этого, так и начинает мутить. Но это вздор.
Она с усилием и презрительно подняла брови.
— Пиши: ‘Никогда я не был тебе так благодарен за свободу, которую ты мне даешь, как теперь. Я никого не виню в прошлом, менее всего тебя, даже охотно, как и ты, вспоминаю отдельные светлые мгновения’.
Она заломила с тоской руки и сказала скороговоркой сквозь стиснутые зубы:
— Это уступка тебе… Пиши: ‘и был бы рад, если бы ты была так же счастлива, как теперь я’.
Он дописал и прочел. На мгновение написанное ему показалось, до некоторой степени, правильным ответом на письмо жены. Женщины как-то лучше и трезвее улаживают подобные отношения. Он сделал приписку относительно Шуры.
Она задержала его руку.
— Подпишись твоею фамилией, а не именем.
После некоторого колебания он подписался: ‘преданный тебе И. Дурнев’. И это вышло грубо, резко, несправедливо. Но Лида уже отобрала письмо и внимательно его перечитывала.
— Так.
Она опустила его на колени и долго смотрела в одну точку перед собою. Потом перевела глаза и так же посмотрела на него.
— Все это правда, что написано в этом письме?
Он кивнул головою.
— Надпиши конверт и дай мне перо.
Когда он кончил писать, она взяла перо и своим твердым, энергичным почерком сделала быструю приписку в конце письма:
— ‘Многоуважаемая Серафима Викторовна! Я пользуюсь случаем выразить вам мои лучшие чувства уважения и преданности. Надеюсь, что между нами могут установиться только искренно-дружеские чувства.

Преданная вам Лидия’.

Тот же недобрый огонек блеснул опять в ее глазах, когда она запечатывала письмо. Положив письмо в сумочку, она быстро оделась и пошла его опускать.
Прошло пять долгих минут, в течение которых Иван Андреевич живо представил себе всю свою предыдущую жизнь с женою, и губы его невольно и явственно произнесли:
— Это жестоко.
Хлопнула нервно дверь, и вошла запыхавшаяся Лида. Остановившись на мгновение в дверях, она посмотрела на него холодным, усталым взглядом и сказала:
— Все.

VII

Боржевский, против ожидания, встретил его добродушно и даже предупредительно-ласково, как встречают трудно-больных, которым принято все прощать. Только теперь он почему-то принялся величать Ивана Андреевича ‘барином’.
— Маша! — крикнул он жене, — нам бы с барином закусить перед походом.
Но Иван Андреевич не спросил его, куда он собирается с ним в поход.
На улице их ждал извозчик.
— За переезд! — сказал Боржевский. — Там поле, холодно. Вы бы подняли воротник.
Потянулись длинные заборы и полуразвалившиеся лачужки, и город кончился. Подъехали к белому железнодорожному шлагбауму. Промчался паровоз, выбрасывая густые клубы дыма, наполовину окрашенные в цвет пламени. Шлагбаум отворили, и они выехали в поле, за которым начиналось с одной стороны кладбище, непонятно черневшее вдали за белой низенькой оградой, а с другой — была расположена раньше неизвестная Ивану Андреевичу слобода с правильно, по линии, протянувшимися домиками, кое-где освещенными керосинокалильными фонарями.
Иван Андреевич догадался, что это и есть та самая слобода ‘за переездом’, куда ездят по ночам кутить холостые компании. Он не представлял себе ясно, зачем он и Боржевский туда едут. Но, видно, так было зачем-то надо. В этом он вполне полагался на Боржевского.
И с тяжелым чувством большой, не охватываемой умом обиды он подумал о Лидии нехорошо и жестоко:
— Что ж, она сама этого хотела.
Но чего ‘этого’? Об этом он старался не думать. Он знал только, что почему-то не должен был бы этого делать. Не ради себя, а ради нее.
Они подъехали на один из фонарей и остановились на углу, возле нового, нарядного деревенского домика на высоком фундаменте. Прямо лежала безмолвная улица, освещенная обыкновенными керосиновыми редкими фонарями. Но, тем не менее, на домах, на тротуарах и на прочем лежала печать заметного благоустройства, точно они были не на самой дальней городской окраине, а где-нибудь поближе к центру.
Тут же, стоя, беседовали два ночных сторожа с бляхами на картузах.
В доме было тихо, даже ставни были закрыты, и только в небольшие прорезы, в форме червонного туза, виднелись белые кисейные занавески и яркий свет.
Боржевский постучал. Тотчас же отворилась дверь, точно их уже ожидали, и, оставляя ее на цепочке, в щель осторожно и вкрадчиво выглянула очень прилизанная лысая с рыжими усиками голова.
— Вам кого? — спросила она тихо.
Боржевский в тон ей понизил голос.
— Гостей много?
— Никого нет. Пожалуйте. Не узнал вас, извините.
— Значит, быть богатым.
— Видно, что так, Иван Антонович.
И Иван Андреевич сообразил, что Боржевский бывает здесь под псевдонимом Ивана Антоновича.
— Если в зале никого нет, веди нас прямо в зал. А Тонька все еще у вас?
— Пока здесь. Еще не выходила.
— А не лучше ли прямо к ней? Вот им (он указал на Ивана Андреевича) неудобно встречаться с посторонними.
— Понимаю-с. Только посторонних сейчас нет. Сами знаете, сейчас еще рано.
В просторной, чистой, высокой, пахнувшей смолистыми стенами нового помещения передней они разделись, и Иван Андреевич вслед за Боржевским вошел в ярко освещенный небольшой зал с теми самыми кисейными занавесками на окнах, которые были видны в прорезь ставень. По стенам желтые буковые стулья, и на одном из них, рядом с белой жарко натопленной блестящей изразцовой печкой — черная двухрядная венская гармония.
И тотчас же из-за низко спущенной драпировки вышли одна за другою несколько девушек в бальных и маскарадных костюмах. Одна в турецких шароварах. И это в будничный вечер на глухой окраине города было скорее похоже на театр или на сон, чем на обыкновенную действительность.
Все они были декольтированы, набелены и нарумянены. Это еще больше усиливало сходство с театром. И глаза их, как это бывает у сильно загримированных актрис, жили своею особенною живой жизнью, отдельно от тела.
Молча и скромно, почти не глядя на вошедших и не здороваясь, они расселись по стульям, продолжая вести между собою вполголоса беседу. Только две из них, точно по команде, подошли к гостям. Одна в турецких шароварах и другая, с серебряными монетами на груди, по костюму не то цыганка, не то румынка.
Турчанка смело взяла Ивана Андреевича за руки и громко сказала, и хотя голос у нее был чуть сиплый, но чем-то все-таки приятный:
— Какой хорошенький!
Она была совсем маленькая, почти ребенок, и ее тонкие плечи, обнаженные, с выпиравшими надгрудными косточками, были невинны и жалки. Глаза с жестоко напудренного лица смотрели наивно и робко, и это так не вязалось с ее развязным поведением.
— Ну, пойдемте!
Она взяла Ивана Андреевича под руку. Он осторожно высвободил свой локоть, и тогда она тотчас же повернулась к Боржевскому:
— Папочка, у меня сегодня, видно, об вас чешется целый вечер правый глаз.
— Чешется, так почешись левой пяткой, — посоветовал Боржевский.
Девицы громко засмеялись.
— Я этого папашу знаю, — сказала одна из них.
— Будто бы?
— Угостите пивом или лимонадом. Как вас звать?
— Василием Ивановичем, — поспешно сказал за Ивана Андреевича Боржевский, усаживая к себе на колени подошедшую высокую блондинку, с которой переговаривался, и Иван Андреевич понял, что имя Василия Ивановича будет сегодня его псевдонимом.
— Эй, пива и лимонаду барышням!
Человек в пиджаке, похожий по внешнему виду на парикмахера из парикмахерской средней руки, принес поднос с бутылками лимонада и пива, а рыжий и лысый с усами, который отворял им наружную дверь, откупоривал и наливал, смешивая пиво с лимонадом.
Девицы, сидевшие в зале, подошли и молча разобрали тонкие, узкие, высокие стаканы. Все они выглядели барышнями и вели себя сдержанно и деликатно. Только по манере брать стаканы за самый верхний край, так что делались мокрыми пальцы, можно было угадать в них девушек из низшего круга.
— А вас как звать? — спросил он, выбрав удобный момент, цыганку.
Она откинула назад голову и, поблескивая узенькими щелками глаз, выражавшими полное удовольствие от выпитого лимонада, сказала:
— Катя. Хотите, пойдем в мою комнату?
— Что ж, идите, — распорядился Боржевский, — и мы сейчас придем, а то сюда скоро найдет народ.
— Конечно, — сказала Катя и побежала вприпрыжку вперед.
Монеты ее звенели, и на мгновение мелькнули голубые чулки и высокие французские каблуки лакированных ботинок, отчего она показалась еще меньше ростом.
Иван Андреевич неуверенно, с бьющемся сердцем и продолжая чувствовать себя так, как будто он делает что-то недозволенное, пошел вслед за Катей по коридору с дверями по сторонам. Двери были отворены настежь и сквозь них виднелись маленькие уютные спаленки.
Недозволенным он считал свое поведение потому, что эта незнакомая, совершенно неизвестная ему девушка волновала его чувства больше, чем это следовало бы в его положении и для той цели, которую он преследовал, приехав сюда с Боржевским. И даже сейчас самая эта цель казалась ему совершенно абсурдной и невыполнимой. Девушка, хотя и незнакомая и даже в таком месте, вызывала в нем самостоятельный и независимый интерес. Почему он не мог просто с ней поговорить? И он сам не знал, хорошо это или плохо.
Комната у Кати оказалась довольно большой, с комодом из красного дерева и высокой и широкой кроватью, покрытой голубым шелковым одеялом. И занавески на окнах были тоже голубые. Она любила голубой цвет. По стенкам веерообразно были развешаны открытки.
— Дайте мне папиросу, — попросила она.
Он протянул ей раскрытый портсигар и нагнулся, рассматривая открытки.
— Дайте и спичку. Экий какой!
Она подошла к нему вплотную, и он почувствовал, что за этой внешнею хрупкою оболочкою скрывается сильное, страстное, вполне развившееся тело.
Он торопливо, все еще конфузясь, поднес ей зажженную спичку, и она закурила, потянув в себя дым, так что папироса сразу ярко вспыхнула и затрещала на конце, и потом выдохнула из себя сильными легкими далекую и густую струю дыма.
— Целый день сегодня не курила. Ну, садитесь, гостем будете.
Не дожидаясь его ответа, она ухарски вскочила ему на одно колено и обняла рукою за плечи.
Он хотел ей сказать, что этого не надо, но невольно должен был обнять правою рукою ее талию и почувствовал ее теплое, свободное, без корсета, тело и тяжелую грудь, коснувшуюся сверху его руки. И это ощущение было так неожиданно ново своею непринужденностью, отсутствием всегда мучительного стеснения в общении с женщиною, что он вторично поддался искушению и оставил ее сидеть у себя на коленях.
Что ж, ведь и Лида ему могла бы это позволять. Ах, да! Он чистый, и для этой их чистоты надо, чтобы другая, вот такая…
— Угостишь коньяком? — сказала Катя, потушив папиросу и положив каблук правой ноги на колено левой: — Да?
Она вскочила и выбежала в коридор.
— И рябиновой, — подтвердил Боржевский, входя в дверь с прочими девушками.
Он (с Катей их было шесть) наполнили всю комнату.
Сквозь маску пудры, белил и румян проступали простые, милые, а у иных даже откровенно деревенские черты.
Подали рябиновую и коньяк. Боржевский налил рюмки сам И опять так же девушки подходили и пили, закусывая половинками мелких анисовых яблочек. Выпил несколько рюмок и Иван Андреевич. Пили молча и много, вытирая губы платочками, некоторые украдкой и отвернувшись, ребром ладони. Иван Андреевич сначала боялся захмелеть, а потом вдруг вспомнил, что завтра праздник, и странно обрадовался.
‘Это нехорошо’, — сказал он тут же сам себе. Но было такое чувство, точно все разом сдвинулось с своего места. Это оттого, что он сразу и много выпил. А может быть, и не от того.
Кто-то принес в коридор гармонию и мелодично перебирал лады. И, может быть, от этих улыбающихся девических фигур, но в нем выросла вдруг большая и странная боль. Странная больше всего тем, что она была знакомая, только он ее раньше не слышал. А теперь она точно впервые нашла его или он ее.
И он удивился, как не замечал ее раньше. Вдруг и просто он почувствовал себя безо всяких объяснений несчастным. И хотелось, чтобы боль выросла еще больше, углубилась.
— Еще коньяку, — распорядился он.
— Может, вперед получить за поданное? — спросил человек с вкрадчиво-непроницаемым выражением в лице.
— Коньяку? — произнес от дверей новый женский голос. — Ставьте на всех две бутылки!
Иван Андреевич увидел позади себя, в дверях, девушку среднего роста, светлую шатенку с бесцветными водянистыми глазами. Она выставила одну ногу вперед и тотчас присела немного назад, пряча руки за спиною.
— А что у меня в руках?
Она смешно высунула и прикусила язык, потом слегка повернулась, быстро вскинула кверху руку, и над головой у нее зазвенел бубен.
Она сделала несколько вызывающих движений им и плечами и громко пристукнула каблуком.
— Тонька! — заревел Боржевский, с бешеным восторгом кидаясь ей навстречу.
Она дала себя ловко подхватить, и они красиво завертелись по комнате, звеня бубном и громко смеясь.
— Мазурку! — крикнул Боржевский.
За дверями гармонист враз потянул меха гармонии.
— Начинай.
Девушки и Иван Андреевич, который никак не ожидал такой прыти от Боржевского, прижались к стенам и кровати.
Сначала оба танцующие прошлись точно нехотя. Боржевский притворялся, будто забыл танцевать, а Тоня манерничала, выдергивала руку и жаловалась, что ей сильно жмет кольцо.
Иван Андреевич не мог отчетливо припомнить, но ему казалось, что однажды он уже ее где-то видел, и даже не лицо, сколько именно эту удивительную отчетливость всех ее движений. С лица она была, пожалуй, не слишком даже хороша, но в ней было то, что, пожалуй, ценнее красоты. Впрочем, Иван Андреевич затруднился бы определить это качество точнее. Может быть, это был ум или остатки хорошего воспитания. Но было странно видеть ее, такую, в подобной обстановке.
— Тесно здесь! — крикнул кто-то.
Звякнули стаканы и затрещал, подавшись под кем-то, стул.
Боржевский вел Тоню, высоко держа ее руку в своей, замысловато чертя ногами по полу и притопывая каблуками. Теперь каждое его движение было так же закончено и определенно, как и у Тони. Откинув слегка голову назад, она следила внимательно за своим партнером. Иван Андреевич не мог решить, спорила ли она, или подчинялась. Но ему казалось, что она лукаво и насмешливо отклоняла смелые и властные домогательства Боржевского. Он сердился, и она начинала ластиться. Он схватывал ее, но она гибко ускользала. И всем было ясно, что Боржевскому ею не овладеть.
Он, наконец, стукнул сердито ногой и плюнул:
— Заморила.
Она одна завертелась по комнате, трогательно прижав бубен к груди.
Иван Андреевич захлопал в ладоши. Но тут произошло что-то неприятное. Вероятно, Тоня задела кого-то из девиц, и та ее с силой оттолкнула. Покачнулся комод и упала лампа. Кто-то вскрикнул. Лампу подхватили и потушили. Розовый колпак и стекло разбились вдребезги. Запахло копотью и керосином. Потом раздался громкий визг, и Иван Андреевич брезгливо увидел, как чьи-то кулаки тяжело поднимались и глухо опускались на чью-то нагнутую спину.
Дерущихся пытались разнять. Под ногами затрещал ломающийся бубен.
Кто-то толкнул Ивана Андреевича к двери.
— Оставьте, — говорил ему, весело смеясь, Боржевский, выходя вместе с ним в освещенный коридор. — Здорово ей накладывает Тонька. Уж и девка! Отдай все, да мало!
По коридору к двери Катиной комнаты прокатилась полная особа в сиреневого цвета платье, в серьгах и браслетах на полных полуобнаженных руках.
— Ай, сама maman! — вскрикнул Боржевский. — В благородном доме и такой скандал. Maman, как же это?
— Оставьте ваши насмешки, — крикнула она строго и продолжала, обращаясь в темноту комнаты, откуда раздавался хруст стекла, топот и крики: — Дайте мне ее сюда.
Несколько рук выволокли Тоню. Волосы у нее были растрепаны, и ворот платья расстегнулся. Лицо красно от гнева, и глаза смотрели бессмысленно.
Хозяйка засучила локти и изо всей силы ударила ее сначала по одной, а потом по другой щеке наотмашь. Та только вскинула в такт два раза головой. Иван Андреевич протянул руку, чтобы загородить ее лицо. Но Тоня спокойно и сознательно повела глазами в его сторону и проговорила:
— Вы что? Не вас бьют.
Она рванулась всем телом.
— Теперь пустите.
— Пустите, — сказала хозяйка. — Ступай к себе.
Девушка застегивая ворот, повернулась идти.
— Эх, мамаша, — сказал Боржевский, показывая выражением высоко поднятых бровей, что настал момент сделать что-то забвенное: — поработали, теперь надобно для подкрепления выпить рюмку коньяку.
Все засмеялись.
— Румку? — сказала хозяйка, оглядываясь, и с неожиданным акцентом. — Если от чистого сердца, я всегда могу выпить с гостями. Отчего не так? Если без насмешки. Благородный человек должен понимать. Поди, — сделала она жест Тоне, стоявшей в ожидающей позе: — А которая подобная тварь может оскандалить весь дом. Убирайся к черту. У, шваль!
Голос ее, начавшись с басовых нот, постепенно перешел в визг.
— Э, нет мадам, как же так?
Боржевский решительно склонил голову и, выпятив левый бок, расставил руки.
— Она пригласила нас в гости.
— А, когда так, — смягчилась ‘мадам’.
— Человек! Коньяку в комнату Антонины Семеновны.
Тоня подошла и ласково погладила Боржевского по голове ‘против шерсти’. Он изловчился и, напружившись так, что покраснела шея, поднял девушку на воздух и несколько шагов, пошатываясь на старческих ногах, пронес ее, бодрясь, при общем смехе плавно по воздуху.

VIII

Перед входом в комнату Тони Иван Андреевич остановился и пропустил вперед всех остальных.
Последнею входила хозяйка. Заметив, что он нерешительно стоит, она сказала:
— Что же вы, молодой человек?
Он посмотрел на ее полное лицо с ястребиным носом, темными бровями, довольно порядочными усиками, и ему действительно не захотелось идти. Вдруг он испугался, что, много выпив, потеряет способность вполне управлять собою, и гадко становилось при мысли, что он может поддаться искушению и остаться тут до утра.
— У меня завтра с утра есть дело, — выдумал он, одобряя себя внутренно за сказанную ложь и решение тотчас же уйти. — Иван Антонович! — позвал он неуверенно, стыдясь того, что зовет Боржевского вымышленным именем.
— Вася, ты что? Иди.
— Вы напрасно сумлеваетесь, — продолжала хозяйка, ласково-подозрительным взглядом ощупывая его лицо и всю фигуру. — Какие же могут быть в праздники дела? И зачем же сюда приезжать, если говорить о делах? Вы напрасно хотите направляться к другим. Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь. Тоня, ваш гость собирается уехать.
— Кто собирается уехать? — Боржевский кончил разливать коньяк по рюмкам. — Мамаша, получите ‘румку’.
— Надсмешник!
Она взяла полною рукою, с двумя звенящими браслетами, рюмку с подноса, и пригубила.
— Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь.
Девицы тоже выпили и многие из них поспешили повторить.
Иван Андреевич, тронув Боржевского за плечо, настойчиво сказал:
— Мне пора.
Боль выросла еще больше, и хотелось, выбежав куда-то, долго и страстно рыдать. И оттого ему казалось, что нужно немедленно же уехать, пока не случилось что-то, когда возврат будет уже невозможен.
Лицо у Боржевского приняло раздраженно-презрительное выражение.
— Выйдемте.
Среди общего молчания они вышли в коридор.
Боржевский взял его под руку, сжав, точно клещами, и повел его в зал.
— Зачем же тогда было ехать? — шипел он, холодно и расчетливо глядя в глаза Ивану Андреевичу: — Ведь я здесь не ради веселия, а ради дела. Надеюсь, это понятно?
— Все это, может быть, и так, — сказал Иван Андреевич с ударением и стараясь говорить таким тоном, чтобы Боржевский не забывался, — но я полагаю, что цель в известном направлении достигнута.
— Вы думаете?
Боржевский нахально на него посмотрел.
— Если вы так полагаете, что у меня была именно такая цель, то поедем. Только уже тогда устраивайте вы сами. Вы думаете, что поехать прямо в бани или номера и позвать с собою первую попавшуюся женщину очень трудно? Только очень мало толку. Я привык работать наверняка. Сегодня и через неделю мы побываем здесь, посидим, покутим. А там, глядишь, и пригласим в семейные номера, присмотревшись и с ручательством. Я люблю солидно. Ну, пойдем к остальным. Здесь зорко смотрят, и, знай нашу цель, ни одна не пойдет. Дайте деньги — не пойдет.
— Отчего так? — удивился Иван Андреевич.
— А вот решите эту задачу.
Он вынул свою тряпку, раскрыл табакерку и понюхал табаку.
— Отчего вы думаете, что здесь уже не люди? А они, представьте, люди, и в этом смысле даже больше люди, чем прочие. Велите ей голой на площади протанцевать — протанцует, а фигурировать не пожелает. Я уж попробовал свой опыт в этом направлении.
— Гости! — доложил, внезапно войдя в зал, человек с рыжими усами. — Вы приказывали, Иван Антонович, предупредить.
— Пойдем!
Боржевский потащил Ивана Андреевича за собой.
— Остается! Коньяку ему.
Тоня подошла к Ивану Андреевичу вплотную, касаясь его грудью, выгнутой немного вперед, и держа руки по привычке за спиною. Лицо ее выражало усталость и скуку.
— Вы остаетесь у меня? — спросила она холодно, как чиновник.
По коридору пробежал человек с подносом, и все девицы, исключая Тони и девушки в турецких шароварах, вышли.
Боржевский поплотнее притворил дверь.
Иван Андреевич сел к раскрытому ломберному столу, на котором лежали игральные карты, и стал разглядывать комнату. Тоня подошла сбоку от него к комоду, над которым висело зеркало, и стала пуховкой из пудреницы пудрить лицо. Боржевский уселся напротив, на кровати, и посадил себе на колени турчанку, которая по-детски обвила его шею руками и внимательно, точно маленькая змейка, смотрела ему в глаза.
Обстановка Тониной комнаты была совершенно проста, даже бедна, и одеяло на кровати простое, белое, байковое. На стенах ни олеографий, ни открыток. Только на потолке зеленоватый фонарь, отчего все лица и предметы в комнате казались полуосвещенными, и это шло к ее серому платью и почему-то к ее движениям и светло-водянистым, злым и серьезным глазам.
— Однако Катька тебя здорово по щекам отлупила, — сказал Боржевский.
— Небось, и я ей здорово наклеила, — огрызнулась Тоня и повернула к Ивану Андреевичу веселое и беспечное лицо, густо запорошенное пудрою.
Ивану Андреевичу стало ее жаль, и он сказал:
— А вы давно… служите здесь?
— А кому какое дело? Вот не люблю, когда расспрашивают.
Она швырнула пуховку на комод, вытерла полотенцем брови и пальцы и хлопнула себя ладонями по бедрам.
— Готова! Придут такие, сядут и спрашивают: ‘как дошла ты до жизни такой?’ Ну, и сразу видно, что цыпленочек.
Она сделала смешную гримаску, вытянув губы, как это делают детям.
— Я лучше вам погадаю. Хотите?
Она уютно подсела к столу и перетасовала карты.
— Как гадают замоскворецкие купчихи… Я ведь жила в Москве на Большой Якиманке…
Она быстро разложила карты и, изобразив наивно-скорбную мину, вздохнула.
— Плохо, мой голубь. Ждет тебя дальняя червонная дорога. Ты думаешь, она дорога настоящая, а она, вишь, дорога обманная… Через бубновый интерес…
— Брось, Тонька! Гадай, как следует, — приказал Боржевский.
— Марьяжное письмо и неприятность через замужнюю даму. Она ваша злодейка… Потом небольшая дорога через деньги.
Она смешала карты, налила себе и Ивану Андреевичу коньяку и чокнулась с ним.
— Вот когда выпью еще, тогда стану подобрее.
И она мягко и мгновенно прищурилась и кивнула ему головою.
— Ну-с, жила на Большой Якиманке. Как и что? Это, пожалуй, и неважно. Был у меня жених. У каждой такой, как я, был непременным образом жених.
Она посмотрела в сторону Боржевского, и они оба чему-то засмеялись.
— Это что же значит? — спросил Иван Андреевич.
Тоня разбросала по столу карты и с иронической серьезностью, подняв брови, спросила:
— Продолжать?
— Да, рассказ о вашей жизни.
В девушке было что-то недоговоренное. Она метнула на Ивана Андреевича сквозь узко прищуренные веки быстрый взгляд. И этот быстрый взгляд точно отнял что-то из его души. Резанул, как острое лезвие.
Она, высоко подняв локти, заложила руки за голову. И Иван Андреевич знал, что она думала сейчас о нем. Его душевная тревога передалась и ей.
‘Расскажите все… не бойтесь’, — хотелось ему попросить ее.
— Она смеется над тобой, Вася, — сказал Боржевский.
— Это, что я сказала, что у каждой такой девушки был жених? Нет, я не обманываю… Опять вам марьяжная дорога через эту самую даму.
‘Это я, значит, поеду к Симе’, — серьезно подумал с неудовольствием Иван Андреевич. Впрочем, как глупо! Неужели он начал верить картам?
— Ну-с, был у меня жених молодой купец… Было у него два дома, третий лабаз…
— Ой, врешь! — сказал Боржевский.
— Этот самый жених ко мне ездил и души во мне не чаял, — говорила она скороговоркой, точно это все было ненужное и маловажное, что надо было поскорее пропустить мимо, — а была у него до меня любовь, которую он скрывал от меня… барышня из благородного дома… Ну-с, узнала я про эту любовь и написала ей письмо. Так, мол, и так… Объяснила.
— Зачем? — спросил Боржевский, засмеявшись неприятно осклабленными зубами.
— А так… Пускай я одна… Получила она это письмо, и с ним к нему… Вышло у них через меня объяснение.
— Ну? — заинтересовался Боржевский. — Не тяни душу… рассказывай.
— Я не лошадь… Не стану.
— Продолжайте, — попросил Иван Андреевич.
— Что продолжать? Любила я потом одного офицера.
— А дома и лобаз мимо носа проехали? — спросил Боржевский.
Но она не ответила.
— После офицера сошлась с одним акцизным. Он тоже хотел на мне жениться.
Тоня продолжала говорить скороговоркой, точно удивляясь самой себе, что это все произошло именно с ней.
— И небось, ты тоже написала его невесте письмо? Нашла дураков тебя слушать.
Она собрала со стола карты и кинула их в лицо Боржевскому.
— Дура, — сказала, сердито отряхаясь, турчанка. — Пойдем, Вася, ко мне.
Боржевский выпил с нею по рюмке, и они вышли.
Тоня придвинулась ближе к Ивану Андреевичу и положила ему на руку свои обе руки.
— А вы завейте горе веревочкой. — Брови ее были высоко подняты. Она проговорила это машинально, и глаза у нее были безжизненные, стеклянные. Только в полураскрытых губах была вялая, чуть теплящаяся жизнь.
— Почем вы знаете, что у меня горе?
— Я всегда вижу, когда у человека горе… особенно через женщину. А вы плюньте. Не стоит того наша сестра, чтобы о ней так много беспокоиться. Небось, чиновник или учитель… не из простых и не из бухгалтеров: я сразу вижу… Эх, Митя…
— Я не Митя.
— Да ведь и не Вася. А так кто-то. Да ведь и я не Тонька. А так, незнамо кто. Жарко мне. Можно сбросить платье?
Глаза продолжали стеклянеть.
— Ну, что же мы так будем сидеть? Пойдемте тогда к гостям.
— Пойдемте, — сказал смущенный Иван Андреевич и встал.
— Может быть, я вам не нравлюсь? — На него смотрели два ее спокойно-деловитых глаза, а он не знал, как ей лучше объяснить, что она вдруг сделалась для него лучше и ближе всех на свете. — Вам больше какая нравится, может быть, брюнетки? Идите к Кате… Провести вас к ней? Очень интересная девушка.
— Нет, мне нравитесь вы, — сказал Иван Андреевич с ударением и волнуясь.
— Остаться? — спросила она отрывисто и грубо.
В дверь постучали. Просунулась голова Боржевского.
— Вася, — поманил он. — Тут (он приставил рот к уху Ивана Андреевича) Прозоровский, адвокат… Он малый хороший…
Боржевский сделал просительную мину, означавшую, что он просит разрешения для Прозоровского сюда войти.
Иван Андреевич сначала поморщился, а потом ему показалось, что это будет, пожалуй, даже хорошо, если сюда войдет Прозоровский, и будет легче сидеть с Тоней, которая тогда не будет ни его гнать, ни сама не уйдет.
Он кивнул головой, и через несколько мгновений дверь широко отворилась, и на пороге стоял Прозоровский в своем коротком пиджаке и, по обыкновению, закинув голову. Найдя глазами Ивана Андреевича, он сдержанно протянул ему руку, точно предоставляя ему самому наметить характер их дальнейшего взаимного поведения, и тотчас обратился к Тоне, не подавая ей руки.
— Здорово, стрекоза. Вели подать пива.
— Извольте называть по имени, — надулась Тоня. — Не пойду я вам за пивом. Нашли себе рассыльного.
Он подошел к ней сзади и, мягко взяв ее за талию, начал подталкивать к двери. Она, усмехаясь, упиралась. На полдороге до двери она вырвалась у него из рук и с шумом выбежала, но в дверях повернулась:
— Бутылку красного лафита, два фунта винограда, шоколадных конфет. Идет?
И, не дожидаясь ответа, громко хлопнула дверью.
Прозоровский, раскрыв по-своему рот, одобрительно посмотрел сначала ей вслед, а потом на Ивана Андреевича.
— Единственно для кого здесь бываю. Я ведь так только посидеть… И вы?
Иван Андреевич облегченно улыбнулся и кивнул головою.
— Говорят, что через это необходимо пройти, — сказал он, чтобы еще больше оправдать свое пребывание в этом месте.
— Положим, можно и без этого. Боржевский немного помешан на конспирации, зато никогда не проваливает. В своем деле способный. Ну, а все-таки интересно здесь побывать и так. Поучительно.
— Чем? — спросил Иван Андреевич, желая вызвать Прозоровского на разговор.
Все расплывалось в зеленоватом тумане от тускло горящего фонаря. Рождались мысли, и хотелось говорить. И мысли были такие же новые, легкие и свободные.
Вбежала Тоня с бутылками пива и стаканами. Все это она легко и ловко поставила на стол, так что ничего не стукнуло и не упало. Прозоровский хотел посадить ее к себе на колени, но она оттолкнула его и, изогнувшись, со смехом вытащила штопором пробку.
Он с сосредоточенным видом разлил пиво по стаканам.
— Чем? А вот чем. Публичный дом, это по-моему, единственное учреждение, где современная женщина может и должна служить.
Он раскрыл рот, чтобы посмеяться, по обыкновению, собственным словам. Тоня с любопытством посмотрела на него, потом присела к нему на колени.
— Начнет морозить, только слушай его…
Любовно она собрала тонкими пальцами его физиономию и сделала из нее ‘лимон’.
— И вот почему. Потому, что она здесь в величайшем из вопросов жизни, — а ведь в сущности, таков вопрос о любви, — вдвинута как раз в такие рамки, которые соответствуют ее природе. Любовь женщины носит чересчур стихийный характер, и потому она, прежде всего, есть культурная опасность. Посмотрите, как любят женщины и как мужчины! Мужчина почти всегда стремится пробудить в любимой женщине ее идеальную сущность, он ставит ее на пьедестал, он ищет в ней ‘душу живу’. Женская любовь, — по крайней мере, та, которую мы знали до сих пор, — почти всегда принижает мужчину. Делает его рабом исключительно низменных побуждений. Женщина тупа и инертна в любви, как, впрочем, и во всем, решительно во всем. Ее нельзя допускать к творчеству жизни, к власти и, вообще, ни к какой деятельности, потому что наша женщина, вообще, ничего не умеет делать, не исключая домашнего хозяйства, которое она ведет глупо и пошло, превращая его в мучительный и невыносимый домашний деспотизм горшка и пыльной тряпки. Женщина всегда притворяется, что делает. Ей нужно не дело, а сама деловая внешность. Выгоните женщину из дома с ее горшками и пыльной тряпкой и доверьте это дело мужчине, и вы увидите, что оно будет поставлено и логичнее, и проще: еда будет еда, а не Бог весь что, и все войдет в трезвую и умную, — главное умную! — колею. А в конторах и телеграфах… Вглядитесь в ее фигурку — любопытно! Она аккуратна даже до чрезвычайности: на ней белый кружевной воротничок, ушки вымыты, пальчики выхолены, ноготки старательно подстрижены. Она механична, как автомат, потому что автомат не более участвует в деле, чем она. Она пишет, считает, пропускает сквозь пальцы телеграфную ленту, но работы, настоящей работы, в этом все же нет, нутра нет, творчества! Она — сознательный автомат. И постольку, поскольку всякий автомат аккуратнее человека, она аккуратнее мужчины. Да, это правда, но спрашивается: не проигрывает ли в общем всякая работа от этого сознательного, тупого, принципиального автоматизма? Я убежден, что да. Это иллюзия, будто бы женский труд дешевле и лучше. В общем, непременно должен быть проигрыш, ‘утечка’, отрицательный процент потерь. Женский труд в конторах, на железных дорогах, в учебных заведениях — одно временное увлечение, мода. Но и то, слава Богу, уже избегают женщин-врачей. Публика тоже боязливо от них сторонится. А фельдшерицы! Боже мой, что это за ужас! Если вообще фельдшеризм — зло, то вообразите только себе, что же такое должен представлять из себя фельдшеризм женский, мелочной, деспотический фельдшеризм, где логика, мысль, творческая сущность врачебного дела заменены ритуалом гигроскопической ваты, марли и иодоформа с крепкой примесью больничного флирта, самого подлого и развратного из всех видов флирта, флирта над ухом хрипящего, умирающего. Но надо надеяться, что скоро и этому придет конец. Вы знаете, здесь должна быть применена радикальная мера. Это покажется странным, гиперболически неосуществимым, но это только от непривычки, совершенно временной и случайной.
Отогнувшись, он широко улыбнулся, и пенсне соскочило у него с длинного, узкого носа.
— В сущности, женщину надо выгнать отовсюду: из школ, больниц, лабораторий, университетов… наконец, из семьи… да, да, да, и из семьи.
— Как выгнать из семьи? Ведь это же чушь.
— А вы слушайте его… Остренькая моя бородка, дуся! Чего только не скажет.
Тоня ласково потрепала Прозоровского по щекам.
— Да что же тут непонятного?
— Но ведь тогда не будет и самой семьи. Дико и странно.
— Нет, семья будет. Даже скажем больше: несмотря ни на что, у нас все-таки будет когда-нибудь семья. Только, конечно, не этот жалкий суррогат семьи, который мы имеем теперь, а настоящая человеческая, честная семья, какая есть, например, или, лучше сказать, была в добрую патриархальную старину у восточных народов: библейская семья Авраама и Иакова, у мусульманских народов в тех местах, которых еще не коснулась порча европейской цивилизации, словом, нормальная семья, такая, где живообразующей единицей является мужчина, отец, а не так, как у нас — женщина, баба. Дом должен возникать не вокруг женщины и ее приплода, а вокруг мужчины, тогда это будет настоящий, справедливый человеческий дом, а иначе всегда гнездо, не более, гнездо, а не дом. Женщина и ее приплод, а не семья. И мусульманский Восток в этом отношении гораздо человечнее и ближе к трезвой правде жизни, ибо там единицею, образующею семью, по самому складу живого быта, является именно мужчина с близкими ему женщинами.
— Гарем…
Иван Андреевич вдруг нарочно засмеялся, хотя ему показалось, что Прозоровский в чем-то прав.
— Гарем, конечно, не есть идеал, — сказал Прозоровский, — но нельзя так легкомысленно пренебрегать жизненным опытом огромной части человечества. А если даже и гарем, то и это все-таки лучше, чем наш супружеский лицемерный обман и, как его циническое завершение — публичный дом, что мы и имеем. И потому на Востоке нет публичных домов или, вернее, они есть только для европейцев, или же, вообще, для людей, тронутых гнилой европейской культурой. Да, мы успели заразить собою уже и Восток.
Он ссадил с колен Тоню и встал, она опять отошла к комоду и начала глядеться в зеркало, поправляя прическу и делая плавные, округлые движения локтями, которые поднимала непривычно высоко кверху. Прозоровский, весь подобравшись, точно боясь, что Иван Андреевич не поймет всей важности мысли, которую он собирался выразить, смотрел ему в глаза, как будто его гипнотизируя.
— Понимаете, нам необходим публичный дом… Или нет, не так, сделался необходимым, то есть, понимаете, я хочу вам сказать, что он для нас стал неизбежен.
Он медленно протянул руку и сильно коснулся указательным пальцем верхней части груди Ивана Андреевича. Иван Андреевич с любопытством смотрел ему в глаза и на странную игру его лица. Сначала он сузил глаза, а потом широко раскрыл и вдруг громко расхохотался.
Может быть, он просто пьян.
— Но вы сделайте усилие над мыслью. Публичный дом — это физиологическая основа нашей современной действительности. Мы только этого не понимаем, мы не замечаем того, что наши женщины, в сущности, публичны. Посмотрите на Тоню.
Девушка быстро повернулась скучающим, равнодушным лицом.
— Ведь она оскорблена. И совсем не тем, что вы думаете: не пребыванием в этом доме, нет. В ней оскорблена подлинная, настоящая женская сущность. Возьмите любую женщину из так называемой семьи: она оскорблена своим мужем, она мирится, а не существует. Наша женщина всегда только мирится, хотя чего, кажется, лучше для нее? Она, а не мы, является центром семейной ячейки. Но дело в том, что женщине этого и не нужно, даже больше, — каждая искренняя женщина должна бояться современной семейной обстановки и смутно чувствовать к ней отвращение. Я не знаю такой настоящей, не умершей духовно женщины, которая не тяготилась бы, чуть не с первых дней брака, формами нашего семейного существования. Оттого все наши женщины так глубоко равнодушны к мужьям. Они только пародируют так называемую любовь, как они же в наших канцеляриях пародируют работу, наша семейная женщина — это труп. Узость умственного горизонта не позволяет ей разорвать магический круг семьи. А в сущности, в своей душевной сущности, она такая же опустошенная проститутка. Разве это не правда?
Тоня бурно зааплодировала. Кажется, она не поняла всего, но только последние слова.
— Конечно, все такие! Все — проститутки, до одной!
Она стояла у комода, подавшись верхнею частью корпуса вперед и зажав юбку между колен. Теперь в лице ее были злоба и внимание.
— Верно, Тоня?
Она молча кивнула головой.
— И это оттого, что, в сущности, в самой своей природной сущности, женщина вовсе не приспособлена для той центральной роли, которую ей отводит современная европейская семья. Всякая нормальная женщина ищет сильного и властного мужчину, который сумел бы ее покорить и удержать. И мелкий мужчина, пользующийся ею на правах официальной собственности, всегда вызывает в ней одно раздражение.
Оттого, кроме обиды, в каждой женской душе (я говорю о женщине-семьянинке) таится еще великая злоба. Наши женщины презирают и ненавидят своих мужей. Это — факт. Мертвые, они ненавидят и презирают. Презирают за неизбежную ложь, которая кроется в каждом современном браке. Взять хотя бы то, что женщина тонким инстинктом знает, что она не является единственным объектом вожделений своего супруга. И она презирает его за то, что он скрывает от нее свои подлинные чувства и унизительно лжет. А женщина более всего ненавидит и презирает в мужчине ложь. Она предпочтет первого гуляку, павшего человека, за то, что он позволяет себе роскошь быть правдивым, даже наглым. Ах, простите: женщина вовсе уже не так оскорбляется изменою. Напротив, она даже бессознательно желает, чтобы ей изменили. Она не любит мужчину, который не способен изменить или которому ни одна женщина не пожелает кинуться на шею. На Востоке, если одна женщина хочет посмеяться над мужем другой, она обыкновенно говорит: ‘Что у тебя за муж? Для него ни одна женщина не снимет своих шаровар’. И, трижды обманутая в браке, наша женщина начинает бессознательно мстить. Она требует невозможного, она становится жестокой до изуверства, и мы называем это ее состояние истерией. Вот, например, Тоня. Спросите ее, отчего она не вышла замуж?
— Отчего?
Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились.
— Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся.
— А сейчас, — спросил Иван Андреевич. — Разве сейчас у вас не бывает ревности?
Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед.
— К кому это, не к вам ли?
— Не ко мне, так к кому другому.
— Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала.
И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок:
— Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу…
Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою.
— Правда, дуся. Не веришь?
Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил.
— Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок.
Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.
Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.
— Послушайте, я с вами говорю.
Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:
— Бровкин.
Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.
Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.
Та обиделась:
— Небось, у меня есть имя.
— ‘У нее есть имя’!
Бровкин кисло улыбнулся.
Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.
Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.
Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.
— Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.
Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.
Вошли Боржевский и еще три девицы.
— Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем…
В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…
Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.
О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?
— Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.
— Нет, я пойду, — сказал он упрямо.
Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.
И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.
— Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.
— Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.
Ему хотелось разрыдаться.
Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.
— Я вас обидел: вы правы.
Прозоровский насмешливо на него взглянул.
Но ничего: он милый и все они тут милые.
Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.
Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.
— Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся.
— Пойдем, — толкнул его Боржевский.
— Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой.
Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.
— Детка, назюзюкался!
И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.
‘Господи, я люблю их, я гибну!’
— Куда же это?
В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.
— Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…
— Мы, мамаша, только на воздух.
— А вот пожалуйте сюда.
Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.
— Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.
На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.
Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.
На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.
— Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.
— Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..
— А что так?
— Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.
— А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.
Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.
— Я не могу уже смотреть прежними глазами.
— На что, Иван Андреевич?
Дурнев задвигался от охватившего его волнения.
— На жизнь, на себя, на женщин.
— Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.
— Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?
Боржевский кивнул насмешливо.
— Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…
Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.
— Ну, ну, полно.
— Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..
— И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.
Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.
— Вы не понимаете: тут узел.
Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.
— Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…
Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.
— Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: ‘это, мол, разврат’, и баста!
Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.
— Тут просвет…
Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.
— А не лучше ли домой — бай-баеньки? — говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма.
— Послушайте, а что скажет Петр Васильевич?
— Я презираю Петра Васильевича. — Дурнев вызывающе остановился.
— А Лидия Петровна?
Иван Андреевич смерил Боржевского взглядом: навязчивость и наглость этого человека переходили всякие границы. Что ему, наконец, нужно от него?
— По какому праву, милостивый государь, вы осмеливаетесь об этом мне говорить?
— Ну, будет, будет, голубчик… Какой вы горячий.
Ах, все это не то! Ему казалось, что он что-то забыл. Может быть, Боржевский даже прав. Что он сказал? Лидия? Да, конечно. Ведь это же и есть то самое, что нужно решить… сейчас же, не откладывая. Это и есть главная боль.
Иван Андреевич попытался себе представить Лидию.
Отчего у нее такой глупый и важный вид? И совсем нет боков.
Он неприязненно, с раздражением усмехнулся.
И, вообще, длинная шея, долгий нос… губы вот так брезгливо опущены…
Он пожал нетерпеливо плечами…
— Будет вам, пойдемте! — настаивал Боржевский. — Ведь это же нехорошо. Подумайте, вы — жених, человек с солидным положением.
Иван Андреевич хотел легонько отстранить Боржевского, который не пускал его в дверь.
— Вот оказия! Человек! — крикнул тот. — Шубу и калоши барину!
— Но позвольте, я не дитя… Впрочем, понимаю. Вам жаль будущего гонорара. (Иван Андреевич грубо рассмеялся). Я могу вас успокоить: я все-таки доведу начатое до конца. А сейчас я прошу мне не мешать.
— Стыдитесь, Иван Андреевич, вы забыли…
— Что я забыл?
Он говорил что-то о своем долге.
— Увести меня? Что за вздор? Какой долг?
— Мой долг увести вас отсюда, — говорил Боржевский быстро, и его пестрая бородка смешно двигалась.
От конца коридора спешила хозяйка.
— Мосье, я окончательно не дам вам вашей шубы. Девочки!
Она похлопала в ладоши. Потряхивая монистами, выпрыгнули румынка и турчанка. Одна из них оттащила в сторону Боржевского и погрозила ему пальцем.
— Ох, какой сердитый старик! Пойдем, Вася, Ваня или Гриша… да и не все ли равно? Правда ведь, детка? Все равно. Пойдем, что ли… Спроси мне мандаринов.
— Почему мандаринов? Но, впрочем, все равно. Человек!
Девушка висла у него на правом локте.
— Будет подано, — кивнула головой хозяйка.
— Элиз, вы?
Она сделала жест рукой.
— Пойдемте, — говорила Элиз, мелодично звеня серьгами и увлекая Ивана Андреевича. — Милый! Какой вы милый! Я ужасно люблю блондинов. Вас я обожаю.
Нет, это — не румынка. Ту зовут Катей. Это — совсем другая. Откуда она взялась?
Он смотрел в ее личико с наивными, ярко накрашенными губами и детски-трогательными глазами. Почему он не заметил ее раньше? И почему они все здесь, решительно все, так интересны? Может быть, потому, что пудра придает их лицам странную трогательную безжизненность. Они точно были живы… когда-то, и потом умерли, чтобы ожить опять вот здесь, на окраине города, в черную ночь!
Сзади до него доносился отрывистый разговор Боржевского с хозяйкой.
— В шесть часов, завтра…
Ему хотелось крикнуть: ‘Вздор!.. врет!’
— Понимаю, понимаю, — говорила хозяйка: — Ох, я понимаю… Я окончательно понимаю… Я ведь вас очень хорошо знаю, мосье Боржевский, я вас очень хорошо знаю… Все-таки… Элиз!
Девушка оставила руку Ивана Андреевича.
— Отчего? — спросил он, испытывая отчаяние.
Она лукаво засмеялась, неуловимо кружась перед ним.
— Мамаша не велит.
— Господин, мы будем вас ждать послезавтра.
Иван Андреевич сильно обиделся, но кто-то уже подавал ему шубу, всовывая ему насильно руки в рукава.
Девушка убежала.
— Это дико, — бормотал Иван Андреевич, испытывая от стыда и гнева жар в лице. — Но, впрочем, мы с вами больше незнакомы, — обратился он вдруг резко к Боржевскому.
— Нет, не сюда, мосье!..
Девица с голыми руками, с полуоткрытой грудью и в короткой красной шелковой юбке испуганно затворила перед ним дверь. Кто-то мелькнул перед ним контуром расстегнутой черной жилетки. Ему показалось, что это Бровкин.
— Ах, мосье, опять не сюда… окончательно вы опять не в ту дверь. Ох, мосье, можно ли так?
— Куда же мне идти? — заревел Иван Андреевич.
Человек с рыжими усами юрко подталкивал его в правый бок. Он оступился куда-то вниз, в холодное темное пространство и понял, что вышел на воздух. Где-то зачмокал извозчик. Это, значит, была улица.
Они стояли на крыльце.

IX

На другой день Дурнев еще спал, когда к нему постучался Боржевский.
Всю ночь его томили яркие мучительные сновидения. Ему казалось, что он идет по длинным гулким переходам вокзала, стараясь догнать Лиду, которая куда-то уезжала. Потом Лида стояла на площадке вагона и что-то ему говорила и смеялась. Он хотел ее понять и не мог. Тогда она рассердилась, и у нее сделалось каменное, непроницаемое, равнодушное лицо. Он схватил ее за руку, но поезд тронулся, и она упала. Он и кондуктор, тот самый, который присутствовал тогда при его прощании на вокзале с Серафимой, подхватили ее на руки, но она уже была мертва. И лицо у нее было по-прежнему каменное, а глаза смотрели мучительно и страшно.
И он понимал, что совершил преступление, и умолял кондуктора и еще каких-то окружающих о помощи. Но все уверяли, что ее уже нельзя спасти.
— Да, меня уже нельзя спасти, — говорила и она, лежащая.
И от лица ее и глаз веяло чем-то особым, смертным. Он плакал и целовал ее руки и холодное лицо с глазами, полными слез.
Но это были лицо и глаза не Лиды, а Серафимы.
— Ты убил меня, — говорила она. — Что я тебе сделала?
Потом ее клали в большой длинный черный ящик, в котором перевозят в товарных вагонах покойников. Она ухватилась тонкими белыми руками за край ящика, но сверху уже навалили крышку.
— Прищемите, — крикнул он.
Но вокруг засмеялись.
— Глупости, — говорил Боржевский, — теперь уже поздно.
— Но она жива, — умолял Иван Андреевич.
— Оставьте! — говорил тот, сердясь. — Если бы она умерла, разве бы играла музыка? Перестаньте… Нехорошо… На вас смотрят.
Действительно, играла музыка. Но музыка была похоронная. Он шел за катафалком, впереди которого шагали в ногу солдаты и играли на гармониях.
— Вы — человек солидный, — говорил Боржевский. — Не плачьте. Иначе могут узнать в городе. Смотрите, над вами смеются.
Действительно, на катафалке сидели и смеялись какие-то девушки в восточных костюмах. Они кричали что-то Ивану Андреевичу, и на груди у них звенели монеты. Но он старался не обращать внимания, потому что боялся быть скомпрометированным.
— Так, так, — говорил Боржевский. — Ведь это же совсем не катафалк. Это — самый обыкновенный балаган. А вы плачете.
И Ивану Андреевичу было стыдно, что он плакал. Над ним смеялись и протягивали ему с катафалка руки.
‘Да он ведь он мертвый!’ — подумал он внезапно в слепом стихийном ужасе.
— Он мертвый? — спрашивал он Прозоровского, но тот не отвечал и смеялся.
Ехали кладбищем. Уже стемнело. Тут были две могилы. Их надо было разыскать, но он не мог.
— Вы должны решиться, — говорил строго Боржевский, оставляя его одного. — Вы — трус.
Иван Андреевич не мог сделать больше ни шагу. Он сел на скамью у страшно белевшего высокого памятника.
— Вставайте! — кричал ему откуда-то и стучал Боржевский.
Иван Андреевич сделал последнее усилие и понял, что это был только тяжелый сон. Он лежал на спине в оцепенении и понимал, что наступило утро и его будил пришедший зачем-то Боржевский.
— Пора вставать, — кричал он весело и фамильярно.
Иван Андреевич слабо двинулся, все еще не в силах преодолеть ужасною кошмара. Он сделал усилие памяти, и вдруг его охватило острое ощущение стыда. Кажется, они из-за чего-то крупно поговорили с Боржевским? Чуть ли он не силой увез его из публичного дома?
Было удушающе гадко.
— Подождите там! — крикнул он Боржевскому, боясь, что он войдет в спальню.
Он начал медленно одеваться, стараясь взвесить свое положение. Вспоминались обрывки пьяного разговора с Прозоровским. Но все это сейчас было только отвратительно. К тому же, болела голова, был дурной вкус во рту и чувствовалась измятость в лице.
За дверью Боржевский весело подшучивал над кухаркой Дарьей, расставлявшей разную посуду. Он, наверное, опять пришел за тем же.
Иван Андреевич с чувством неловкости подумал о Лиде, но ему сделалось скучно. Девушка была эгоистична и жестока, и в сущности, если разобрать, то вся эта так называемая любовь не стоит всех жертв. Прозоровский во многом прав, он умел проще и, главное, может быть, логичнее устроить свою жизнь.
Потом ему вдруг сделалось стыдно от таких мыслей.
Он подставил голову под холодную струю воды и старался возвратить себе свежесть и спокойствие. Но когда он вытирал лицо и голову полотенцем, ему вспомнилось, как Тоня, прижав бубен к груди, красиво вертелась по комнате. Тягучая, мучительная спазма ущемила грудь, горячая волна ударила в темя.
‘Глупо было так рано уйти’. Усилием воли он старался побороть нехорошие мысли.
В соседней комнате Боржевский распоряжался, звенел посудой и продолжал шумный разговор с Дарьей.
‘Я опускаюсь, гибну, это ясно’, — сказал себе мысленно Иван Андреевич. — Я должен сейчас же отправиться к Лиде и все ей рассказать… Рассказать, что со мною было, и что во всем этом виновата отчасти она сама’.
И эта мысль отчасти его успокоила. Усиленно-серьезный, сдержанный и даже мрачный, он вышел к Боржевскому и официально с ним поздоровался.
— Ну, батенька, огонь вы, — сказал тот, пожав ему руку и дружески потрепав по плечу.
Иван Андреевич сухо уклонился и, предложив ему стул, официальным тоном спросил, чем он может служить.
Боржевский подмигнул глазом на небольшой кулек и такую же корзинку, стоявшую на полу у двери.
— Дело начато удачно. Дай Бог так же закончить.
— Это что же значит? — Иван Андреевич старался, показать, что не понимает назначения предметов, на которые указал ему Боржевский.
— А вот увидите, мой дорогой. Одевайтесь только потеплей и — гайда!
— Зачем? — уже овладев собой, спросил Иван Андреевич.
‘Я должен сегодня непременно быть у Лиды’, — старался он себе внушить и в то же время со страхом чувствовал, что это внушение было неискренно. Лида вызывала в нем сейчас почти только раздражение и скуку. — ‘Ведь это же начало падения. Так ясно’. И ему было гадко перед собой подумать, что, в сущности, он был так недалек от этого, и у него нет на самом деле ни твердого характера, ни принципов. Боржевский имел все основания его презирать.
Покраснев так, что стало жарко лицу и шее, и не глядя в глаза Боржевскому, он настойчиво сказал:
— Сегодня я решительно не могу. Как-нибудь в другой раз.
Тот недовольно пожал плечами.
— Как хотите. Сегодня праздник, и я полагаю, что вы свободны. Неприятные лекарства всегда лучше проглотить сразу. Ведь это же необходимо и, кроме того, вас уже там запомнили и признали, да и я сегодня свободнее. А в другой раз при всем желании не соберусь.
— Нет, сегодня я не могу. И даже, простите, должен буду скоро уйти. Он упрямо, опять не глядя на Боржевского, наклонил голову.
Боржевский брезгливо и подозрительно посмотрел на него.
— Жаль. А я, было, кое-что запас.
Он указал на кульки.
— Эх, право, поехали бы! Тут есть за городом… одна такая, по прозванию ‘Дьячиха’… Заказали бы яичницу с ветчиной… побродили бы по лесу, чайку бы попили и девиц прогуляли…
Он сделал просительную гримасу.
— К черту дела… право. И Тоньку захватим.
Он прищурил один глаз.
— Может-быть, это все и соблазнительно, — сказал Иван Андреевич, стараясь подчеркнуть иронической усмешкой, что предоставляет предвкушать удовольствие от подобной поездки одному своему собеседнику, — но я все-таки, к сожалению, вынужден…
Он посмотрел на карманные часы. Боржевский недовольно поднялся с места.
— Припасы, положим, не пропадут, — сказал он, застегиваясь, — пригодятся и дома. А все-таки, простите, канительный вы господин…
— Позвольте, но какое вы, в сущности, имеете право? Разве мы вчера условились? И, вообще, я бы вас просил…
Иван Андреевич испытывал желание сказать этому человеку что-либо неприятное, сократить его, оборвать, сделать так, чтобы он уже никогда больше не появлялся в его жизни. Боржевский рассмеялся.
— Да ведь я же шутил. Ну, конечно, вы правы. А как я вас мог вчера предупредить, когда вы отказались со мною даже разговаривать?
Ивану Андреевичу стало мучительно неловко за свою вспышку и за вчерашнее.
— Да, конечно, я не прав.
Он протянул Боржевскому, стыдясь и по-прежнему не глядя в глаза, руку.
— Да что вы, батенька! Я не к тому. Бог простит. Поедемте, — просил он. — Ведь я знаю, что у вас нет никаких дел. Я же все очень хорошо знаю. А тут нужно разом… как отсек… Ну, что тянуть волынку?
Он не выпускал его руки из своей.
— И Тоньку захватим. Я — Катю, а вы — Тоньку.
Он неприятно пожимал руку, и в глазах его бегало что-то подмывающее, развратное.
— Не могу, — сказал Иван Андреевич и насильно взял свою руку. — Кроме того, простите, но я должен сейчас же уйти. Я… серьезно.
Боржевский даже покраснел от недовольства, обиженно скривил гримасу набок и взял с окна старую меховую шапку.
Когда он ушел, Дурнев почувствовал облегчение. Ему было приятно сознавать, что он все-таки настоял на своем и тем самым доказал самому себе свою порядочность и отчасти искупил вину перед Лидой.
Торопливо проглотив стакан чаю, он уже хотел ехать к Лиде, как вдруг подумал, что на нем тот самый костюм, в котором он был вчера вечером. Ему показалось даже, что от этого костюма пахнет противною смесью пива и дешевой, резкой косметики, запахом публичного дома. Он решил переодеться. Но новая пара была не готова, и потому он надел сюртук. Правда, это было немного торжественно, но, во всяком случае, лучше. Потом он взял из буфета графин водки и вымыл ею руки над умывальником. После смочил их одеколоном и одеколоном же старательно вытер усы и все лицо.
На улице он почувствовал себя окончательно свежим, чистым и возродившимся от вчерашнего кутежа.
Чего бы это ни стоило, этого больше не повторится.
Был свежий, ясный день. На крышах и между камнями мостовых лежала белая, первая пороша.
Ему вспомнился сегодняшний мрачный сон и Серафима. Может быть, потому, что когда-то они ходили вместе по этим улицам.
— Что с ней?
Конечно, это был только глупый сон. Но мучительно дрожало сердце, не слушаясь доводов рассудка.
— Сегодня она получила ‘это’ письмо.
И в первый раз, идя к Лиде, он замедлял шаги.
На звонок дверь отворила ему сама Лида. Когда он вошел, она, оглянувшись в сторону зала, где были слышны торопливые, мелкие шаги Петра Васильевича, совершавшего из комнаты в комнату свою послеобеденную прогулку, безмолвно повисла у него на шее и, глядя ему с нежною преданностью в глаза, сказала:
— Прости меня за вчерашнее.
Он, поколебавшись, стыдясь и преодолевая что-то в себе, притянул ее для поцелуя, но она тотчас же оторвала губы.
— От тебя пахнет вином.
Иван Андреевич почувствовал, что краснеет.
— Что это значит? — спросила она недовольно, вытирая верхней частью руки, сложенной лодочкой, губы. — Ты у кого-нибудь вчера был?
— Я потом тебе объясню.
Она нетерпеливо топнула.
— Я хочу знать сейчас же. Ну! Говори!
— Я был у одного товарища, — солгал он, страдая от невозможности сказать ей сразу правду.
Она не поверила.
— У какого?
— Дай же мне войти и поздороваться, по крайней мере, с папой, — попросил он с замешательством.
— Отчего ты не хочешь мне сказать?
Она отошла от него в темный угол и там остановилась, глядя на Ивана Андреевича издали, точно он был зачумленный.
— Не подходи ко мне. Ты вчера был в нехорошей компании. У тебя сегодня измятое лицо. Ты какой-то весь противный. Я почувствовала это сразу, как только ты вошел. Ты, наверное, мне изменил вчера.
Иван Андреевич не знал, что ей ответить.
— Ну, это положим, глупости, — сказал он, — но, впрочем, мне нужно действительно поговорить с тобою серьезно об одном важном обстоятельстве.
Так как она молчала, он продолжал:
— Да, сегодня я должен буду сказать тебе одну… — он задумался и кончил, — может-быть, очень неприятную для тебя вещь.
Скрестивши на груди открытые до локтя руки, она враждебно смотрела на него из своего угла.
— Я слушаю. Что же дальше?
— Не могу же я говорить здесь, в передней.
— Говорите здесь, потому что очень возможно, что дальше передней я вас не пущу.
За все время Иван Андреевич в первый раз видел ее такою холодно-враждебной. В ответ в нем тоже поднялось что-то близкое к мучительной и страстной ненависти. Этой девушке доставляло наслаждение постоянно причинять ему боль. В сущности, что его с нею так связывает?
— Я могу уйти, — сказал он тихо и понурившись.
Она гневно вздернула личико.
— Тогда до свидания.
— Прощайте.
Он повернул английский затвор и мгновенье помедлил. Но она стояла не шевелясь и молча.
— Значит, мне больше не приходить?
— Да.
Иван Андреевич понимал, что если он сейчас выйдет, то уже больше не вернется. Вместе с тем, он сознавал, что попал в круг новых, несвязанных настроений и мыслей, которые могут выбить его из наезженной и продуманной колеи. То, что сейчас происходило, совершенно не отвечало ни его взглядам, ни привычке, ни намерениям. Ради этой девушки он разбил свой семейный очаг, и теперь должен был расстаться с нею из какого-то нелепого ее каприза.
Он отнял руку от двери и обернулся к Лиде.
— У нас происходит что-то нелепое. Я охотно расскажу… тебе все… я за этим только и пришел, но… вы, Лида, начинаете с не заслуженных мною оскорблений. Если бы вы знали те намерения, с которыми я сюда шел, и то, что я пережил вчера…
Ивана Андреевича охватил внезапный стыд, и он невольно остановился. Вдруг ему вспомнилась Тоня с закинутой головою и с заложенными назад руками, какою он лучше всего запомнил ее, когда она стояла у комода и с вниманием и усмешкой слушала рассуждения Прозоровского. Чувствуя, что он должен продолжать говорить, он молчал, не находя настоящих, убежденных слов. Выходила какая-то театральная игра… В сущности, он ясно сознавал, что сейчас, в этот, по крайней мере, момент, нисколько не любит Лиды. Ему было только страшно от нее уйти, потому что он положил в нее слишком много чувства, страдания и надежд. Он свыкся с мыслью, что она будет его женою, и так просто уйти для него было даже прямо физически невозможно.
— Лида, если бы вы знали, что вы заставляете сейчас переживать меня, вы не стали бы этого делать. Вы должны знать, Лида, сколько я выстрадал в последнее время. Одно это должно было бы вас удержать от этой не заслуженной мною сцены. Да, незаслуженной!
Он постарался вспомнить возможно лучше те чувства, которые переиспытал сегодня, идя к ней. Несомненно, он держал себя благородно по отношению к ней.
— Я вас не гнала, — сказала Лида с неприятным ему спокойствием, и ему подумалось, что девушка точно так же не любит его, как он не любит больше ее.
— Что это за разговоры в передней? — сказал Петр Васильевич, показываясь в дверях.
Он дружелюбно протянул Ивану Андреевичу руку. Лида, дернув плечами, демонстративно вышла Петр Васильевич неодобрительно покачал головою.
— Это что же, любовь — модерн? Нехорошо, мои дорогие. В старину это делалось у нас не так.
Он сделал резко-недовольное лицо и тотчас же вслед приветливо и шутливо улыбнулся Ивану Андреевичу.
— Я полагаю так, что, пока барышня остывает, мы выпьем с вами по стаканчику кофе, а то кофе остынет. Барышня остынет. Кофе остынет. И так все на свете. Одно не согласуется с другим.
Он посмеялся собственному остроумию и ввел Ивана Андреевича, дружески взявши под руку, в комнаты.
— Милые бранятся — только тешатся. Только браниться раньше венца, это уже плеоназм, как хотите, господа. Ну, а впрочем, вы, молодежь, хотите теперь жить по-своему. Мы отжили: значит, вам, и карты в руки.
И опять в его глазах Иван Андреевич прочитал недоброжелательство и худо сдерживаемую антипатию.
Уйти отсюда! Может быть, он найдет другую девушку или женщину, которая лучше оценит искренность и порядочность его чувства. В сущности, в его отношениях к Лиде много чисто случайного, какого-то, пожалуй, даже напускного. Чувство было только на первых порах, свежее и острое, а потом все перегорело. В конце концов, власть привычки. Неужели так трудно разорвать с этим? Или, может быть, вернуться к Серафиме Викторовне? Еще не поздно.
Глядя в окно, откуда ему открывался знакомый вид на крыши домов, он старался сосредоточиться на этой мысли. В конце концов, все женщины одно и то же. Одна и та же несдержанность, повышенная требовательность, нежелание считаться ни с настроением человека, ни с обстоятельствами минуты. И даже у Серафимы есть хотя бы то преимущество, что она никогда не допустила бы себя до таких внешне-резких проявлений оскорбительного характера. Она бы предпочла замкнуться в себе, молчать, во всяком случае, не отказалась бы его выслушать, сохраняя за ним право, по крайней мере, на человеческое достоинство. Она, во всяком случае, не мещанка.
— Можно ли мне пройти к Лидии Петровне? — сказал он, наконец, просидев с десять минут, показавшихся ему невыносимо долгими и оскорбительными.
— Желаете вступить в переговоры с неприятельскою стороною?
Петр Васильевич опять взял Ивана Андреевича под руку, и они подошли к двери Лидиной комнаты.
Он побарабанил пальцами.
— Мадемуазель, отворите ворота вашей крепости.
Он потолкал дверь. Ключ в замке повернулся и щелкнул.
— Понимаете? Это означает: войди, неблагодарный.
Петр Васильевич сделал комическую гримасу.
— Папа, я прошу тебя только без этих пошлостей. Пусть он войдет и скажет, что ему угодно от меня.
Иван Андреевич вошел в девическую спаленку Лиды и сел возле письменного стола, над которым веерообразно были приколоты знакомые ему открытки. Здесь все было ему до мелочи известно. Вспомнились не только предметы, но и длинные разговоры, даже отдельные слова, упреки, недоразумения, наконец, слезы. В общем, это был нелепый, затяжной роман, который, неизвестно почему, они оба не то не хотели, не то не умели прекратить.
И сейчас, как всегда в таких случаях, Лида полулежала на кровати, не глядя на него и свесив одну ногу. И как всегда в таких случаях, она казалось ему чужой и далекой. Но он все-таки должен был почему-то оставаться с нею и говорить. И чем дальше, тем это происходило чаще. Она мстила ему за общее недовольство тяжелыми обстоятельствами его личной жизни. Все дело сводится к тому, что ей бы хотелось, чтобы он был какой-нибудь другой. А таким, какой он есть, она не могла его принять.
Ну, и, значит, надо расстаться. Это так ясно. Она ошиблась, что подумала, что будет в состоянии любить несвободного человека.
А он, к тому же, теперь понял, что не в состоянии выполнить взятого на себя обещания. И, значит, конец. Все понятно, ясно.
— Лида, — позвал он ее. — Я бы хотел, чтобы вы выслушали меня без раздражения. Я не обманывал вас, я искренно стремился покончить с моим прошлым… Я имею в виду развод с моею женою. Но это оказывается по многим причинам для меня невозможным.
Он взглянул на Лиду. Она не шевелилась. Только у бровей ее легла резкая складка. Ему было хорошо знакомо это ее состояние закостенелой неподвижности. Трудно было сказать в такие мгновения, о чем она думает и что с нею происходит. Она делалась совершенно другою, неузнаваемою. И это усиливало сейчас чувство растерянности, в котором он находился. Ему казалось, что он говорит все это для себя, а не для нее, и от этого его слова звучали фальшиво и неприятно.
— Обещая вам формальный развод с женою, я не знал унизительных подробностей всего этого дела. Я думал, что это сопряжено только с известного рода расходами, но оказалось, что это далеко не так. Правда, другие это все-таки устраивают, и я теперь знаю путь, которым это совершается, но я чувствую, что выполнить всего этого я не в состоянии.
Она продолжала молчать, но он знал, что она внимательно и враждебно следит за каждым его словом, за каждым оттенком голоса. И еще он знал, что она ни в чем ему не верит.
— Да, я знаю, что вы не верите мне. Вы не знаете жизни, и она представляется вам несколько иной, чем она бывает на самом деле.
Лидия повернула голову в его сторону, и в ее глазах он прочитал ненависть и отчуждение.
— Вы скоро кончите? Я этого ожидала.
Она упала лицом в подушки, и ее плечи запрыгали.
Иван Андреевич понимал, что не может ничем ее успокоить. Она не хотела принимать никаких резонов. Она была просто эгоистка, и ее любовь не была склонна ни на какие жертвы. На жизнь она смотрела с узкой, мещанской точки зрения: он должен официально принадлежать ей, и все. А если он не умеет этого сделать или ему что-то не позволяет, то это дело его.
— Лида, — сказал он, чувствуя, что в нем готова порваться последняя духовная связь с ней. — Имейте же ко мне хоть каплю сострадания.
Она оторвала заплаканное лицо от подушки и села. Впрочем, в лице у нее были только прежняя злоба и раздражение.
— Я не понимаю только, зачем была вся эта комедия, — сказала она. — Я прекрасно знала, что дело этим и кончится, потому что вы человек-тряпка. Меня решительно все предостерегали от вас.
Ему хотелось крикнуть ей:
— Лида! Остановитесь.
Но она продолжала быстро, быстро говорить, и лицо ее грубо и странно изменялось:
— И первый мне это говорил папа. Но я имела глупость и несчастие поверить вам. Правда, я слышала и раньше, что любовь к женатым никогда почти не бывает счастлива. Но я верила в искренность вашего чувства. Теперь я вижу, что это был один обман. Вы воспользовались моею доверчивостью и моею неопытностью. О, как теперь мне все это ясно!
Она усмехнулась и холодно посмотрела на него.
— Итак, что же теперь вам нужно от меня?
Ивану Андреевичу было страшно сознавать, что два года мучительно тянувшегося чувства должны были вот сейчас, немедленно получить такое нелепое и насильственное завершение.
— Лида, — сказал он. — То, что происходит сейчас, одинаково недостойно нас обоих. Я вас прошу в последний раз терпеливо меня выслушать. И если после моих слов вы все-таки будете стоять за развод, я окончу то, что начал.
Она с любопытством посмотрела на него.
— Какое мне, в сущности, до этого дело?
— Я подумал, что вам не может не быть до этого дела. Я слишком высоко ставлю чистоту нашего взаимного чувства.
Он поднялся с места.
— Говорите. Я вас слушаю.
Желая скорее причинить ей боль, чем думая, что она может его действительно понять, он резко сказал:
— Да, я сказал вам в передней неправду. Я был вчера не в гостях, а в одном нехорошем доме, где живут девушки дурного поведения.
Она осталась неподвижною, глаза смотрели на него скорее даже с любопытством, и только в губах было что-то жалкое.
И, испытывая острое, мучительное удовольствие, он рассказал ей обо всем, умолчавши только о Тоне и о странном и постыдном волнении, которое он пережил вчера ночью.
— Я почувствовал потребность, — заключил он, — рассказать вам об этом. Понятно, я не могу рассказывать вам еще о многих позорных и безобразных подробностях, которые сопровождают формальную сторону развода.
— Достаточно, — сказала Лида устало и слабо. — Вы правы. Даже больше: я вам благодарна. Вы честно поступили со мною…
Она выпрямилась на постели во весь рост и вдруг, слабо вскрикнув, упала навзничь. Когда Иван Андреевич подбежал к ней, бледная, с полуоткрытым ртом и глазами, странно серьезная и спокойная, она лежала, запрокинув голову в неудобной позе.

X

Когда они вместе с Петром Васильевичем привели ее после долгого обморока в чувство, она отвернула лицо к стене и чуть слышно сказала:
— Пусть он уйдет.
Иван Андреевич вышел на цыпочках из комнаты и сел в гостиной, охваченный совершенно новым чувством немного странного, но вполне искреннего удовлетворения. Даже Лида казалась теперь ему ближе, чем за все последнее время. Он вспомнил ее беспомощно-неподвижное лицо, когда она лежала в обмороке, и, проникаясь к ней нежностью и состраданием, чувствовал, как в нем оживает что-то прежнее.
Раз она приняла это так мучительно, то, значит, любит. Конечно, ей трудно отрешиться от взглядов своей среды. Это все так естественно и понятно. Она немного нетерпелива, как ребенок. Но когда она, придя окончательно в себя, взвесит все происшедшее, то ее чувство примет новую форму.
Устраиваются же другие люди иначе.
И он начал строить планы совместной жизни с Лидией. Они могли бы уехать в какой-нибудь другой город. Он бы устроил себе перевод.
Так сидел он, лихорадочно куря и мечтая, пока не надвинулись сумерки.
Петр Васильевич несколько раз входил и выходил. Дурнев спрашивал его взглядом, и тот отвечал:
— Спит.
Несколько раз Петр Васильевич точно хотел о чем-то заговорить, но не решался. Наконец, он присел и, потирая коленки и покачиваясь, сказал:
— Конечно, может быть, оно с новейшей точки зрения так и нужно, но, простите, мой дорогой, вы поступили сегодня… я даже не ожидал этого от вас…
И он разразился едкими упреками.
— Чего вы хотели этим достигнуть? Простите мне, старому дураку, но говорить молодой девушке такие пошлости… Этого я не понимаю. Я согласен, что все это для вас крайне неприятно… Наш закон ставит беспощадные требования, но ведь дело ваше личное. Согласитесь. Вы были когда-то счастливы… Ну, и расплачивайтесь за это сами. Я согласен, что ваша жизнь оказалась разбитою. Но зачем об этом всем знать молодой девушке, этого я, простите, не понимаю.
— Потому что это гадко, — сказал Иван Андреевич, раздражаясь. — Я бы скорее отказался от мысли жениться на Лидии Петровне, чем проделать всю эту гнусность.
Наступило напряженное молчание.
— Простите, мне показалось, я ослышался.
Петр Васильевич качнулся и вкрадчиво потер колени.
— Мне показалось, вы как будто изволили выразить ту мысль, что считаете для себя обременительным продолжать начатые хлопоты о разводе. Вероятно, я ослышался или что-нибудь не так понял?
— Да, я чувствую, что не могу проделать того ряда гнусностей, которых требует от меня закон, — отчетливо сказал Иван Андреевич.
— Другими словами, вы берете ваше слово назад?
— Не назад, но я не могу по соображениям морального характера подчиниться требованиям закона.
— Это одно и то же-с, — сказал Петр Васильевич, сделавшись вдруг неподвижным.
Дурнев опять почувствовал прилив злобы, но, боясь выйти из границ, сдержанно сказал:
— Очевидно, мы не понимаем друг друга.
Его удивляло, как Петр Васильевич не хочет войти по-человечески в его положение.
— Да-с, по всей вероятности. А потому я хотел бы знать, что вы намерены теперь предпринять?
Иван Андреевич с удивлением посмотрел на него.
— А что я могу сейчас предпринять? Мне кажется, все зависит от Лидии Петровны.
— Я вас не понимаю, — сказал Петр Васильевич. — Раз вы берете слово назад, что может сказать Лида?
— То, что ей подскажет ее сердце.
— Извините, я все же не понимаю. И, кроме того, позвольте вам сказать, что это — мальчишество. Все, что вы говорите сегодня и делаете, есть одно неизвинительное и непонятное мне мальчишество. Я бы даже мог оскорбиться, и если я этого не делаю, то лишь потому, что всегда был о вас лучшего мнения. Что же вы, мой дорогой, думаете, что вот вы берете ваше слово назад, а двери моего дома будут для вас по-прежнему, например, открыты?
Он задохнулся и тяжело перевел дыхание.
Иван Андреевич понял его не сразу. Потом краска медленно и трудно залила ему лицо. Конечно, Петр Васильевич стоял на своей точке зрения и сойти с нее не мог.
В сущности, какое ему было дело до внутренних переживаний Ивана Андреевича? Ведь даже Лида и та не пожелала войти в его положение.
Дурнев почувствовал злобу, холодную, мстительную, но некоторое время молчал, сдерживаясь. Ему хотелось, чтобы Петр Васильевич высказался до конца.
— Вы рассуждаете так, как только может рассуждать мальчик. Как это ни тяжело, я буду вынужден попросить вас… Нехорошо, Иван Андреевич. Мы всегда принимали вас как своего. Нехорошо.
Он встал и отошел к окну. Руки он заложил за спину и нервно перебирал пальцами. Лица его Иван Андреевич не видел.
— Господи, за что такая обида?
Ивану Андреевичу показалось, что старик всхлипнул.
И это только оттого, что он захотел быть искренним, честным и поступить, как порядочный человек.
— Да, я вижу, что мы не понимаем и никогда не поймем друг друга, — сказал он, испытывая дрожь в руках. Виски его пульсировали от тяжело прилившейся крови. — Мне, действительно, лучше сейчас уйти.
Петр Васильевич быстро обернулся от окна.
— Так что же, милостивый государь, вы, значит, намерены предложить моей дочери гражданский брак? Я прошу вас высказаться начистоту. Довольно этих уверток и пряток. Я желаю знать, желаете вы честной девушке предложить вашу руку или нет?
— Наши понятия о честности, как видно, сильно разошлись, — сказал Иван Андреевич, чувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, но не имея сил удержаться.
— Что-с?
— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену, — сказал Иван Андреевич тихим, дрожащим голосом, в котором чувствовал сам в первый раз за весь сегодняшний день присутствие настоящей искренности и правды. — И еще вы считаете честным, чтобы я после этого пришел и обнимал вашу дочь. А я считаю гораздо более честным сказать вашей дочери, что предлагаю ей быть просто моей невенчанною подругою, если она, действительно, меня любит и не в силах меня потерять.
Говоря это, он чувствовал, как все раздражение, растерянность за все последние дни, нерешимость и неуверенность его постепенно покидают и на место них вырастает большая и честная решимость. И по мере того, как он говорил, он видел, как что-то поднималось в Петре Васильевиче злобное, плоское и непримиримое.
Когда он кончил, Петр Васильевич затопал короткими, толстыми ногами и, подняв крепко сжатые кулаки над головой, крикнул:
— Подите вон! Достаточно-с.
Иван Андреевич очень плохо помнил, что вслед за тем произошло. Он помнил только, как одевался один в пустынной передней и никто не вышел его проводить, даже прислуга.
— Как гадко! — сказал он вслух.
Но как ни странно, он не чувствовал себя особенно огорченным. Скорее ему было даже весело.
Хотя вечер еще не наступил, но уже всюду были зажжены огни. Большой лиловый электрический фонарь мучительно боролся с сумерками над подъездом ресторана ‘Версаль’. С тех пор, как Иван Андреевич начал чаще бывать у Лиды, он перестал быть завсегдатаем ресторана, но сейчас его потянуло туда.
И, вообще, у него было такое чувство, точно он от чего-то освободился, и даже самые улицы города казались поэтому новыми. Он замедлил шаг и, прогуливаясь, пошел, пересекая наискось улицу, на огонь ресторана.
Что же, он поступил честно. Он не виноват ни в чем. Он не виноват в том, что любил Серафиму Викторовну и женился на ней. Он искренне хотел хорошей семейной жизни, но у нее оказался тяжелый характер.
Иван Андреевич представил себе последние дни совместной жизни с Серафимой, когда по совершенно непонятным поводам почти постоянно у них происходили мучительные размолвки, после которых наступало неизбежное фальшивое молчание. Возможно, что была права в таких случаях она, а возможно, что и он. Возможно также, что она вообще была даже лучше его и жестоко ошиблась, выйдя за него замуж. Она вечно куда-то стремилась. Она рассчитывала найти в браке с ним осуществление каких-то своих девических мечтаний. Брак ее разочаровал. Но разве был в этом виноват он, который всегда стремился к спокойной, разумной и порядочной жизни? Вскоре он убедился, что Серафима ошиблась. И тогда произошла его встреча с Лидией.
В ней ему нравилось и то, что она смотрела на жизнь трезво и без иллюзий, как и он, и то, что ее движения, разговор, поступки, все было лишено порывистости, отличалось положительностью и даже некоторой сухостью. С такой женою он мог быть счастливым.
Разве он был виноват в том, что так чувствовал? И разве было плохо, что однажды на вопрос Серафимы он откровенно признался ей во всем?
Может быть, он должен был бы задавить в себе свое чувство и продолжать играть комедию семейной жизни, из которой был вынут главный нерв? Да, быть может, так поступил бы кто-нибудь другой, у которого было бы особенное самопожертвовательное сердце, но Иван Андреевич знал, что он не таков, он не был от природы черствым эгоистом, но в то же время не был и крайним альтруистом. Конечно, порвать с женщиной, с которой прожил несколько лет, было не легко, тем более, что у него от нее был ребенок. Они точно вросли друг в друга крепкими корнями, совершенно помимо их воли, и эти корни приходилось теперь выдирать насильно, с кровью. Но это было необходимо, и он это сделал. И теперь, когда первая острота боли окончательно миновала, он чувствовал перед самим собою и даже, пожалуй, перед нею, что все же в общем был скорее прав, хотя процесс сам по себе и был мучителен.
Точно так же и по отношению к Лидии: разве это его вина, что ни Лидия, ни ее отец не пожелали его понять и войти в его положение? Правда, Петр Васильевич выгнал его из дома. Это было сейчас самое мучительное, потому что еще никогда он не бывал в положении человека, которому указывали на дверь. Но не мог же он потребовать от него за это удовлетворения? Может быть, он должен был сообщить о своем решении как-то иначе, не допустив этих людей до эксцессов. Лидии, например, он мог послать письмо. Вообще, если он в чем здесь и виноват (хотя только перед самим собою), то это в несколько чрезмерной доверчивости к людям, к их искренности, честности и рассудительности.
Войдя в ресторан, Дурнев с удовольствием увидел знакомую вешалку и знакомых швейцаров, из которых один, Федор, рябой, был особенно ему памятен.
— Давненько не бывали у нас, — сказал, помогая ему раздеваться и приятно показывая зубы, Федор.
Иван Андреевич прошел во второе, более уютное помещение ресторана и уселся за своим любимым столиком, расположенным в противоположном углу от музыкальной эстрады, пока еще пустой. Ему хотелось думать и не хотелось есть. Но надо было что-нибудь заказать, и он спросил себе коньяку и мороженого.
Подали коньяк. Иван Андреевич выпил. И вдруг, вне всякой связи, ярко вспомнилась Тоня и ее слова.
— Я бы зарезала перочинным ножиком… от любви бы зарезала.
И то, как она искренно перекрестилась на образ. В самом деле, как она попала в этот дом? Конечно, девушка не умела рассуждать, но она что-то переиспытала. В ней была подкупающая искренность и цельность.
И это его сейчас занимало. Внезапно ему захотелось увидеть девушку.
Он полузакрыл глаза и представлял себе фигурки прочих девушек в легком газе, с обнаженными, напудренными плечами.
Нет, это было не то! Он открыл глаза и трезво поглядел вокруг себя. Это было не то. Это был соблазн, порожденный его воспаленным мозгом. Он просто давно отстранялся от женщин. И его мутила физиология.
Он с раздражением представил себе Лиду, теперь далекую от него, навсегда потерянную. Она вычеркнула его из своего сердца и теперь будет искать других знакомств, заведет себе новые связи, будет со временем принадлежать кому-нибудь другому.
Он слишком свыкся с мыслью о том, что она будет ему принадлежать, чтобы так легко покончить с этою мыслью.
Кровь тяжело прилила к голове, и сделалось трудно дышать. Вдруг его охватил страх. Ему показалось, что произошло что-то непоправимое, и захотелось тотчас же бежать к ней и умолять ее выслушать его еще раз, но вспомнились полагающие резкую границу слова: ‘Подите вон’, и делалось ясно, что примирение невозможно.
Иван Андреевич выпил еще рюмку, не помня, которую по счету, но страх, поднявшийся в нем, не прекращался. У него только сильнее дрожали руки. Он знал, что сейчас встанет и что-то сделает. Поехать к Прозоровскому? Но адвокат удивится его бесцеремонности.
Не зная еще, что предпримет, Иван Андреевич спешно заплатил, встал и, одевшись, стремительно вышел на улицу.
И улица, и вывески, и проходившие люди казались ему в особенности почему-то знакомыми. Покончив с прошлым, он стоял сейчас здесь одиноким, как раньше. И только была нестерпимая боль в душе, как остаток от прошлого.
— В Кривоколенную улицу! — крикнул он подъехавшему извозчику на дутых шинах.
Это была улица, где жил Боржевский.
И внезапное, точно чужое, ничем определенным не подсказанное решение показалось ему самым лучшим и окончательным.
Извозчик легко и плавно взял с места, и яркие огни соседнего магазина с рядом больших зеркальных, сверкающих окон остались разом позади. Замелькали темные жужжащие силуэты плотной массой прогуливающейся в этот час по Большой улице толпы. Кто-то крикнул, едва не попав под лошадь, и извозчик его спокойно выругал. Он сидел твердо и немного презрительно на своих козлах. Лошадь тяжело храпела, и задок экипажа приятно вскидывало. Иван Андреевич крепче надвинул котелок.
— Оттуда тоже поедете? — спросил извозчик, фамильярно повернувшись и ослабив вожжи в сильных, уверенных руках, но в голосе его было что-то дружеское, понимающее, и Иван Андреевич не обиделся.
— Не знаю еще, — ответил он, стараясь сдержать охватившее его нехорошее и вместе радостное волнение.
Боржевский встретил его с обиженным видом, но увидев приподнятое состояние Ивана Андреевича, смягчился. К тому же кульки были еще не распакованы.
Через пять минут извозчик солидно катил их ‘за переезд’.
Иван Андреевич молчал. Может быть, страннее всего было то, что его нисколько не удивляло, что он сюда едет.
Напротив, все происшедшее сегодня казалось таким простым и естественным… в особенности ссора с Лидой. Все случилось так, как и должно было рано или поздно случиться.
— Плохо дело! — сказал Боржевский, когда они подъехали к дому. — Музыка.
Действительно, тихий человек с рыжими усами, осторожно отворивший дверь, дипломатично предупредил:
— Сегодня-с гости. Двое вчерашних, Иван Антонович. И так еще… мелюзга.
— Это какие вчерашние? Высокий да низкий толстый?
— Так точно.
Решили не заходить и вызвать Тоню и Катю и ехать дальше.
— А господам докладывать не надо? — осведомились рыжие усы.
— Доложи. Черт с ними. Поедем вместе. Позвать, Вася? Зови.
Рыжие усы спрятались.
Скоро на крыльцо высыпала шумная ватага. Первая сбежала по скрипучим ступенькам Тоня в белом пушистом капоре и с большой ‘под горностая’ муфтой. Она по-детски радовалась и хохотала.
— Тише, тише! — кричала ей с крыльца хозяйка. — Вы уже скандалите. Я должна сожалеть, что вас отправила. Мосье, я прошу вас смотреть за нею. Это — сумасшедшая девочка.
— Будем смотреть. Мы ее свяжем! — сказала неожиданно сиплым голосом Катя, сходя вниз и кутаясь в желтый вязаный шарф.
Вслед за дамами сбежали в одних сюртуках вниз Прозоровский и Бровкин.
В вас нет любви ко мне
Но вы душою нежной,
— пропел Прозоровский приятным тенором, прокатившимся в мягком, освещенном с одной стороны пространстве тихой улицы:
— Господа, пение не допущается, — сказала медная бляха в овчинном тулупе и с длинной палкой в руке, выдвинувшись откуда-то из тени.
— Дайте ему в рожу, — посоветовал Боржевский, стоявший на крыльце, Прозоровскому.
— Ясно, как шоколад, — сказал Бровкин густым басом. — Отвяжись, кикимора.
Он замахнулся на сторожа. Сторож остался стоять спокойно, и только лицо его улыбнулось.
— Нет ли папироски, господа хорошие? — сказал он, сохраняя в лице поощрительную и почтительную улыбку.
— Пошел, знаешь куда?
Но Прозоровский вынул портсигар и протянул ему папиросу.
— Вот, благодарю.
Он закурил и продолжал благосклонно:
— До Дьячихи дорога укатанная… Таперя земства справила шаше.
— Поди ты к черту… ‘шаше’…
— Веселые господа, дай Бог здоровья.
Из двери с визгом вырвалась девица в белом платье с блестками.
— И меня, и меня. Бу-бу-бу-бу! Ну и холодно же. Миленькие, закатайте меня в шубу, в овчинный тулуп и возьмите с собой.
— Много вас наберется, — засмеялся Боржевский, и Иван Андреевич видел, как неприятно блеснули на лунном свете его зубы.
— Можно, — сказал Прозоровский. — Надо взять еще две тройки.
— Ясно, как шоколад, — согласился Бровкин. — Эй, как тебя? Автомедон или Фаэтон? — крикнул он, обращаясь к извозчику. — Ты меня знаешь? Слетай мигом к Брюхову, закажи две тройки… с бубенцами, да чтобы не кони были, а ветер. Скажи: Бровкин. Понял?
— Слушаю.
Извозчик плавно снялся с места и зашипел шинами.
— А мы пока подконьячимся.
Все побежали обратно в дом.
— Не сумлевайтесь, мосье, — говорила хозяйка Боржевскому. — Я дверь в зал приказала затворить. Вот так.
— Ко мне! — кричала Тоня, снимая капор, и Иван Андреевич со смутно-тревожным чувством увидал опять ее пепельные волосы, которые густой шапкой вывалились из-под снятого капора.
Она схватила его за руку и энергично потащила за собой, сжимая его пальцы так, что он ясно ощущал ее кольца.
За притворенною в зал дверью визгливо пиликала скрипка и меланхолически плакала гармония.
Через полчаса они на двух тройках и извозчике, мерно позванивая бубенцами, ехали к Дьячихе по широкому тракту, кое-где обсаженному старыми, фантастически изогнувшимися ветлами.
Иван Андреевич ехал с Тоней на извозчике позади всех. Она пожелала этого сама:
— Ну их! Я хочу с вами. Вы — хороший.
Из-под белого капора ее глаза светились на свежем воздухе незнакомым блеском. Она взяла Ивана Андреевича под руку и прижалась к нему мягким боком шубки.
В вас нет ко мне любви
Но вы душою нежной,
— донесся до второй тройки тенор Прозоровского, заглушаемый звоном бубенчиков и смехом.
‘Да, эти слова так подходят именно к ней, — думал Иван Андреевич о Тоне. — Хотя она сурова, но в ней есть настоящая скрытая душевная нежность’.
— Вы все молчите, — сказал Тоня и засмеялась. — А он все поет. Я его люблю.
Она с ласковою нежностью прислушивалась к звукам голоса Прозоровского:
Оля не спит,
Коля молчит.
Тоня звонко расхохоталась и захлопала в ладоши, но вдруг круто оборвала смех и опять мечтательно тихо прижалась к боку Ивана Андреевича.
— Нет, вы лучше.
Дурнев сжал ее руку локтем. Она смотрела ему в глаза неподвижным, ожидающим взглядом.
— О чем говорить? — улыбнулся он. — Мне просто хорошо… с вами и не хочется говорить. Хочется смотреть на вас.
Ее губы раскрылись знакомым мягким, доверчивым движением.
Звенели бубенчики, нескладно перебивая друг друга. Осколок луны высоко торчал над горизонтом. Дорога была гулкая от мороза, и было радостно сознавать, что они своим звоном, пением и весельем наполняют всю окрестность.
‘В вас нет любви ко мне’, — вспомнились Ивану Андреевичу живые слова романса. — ‘Да и зачем любовь?’
Он пытливо вглядывался в Тонины глаза, и на него оттуда смотрело что-то неподвижное, бесконечно-притягательное и вместе жуткое, отчего кружилась голова.
‘Но вы душою нежной’…
Любовь? А может быть, вовсе и нет никакой любви? Есть, просто, вот это вечно женское, загадочное, волнующее.
Он осторожно высвободил правую руку и обнял Тоню за талию.
— И вы тоже хорошая, — сказал он. — Я верю вам. Вы — особенная. Вы, может быть, как и я, что-то пережили.
Теперь их лица касались друг друга близко-близко. Он чувствовал теплое кружево ее капора на своей щеке и уже не видел ее глаз, а только слышал дыхание. Он обхватил ее крепче, она не сопротивлялась. И он понял, что в эту ночь эта девушка будет должна сделаться его.
Передняя тройка начала заворачивать вправо. Мелькнула низенькая каменная постройка за густым палисадником и темными окнами. Затявкали собаки.
— Точно сон! — вздохнула Тоня и выпрямилась.
Их лошадь тяжело храпела, упершись оглоблями в остановившуюся вторую тройку. Там ругались и почему-то не ехали дальше. Потом тройка рванулась и понесла вихрем прямо по шоссе. Девицы завизжали.
С первой тройки соскочила грузная фигура Бровкина и, чернея на фоне освещенной дороги, растопырив кривые ноги, закричала, сложив руки рупором:
— Алло! Куда вы, черти? Они сошли с ума. Ясно, как шоколад.
Лошади остановившейся тройки редко и мелодично позванивали бубенцами. На крыльце строения показался огонь, кто-то вышел с лампой.
— Точно сон, — шептала Тоня. — Милый, какой вы милый! И куда они умчались на тройке? Точно сон.
— Ал-ло-ло-ло-ло! — гремел Бровкин.
И видно было, как в лунном тумане вторая тройка тоже остановилась.
— Ал-ло-ло-ло-ло-ло! — ответил отдаленный тенор Прозоровского.
Так перекликались они между собою, точно два властителя этой лунной долины.
Сидевшие на первой тройке тоже молчали. Они любовались ночью и голосами.
Бровкин привез на своей тройке худую, высокую немку Эмму, ту самую, которая в белом платье выбежала на крыльцо и просила взять ее с собою, и Варю с курчавыми, упрямыми, точно из колючей проволоки, волосами и вздернутым носом. Обеих он ввел на крыльцо, обнимая за талию. Но так как он то и дело сам спотыкался и чуть было не упал, запнувшись за верхнюю ступеньку, то они, в свою очередь, поддерживали его под руки, и издали казалось, что все трое представляют из себя одно странно-смешное, нераздельное существо, громко и грубо ржущее и визгливо хохочущее.
— Мы трое в одну! — кричала немка. — Дайте нам большой зофа.
Прозоровский привез с собою ‘турчанку’, которая в плюшевой ротонде с белым воротником была похожа в передней на артистку, а сбросив ее на руки черноглазой служанке, с пугливым деревенским лицом, сразу начала канканировать по небольшому зальцу с тусклым керосиновым настенным освещением и убогою ситцевою мебелью по стенам.
Катя, в яркой пунцовой кофточке и в обтянутой черной, узкой юбке, стуча высокими каблуками, перебежала через зал к граммофону с большой желтой трубой и начала его заводить.
Граммофон сначала пронзительно зашипел, а потом рявкнул густым басом:
— Господи, спаси благочестивыя и услыши ны.
Все от неожиданности засмеялись. Стаська перестала канконировать и хохотала, согнувшись вдвое.
— Вот напугал! — я думала, что такое? Какой романс?
Граммофон продолжал трубить:
— И во веки веко-ов.
— Нехорошо смеяться! — строго сказала Варя, которую, вместе с Эммой, Бровкин усадил к себе на колени.
— Ясно, как шоколад, — подтвердил он со своей стороны: — Как тебя? Высокие каблуки, перемени пластинку.
Он сделал повелительный жест толстым указательным пальцем.
Хозяйка, плотная, высокая женщина с сильно декольтированною шеей и почти касавшаяся головою низкого потолка, сама внесла, широко расставляя полные, голые локти, ярко вычищенный никелированный самовар, яростно захлебывавшийся и свиставший паром в ее руках. Мелодично звякнула чайная посуда, и вдруг почувствовались тепло и уют.
Иван Андреевич и Тоня уселись на маленьком диванчике у теплой печи, и Тоня протянула ему греть свои холодные руки.
Граммофон прошипел и заиграл трескучий танец.
— Чечетка! Чечетка! — крикнула Стася и, расширив шаровары, завертелась по комнате.
Прозоровский бросил папиросу в угол и начал в такт ей хлопать в ладоши, в то время, как Стася ходила посреди зала и коверкалась под визгливые звуки граммофона.
— Мне здесь не нравится, — вдруг сказала Тоня, сердито сдвинув брови. — Не понимаю, что хорошего. То же, что и у нас. Стоило ехать.
Она резко повернулась спиною к танцующей Стасе.
— Увезите меня отсюда… куда-нибудь далеко.
Иван Андреевич с готовностью встал.
— Но куда?
У него мелькнула мысль увезти ее к себе.
— Поедемте ко мне.
Она удивленно вскинула на него глаза, усмехнулась и, не вставая, отрицательно повертела головой.
— Отчего?
— Так.
— Нет, отчего? Я вас спрашиваю.
Она пристально, точно колеблясь, еще раз посмотрела на него.
— Вы живете в номерах?
— У меня маленькая квартирка.
— Не поеду.
— Почему же?
— Таких, как я, не возят на квартиры.
Она встала и поправила шлейф. Бронзово-шелковая материя, красиво обливавшая ее бока и плечи, зашуршала от натяжения.
— Едемте в поле… далеко… А оттуда отогреваться.
— Куда?
— Будто не знаете… В баню.
Она повернулась, чтобы идти, и обернула к нему злое, вульгарное лицо, совершенно не похожее на то, которое он видел за минуту перед тем.
— Не хотите?
— И я с вами, — крикнул Боржевский. — Только сначала горячих блинов.
Он уже расставил на столе выпивку и закуску.
— Кто не ел блинов Варвары Евстигнеевны, тот ни черта не понимает.
В дверях стояла с высокою стопою блинов, покрытою салфеткой, хозяйка и тщетно старалась продвинуться вперед. Перед нею тяжело отплясывал ‘чечетку’ Бровкин со своими дамами. Все трое старались перещеголять друг друга в безобразных телодвижениях. Боржевский остановил граммофон, и дикий танец кончился.
Запахло блинами и растопленным маслом. Все столпились к столу и начали хватать их прямо пальцами, обжигаясь и дуя на них. Катя положила свой блин на лысину Боржевскому. Тот выругался и весело погрозил ей пальцем.
— Смотри… ужо…
Блин начали вырывать друг у друга и бросать по всем направлениям.
— Глупо. Он в масле.
— Эка важность.
Дамы поссорились. Эмме запачкали маслом плечо, и она плакала, отвернувшись к окну. Но Бровкин ее живо успокоил. Он взял соусник с горячим маслом и обильно полил ей спину и грудь. Иван Андреевич с отвращением смотрел на эту сцену, но все хохотали и аплодировали. Смеялась и Эмма.
— И мне! И мне! — просили Катя, Варя и Стася.
— Больно будет жирно, — бурчал он с угрюмым видом, направляя соусник на Тоню.
— Попробуй только! — сказала та, нарочно надвинувшись на него грудью. Ее зеленоватые глаза превратились в два зловеще блестящие камня.
Он поднимал руку с соусником выше и выше, глядя на Тоню в упор точно таким же остекленевшим, каменным взглядом Иван Андреевич понимал, что сейчас произойдет что-то отвратительное и, быть может, даже ужасное, но не был в состоянии двинуться. Машинально взгляд его упал на Боржевского. Тот смотрел хитро и радостно.
— Заплатит Филиппыч. Лей смело.
Но Бровкин неожиданно поставил соусник на стол.
— Не та марка, — сказал он, подняв брови, и, порывшись в брюках, вытащил серию: — Все равно, получай так.
— Очень надо!
Тоня фыркнула ему в лицо.
— Плюнуть тебе, подлецу, в морду.
Она положила острую, сверкающую вилку, которую до тех пор незаметно держала в руках, на стол.
— А ведь распорола бы она тебе глотку, Филиппыч, — весело потирая руки, сказал Боржевский.
— Ах-х, ах-х!
Высокая немка, белое платье которой сделалось местами прозрачно от пятен, так что сквозь них выступили темные кости корсета, в ужасе заслонила лицо большими мясистыми ладонями.
— Не возьмешь? — угрюмо настаивал Бровкин, касаясь серией Тониного презрительно поднятого плеча.
— Отдай ее этим шкурам.
Он сделал вид, что хочет серию разорвать.
— Ах-х, ах-х!
Эмма показывала, что хочет отвернуться, чтобы не видеть такого потрясающего зрелища.
— Берите, Тоня! Можно ли отказаться!
Но Бровкин не разорвал кредитки, а также равнодушно спрятал ее в карман.
— В другой раз будешь просить, не дам.
Все вздохнули облегченно.
— Видно, теперь уже не те времена, — сказал Боржевский и хихикнул.
— Что?
— Я говорю, Иван Филиппыч, что теперь только дураки рвут деньги.
Бровкин, не удостоив его ответа, опять молча полез в карман, вытащил ту же самую серию и отдал ее Эмме.
— Пятьдесят! — сказал он резко и значительно: — Довольно?
Он улыбнулся ей одними усами и, не взглянув, взялся за коньяк.
Эмма спрятала деньги на груди.
— Хамы! — крикнула Тоня. — Будьте вы прокляты.
Она потащила Ивана Андреевича за собой к двери.
— Я прошу тебя не выражаться! — взвизгнула Эмма.
— Хамы! Хамы! Жалеть вас? Никогда! Хамы! Хамово отродье!
Выкрикивая, она торопливо одевалась в передней.
— Зачем браниться? — сказала флегматичная Катя, появляясь вместе с Боржевским. — Всякий живет, как может.
— А что, Тонька, заколола бы ты его? — спросил ласково Боржевский, обнимая ее сзади за талию.
Она посмотрела, точно хотела что-то сказать, но не ответила.
— Заколола бы! — решил он. — Гайда на тройке вчетвером.

XI

— Я выгнал его, — сказал отец, войдя в комнату Лиды.
Было темно. Она не различала его лица и только слышала трудное дыхание. Ей казалось, что она провалилась куда-то глубоко-глубоко и теперь сидит на дне темного и грязного колодца, называемого жизнью.
Она слышала весь разговор отца с Иваном. То, что он смел предложить ей гражданский брак, показалось ей чудовищным. Она припоминала каждое его отдельное выражение, тон, звук голоса, которым это было сказано:
‘Мне кажется, что теперь все зависит от Лидии Петровны’.
При одном воспоминании она чувствовала, как жгучая краска заливала ей лицо, шею, плечи и даже спину. Какая неслыханная дерзость!
Она вся дрожала. Ей хотелось выбежать самой и тоже кричать на него, топая ногами:
— Вон, вон!
Но помешала слабость, и, кроме того, все так скоро произошло.
Теперь же, когда отец, войдя, шарил в темноте рукой, чтобы зажечь лампу, она почувствовала себя только несчастной.
Ей вспомнились внезапно слова Ивана, сказанные тихо, подавленно, но с особенным, скрытым, значительным смыслом:
— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену?
Нет, ни за что! Она, лучше, просто ничего не хочет. Разрыв! Самое правильное.
В ушах ее все еще стоял крик отца:
— Подите вон!
И было от этого крика гадко, душно и тошно. Она бросилась лицом в подушку. Подошел отец, и его мягкая рука ласкала ей волосы. Но ее это сейчас раздражало.
В сущности, за что он так оскорбил Ивана? Ведь, если вдуматься хорошенько, он сказал только единственное то честное, что мог сказать. Он всегда искренен и прям. И это не его вина, если он не может предложить ей чего-нибудь другого.
— Оставь, — попросила она отца, стараясь вобрать голову в плечи.
— Я должен был поступить так, как поступил, — сказал он, повысив голос. — Я тебя всегда предупреждал, до чего может довести эта игра.
Лидия почувствовала злобу. Лучше бы он молчал!
Чтобы сдержать поднимающиеся слезы, она крепко прижала подушку к лицу. Ей было страшно открыть глаза и увидеть свет лампы, лицо отца, всю эту знакомую обстановку.
Хотелось бежать за Иваном и молить его о прощении:
— Прости! Милый, добрый, честный, чистый, любимый, прости! О, прости!
— Странно, — сказал отец дрогнувшим голосом и присел рядом с нею на постели.
Он продолжал гладить ее теперь по спине, и говорил:
— Я понимаю, ты должна страдать… Но что же мне оставалось… что? Мне, отцу? Слушать, как моей дочери предлагают поступить в содержанки?
Лидия перевела дыхание и хотела крикнуть:
— Как ты грубо выражаешься!
Но рыдания уже конвульсивно сдавили ее горло и всю грудь, и она могла проговорить только одно слово:
— Как…
Он подумал, что она просит его повторить, и сказал обрадованно:
— Я говорю, что всякий отец выгнал бы такую личность, которая осмелилась бы…
— Молчи! — крикнула она, рыдая. — Ты груб, груб.
И вдруг яростно прибавила:
— Ты оскорбил его… Ты не смел, не смел… За то, что прямо и честно сказал, ты, ты…
Она отбросила подушку и села, закинув руки за голову, вся отдавшись порыву ужаса и страдания.
— Что ты… сделал?
Она видела, как он оторопел и, зная, что несправедлива к нему, продолжала смотреть на него с ненавистью.
— Он мог сделать это как-нибудь иначе, — сказал отец, поднявшись с постели. — Он мог просто дать деликатно понять, что его планы на женитьбу расстроились. Ведь он все-таки не свободен…
— Да, и ты думаешь, что мне было бы легче это услышать?
Она засмеялась, зная, что ведет себя непростительно гнусно, но уже не в силах остановиться.
— Вопрос не в том, моя милая, что легче слышать, а в том, что позволительно и чего непозволительно говорить. Скажите, пожалуйста, какая обуяла откровенность! Спрашивается, кому это надобно знать. Миллионы разводятся, и то, что нужно, умеют сделать втихомолку. А этот… нате вам…
Он грубо рассмеялся.
— Просто предлог.
— Ты, папа, лжешь!
Она была рада, что отец очевидно пристрастен, и ему можно это бросить в лицо.
Но, впрочем, это было неважно. Ясно было только одно, что она должна видеть Ивана… сейчас, немедленно.
— Я пойду, — сказала она, вставая.
Он не спросил: куда? — и смотрел на нее растерянно, страдая, но делал вид, что считает себя правым.
Конечно, он не был виноват ни в чем, а просто у нее дурной характер. Она только не в силах крикнуть ему просто:
— Прости меня. Я несчастна. Ты же понимаешь.
Все равно… Потом… Когда-нибудь…
В передней Лида одевалась так поспешно, как будто от промедления каждой минуты зависела ее жизнь.
Кажется, отец ее спросил о чем-то.
— Я так… пройтись… Куда-нибудь зайду.
Он стоял в дверях, не знающий, сердиться ему или утешать ее.
Ничего, ничего не надо. Только бы скорей… туда. Зачем? Ах, не все ли равно. Так надо.
Только на улице она почувствовала, как безумно у нее болит голова. Она шла пошатываясь, ежеминутно сознавая, что сейчас упадет от слабости, от боли, от отчаяния.
Она уже старалась больше не думать о том, что произошло. Но память против воли иногда возвращала ее мысли к только что происшедшему. Тогда силы оставляли ее окончательно, и ей начинало казаться, что к прошлому уже нет возврата.
На углу Большой улицы она перевела дыхание. Идти было еще далеко, и она хотела позвать извозчика. Но извозчиков не было.
И кроме того вдруг ей показалось, что Иван может куда-нибудь уйти, и от этого случится что-то ужасное и уже окончательное.
Стало невыносимо тошно, и улица покрылась темными пятнами. Превозмогая дурноту, она побежала точно не своими ногами вперед.
Вот и парадное крылечко, напоминающее крыльцо квартиры Ивана. Как-то однажды он показывал ей его издали.
Она нашла рукоять звонка и на счастье позвонила. Проволока долго и страшно задрожала в пустых сенях, но никто не шел отворять. Пришлось позвонить еще раз.
Послышались женские шаркающие шаги, и в щель под дверь упал свет.
— Кто там? — спросил резкий и противный бабий голос.
Лида не сразу могла ответить.
— Барин дома?
И тотчас же испугалась. Ей вдруг представилось, что он дома и не захочет ее принять, или примет, но скажет что-нибудь беспощадное.
Она ухватилась за ручку двери.
— А вы не дергайте, — сказал голос. — Все равно, нет дома. Ни к чему дергать.
— Нет дома? — повторила Лида в страхе и вместе радуясь. — Отворите… Мне надо передать…
— Да вы кто будете? — продолжался допрос из-за запертой двери.
— Я — его невеста, — с отчаянием и раздражаясь, сказала Лида. — Отворяйте же. Я…
И она назвала свою фамилию.
— Невеста? — с почтительным любопытством сказала женщина и медленно отворила дверь.
В сенцах пахло краской и мышами.
— Вы и есть Дарья? — сказала Лида, стараясь улыбнуться.
Дарья оставила дверь полуоткрытой и смотрела на Лиду с недоверием и враждебно. Она, вероятно, осуждала ее, так как оставалась верна прежней хозяйке.
— Где же барин? Он скоро вернется?
— А я почем знаю? Вы его невеста. Вы больше мово должны знать. А я что? Я — прислуга. Мое дело отпирать и запирать дверь.
— Тогда я подожду его. Заприте за мной.
Дарья еще раз неодобрительно посмотрела и заперла.
Стыдясь и сознавая, что в первый раз в жизни она ведет себя не так, как надо, идя в квартиру одинокого мужчины, она вошла в комнаты вслед за Дарьей.
И сразу ее охватило чем-то жутко знакомым. Вот вешалка, и на ней драповое пальто Ивана, в котором он еще не так давно к ним приходил. Пахнет его папиросами и знакомым одеколоном.
Трепеща от радости и смущения, она раздевается и бросает кое-как вещи на руки Дарьи. Ей хочется видеть все, все, понять что-то, впитать в себя, пережить и примириться с чем-то.
— Зажгите огонь, — просит она, стоя перед страшно и загадочно темнеющей дверью, ведущею, вероятно, в гостиную.
Ведь она же тут свой человек. Она может распоряжаться. Если она захочет, она завтра же войдет сюда полноправною хозяйкою. Она может остаться здесь навсегда. А вдруг теперь нет? Стало жутко, но она отмахнула эту мысль. Боже! Ведь она же так любит Ивана. Иван… искренний, прямой, немного неповоротливый. Он принадлежит только ей.
Дарья медленно нащупала электрический выключатель, и комната осветилась. Уютная мебель. Картины по стенам. Чувствовался в выборе и размещении вещей женский вкус. В особенности, эти кружевные салфеточки, брошенные на спинки мягкой мебели.
Лида болезненно усмехнулась, потом сразу вдруг почувствовала прилив болезненной усталости и опустилась на мягкий стул у двери.
Над диваном она увидела, в большой плюшевой раме чей-то фотографический женский портрет с ребенком на руках, вероятно Серафимы Викторовны и Шуры. Здесь все было еще на своих местах и полно воспоминаниями об обоих. Это было разоренное гнездо, откуда выпорхнули две птички. Но они когда-нибудь сюда вернутся. Это чувствовалось.
И Лида смотрела неподвижно на портрет, понимая, что она здесь чужая, враждебная, ненужная.
‘Если я останусь здесь, — решила она, бурно волнуясь, — я заставлю Ивана переменить мебель, все… убрать портрет… и даже сжечь’.
Она вдруг почувствовала себя страшно оскорбленной, униженной и, закрыв лицо ладонями, начала тихо и мучительно плакать.
— Барышня! — позвал ее голос Дарьи. — Никак вы убиваетесь?
Она вздрогнула и выпрямилась. Ей не хотелось, чтобы эта женщина, которая знала ту, видела ее слезы.
— Как вы думаете, барин скоро вернется? — спросила она, отвернувшись и вытирая слезы, но слезы бежали против воли, и вся грудь рвалась от болезненных рыданий.
Ей казалось, что только сейчас она ощутила, как следует, всю меру своего несчастия.
‘Он потому и не хочет разводиться, — подумала она. — Все это одни отговорки. Как же поступают другие?’
Охота плакать прошла и захотелось говорить.
— Вы служили при Серафиме Викторовне? — спросила она Дарью.
— Служила.
Дарья с любопытством смотрела на Лиду.
— Долго?
— Года, почитай, два.
Лида понимала, что ведет себя бестактно, но уже не могла удержаться от расспросов.
— Барин, наверное, очень любит своего сына?
— Любит. Когда, бывало, приходит со службы или еще откуда, Шурочка завсегда сам к нему бежит навстречу. Теперь скучает по нем. Все коло портрета простаивает.
— Какого?
— Вот этого… с матерью. Стоит — смотрит.
Она вздохнула.
— Что же теперь поделаешь. Видно, не сошлись характерами. Барыня у нас такая быстрая, скорая на слово. И тебе! Ходит, вертит. Хорошая барыня, грех сказать.
Дарья затихла, переживая воспоминания.
— А вы, значит, будете его невеста? Та-ак.
Она продвинулась дальше к двери и пытливо осмотрела Лиду сбоку.
— А вы из каких же будете, барышня? Не из фершалиц?
Лида усмехнулась.
— Почему из фельдшериц?
— А из каких же?
Скрестивши руки на животе, она пожирала Лиду темными круглыми глазами.
— Дела ноне. Знать, учительница али в ломбарде служите?
— Все это глупости, — сказала Лидия, приняв строгий вид. — Я нигде не служу.
— Так. У мамаши живете.
Лида не отвечала.
— А сколько всего комнат в квартире?
— Четыре. Еще столовая, кабинет и спальня.
Лида встала.
— Покажите.
— Как же вот только без барина.
— Барин не рассердится.
Дарья опять вздохнула.
— Что ж, пойдемте.
Переваливаясь, она пошла вперед.
— Вот ихняя столовая.
Она осветила маленькую, уютную комнату, со спущенною у окна шторою. На столе стояли самовар и один стакан.
— А тут кабинет, а это их спальня.
— Покажите мне спальню.
В просторной комнате с белыми шторами стояла кровать Ивана, покрытая белым одеялом.
— Что ж, войдите, ничего, — сказала Дарья. — Шурочка по ночам долго не спал и барин с барыней, бывало, не спят… Теперь Шурочка по барину, небось, скучает. Конечно, дитя малое. Разве он может понимать? Привыкать приходится. А, бывало, схватит так за бороду, обема руками, кричит: ‘Папка, не отпущу’. А она ему: ‘Шурка, Шурка, что ты делаешь? Ты папке всю бороду вытащишь’. Право, такой бедовый.
Лидия сказала сухо:
— Мне это вовсе не интересно.
Она отошла от двери.
— А это кабинет. Тут барин пишут, а барыня читают.
Она осветила кабинет с темными обоями, с темными же, глухими, тяжелыми портьерами на окнах, тесный и весь заставленный мебелью.
— Вот тут, бывало, барыня сидит. Перед отъездом, такая задумчивая. Все молчит, слова не скажет, а барин все тут ходят. А допреж того все куликали. Куликают да куликают, даже до утра. Она на диване сидит, смотрит, а он ходит, говорит, говорит. А там вдруг, замолчали, как к самому отъезду. Все, значит, промежду себя переговорили. Да, моя милая. Грехи!
Она спохватилась и вздохнула.
— Конечно, не наше дело. Теперь господа все пошли разводиться. Вот учитель Гаврилов тоже с женой развелся. Мода что ли такая.
— Оставьте меня тут одну, — попросила Лида.
— Слушаю-сь. Тут есть книжки. Вы почитайте, — посоветовала она.
Оставшись одна, Лида села к письменному столу. Ей хотелось пережить всю массу новых, нахлынувших впечатлений.
‘Я должна уйти, — сказала она себе. — Все это был один обман.’
Она почувствовала себя почти освобожденной. Нет, разве возможно порвать с прошлым? Или, если возможно, то для этого надо что-то чрезвычайное. Теперь она поняла, как была раньше наивна.
‘Но он знал, и все-таки обманывал.’
Она рассмеялась, но тотчас же испуганно остановилась.
‘Какое малодушие, грязь!’
Ей стало душно, и захотелось воздуха. Здесь пахло чем-то чужим, сложившимся и отстоявшимся. А, конечно, он раскаялся, наверное, уже написал жене, чтобы она вернулась.
Немного спустя мысли ее уже текли по другому направлению. Нет, теперь она хочет, непременно хочет поставить на своем. Пусть он сделает так же, как другие. Он обязан это сделать перед нею. Все это сантиментальности! Если есть такой закон, то надо подчиниться закону. И, в конце концов, папа совершенно прав: зачем он ей об этом сказал? Он сказал нарочно. А если так, то пусть. Она ему разрешает.
Она постаралась вообразить себе развратную сцену, о которой говорил Иван. Он будет разговаривать с публичной женщиной… может быть, даже пить с ней вино. Ну и пусть! Она это ему разрешает. Ведь не будет же он ее целовать.
— Вы что, барышня? — спросила Дарья, появляясь в дверях.
Лида удивилась. Вероятно, она говорила сама с собою.
— Дайте мне воды, — попросила она и села на диван.
Что ж такого? Отныне это место ее. Здесь все — ее. И прошлое Ивана — тоже ее. Она его выстрадала, приняла в себя. Она даже не хочет переменять мебели. Лишняя, неэкономная, трата. И, кроме того, вообще, надо быть благоразумной. Пусть все будет по-прежнему, но Иван должен будет ей все рассказать.
Дарья подала воды, и Лида жадно выпила. Только сейчас она почувствовала, как у нее пересохли рот и горло. Безумно хотелось спать. Она взглянула на часы, было около двенадцати.
— И что это барина до коих пор нет? Ах, ах! — говорила Дарья, пытливо вглядываясь в лицо Лиды.
‘Мне нужно его дождаться,’ — решила Лида.
Ей казалось, что, если она уйдет, случится что-то непредотвратимое, и все будет потеряно. Пусть он придет и выслушает ее последнее решение.
И ею овладело неподвижное спокойствие. Все было так ясно, и только хотелось спать.
Сначала она боролось с дремотой, потом прилегла, и вдруг ее охватила блаженная истома.
Как она не сообразила этого раньше? Все, в сущности так просто и ясно. Не нужно только ребяческой сантиментальности. Жизни надо глядеть прямо в глаза.
И она протянула ноги на мягком плюшевом диване, на котором когда-то сидела Серафима Викторовна. Потом положила под голову хрустящую диванную подушечку, может быть, даже вышитую ее руками.
‘В жизни побеждает тот, кто умеет подчиняться необходимости и воспринимает вещи ясно и просто’.
XII
После комнатного тепла и низкого потолка охватило блеском морозной ночи. Загудели колеса, зацокали подковы лошадей, заиграла музыка сбруи.
Закинув руки за голову и глядя в небо, Тоня застыла на крыльце и пропела:
Ах, зачем эта ночь,
Так была хороша?
Не болела бы грудь,
Не страдала б душа.
И потом, стуча каблуками, бросилась к тройке, мерно потряхивавшей бубенцами.
— Вы забыли калоши, — сказал Иван Андреевич.
— Не надо. Оставьте ваши глупости.
Но Боржевский вернулся и принес их.
— Нет, уж вы, Миликтриса Кирбитьевна, оденьте.
— Одень. Ну! — строго приказала Катя.
Тоня отшвырнула калоши ногой, они так и остались лежать у крыльца.
Иван Андреевич сел, качаясь в лунном свете. Тоня подвинулась к нему и коснулась упругим коленом его колена. Катя села на колени к Боржевскому.
Звуки вальса неслись,
Веселился весь дом.
Я в каморку свою
Пробирался с трудом,
— пела Тоня вполголоса, осматриваясь по сторонам, и вдруг сорвала с головы белый, похожий на ком снега, капор.
— Ах, холодно! Мой милый меня согреет.
Она прижалась к Ивану Андреевичу плечом и затихла. Он притянул ее к себе. Внезапно ему показалось, что эта женщина, такая бесшабашная, свободная и чужая среди людей, бесконечно ему дорога.
Он хотел ей сказать что-нибудь ласковое, чтобы она поняла, как она ему близка.
— Вы, Тоня, замечательная.
Катя захохотала.
— Он в нее влюбился. Смотрите, право.
— Вы плохо греете… Ну? — капризно сказала Тоня.
Она совала ему руки, и он грел их дыханием и целовал.
— Осторожнее, черт, — крикнул Боржевский ямщику. — Ты нас вывалишь. Что они у тебя испугались, что ли?
Тот что-то крикнул, но ветер вырвал его слова.
— Что он сказал?
— Застоялись, говорит.
Иван Андреевич только сейчас почувствовал бешеную скачку.
Тоня приподнялась, и тотчас же ее бросило назад, прямо к нему на колени. Прическа ее растрепалась, и выбились пушистые пряди волос.
— Шибче, шибче, — кричала она и хлопала в ладоши.
— Ну тебя к бесу! Еще и впрямь понесут. Сиди.
Катя схватилась за ободок, и Ивану Андреевичу было противно смотреть на нее. Лицо ее с подведенными карандашом глазами, сейчас такое выпуклое от лунного света, было жалко от мелкого, животного испуга. Она порывалась выскочить.
‘Почему она так бережет свою жизнь?’ — удивился Иван Андреевич.
— Сядь, — приказал Боржевский. — Так хуже пугаешь.
Иван Андреевич чувствовал Тонину щеку на своей щеке. Ее волосы щекотали ему глаза и мешали видеть.
— Эй, Вася, осторожнее: дома жена, дети!
— Правда? — спросила Тоня, и он увидел близко ее блещущие, любопытно-вопросительные глаза. — Сколько у тебя детей?
— Только один и тот далеко. Я ведь теперь одинокий.
Ему хотелось, чтобы Тоня почувствовала, что он смотрит на нее не как на падшую девушку.
— Какой вы чудной, — сказала она шепотом. — Вы хороший.
Лошади умерили бег и пошли спокойнее.
Тоня накинула на голову шарф и, плавно покачиваясь на коленях у Ивана Андреевича, пела, подражая цыганскому выговору:
Сухой бы я корочкой питалась,
Водицу мутную пила,
Тобой бы я, милый, наслаждалась
И вечно счастлива была.
Он обнял ее крепче и попросил:
— Пойте, как следует.
Она помотала отрицательно головой.
Найми ты мне комнату сырую:
Я все равно в ней буду жить.
Ходи хоть раз ко мне в неделю,
Я все равно буду любить.
— Дура! — сказала Катя. — Разве ты способна на любовь? Василий Иванович, полюбите лучше меня. Господи, смерть курить хочется. У кого есть папиросы? И что это какие у нашей Дьячихи блины жирные?
Она икнула.
— Тише! — сказал Боржевский. — Маленькая.
— И чего мы уехали? — продолжала Катя, закурив. — Теперь бы коньяку в самый раз.
— Поворачивай назад, — приказал Боржевский. — Что верно, то верно.
Ямщик тпрукнул. Упало сердце, и гудели ноги.
— Стойте! Где мы? — спросила Тоня.
Вдали виднелась, среди купы облетевшей листвы, каменная белая усадьба, точно вымершая. Заливались печальным лаем собаки.
Тоня привстала, потом вдруг выпрыгнула на подножку. Катя схватила ее за руку, но та выдернула руку.
— Пусти, стерва.
Она соскочила на землю и быстро пошла через дорогу по направлению к усадьбе.
— Господи Иисусе! С ума сошла.
Иван Андреевич тоже выскочил на дорогу. Тоня побежала. Белый капор ее упал на землю. Он поднял его и не своими, легкими, плохо слушавшимися ногами пошел за ней.
— Собаки загрызут, — визгливо кричала Катя.
Лошади нетерпеливо звякнули бубенцами.
Иван Андреевич старался догнать Тоню, но она убегала, смеясь и оглядываясь. Ее забавляло, что она легче его на бегу.
Вдруг она села на землю, поджав под себя ноги. Иван Андреевич, запыхавшись, подошел. Она подняла на него бледное от лунного света лицо. Глаза ее были неприятно неподвижны, и в них опять то же самое нехорошее.
Он нагнулся, чтобы ее поднять. Она с силой его оттолкнула, и рот ее искривился злобой, поразившей его судорогой.
— Убирайтесь!
Он в недоумении выпрямился. В большом отдалении на дороге чернела тройка. Катя продолжала что-то пронзительно кричать.
— Тоня, что с вами?
— Ничего. Сижу. Как видите.
Она презрительно усмехнулась краями губ.
— И долго вы будете сидеть? Ведь холодно.
— Долго.
Он понял, что девушка нарочно издевается над ним. Любопытно: что он сделал?
Он почувствовал боль.
— Тоня, зачем это вы?… Вы хотите, Тоня, меня обидеть.
Она кивнула головой.
— А зачем вам это нужно?
Она с нетерпеливым изумлением посмотрела на него.
— Чего вы скулите надо мной? Сказала: никуда не пойду, — и не пойду. Господи, какая вы телятина!
— А если я вас подниму?
Проснулось что-то нехорошее, звериное. Он нагнулся и с силой взял ее за талию.
— Уйди, — вскрикнула она истерически, вывернувшись, и в лице ее отразилась смесь отвращения и ненависти. — Слышишь?
Он сжал ей правую руку в кисти, так что она вскрикнула.
— Пусти!
Ее щека, к которой он прижался в борьбе, была холодная, и дыхание порывистое, злобное. Ему удалось поставить ее на ноги. Она продолжала извиваться в его руках, с каждым движением все больше и больше покоряясь его силе.
Одну ее руку он держал в своей, стараясь причинять ей боль, а другою она хотела схватить его за горло, но ей это не удавалось, так как мешал барашковый воротник пальто.
— Ну? — спросил он наконец, чувствуя ее всю в своей власти, и тотчас же ощутил, что она всем телом прижимается к нему. Он взглянул ей в лицо. Оно было неподвижно, и рот слегка раскрыт знакомым движением.
— Пустишь?
— Нет.
Ему хотелось сорвать с нее шубку и, без думы и торга с собою, ласкать ее гибкое, мучившее его тело.
— Что ж, так и будем стоять?
Она опять усмехнулась, но уже без иронии. Он отпустил ее, продолжая придерживать за талию.
— Какой сильный. Идем. А я думала, что вы теленок!
И, как ни в чем не бывало и мурлыча песню, она побежала назад, к дороге.
— Что-то наши голуби призатихли, — сказала Катя и отрывисто засмеялась, увидя, как Тоня покорно садилась в экипаж, а Иван Андреевич ее молча подсаживал.
— Куда? — отрывисто спросил Боржевский, с любопытством рассматривая обоих. — Что же вы не зашли погулять в усадьбу?
— Куда? Греться! — огрызнулась Тоня и затихла, откинувшись в угол сидения.
— Можно, — одобрил Боржевский.
Маленький, он сидел, глубоко спрятав голову в воротник, а руки в широкие рукава пальто. Его подслеповатые глазки с иронией изучали Ивана Андреевича. И Дурнев начинал его опять ненавидеть.
Ему казалось, что Боржевский решительно все опошляет взглядом своих глаз.
Конечно, он был ничтожество. Было бы смешно вообще считаться с его мнением. Но вовсе не считаться Иван Андреевич не мог. Его сила в человеческом взгляде даже пошлейших глаз. И оттого Ивану Андреевичу опять, как и тогда, в тот вечер в ‘доме’, хотелось чем-нибудь обрезать Боржевского, поставить его на место.
Но сделать этого было нельзя, и он замкнулся в враждебное молчание.
Молчали и обе девушки. Только гудели колеса и звенели враз колокольцы лошадиной сбруи.
Иван Андреевич припомнил сцену борьбы, и ему было одновременно гадко и весело.
Вспомнились слова Прозоровского: женщину надо укрощать.
И показалось, что в этом все-таки есть своя, грубая правда. Может быть, если бы он употребил тогда над Лидой какое-нибудь насилие, почти физическое, дело пошло бы иначе.
Но теперь все было потеряно. Страшно-мучительно вспоминалось последнее посещение: ее письменный столик, девическая спаленка с обоями, с рисунком полумесяца.
Неужели все это кончилось?
Он раскрыл глаза, и от этого понял, что уже давно едет так, в позе спящего человека.
— Проснулись? — звонко сказала Катя, и звук ее голоса болезненно резанул его слух.
Она сидела напротив, закутанная в мишурную ротонду, и дотронулась кончиком калоши до его ноги.
— Нечего сказать, веселимся мы сегодня! Точь-в-точь похороны справляем.
Иван Андреевич хотел ей улыбнуться, но, вероятно, вместо улыбки у него вышла гримаса, потому что Катя ни с того ни с сего громко захохотала.
Ему стало страшно от ее слов, что они справляют чьи-то похороны.
‘Вероятно, мои’. Он снял шапку, чтобы воздух освежил темя. Кругом лежал холодный, посеребренный пейзаж, жуткий, ненужный и враждебный.
Ведь это уже конец. Не того ли хотела она сама? Она, т. е. Лида.
— Но она молода, неопытна, не знает жизни, — защищал кто-то Лиду.
Хорошо. Пусть так. Тем не менее она этого хотела.
— Она хотела не этого.
Да, т. е. она хотела бы, чтобы он обманул эту девушку, воспользовался ею. Вот и Боржевский того же хочет.
И опять он представил себе Лидию, холодную, презрительную и неумолимую.
Ну и хорошо.
Так ли?
Да, так, так… Пусть будет так.
Он сделал все до последней капельки. Ведь он не пьян нисколько. Может быть, он только болен. Болен тоской. Но ведь он же в этом не виноват.
— Пусть! Только скорее бы.
— Да, скучно, — сказал он вслух и опять сделал попытку улыбнуться.
— Вы не умеете смеяться, — говорила Катя. — Посмотрю я на вас: какой вы смешной. Я чтой-то таких и не видела. Ну, вот что, братцы, давайте опять споем. Папаша, вы подпевайте.
— Поди ты… Что они у тебя опять несут? — крикнул он ямщику, подбиравшему возжи.
— Не, мосток.
Лошади дробно зашагали по бревенчатому мостику.
Тоня громко гикнула.
— Га! Пошли!
— Ничего, не испугаются, — ямщик добродушно повернулся.
— Дай возжи, — потребовала она.
— Извольте.
Тоня встала с места, и, навалившись на Боржевского грудью, стала собирать концы возжей. Лошади остановились. Боржевский пересел на ее место. Экипаж двинулся неровно к краю дороги.
— Осторожней! Тонька! — взвизгнула Катя.
Тоня спорила с ямщиком. Лошади дернули еще раз, потом с силой взяли и понесли. Коренник храпел.
— Не так, барышня, не так, — говорил ямщик. — Да вы упадете. Вот бешеная, прости ты мое согрешение. Уйдите вы!
Он толкнул ее на сидение. Она со смехом упала, придясь головою на колени Боржевскому.
И тотчас же, лежа в неудобной позе, запела, делая нарочно не на месте паузы:
Го-сподин ка-питан
Рад, что вас увидал.
Вашей роты подпоручик,
Дочь мою обидел.
Катя вступила в песню, и их визгливые, нарочно неприятные голоса врезались в лунное молчание ночи.
Он увез, он увез,
Дочь мою родную,
И всю ночь ездил он
С ней напропалую.
— А вот и наши… Выбираются, — сказала Катя.
Действительно, это выросло жилье ‘Дьячихи’. Кричали издали чьи-то дикие, безобразные голоса. Должно быть, Бровкин и его дамы.
— Паскрей! Паскрей! — кричала немка.
Они стояли на крыльце уже одетые. Немка махала рукой.
Подкатили к крыльцу. Во время общей суматохи, возни и гама Боржевский потянул Ивана Андреевича за рукав.
— Отойдемте в сторонку, — попросил он все с тою же иронической усмешкой.
Иван Андреевич пошел за ним.
— Вы напрасно увлекаетесь этой девчонкой, — сказал Боржевский, продолжая снисходительно-гадко усмехаться. — Она, извините за выражение, известная стерва. Ее надо лупить смертным боем. В полном смысле этого слова — падшее создание.
— Вы, кажется, собираетесь опять взять меня под опеку? — спросил, задыхаясь, Иван Андреевич. — Я бы просил избавить меня от этой опеки.
Боржевский улыбнулся.
— Сделайте ваше одолжение. Но тогда я бы только попросил вас уплатить мои расходы, а также за беспокойство и потерянное время. Сделайте одолжение. Я не навязываюсь.
‘За беспокойство и потерянное время?’ — удивился Иван Андреевич. — Неужели он уже так очевидно для всех далеко зашел?
Значит, надо всем прошлым, действительно, крест?
Да, крест.
Он внимательно смотрел в сухо прищуренные, расчетливые глазки Боржевского.
Что же, пусть.
Иван Андреевич торопливо достал бумажник и, почти не считая, сунул Боржевскому кредитки.
Это Боржевского смягчило.
— Послушайте, — начал он опять, взявши крепко Ивана Андреевича под руку, и голос у него зазвучал товарищеским сочувствием. — Иван Андреевич, вы ли это? Нехорошо, Иван Андреевич. Стыдно, дорогой. И что вы в ней нашли? Ни рожи, ни кожи.
Дурнев высвободил руку.
— Оставьте меня, — попросил он коротко.
— Не оставлю. И не могу оставить. Вы, может быть, обо мне и нехорошо думаете. ‘Таким, мол, делом занимается, с проститутками ездит’. А вы представьте: я самый ярый защитник семейного быта. И что ж в том плохого? Я содействую нормальной семейной жизни. Да вы постойте, выслушайте меня. Я всегда был и есть против разврата. Я понимаю таю не сошлись характерами — развод. Чистое, святое дело.
— Святое? — усмехнулся Иван Андреевич.
— Да мы уклонились с вами от темы. Скажите, голубчик, неужто вы, в самом деле, поедете сейчас с этой, прости Господи, тьфу… туда… в бани? Голубчик, ведь об этом же завтра узнает весь город. Отрезвитесь, дорогой. Да что с вами? Нехороши вы сегодня, нехороши. Знаете что, батенька, пошлите вы их всех к… и айда ко мне и моей старухе. Ведь туда всегда успеете. Опоганиться недолго.
Он взял его участливо за руку.
‘Да, я гибну. Он прав… но… пусть’, — соображал Иван Андреевич, чувствуя по-прежнему необъяснимую боль, тоску и радость гибели.
— Не беспокойтесь, — сказал он Боржевскому, — ни чести моей, ни карьере не угрожает ни малейшей опасности.
Он нарочито сухо протянул Боржевскому руку.
Но тот задержал ее в своей.
— А все-таки нехорошо, дорогой мой, и, как хотите, стыдно… очень даже стыдно. Имея такую невесту… Конечно, это не мое дело… Это, мой дорогой, подло… да, выходит, подло с вашей стороны. Как вам будет угодно. Не ожидал я от вас, не ожидал. Знал бы, не повез…
Он резко повернулся и пошел прочь.
— Что такое? В чем еще дело?
Подошла Катя, попыхивая папироской.
— Холодно. Поедем, что ли, греться?
Но Иван Андреевич не слушал ее. Слова Боржевского точно застыли в воздухе. Он почти ощущал от них физическую боль, как от удара по лицу.
Этот ничтожный человек осмелился смотреть на него сверху вниз.
Ивану Андреевичу захотелось вдруг бросить в лицо старому развратнику все свое презрение и всю свою гадливость к нему.
Он, задыхаясь, подошел к Боржевскому:
— Вы… да знаете ли вы, кто такой вы сами? — начал он.
— До сих пор знал-с.
— Бросьте, — говорил Прозоровский, который был выпивши, — стоит из-за пустяков… не хочет — не надо… Бросьте! — повторял он, обращаясь к Ивану Андреевичу. — Семейные устои… Левиафан пошлости!.. Где Стаська? Бросьте…
Он стал между Иваном Андреевичем и Боржевским.
— Поедем ко мне… И Стаська поедет, и нотариус, и Эмма… Да бросьте вы его… Ну, обругайте для крайности. Стоит расстраивать компанию. Ведь он перед тем, как пойти к девицам, образа целует. Дрянь, пошлость… Устои общества…
Тоня подошла к Ивану Андреевичу и крепко взяла его за руку:
— Едем.
Бровкин хлопнул тяжелой ладонью Боржевского по плечу.
— Эй, Автомедон!
— Подаю.
Пристяжная клубком подкатила к их ногам.
— К адвокату! К сутяге! — приказал Бровкин.
Все стали занимать места.
— Ну, простите, — сказал Боржевский, подходя и протягивая Ивану Андреевичу руку. — Давайте, право же, покончим сразу все это дело. Заехать только тут по дороге к одному полезному для дела человеку. А потом, куда хотите… Час поздний… Есть тут одна такая специальная гостиница…
— Какое это еще дело? — спросила Тоня, ласкаясь щекой о плечо Ивана Андреевича.
— Много будешь, цыпка, знать, скоро состаришься.
Он хотел взять ее за подбородок. Она сбила с него шапку.
Лошади нетерпеливо потряхивали бубенцами.
— Паскрей! — кричала Эмма.
— Ты мне скажешь? — спросила Тоня Ивана Андреевича.
— Айда, поехали! Автомедон, трогай.
Шел шумен из-за гумен,
Через тын в монастырь,
— пронзительно запела Катя.
— Счастливо! — крикнула с крыльца высокая, толстая ‘Дьячиха’, освещая керосиновой лампочкой свою оголенную шею. — Просим милости не забывать.
Иван Андреевич чувствовал себя сбитым с позиции. Он нехотя сел в сани. К Прозоровскому ехать не хотелось, в ‘дом’ было отвратительно.
— Что за таинственное дело? — повторила Тоня, прыгая в пролетку.
Иван Андреевич сел вместе с нею, не зная, что ей ответить. Ему было гадко ей солгать. Точно таким образом он, сильный мужчина, обкрадывал эту несчастную девушку.
Обе тройки уже выехали на дорогу. Несколько мужских и женских голосов нестройно пели:
Красну девку увидал,
Он ей ласково сказал:
Ты, девица, стой,
Ты мне песню спой.
— Спой! — Заревел Бровкин густым басом на всю окрестность.
Ему ответили хором.

XIII

— Вы рассердитесь на меня, — сказал Иван Андреевич, когда они поехали. — Но теперь с этим кончено.
И он, сбиваясь, рассказал ей, зачем они ездили с Боржевским ‘за переезд’.
Тоня слушала с каменным лицом.
— Вот мерзавец, черт, Иуда! — сказала она вдруг ровным голосом. — Ему надо излупцовать всю харю.
Она с любопытством и злобой посмотрела на Ивана Андреевича.
— Не поеду я с вами дальше. Извозчик, стой.
Она сделала движение встать.
Он просительно взял ее за руку.
— В глаза плюну.
— Тоня, ведь я же вам рассказал. Я не скрыл от вас ничего. За что же вы меня обижаете? Впрочем, если хотите, идите, извозчик, стой.
Ему стало бесконечно грустно. Извозчик поехал шагом.
— Здесь глухо. Позвольте довести вас, по крайней мере. До города.
Она забилась в угол сидения и продолжала:
— Нахалы, хулиганы! Ездят, чтобы издеваться. Вам мало, мало… этого… Так чтобы до дна унизить… Насмеяться… Вот…
Перегнувшись вдвое и собравшись в маленький жалкий комок, она заплакала.
— Тоня, простите, — сказал Иван Андреевич, страдая, — я ведь сознаю, что это нехорошо. Иначе ведь я бы вам не сказал.
И в то же время он чувствовал раздражение против девушки за то, что она не сумела оценить его чистого, хорошего порыва.
— Еще бы вы мне не сказали! Да я бы вас собственными руками в номере задушила. Глаза бы вам вилкой проткнула… Не сказали бы… Тогда вы были бы окончательный подлец… вроде Савелки.
— Разве вы знаете его настоящее имя?
— А то нет? Он у меня давно на примете. Сволочь какая… Ну, вспомнит он теперь меня… Скоро слободка, извозчик?
— Скоро, — сказал тот угрюмо.
‘Все равно, — думал Иван Андреевич. — С Боржевским у меня покончено. Пусть, если хочет, злится’.
И он даже радовался, что дело приняло такой неожиданный оборот. И даже то, что Тоня на него обиделась и оскорбила его сейчас, только усиливало в нем это чувство радости и гордости за себя. Он всегда был и оставался во всех положениях и случаях жизни порядочным человеком.
— Скажите на милость, какой святой! — крикнула Тоня. — А сюда ехали, о чем же вы думали? Небось, не понадобилось бы, не поехали бы. А сюда ехали, как Савелка рассуждали: ‘Чего с ними церемониться? Они падшие’. У! Мать ваша ходила, святость какая, подумаешь! Тьфу! Поезжай что ли скорей, извозчик. Небось, так бы и не приехали, побрезговали бы…
Она истерически взвизгнула.
— Проклятые! Нет на вас чумы. Еще хвалится: ‘Смотрите, мол, на меня: какой я!’ Да Савелка в тысячу раз вас лучше. Он знает, что он — подлец, — и подлец, ладно. С подлецом завсегда приятнее иметь дело. Они — чистые. Скажите!!! На костях вы наших живете. Чистые! Кровь и мозг наш сосете.
— Чем я вас оскорбил? — спросил Иван Андреевич, жарко покраснев. Сердце его, негодуя, стучало. — Лично я вас ничем не оскорбил.
Вместо ответа она разразилась потоком отборнейших ругательств.
— Нехорошо, барышня, — сказал, обернувшись, извозчик. — С вами по-благородному, а вы как… И вы, сударь, с такою разговариваете. Они — суки-с. Разве он могут благородный разговор понимать? Эх!
— Молчи, гужеед! — сказала Тоня. — Благородие… Очень надо это ваше благородство. Небось, нашей сестре руку подаете, потом дома с мылом моете. Как же! Потом какая-нибудь мадам за руку вас возьмет. — (Иван Андреевич покраснел еще гуще при воспоминании, как спиртом мыл руки). — А каждая из этих мадам все равно такая же, как я… даже хуже. Чистоту и невинность из себя разыгрывают. Знаю я их.
— Тоня, я же с вами не спорю. Я сам невысокого о них мнения. Но вы мне все-таки не хотите сказать, чем я вас обидел.
Иван Андреевич, старался подавить в себе обиду и раздражение, нагнулся над Тоней. Она выпрямилась, отстранив его рукой.
— Извините, что дотронулась.
— Вы, Тоня, не хотите мне объяснить?
Она отвернулась.
— А, да что с вами говорить? Вот и наша слободка. Наше место — тут, а ваше, чистые и благородные, чтобы черт вас подрал! — там.
Извозчик нырнул в тихую улицу одноэтажных домиков с тщательно закрытыми ставнями. Из одного из них доносилась унылая, заглушенная музыка, от которой хотелось не веселиться, как делали, вероятно, сейчас те, для которых она игралась, а плакать навзрыд.
Тоня закуталась в горжетку и замолчала. Они нырнули еще в два переулка и пересекли несколько улиц, таких же наружно тихих. В одном месте стоял ночной сторож и упорно стучал в колотушку.
Вдруг Тоня обернулась.
— Чего там объяснять? В баню поедете? Без Савелки?
— Поеду, — сказал Иван Андреевич тихо, стыдясь извозчика.
Помолчав, она смягчилась.
— Теленок вы… вот что. Объяснять тут нечего. Проститутка не вещь, чтобы ею распоряжаться. Да, есть дома: это правда. Вам нужна женщина? — приезжайте. Слов нет. Выбирайте себе по нраву. Слов нет. Никто на вас за это не в претензии и не в обиде. Запритесь, делайте, что хотите. И я понимаю: я для вас женщина, вы для меня приехали. Пьяны вы: я тоже понимаю. Болен, — я тоже понимаю. Я буду вас остерегаться, меры свои принимать. Но я вас могу уважать. Вы за делом приехали. А так… чтобы душу человека купить, надругаться… ровно как с вещью бездушной какой… для протокола… для бумаги… — такой вы не найдете…
— Да я и не ищу. Я раньше так думал. Да, в этом я виноват. Я это признаю, — говорил Иван Андреевич, и у него было так светло на душе, точно вдруг разом окончилась какая-то темная полоса его жизни, и он вышел на простор и свет.
— Как же, признаете вы. Ну, а что же вы, в таком случае, будете теперь делать?
— Ничего. Я раздумал, Тоня, разводиться.
Она грубо расхохоталась.
— Не на дуру напали. Не надейтесь.
— Как хотите, Тоня. Я вам сказал правду.
— Как же вы будете теперь?
Она с любопытством сверкнула на него глазами из-под низко надвинутого капора.
— Долго об этом говорить. Вот поедемте… только не туда… Мы поедем ко мне на квартиру. Тогда поговорим. Правда, да?
Он ласково сжал ее руки. Господи, как хорошо! Отчего ему сейчас так хорошо?
Тоня продолжала смотреть с любопытством.
— Что-то я вас не пойму. А что не пьяны, вижу.
Подумав еще с мгновенье, она сказала:
— Поедемте. А там ничего? Вы где живете?
Он ей объяснил. Она слушала с тем же любопытством.
— Нет, страшно. Не поеду.
— Чего же вы боитесь?
— Отвыкла. Да и так… Нет, не поеду. Чего там? Глупости. А вот и наша улица.
На углу, у знакомого домика, стояли две тройки, потряхивая бубенцами.
— Вот и они, — сказал Бровкин.
Боржевский суетился.
— Ладно, — негромко сказал Прозоровский в воротник драпового пальто, которым закрывал рот.
— Поедемте в ‘Столичные’, — таинственно шелестел губами Боржевский.
— Я поеду домой, — сказал Иван Андреевич.
— Ошибаетесь. Вы поедете туда, куда поеду я, — крикнула Тоня, выпрыгнув на мостовую.
Она щелкнула Боржевского по носу.
— Слушай, Савелка, скоро ты, старый пес, сдохнешь?
— С какой стати мы поедем в ‘Столичные’? — обратился Иван Андреевич к Боржевскому. — Мне там решительно нечего делать.
— Ну!
Тоня топнула каблуком, а Бровкин поднял толстую руку и, улыбнувшись, смешно покивал сжатыми пальцами широкой ладони, что должно было означать, что Иван Андреевич поедет.
— Ты, старый пес, и бегать-то разучился. Еле ходишь. Один у тебя лай остался, да и то сиплый, — продолжала Тоня дразнить Боржевского, и нельзя было понять: бранится она с ним или шутит.
— Я-то бегать разучился?
— А ну.
Она отбежала несколько шагов. Боржевский смешно наклонил голову, снял шапку и, прижав локти к бокам, вдруг ринулся на нее Тоня взвизгнула и побежала. Густой топот наполнил морозную пустоту улицы. Послышались свистки полицейских. Скоро было видно, как в отдалении, в одинаковом друг от друга расстоянии бежали две черные тени.
— Ладно. Вертай, — крикнул Бровкин, наставив ко рту ладони.
В светлом отдалении улицы слышались шумные голоса. Топот прекратился.
— Верта-ай! — ревел Бровкин.
В отдалении шла группа людей. Впереди всех Тоня, размахивая белым капором. Она звонко смеялась. Два ночных сторожа дружелюбно беседовали с Боржевским.
— Господа, пожалуйста, не кричите так громко, — сказал один из них, подойдя. — Можно и покричать, но зачем же, как говорится, глотку драть?
— Ладно. Проходи, кикимора, — сказал Бровкин.
Тоня вскочила в пролетку.
— Трогай, извозчик.
— ‘Столичные’ номера, барин, немного на виду, — неожиданно сказал тот, сочувственно повернувшись к Дурневу.
— А ты рассуждай больше! — крикнул Боржевский. — Подавай с переулка, с черного хода. Да мы на тройках вас еще обгоним. Трогай, с Богом.
Из двери дома вышли девушки и Прозоровский.
— Я вся с маслом, как блин, — говорила Эмма, смеясь и пожимая плечами.
Вскоре обе тройки их действительно обогнали. На ходу Дурневу и Тоне что-то оттуда говорили, махая шапками и муфтами. Одна тройка колесила от тротуара к тротуару, точно пьяная. На одном повороте они наткнулись на нее. На подножку к сидевшим в тройке влезал человек в кругленьком картузике, с виду похожий на подмастерья. Он висел еще на подножке, тщетно стараясь примоститься хотя сбоку на переднем сиденье, когда лошади уже взяли с места. И пока тройка не пропала из вида, было видно его мотавшуюся в неудобной позе фигуру.
На тротуаре, возле ‘Столичных’ номеров с переулка их ожидал уже коридорный, который юрко повел их вверх, по лестнице.
— Пожалуйте, это для вас.
Он отворил дверь в небольшой номер с широкой кроватью и умывальником:
— Кроватку мы сейчас постелим. А прочие господа все прошли в третий номер.
— Я не пойду туда, — сказала Тоня, бросив муфту через весь номер на окно. Иван Андреевич стоял, осматриваясь.
— Ах, да раздевайтесь же вы, ради Бога, да велите подать чаю и коньяку.
Он позвонил.
— Слушаю-с, — сказал коридорный, и было такое впечатление, точно он все время торчал за дверью.
— Здесь холодно, — жаловалась Тоня, когда коридорный принес и то и другое.
Пока она пила чай и коньяк, коридорный с громом взбивал принесенные им свежие подушки.
— Ну, можете.
Она сделала ему знак уйти, встала и бросила шубку на кровать.
— Согрелась.
Ловким движением она расстегнула сзади крючок и разом сорвала с себя кофту. Юбка сама собою упала вниз, и она осталась в голубом корсете с голыми руками и в черном трико. Теперь ее фигурка походила на небольшую гибкую змейку в странном панцире, вставшую на хвост и внимательно смотревшую неподвижным взглядом.
— Выпейте и вы.
— Зачем?
Два красных пятна горели у нее под глазами.
Она схватила его за руку левой рукой и упругим движением притянула к себе.
— Снимите ваш великолепный сюртук. Что мы, венчаться, в самом деле, с вами приехали? Довольно глупо. Ну, ну, снимите, не рассуждайте.
Она ласково сняла с него сюртук и аккуратно повесила на спинку кровати.
— Маленький.
Она тронула его пальцами за подбородок и скорчила гримаску.
— Тоня, вы меня обманываете. Я вам противен.
Она иронически опустила уголки губ, потом опять неподвижно поглядела на него и отрицательно покачала головой.
— Да? — спросил Иван Андреевич, волнуясь.
Ему хотелось, чтобы девушка поняла, как она ему близка, как необходима в этот момент.
Тоня, продолжая смотреть неподвижно, серьезно кивнула головой. Он взял ее за тонкие маленькие круглые руки выше локтей, ощутив острую свежесть и вместе горячую теплоту ее тела, и вдруг вспомнил, что дверь не заперта.
Она уловила его мысль.
— Никто не войдет. Не надо.
Она прислушалась, вытянув шею, и вдруг вся плотно надвинулась на него. Ее маленькие, смугло-желтые плечи мелькнули близко, близко.
Влажные губы полураскрылись жадным движением.
Он легко поднял ее от пола и бросил на кровать. Еще раз странно близко мелькнула закинутая голова и вдруг рассыпавшиеся волосы.
— Больно.
С искаженным лицом она освободила прядь волос. Блеснул изгиб колен. Теплое трико скользнуло по лаку ботинки. Ощупывая твердый угловатый каблук, он дрожащими пальцами распутал ее ноги, и вдруг ощутил живое, волнующееся тело. Но оно было вялое, точно безжизненное. Тоня, слегка подняв голову, напряженно и озабоченно смотрела куда-то перед собой, и Иван Андреевич вдруг ощутил, что там, за его спиной, в направлении ее взгляда совершается какая-то тайная гадость. Подло скрипнула дверь. Не видя, он почувствовал на себе взгляды нескольких глаз.
— Что это?
— Пустите, — попросила Тоня.
Инстинктивно он набросил на нее край одеяла, и поднялся, дрожащий от отвращения и жгучей боли.
В дверях стоял Боржевский и с ним еще какие-то фигуры. Иван Андреевич понял, что это было предательство.
Равнодушно поправляя косы, Тоня села на кровать. Корсет у нее распался на части и скользнул со стуком на пол. Она громко сказала ругательство.
— Вон! — крикнул Иван Андреевич, ужасаясь происшедшего.
Он искал рукой электрический штепсель, который где-то видел перед тем, чтобы выдернуть его и погасить бледно зеленевшую на столе лампочку. Мелькали голые руки Тони, которая спешила надеть кофточку. Он дернул штепсель и погасил лампу, но из двери упала яркая полоса света.
— Э, нет, милостивый государь, мы не так скоро собираемся убраться, — сказал тонкий, дребезжащий голос Боржевского.
Он поискал что-то на стене, и тотчас вспыхнула на потолке вторая лампочка.
— Нет, мой дорогой, мы…
Иван Андреевич с силою потряс его за плечи. Еще мгновение, и он чувствовал, что задушит этого противного человека.
— Тише, тише… сделайте одолжение, успокойте ваши нервы, — говорил Боржевский, спокойно барахтаясь. — Вы видели, господа? Мы здесь, мой дорогой… Да слушайте, что вам говорят!.. По частному поручению вашей супруги. Что делать, мой дорогой. Так-с. Голубой корсет и прочее… Мадемуазель, вы можете укрыться одеяльцем потеплее: вы нам больше не нужны… Обои у вас коричневые?
— Темно-красные, вроде бурдовых, — сипло сказал человек, который подавал им чай и коньяк.
Другой был похож на того, в кругленьком картузике, который садился на тройку.
Боржевский противно закашлялся и рванулся.
— Пустите же. Что вы, с ума сошли? Душить человека… Впрочем… для составления акта мы можем уйти и в другую комнату. Да, мой дорогой, нехорошо… непохвально.
Те двое протиснулись между ним и Боржевским, и потом все трое точно растаяли. Последним, прикрывая отступление, вышел коридорный. Дверь плотно затворилась. И все происшедшее показалось мгновенным, гадким сном. Тоня вскочила с ногами в трико и в незастегнутой назади кофточке и спокойно завернула электричество.
Сделалось темно, и точно ночной холодный свет смутно падал сквозь огромные квадраты стекол.
— Это вы сделали, Тоня? — сказал Иван Андреевич.
Она молчала. Он подошел к ней в темноте и нащупал ее фигуру, странно согнувшуюся в кресле у окна. Голова ее лежала низко на коленях.
Девушка плакала в углу. Он хотел открыть электричество, но ему было жутко увидеть ее неодетою и плачущею.
Только в узкой полосе света, падавшей в щель из коридора, виднелись ее руки, обхватившие низко наклоненную голову.
Он подошел и тронул ее за плечо.
— Тоня, зачем вы их позвали? Только ведь мне этого больше не нужно… Я вам сказал правду.
— Дайте мне мою муфту, — попросила она.
Он отыскал и подал. Она достала свой носовой платочек, бесшумно вытерла нос и опять тем же жестом покорности и унижения обхватила руками голову.
Она была похожа на маленькую плачущую девочку, которую кто-то жестоко и незаслуженно обидел. И Ивану Андреевичу было странно и даже невозможно подумать, что перед ним глубоко павшая женщина, свыкшаяся с атмосферой публичного дома.
— Тоня, отчего вы плачете?
Он участливо нагнулся над нею, и теперь ему казалось, что он слышит как-то особенно глубоко биение ее раскрывшейся перед ним души.
— Отстаньте, — сказала она, отвернувшись к стене, и продолжала плакать, крепко уткнувшись в стену теменем.
Он понял, что ей нужны слезы, чтобы выплакать скрытую душевную боль, и перестал утешать. Вместо слов он просто сидел и поглаживал ее по голове, испытывая к ней прежнее светлое и радостное чувство, похожее на чувство отца или брата. И ему было смешно, что Боржевский продолжал зачем-то хлопотать и суетиться.
Потом он встал и запер дверь на крючок. Когда он вернулся к ней, то она уже сидела выпрямившись. В темноте он ощупал ее шею и голову, коснувшись мокрого лица. Она не шевелилась и не плакала.
Он погладил ее еще раз и сел молча рядом.
Теперь ему было ясно, что и Серафима, и Лида сделались только его прошлым. Обе они были обыкновенные эгоистки, каждая по-своему. Они хотели взять от жизни возможно больше счастья. Во всех своих былых недоразумениях с ними он всегда наталкивался на этот неизбежный, тупой вопрос:
— А я? Что получу я? Буду ли счастлив я?
А вот тут, рядом с ним, в темноте сидит существо, для которого эти вопросы уже не имели смысла.
Он придвинулся к Тоне и взял ее за руку. Она не сопротивлялась, и он понял, что и она наконец поверила ему.
— Тоня, да? Ведь вы знаете, что я не обижу вас?
— А Бог вас знает. Да вы это к чему? Как это вы меня можете обидеть? Каждый человек может только сам себя обидеть.
Помолчав, она прибавила:
— Каждый человек сам от себя зависит. Вот я захотела такой жизни и живу. И очень глупо других обвинять. А что ревела я сейчас, так это от собственной глупости. Вы бабьим слезам, пожалуйста, не верьте. Всякий сам своему счастью кузнец… Теперь пустите-ка да зажгите что ли огонь. Что мы в темноте сидим?
Она стремительно встала, с силой толкнула Ивана Андреевича. И опять он почувствовал в ней прежнюю, грубую, сильную и решительную.
— Постойте, Тоня, — попросил он. — Я хочу вам сказать что-то. Вы перебили мои мысли… Мне было с вами…
— Чудак вы. Ну, пустите.
— Нет, подождите же, — сказал он настойчиво и опять усадил ее рядом с собою.
— Да что вам надо?
Он почувствовал, что она с любопытством и сочувственно улыбнулась в темноте.
— Что мы сидим, точно две мыши? Ведь вы получили свое? Ну?
— Знаете, Тоня, вы для меня сейчас самый близкий человек.
— Ничего. К завтраму проспитесь.
Она решительно встала и зажгла электричество. Потом накинула на голову юбку, продела руки и стала одеваться.
— Заплатите скорее за номер и отвезите меня.
Опять он видел перед собой замкнутую девицу-чиновника с холодным взглядом зеленоватых глаз и законченными движениями. Она знала, чего хочет.
— Тоня, я не отпущу вас.
Она ничего не ответила, как взрослый не отвечает ребенку, когда тот говорит глупости, и продолжала быстро одеваться.
Ему стало страшно. Он вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким. Закрыв лицо руками, он понурился. И вдруг ему стало ясно, что еще мгновение, и его душа не выдержит. Он почувствовал, что Тоня подошла и стоит возле.
— Что же вы сидите? Вот человек! Ни на кого вы не похожи.
— Поедем ко мне, — попросил он жалобно.
Она отрицательно покачала головой.
Вдруг эта мысль завладела им.
— Нет, поедемте непременно.
Он встал и торопливо надел сюртук.
— Поедемте… Я вам расскажу многое… Ну, я вас прошу. Да, правда, я, может быть, чудак. Я знаю.
Он радостно улыбнулся и пожимал ей руки.
— Поедем ко мне. Я вам не сделаю ничего плохого.
Она иронично пожала плечами.
— У меня болит голова. Лучше не надо. И что мы с вами будем делать?
Она нерешительно, немного с раздражением рассматривала его большую по внешнему виду, но растерянную фигуру.
— Вот не люблю я таких. Ну, что вы? Что вы?
Но он чувствовал, что ее глаза с сочувствием следят за каждым его движением.
— Поедемте? Я вас прошу.
Она молча кивнула головой.
— А вам ничего, что вы едете со мною? — говорила она ему на крыльце. — У вас, небось, прислуга?
‘Какая она милая! Я ее люблю сейчас больше всех на свете’, — думал он вместо всякого ответа.
И Дурнев радовался мысли, что сблизится с этой девушкой, такой глубоко интересной и вместе несчастной, поможет ей найти самое себя, а она поможет сделать то же самое ему. Он просто был до сих пор барин и буржуй. Не задумывался над жизнью.
— Умаялся, барин, ездивши с вами, — сказал с сочувственным упреком извозчик. — Ну, да прибавите. Барин хороший.
— Теперь только домой! — весело сказал Иван Андреевич. — Что это? Снег?
— Да, маленько поднялась погода.
Бархат Тониной шубки тотчас же усеялся белыми мелкими крупинками. Было темно, и дул холодный ветер.
— Скоро светает.
Извозчик говорил хриплым, озябшим голосом, и каждый звук его слов четко отдавался в вымершем пространстве улицы.
— Теперь бы спать. В самый раз, — сказала Тоня. — Ух, холодно. Дрожь пробирает. Теперь, если какие бездомные или у кого дров нету — беда!
Съежившись, она прижалась к Ивану Андреевичу. Он обнял ее, продолжая думать. И мысли в этот предутренний час у него были такие ясные и умиротворяющие.
— Ведь это же дно, дно, самое дно жизни. Я на дне! — говорил он себе, удивляясь. — А мне вовсе не страшно и не гадко, а радостно. Здесь тоже живет и бьется человеческое сердце. Вот оно!
Он крепче и крепче сжимал Тоню за талию. В ней многое исковеркано, но она многое поняла и почувствовала. И самое главное в ней то, что она… (Иван Андреевич поискал мысленно подходящего выражения.) Да, то, что она не принадлежит себе. Вот именно.
И ему показалось, что он нашел совершенно верное слово. Именно, надо не принадлежать себе и никому. Ведь это же старая, избитая истина. Надо принадлежать чему-нибудь большому. И в любви, как и во всем. И даже в любви, пожалуй, в особенности. А наши женщины всегда торгуются. Ведь это же гадость.
И Серафима, и Лида… Все они так называемые порядочные.
И сейчас, ласково и трепетно поддерживая Тоню за талию, он ехал и ощущал это самое веяние чего-то большего, чем он сам.
Может быть, если бы кто-нибудь сказал ему об этом еще вчера, он бы рассмеялся над ним. Но сейчас он знал, что это так.
Они ехали и волновались, а Тоня полулежала молча, прижавшись к нему, как доверчивый ребенок. И он знал, что покорил ее сейчас уже не грубой силой, а властью открывшегося ему нового знания.

XIV

— Это ваша квартира? — спросила Тоня, когда извозчик остановился у крыльца.
Движения ее были робки и любопытны. По тону голоса можно было заключить, что она и довольна, и все еще совестится.
Сквозь занавески в кабинете чувствовался свет, и это удивило Ивана Андреевича. Вероятно, Дарья забыла потушить огонь.
Он отпустил извозчика и позвонил.
— Давайте, я лучше уеду, — вдруг сказала Тоня. — Не хочется мне к вам.
— Почему?
В темноте ему было чуть видно ее тихое и серьезное личико.
— Так, что-то неприятно. Не люблю я такие маленькие крылечки. Отвыкла.
Он засмеялся, забавляясь ее смущением.
— Как хотите. И охота вам? Ведь я кто? Я бы на вашем месте никогда бы не привела к себе в дом такую. Как хотите.
Он не знал, как объяснить ей лучше свое чувство к ней. Ему хотелось нежно за ней ухаживать, окружить ее лаской, заботами… развеять всякие последние сомнения.
— Вы прозябли, — сказал он. — Я вас буду сейчас отогревать.
В сенях послышались шаги и разговор.
— Это барин, — сказала Дарья кому-то.
— У вас кто-то есть, — испуганно шепнула Тоня. — Ей-Богу, я уйду.
Он нетерпеливо пожал плечами и постучал в дверь.
— Отворите же!
— Господи Исусе, — вскрикнула Дарья, открыв дверь, — никак барыня?
Всмотревшись, она громко зашептала, загораживая собою дверь.
— Барин, батюшка, выйдем на крыльцо. Вот беда. Барышня здесь.
Она затворяла за собою дверь и протискивалась в щель на улицу. Иван Андреевич мельком видел, как кто-то захлопнул за собой внутреннюю дверь в комнаты. Ему почудился даже подавленный крик.
— Какая барышня? — спросил он, испытывая ужас, уже догадавшись инстинктом, что это почему-то должна быть Лида.
Дарья сделала выразительное лицо. Ветер трепал концы ее ситцевого платка. Пригнувшись к уху Ивана Андреевича, она шумно шепнула:
— Ждет с самого вечера… Даже заснула на кушетке.
Играя плечами, она с любопытством уставилась на Тоню.
Но Тоня уже сбегала с хохотом по лестнице.
— Тоня! — крикнул он ей в отчаянии, теряясь в жутком предощущении чего-то непоправимого, страшного, еще не зная, чего ему надо бояться, и уже боясь и ужасаясь всем своим существом.
Она засмеялась, как ему показалось, нарочно, еще громче и, сойдя с крыльца, быстро побежала по тротуару.
И вдруг чувство внезапного, необъяснимого ужаса сменилось ощущением такой же внезапной и странной благодарности к ней. Только было невыразимо стыдно и больно оттого, что она так зло смеялась.
Но все тонуло в сознании нового чисто мальчишеского остро-злобного торжества над Лидой:
— Ага, пришла!
Он вошел, задыхаясь, в переднюю. В полутьме, стоя к нему спиной, быстро одевалась Лида. Он остановился молча у двери. Она, так же молча и точно не замечая его, перекидывала через плечо горжетку. Потом повернулась уходить.
— Пропустите меня.
От всей ее фигуры и лица с низко опущенными ресницами веяло только холодным презрением.
Положив руку на скобку двери, он сказал, плохо отдавая себе отчет в происходящем, но в то же время ему казалось, что он должен сейчас почему-то сказать ей именно это.
— Лида, я прошу вас остаться. Мы должны говорить. Я вас прошу.
— Нет, нет!
Она наступала на него. В лице ее тоже был беспредельный страх, точно и она увидела сейчас самое страшное в своей жизни. Он увидел этот ее страдальческий широко раскрытый взгляд и понял, что произошло непоправимое.
Продолжая загораживать ей дверь, он что-то говорил. Кажется, он говорил ей что-то о прошлом. И на мгновенье так ярко увидел себя в этом прошлом. Должно быть, то же почувствовала и она. Они стояли и о чем-то странно и бессвязно говорили, но потом невозможно было припомнить о чем. Это был только момент.
— Ни к чему все разговоры!
Она откинула голову назад, и он увидел одну бесконечную муку в ее лице.
— Кончено! Все кончено!
Да, это было так.
И в этом был весь ужас настоящего.
Было ужасно и то, что он резко говорил тогда с Петром Васильевичем, и то, что поторопился тогда поехать к Боржевскому, и остальное, вплоть до Тони.
— Лида, — сказал, весь холодея, — может быть, я схожу с ума. Простите. Ведь я действительно любил вас.
Он сказал о своей любви в прошедшем времени, и это было тоже ужасно и непоправимо.
— Останьтесь!
Он протянул ей руку.
Не глядя на него и точно не замечая протянутой руки, вся устремленная вперед, с невидящими глазами, она порывалась к двери.
— Пустите же.
С ним было кончено. Он перестал для нее быть.
Дверь отворилась, и вошла любопытствующая Дарья.
Лида бросилась в сени.
Еще на одно мгновенье он уловил сдавленный, рыдающий звук, и Лида для него перестала существовать.
Когда он опомнился, перед ним стояла Дарья и о чем-то пространно повествовала. Она рассказывала, как вошла барышня и что делала, дожидаясь его в кабинете.
Он машинально прошел в кабинет и сел к столу. Его охватили безразличие и тупость.

XV

Выбежав на воздух, Лида почувствовала прежде всего желание широко и полно перевести дух. Отбежав, она остановилась и долго стояла, закинув голову и тяжело и судорожно дыша.
Точно обруч мучительными тисками сжимал ей виски. Ей бы хотелось сорвать с себя шляпу, чтобы холодный воздух свободно обвевал голову.
Что-то противное, грязное и липкое, вместе с запахом и дыханием дома, откуда она вырвалась, вошло во весь организм. Она стояла, болезненно скорчив пальцы, ненавистная самой себе, смешная и жалкая.
Мучительно вспоминались чей-то женский смех на крыльце, чем-то белым покрытая голова, переговоры Ивана с Дарьей.
И тогда хотелось бежать, все вперед, без цели, чтобы заглушить первую боль испуга.
Она вышла на Песочную улицу, пробежала мимо аптеки, где по случаю позднего часа в окнах были потушены водяные разноцветные шары, повернула на Торговую площадь, где у ободранного киоска стояли двое подозрительных субъектов, миновала памятник Александру и опять выбежала на Песочную.
Мелькнуло несколько знакомых подъездов.
Смешно кружиться. Она повернула назад и побежала домой. Но вспомнила о позднем часе.
Ноги подкашивались. Стала обдумывать, где бы закончить эту кошмарную ночь. У Клавдии муж на две недели в отпуску где-то на юге.
На углу она вскарабкалась в первые попавшиеся старые дребезжавшие дрожки.
И только тогда поняла, что может плакать.
Извозчик ехал медленно, беспрестанно оглядываясь на нее.
И опять мерещились голова, закутанная в белое, и черный кенгуровый воротник, маленькая фигурка, потом пронзительный смех и стук каблуков по крыльцу.
Машинально зажимала уши.
Да, вот оно что! Какая ложь! Она помнила от слова до слова его сконфуженный рассказ о посещение ‘тех’ мест. Значит, это была выдумка. Значит, он на самом деле…
Начинала бить лихорадка.
Как хорошо, что у Клавдии уехал муж. Клавдия казалась ей теперь самой подходящей. Она не удивится ни позднему посещению, ни вообще ничему. У ней можно будет лечь на кушетку в гостиной и плакать.
Потом вдруг мучительно вспомнилась растерянная фигура Ивана, его просьба о пощаде.
— Нет, нет, ни за что!
Она могла простить его поездку ‘туда’, даже помириться с этой отвратительной сценой где-то там, в номерах (об этом она старалась не думать). Это было неизбежно и она нашла в себе героизм и ясность мысли. Да и потому, что это было внешнее. Хотя, правда, и внешнее марает что-то в душе, но это — неизбежность.
Оглянулась. Ехали мостиком. Скоро дом, где живет Клавдия.
— Ах, скорее.
Еще несколько мгновений, и она не будет в состоянии жить.
Главное, грязь и обман, вечная грязь. Неужели это и есть жизнь?
Этот страшный смех на крыльце и этот отчетливый стук каблуков, потому что она без калош, прямо на извозчике ‘оттуда’. О, о!
Но, может быть, он от отчаяния? Что же из того?
Нет прощения! Ах, этот ужасный смех! Эти ужасные женщины!
Она старалась представить себе как можно яснее ужасное существо с белою, покрытою головой, но черты ее лица только мелькнули в тени, и вся она выступила на миг точно невыносимый, отвратительный кошмар.
Как он мог? Как мог? Значит, вот он какой. Иначе бы она никогда не знала. Как хорошо!
Хотелось смеяться, но слезы переходили в истерический плач. Нехорошо на улице, хотя ведь тут пусто и извозчик больной и старый.
Захлебываясь, она вбегает по лестнице на третий этаж и звонит.
Звонок долгий, заглушенный, предрассветный. Боже, ее не слышат! Она звонит еще и еще. Шаги за дверью.
Голос Клавдии тихий, встревоженный. Она прямо с постели. Милая! Ей хочется задушить ее и покрыть поцелуями. Отворите же!
— Кто это? Ты? Что это значит? Сейчас.
Долгое молчание.
Лида нетерпеливо дергает дверь, берется руками за голову, прислоняется к холодной клеенке.
— Ведь это чудовищно!
Старается осмыслить поступок Ивана. Нет, он просто развратен, как все мужчины. Поспешил утешиться. А может быть, и раньше…
Щелкнул ключ. Что это? Клавдия еще не спит?
— Отчего ты одета? Сейчас уже четвертый час…
— Ах, моя милочка, какое тебе в сущности дело? Что такое у вас или с тобой? Я ничего не понимаю.
Лицо у нее недовольное, расстроенное и какое-то смешное. Она в ночном декольтированном пеньюаре.
— Что у вас произошло?
Не глядя, она ловит сзади руками половинки дверей и притворяет их спиною. Из каждого атома ее лица смотрит нетерпеливое раздражение.
— Милочка, ведь сейчас люди спят. Но, впрочем… в чем дело?
Лида понимает, что в чем-то ей помешала. На вешалке блестит позументами и металлическими частями военная шашка. У зеркала — белые скомканные замшевые перчатки. Пахнет мужскими офицерскими духами. Смешнее всего то, что на вешалке нет шинели.
Она оглядывается, видит на стуле у окна фуражку с желтым околышем, и лицо ей заливает краска.
Правда, ведь Клавдия не скрывает от нее своего свободного образа жизни, но все-таки…
— Да, фуражка, — говорит Клавдия. — Боже, какие эти мужчины дураки. Ну, все равно. Ты понимаешь. В чем же дело? Говори.
Она подходит к ней вплотную и берет за руки. Лида не может выговорить ни слова и боится отнять свои руки, чтобы не обидеть подруги. Лицо у Клавдии в красных пятнах, старательная прическа волос спутана на темени и у висков, и передние кнопки желтого пеньюара застегнуты косо и через одну.
Клавдия внимательно вглядывается в нее и говорит быстро, шепотом и оглядываясь. Иногда она смеется. Голос у нее неприятно охрипший.
— Понимаешь, я думала: это Сергей. И хотя, конечно, я нимало не стесняюсь. У него самого сейчас есть артистка из цирка…
Она грубо засмеялась.
— Противная такая еврейка с намазанными губами и бровями… Но не в том суть. Раз мы свободны, то… Мне только неудобно, что в квартире. Он мог приехать!
Она сложила шалашом ладони, сделала круглые глаза, подвела сжатые губы к носу и присела.
— Вот был бы комуфлет! Иди в спальню мужа. Я сейчас выпущу моего пленника. Да что у тебя, что? Что ты так чудно стоишь?
Лида продолжала в смущении смотреть на нее. Ей бы хотелось уйти, но она была уже не в силах.
— Можно мне присесть на стул? — попросила она, чувствуя, что слабеет.
Ей было гадко идти дальше передней. Противный запах резкого одеколона и папирос душил ее.
— Что-нибудь с тобой? — спросила Клавдия, нагибаясь и делая такое лицо, какое делают детям.
Лида сдвинула молча брови.
— Но в чем же дело?
От нее самой противно пахло папиросами.
— Извини, душка, меня за беспорядок в туалете.
Она перестегнула верхнюю кнопку.
— Так, не надо расспросов, — попросила Лида.
— Вот оно что! Но послушай, милка, зачем так трагично? Слушай, я проведу тебя в кабинет мужа, да? Ты посидишь там немного? Я только провожу моего гостя, милая моя, прежде всего не нужно отчаиваться!
Это она сказала с таким трагическим пафосом, что Лида в другое время, наверное, расхохоталась бы. Она повлекла ее коридорчиком в кабинет Сергея Павловича.
— Итак, я сейчас к твоим услугам. Могу с тобой плакать хоть целую ночь. Но, по правде, детка, ты сегодня сильно невовремя. Тише, тише! Пожалуйста, сиди. Если дружба, то дружба.
Она замахала на Лиду выхоленными, розовыми руками в браслетах и убежала вприпрыжку.
В ее низкорослой, слишком быстро располневшей фигурке было что-то, несмотря на всю ее внутреннюю незлобивость и доброту, невыносимо отталкивающее.
Лида решила досидеть тут, не двигаясь с места, до света.
Только бы кончилась эта гадкая ночь с ее невольными мерзкими приключениями.
Зажав уши пальцами, чтобы не слышать звуков, доносящихся из передней через коридор, где были слышны голоса, она повалилась лицом на сиденье дивана и замерла.

XVI

— Ну вот и я, — сказала Клавдия.
Лида не знала, как с ней говорить. Лицо у Клавдии было потухшее. Она вяло забралась на диван с другого конца и подобрала ноги.
— Расскажи, что у тебя.
Она зевнула. Лида молчала, с невольным любопытством разглядывая ее.
— Осуждаешь?
Закинув руки за голову, она потянулась, точно усталая, наигравшаяся кошка. Грудь ее противно выпятилась. Она была без корсета. Когда она подпрятывала под себя ногу, Лида заметила, что туфли у нее были надеты прямо на голую ногу.
Она покраснела до слез и отвернулась.
Клавдия вскочила с дивана, нашарила на письменном столе папиросы и спички и, прихрамывая, вернулась на диван.
— Хочешь? — спросила она, протягивая папиросу Лиде.
Это напомнило ей гимназические годы. В сущности, ведь Клавдия всегда была такой. Этого можно было ожидать.
— Но однако же, что с тобой? — сказала она, закурив и выпуская густые струйки сизого дыма через нос. — Господи, до чего ты меня напугала.
— Но почему? Ведь вы с мужем дали друг другу полную свободу?
Лиде было приятно поймать подругу на противоречии. Когда сходились, они всегда спорили.
— Как сказать, ты, моя дорогая, многого не понимаешь. Все-таки дом. Представь, если бы Сергей привел сюда с собой какую-нибудь. Я бы первая вцепилась ей в волосы.
— Это глупо, — сказала Лида с раздражением: — Раз свобода, то свобода. Не все ли равно: изменяет тебе твой муж в доме или за стенами дома.
— Ну да, потому что ты девушка и многого не понимаешь, а объяснить тебе трудно. Прежде всего, это противно. И потом… все-таки дом — такое место… знаешь, нейтральное. Дом только для нас двоих.
— Тогда ты не любишь мужа, — сказала Лида с раздражением, думая о своем. — Разгадка очень проста.
— Сережку? Нет, я его люблю. Только он очень глуп. Ты знаешь, он сейчас влюблен в эту еврейку из цирка и (только прошу между нами) уехал за нею в Одессу. Я убеждена, что она смеется над ним. Такая дрянь. Разве эти дряни могут любить? Она только его обирает.
Губы у нее брезгливо опустились в уголках, и в глазах был сухой блеск.
— Все-таки ревнуешь, — сказала Лида, волнуясь. — Все это страшная ложь… вся эта ваша хваленая свобода. Это, по-моему, один разврат.
Клавдия захохотала. Ломая пальцы, чтобы заглушить внутреннюю боль, Лида продолжала говорить. Ей хотелось самой себе доказать собственную правоту.
— Если любишь, то нельзя уступить того человека другой… даже отчасти…
Клавдия оставила папиросу и внимательно, с ироническим любопытством поглядела на Лидию.
— Значит, харьковские счета еще не ликвидированы?
— Я порвала с Иваном.
— Вот как.
В лице Клавдии изобразилась скука. Ее любопытство было уже удовлетворено.
— Ах, эти девические романы, слезы, — сказала она, устало привалившись к спинке дивана, — и, наверное, кругом виновата ты сама.
Она опять зевнула.
— Pardon. Все, милая, гораздо проще.
На слове ‘гораздо’ она сделала ударение.
— Но однако, моя прелесть, надо и спать. Я готова сидеть с тобою хоть до утра, но ведь ты мне все равно не скажешь ни слова. Из тебя надо все клещами вытаскивать, а это скучно. Ты, полагаю, переночуешь у меня?
— Можно мне посидеть тут? Когда станет светло, я потихоньку уйду.
— Ты бы лучше прилегла у меня на кушетке.
— Можно мне здесь? — попросила Лида.
Ей было гадко идти в спальню Клавдии. Там, вероятно, все еще пахнет этими крепкими духами.
— Но почему?
Клавдия сделала круглые глаза и распустила прическу.
— Ты меня не стеснишь.
Вдруг она подсела близко к Лидии и обняла ее.
— Лидуська, что с тобой? Ты нехороша. Он ‘изменил’ тебе? Ухаживает за другой?
Лида отрицательно покачала головой и старалась сидеть прямо и неподвижно, чтобы меньше касаться Клавдии. Но та продолжала обнимать ее и тереться щекой, точно кошка.
— Лидуська, я счастлива.
Она подняла обе руки кверху и потянулась.
— Лидуська, поверь мне, что счастье в том, чтобы много, сильно и легкомысленно любить. Я это поняла теперь. И, знаешь, именно за это люблю я Сергея. Любить надо без предрассудков, и он знает это. Он — шалопай, но ведь и я не лучше его. Мы — два сапога пара. Пусть нас осуждают со стороны, но зато мы берем от жизни все. Боже, как я счастлива!
Она в разнеженной позе повалилась на диван.
— Знаешь, кто ‘он’?
Лиде хотелось ей крикнуть, чтобы она ушла или замолчала.
— По-моему, — продолжала Клавдия, подняв лицо и противно наморщив лоб, — если хочешь знать, только еще военные у нас немного джентльмены. Ах, это очень важно в любви.
Лида не выдержала и разрыдалась. Она старалась оторвать от себя руки Клавдии.
— Уйди! Не надо! Оставь меня одну.
С ужасом она почувствовала, что с ней сейчас случится истерика.
Через мгновенье она билась на диване, царапая ногтями плюш и чувствуя только один беспредельный черный ужас отчаяния.
— Ничего, ты не бойся, — шептала над ее ухом Клавдия. — Ты не сдерживайся. Это лучше. Все вздор. Я знаю по личному опыту.
Собравшись с силами, она крикнула ей:
— Уйди! Я ненавижу, презираю тебя. Вы все мне гадки.
На мгновенье она увидала бледное, искаженное обидой лицо Клавдии. И потом надолго наступила тишина. Клавдия вышла и больше ее не тревожила.
До рассвета она лежала и плакала долгими, мучительными слезами в кабинете Сергея Павловича.
Что-то медленно и прочно выходило из ее души. Что? Она еще не знала сама, но откуда-то приходило это совершенно новое, хотя и тяжелое, спокойствие.
Она решила остальную часть утра просидеть на бульваре и потом пойти домой. Ей хотелось загладить свою вчерашнюю вину перед отцом. Это — первое и главное.
А дальше? Она еще не знала и даже немного боялась думать о том, что будет дальше.

XVII

— Я не пущу тебя без кофе, — сказала Клавдия, выбежав в одной рубашке из двери спальни. — Вот глупости! Я вовсе не в обиде на тебя. Ну, мало ли что…
Она сладко потянулась. Лицо у нее было желтое, опухшее. Но заспанные глаза мило улыбались. Она была добрая, незлобливая. Самое противное в ней была ее удивительная неразборчивость в наслаждениях жизни. Но ведь такой она была всегда.
Сейчас она казалась Лиде скорее жалкою. Она торопливо одевалась, кричала на прислугу.
— Нет, я тебя ни за что не отпущу… Ах, жаль, что ты все-таки девушка. Мы с тобой столковались бы по многим вопросам. И, кроме того, ты мне все-таки расскажешь, что у тебя. Вчера я была утомлена. Мне хотелось спать. Я была не права перед тобой. Кому же, как не мне, ты должна все рассказать? О, ты знаешь, как я изучила мужчин.
Она сделала неопределенный жест ногой.
— Черт возьми. Все они на один покрой. Они себялюбцы, деспоты. Их надо держать в руках.
Лида не знала, как от нее отвязаться.
— Мне лучше побыть одной, — сказала она мягко.
— Ошибаешься. Тебе надо высказаться, иначе зачем ты ко мне приходила? Понятно, что твой роман слишком девический. Он слишком затянулся, но я могу тебе подать совет.
Взвизгнув, она кинулась ей вдруг на шею и заболтала голыми желтыми пятками в воздухе.
— И потом, тебе надо умыться. Мы с тобой приведем себя в порядок, сядем паиньками и будем говорить. А папе ведь надо сказать, что ты здесь? Не правда ли?
Она позвонила.
— И все будет хорошо. Понимаешь? Ведь я опытная.
Лида улыбнулась, и ей в самом деле стало легче.
‘Может быть, действительно, надо брать вещи иначе?’
Ее обостренный, возбужденный бессонницей и пережитыми слезами слух с любопытством ловил интонацию голоса этой маленькой чувственной женщины. В конце концов, не все ли равно, где было пережидать время, здесь или на бульваре.
— Я останусь, — сказала Лида.
Когда-то они так же вместе встречали рассвет перед экзаменами. И тогда еще не приходило в голову, что жизнь так трудна.
Лида машинально совершала свой туалет, не думая о сегодняшнем дне, потому что, если только она о нем начинала думать, поднималась страшная боль.
Напротив, ей было приятнее уноситься в прошлое. Вероятно, то же чувствовала сейчас и Клавдия.
— А помнишь, как мы, бывало, — стрекотала она. — Как мы были глупы. А помнишь, я влюбилась в батюшку?
Она хохотала до слез.
— По-моему, у нас неправильно воспитывают девиц. Им внушают какие-то басни. Жизнь, понимаешь ли, совсем другое, я не знаю, как тебе это лучше объяснить. Жизнь, если хочешь, она страшная. Она — зверь. И с нею так и нужно поступать. С ней торговаться надо. Смешно и глупо ей противоречить. Ей лучше поддаться, но с умом, сохраняя выдержку. Тут, понимаешь ли, совсем напрасно спорить. Как это тебе лучше сказать? Надо уметь плыть по течению, лавировать. А то, если пойдешь против, все равно смоет, унесет, завертит. Ах, как жаль, что ты девица, тебе не объяснишь многого. Это надо пережить самой.
Она в отчаянии остановилась.
— Видишь ли, сближение с мужчиной нам открывает все.
Лида почувствовала, как жгучая краска заливает ей плечи, лицо, даже затылок.
— Правда, не сразу, но по истечении месяца-другого начинаешь понимать жизнь. По-моему, лучше даже поторопиться выйти замуж. Плюсов все-таки больше, чем минусов. Разумеется, при гарантии известных человеческих, порядочных отношений.
— Ну, довольно, — попросила Лида.
Ей начинало думаться, что Клавдия, может быть, в чем-нибудь права. Может быть, она, Лида, по неопытности сама виновата во всем своем несчастии.
— Почему ‘довольно’? Тебе, может быть, неприятно? Я бьюсь об заклад, что в твоей первой неудаче ты сама в чем-то виновата. Знаешь, Лидок, между нами, но у тебя ужасный характер. Ты какой-то чиновник в юбке. Ты черства и осмотрительна не по годам. Мужчины любят другое. Я тебе предсказываю, что ты останешься в девках.
Обидевшись, Лида сказала:
— Я предпочту это, во всяком случае, такой жизни, которую ты восхваляешь.
— Когда-нибудь спохватишься, моя милая.
Напевая, она стала подвивать волосы, делая это с особенным веселым искусством. Она поворачивала голову быстро во все стороны, и каждый мускул в ней жил полной и сочной жизнью. Видно было сразу, что она много любила, и это сообщило ей особую гибкость членов.
Лида почувствовала зависть и страх. Она припомнила еще такие недавние ласки Ивана, и вдруг особенно мучительно и ясно поняла, что этого уже больше не будет.
На момент стало темно в глазах. Она, шатаясь, села на пружинный матрац.
— Ты что? — вскрикнула Клавдия. — Вот видишь, милая, что значит бессонные ночи. Но ничего. Без этого нельзя. Вздор. Держи себя в руках.
И вдруг Лиде стало понятно, что она допустила какую-то ошибку. Вспомнилось, как Иван просил прощенья. Было вместе и гадко, и страшно перед непонятностью жизни и жаль Ивана.
Если бы можно было поправить! Но, конечно, уже поправить нельзя. Теперь все равно.
Лида еще не знала ясно, почему все равно. Вернее — избегала думать. Наступающий день казался ей бесконечным, бесконечным, равным всей предыдущей жизни. Что-то надо было предпринять, сделать — огромное, окончательное. Это когда-нибудь, немного позднее.
И было смешно думать, например, что пройдет этот сегодняшний день и наступит завтра, потом послезавтра и так далее. Просто все должно было кончиться в сегодняшний день.
И это давало силу жить, превозмогая боль.
— Прошло, — сказала Лида, выпрямляясь.
Время двигалось страшно медленно.
— Теперь кофе, — крикнула Клавдия.
В столовой ей доставляло удовольствие ухаживать за подругой, слегка щеголяя своим хозяйством и положением замужней женщины. Наконец, она не выдержала:
— Моя милая, выйти замуж совершенно необходимо. Ты можешь жить по той или другой программе, но все это (жест по направлению к кофейнику и посуде) является своего рода рамкой. И это совершенно одинаково как для женщины, так и для мужчины: иначе всегда будешь себя чувствовать в положении бездомной собаки. Дом, понимаешь, это — все.
Но Лида уже не слушала ее.
— Ну, ты не хочешь со мной разговаривать. Впрочем, я понимаю. Бывает легче пережить одной. Только я беру с тебя слово, что ты всегда в трудную минуту придешь опять ко мне. Но конечно же. Ах, ты, моя бедная!
В передней долго позвонил звонок.
— Представь себе, ведь это — Сергей.
— Я уеду, — сказала Лида.
— Но почему? Я хочу, чтобы ты видела Сергея. Он ужасно смешон. Понимаешь, он влюблен, как мартовский кот. Она ему пишет глупые письма, а он не знает, что отвечать.
Лиде было противно слышать эти признания, фальшивые, неискренние, как ей казалось, но странное любопытство ее удерживало.
— Сейчас ты его увидишь.
Клавдия приняла нарочно небрежно-скучную позу и поправила муслиновый шарф на плечах.
Щелкнул затвор наружной двери.
— Да, это Сергей. Ты увидишь, как он глуп.

XVIII

— Приветствую! Черт знает, что такое! — говорил Сергей Павлович, входя, румяный и свежий, как всегда. — В Одессе еще холоднее, чем здесь. Я замерз в моем драповом пальто.
Клавдия усмехнулась. Он уселся к столу и с аппетитом начал есть.
— Так что ты не можешь похвастать, что Одесса оказала тебе ‘теплый’ прием.
Она внимательно ощупывала фигуру мужа глазами, с губ ее не сбегало выражение брезгливости.
— Это намек? — спросил холодно Сергей Павлович.
И они оба некоторое время мерили друг друга остановившимся взглядом.
— Сергей Павлович не любит, — сказала Клавдия Лиде, — когда сомневаются в его неотразимости.
— Глупо.
Сергей Павлович раздраженно пожал плечами.
— Ведь, правда, — продолжала Клавдия, — я не выдумываю. И потому отчасти он делает иногда большие промахи, ездит в Одессу, где умирает от холода.
Она явно издевалась над ним.
— Да, кстати. У тебя на столе целая груда писем ‘от нее’ с почтовым штемпелем ‘Чебоксары’.
Сергей Павлович покраснел, так что на него было жалко смотреть.
— Нет, вы посмотрите на нее! — крикнул он, возмущаясь. — Ведь это же черт знает, что такое.
Он бросил салфетку на стол.
— Она наслаждается чужими мучениями.
Клавдия хохотала.
— Значит, ты проездил напрасно?
— Напрасно.
Он поспешно встал и вышел.
Лида почувствовала к нему симпатию. В нем была подкупающая искренность и беспомощность ребенка. Что может его связывать с Клавдией? Вряд ли он ее любит.
— Ушел читать письма, — сказала Клавдия. — Эта дура уже два месяца водит его за нос.
— Значит, ты ревнуешь к ней?
— Нет, милая, это не то. Неприятно, когда муж такой простофиля. Я начинаю сожалеть, что вышла за него замуж. Понимаешь, он — Сережка, и больше ничего. Каким был Сережкой, таким и остался. Это меня раздражает. Когда мы были гимназистками и гимназистами, это было ничего, но сейчас глупо.
— Скоро же ты в нем разочаровалась. А, по-моему, ты просто его ревнуешь.
— Какой вздор! Мне ревновать Сережку?
— Конечно! — крикнул Сергей Павлович с порога, входя. — Она меня всегда ревновала и ревнует.
— Это естественно, — сказала Лида строго.
— А пожалуй.
Сергей Павлович посмотрел на Клавдию с таким видом, точно услышал откровение.
— Вы правы. По-моему, женщина не может не ревновать.
— И мужчина тоже, — сказала Лида.
— Мужчина? Вздор. Мужчина может.
— Хотя мужчины, конечно, бывают разные, — вставила Клавдия. — Бывают такие мужчины, которые могут исключительно иметь дело с женщинами-проститутками. Таким было бы смешно ревновать.
— Я прошу тебя не делать гадких намеков на Бланш. Вы знаете, — отвернулся он к Лиде, — цирк это, если хотите, лучшая школа целомудрия. Вы не найдете мне другой профессии, где бы люди были более нравственны. Да, да, вы не знаете цирка.
Клавдия хохотала, но в ее смехе было что-то нездоровое.
— Вот что, я уйду пока, — сказала она, — а он тебе расскажет о нравственности цирковых наездниц.
Бледная, с искаженным лицом она вышла из столовой.
— Вы видели?
Сергей Павлович вскочил и стал бегать по столовой.
— Это не женщина, а черт знает, что такое! Что она со мной делает! Что она со мной делает!
Он хватался руками за коротко остриженную голову.
— Вы понимаете ее, Лидия Петровна? У нее просто дурной характер. Ей нравится издеваться над всеми. Она еще девушкой, я помню, была такой. А может быть, она все только лжет.
Он повернулся к Лидии.
— Вы говорите: она ревнует?
Он захохотал.
— Вот здорово! Знаете, мне иногда все-таки это приходило в голову.
— Простите, это наивно, — сказала Лидия. — Это же совершенно очевидно, что она вас ревнует.
Он растерянно выставил перед собою руки.
— Но тогда, согласитесь, что же мне делать? Ведь я же люблю ту, другую, в Одессе или Чебоксарах. Черт!
Он стукнул кулаком по столу.
— Тогда разойдитесь с Клавдией.
Он ничего не ответил и, оглянувшись, вытащил из бокового кармана фиолетового цвета конверт.
— Вот прочтите, — сказал он шепотом, — что это может значить? Вы — женщина. И почему лиловый цвет. Ведь это цвет отставки: ‘поди ты к черту!’ Прочтите, прочтите, пожалуйста, я вас прошу, — прибавил он нетерпеливо.
Лида развернула письмо и прочитала:
‘Новый ангажемент изменила, плачу штраф, временно уезжаю с Глазовским. Неужели непонятно? Если хотите меня видеть, пишите: ‘Тамбов, до востребования.’ не получая письма… Помните нарциссы?

Всегда Бланш’.

— Это ее имя. Вы понимаете хотя что-нибудь в этой чепухе?
Он стоял бледный, с устремленными на нее, страдающими, слишком красивыми глазами.
— Я ничего не поняла, — сказала Лида. — Впрочем, мне кажется, что она недовольна какими-то вашими нерешительными действиями.
— Вы думаете?
Он жадно прислушивался, не скажет ли она еще чего-нибудь больше. Но Лиде уже было противно оставаться с ним наедине. Сквозь жалость, которую в ней вызывала его беспомощность и детская откровенность, у нее начинало проскальзывать чувство брезгливости и даже внезапной ненависти к этому чувственному самцу, запутавшемуся в своих любовных делах.
Он опять забегал по комнате.
Она встала.
— А не думаете вы, — начал он опять, приближаясь к ней с таинственным видом, — что это… как бы вам сказать… желание меня интриговать? ‘Уезжаю с Глазовским’. Этот Глазовский — морда, хам… бывший ‘коверный’ клоун. Он имеет ангажемент в Чебоксары. Ведь это же сущий вздор, чтобы она могла… Наконец, ведь, Глазовский женат.
— Но ведь и вы женаты, — враждебно сказала Лида.
— Позвольте, вы кажется раздражаетесь?
Он печально посмотрел на нее. Его черные, выхоленные усики, изящно закрученные над ярко-красными губами, преувеличенно толстыми, выглядели сейчас жалкими. Глаза восточного типа, с коричневою тенью внизу, подернулись слезами, похожими на масло.
— Выслушайте меня, ради Бога! ‘Если хотите меня видеть, пишите’. Писать, если я хочу ее видеть. Так может сказать только женщина.
Он яростно сжал кулаки.
— Впрочем, pardon! Ради Бога, не сердитесь. Клавдия, мы кончили! Или впрочем, еще…
Он вытащил фотографическую карточку и, загородивши ее от двери плечом, таинственно протянул Лиде. Она мельком взглянула на блондинку со вздернутым носом и брезгливо отстранила фотографию.
— Вам, я вижу, она не понравилась?
Он свистнул и спрятал карточку в карман.
— Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Приветствую!
Он сделал ей ‘под козырек’ тремя растопыренными пальцами и, толстый, неповоротливый, все такой же беспомощный и этим по-прежнему, отчасти, симпатичный Лиде, пошел к себе.
— Да, — повернулся он в дверях, — разумеется, это между нами.
Она ничего не ответила ему.
— Да?
Он мягко улыбнулся, поклонился и исчез.
Лидии сделалось окончательно тошно, захотелось немедленно уйти.

XIX

Клавдия лежала на кровати. В комнате пахло эфиро-валериановыми каплями.
— Сядь, — попросила она Лиду, — такая невыразимая тоска. Не уходи. Я знаю, тебе самой плохо.
Она скучно посмотрела на Лиду. Лицо ее подергивалось неприятной судорогой в углах рта. Глаза готовы были заплакать.
Лида нехотя уселась на кровать.
— Я все более и более убеждаюсь, что мы с Сергеем разные люди.
Лида с нетерпением смотрела на нее. Какое ей, в сущности, дело до их семейных дрязг.
— Но ты только что говорила мне, — сказала она с раздражением, — что вы подходите друг к другу.
— Да, в идеале мы могли бы подходить.
Она перевернулась ничком и зарылась лицом в подушки.
— Я пойду, — сказала Лида.
— Не уходи. Я расплачусь.
Она заткнула уши пальцами и заболтала ногами.
— На меня что-то находит. Я не знаю, что. Реву целыми днями. Я боюсь, что я возненавижу Сергея. Ты видела: я ушла. Что он тебе говорил? Наверное, читал ее письма и показывал фотографию. Она вертит им, ставит ему разные условия, а он продолжает с нею няньчиться. Она диктует ему условия! Подумаешь!
Лиду немного забавляла вся эта нелепая сцена.
— Но я не понимаю, с какой стати ты вмешиваешься в его личную жизнь? Если свобода, то свобода.
— Ты думаешь, я себе противоречу? Нисколько.
— Он не вмешивается в твою жизнь и, наверное, не интересуется, с кем ты проводишь время.
— Он?!
Она вскочила с постели.
— Посмотрела бы ты, как он не вмешивается. Ах, с его, по крайней мере, стороны вся эта наша обоюдная свобода только на словах. Он устраивает мне мелкие сцены, придирается. Лучше бы уж ревновал открыто.
Лида расхохоталась.
— Но послушай, ведь ты же сама только что сделала ему точно такую же сцену.
— А потому, что это уже совсем нечто другое. Я могу простить ему мимолетную связь… то есть не простить… я не то хотела сказать… Я могу допустить. Но здесь же что-то прочное. Тут, понимаешь, привязанность.
Уткнувшись лицом в подушку, она начала хныкать.
— Но эти градации очень трудно установить, — сказала Лидия. — Где привязанность, а где серьезное.
— Потому, что девушка.
Ее заплаканное лицо было сейчас только смешно. Лида улыбнулась.
— Я, по крайней мере, всегда с уверенностью могу сказать, где у меня мимолетное увлечение и где привязанность. И я себе никогда не позволю, а Сергей — тряпка, тряпка и тряпка! Я презираю его.
Она, лежа ничком, заболтала ногами в воздухе.
— Если он не оставит ее, так и знай, я потребую развода. Достаточно с меня.
Она угрюмо приподнялась и села, свесив толстенькие ножки и опершись руками о матрац. Лицо ее сделалось старообразно и некрасиво.
— Сергей! — закричала она пронзительно. — Ради Бога, Лида, нажми кнопку, чтобы его позвали.
Лида позвонила и решительно встала, чтобы идти. Ей не хотелось присутствовать при дальнейших объяснениях этой комической четы.
Но Клавдия, к счастью, ее и не удерживала.
— Ты не помнишь, о чем ‘она’ ему на этот раз пишет? — спросила она Лиду, прищуриваясь на окно. — Ах, не поняла? Ты просто не хочешь мне говорить. Я ведь слыхала, как этот осел орал тебе чуть ли не на весь дом: ‘пожалуйста, между нами’. Я всегда привыкла думать, что мы с тобою две подруги.
Она возбужденно и враждебно смотрела на Лиду.
— Я в самом деле плохо поняла, — повторила Лида, — кажется, она ему ставит какие-то условия, но очень неясно. По-видимому, она недовольна неопределенностью. Но, вообще, крайне трудно что-нибудь понять. По-моему, она малограмотна.
— Вот! — радостно крикнула Клавдия, — он еще со мной спорит. Бывшая гризетка или кухарка. К сожалению, наши мужья нуждаются только в таких. Да, и еще в публичных женщинах.
Она долго молчала, точно собираясь с мыслями.
— Нет, постой. Я тебе, коли на то пошло, скажу всю правду. Слушай.
— Барин сейчас придут, — доложила горничная, — они спрашивают, не вы ли взяли духи ‘Майское утро’. Очень сердятся.
— Скажи ему, что он дурак. Да, так я тебе скажу всю правду. Это он меня заставил. Еще я когда была его невестой, он поставил мне условие: ты направо, я налево. Пока это не принимало таких границ, я могла, согласись, терпеть…
Она всхлипнула.
Теперь Лида не ощущала уже к ней ничего, кроме презрения. Ей хотелось крикнуть Клавдии:
— Подлая лгунья!
Но она предпочла удержаться, сухо с ней простившись.
— А, моя милая, погоди. Сама когда-нибудь узнаешь, какие это цацы мужчины. Да, он из меня сделал проститутку, потому что он развратник, нимфоман… Прощай, моя прелесть. Я надеюсь, что у тебя все еще наладится.
Лида с отвращением позволила ей к себе приложиться.
В гостиной она натолкнулась на Сергея Павловича.
— Попросите эту женщину, чтобы она не таскала у меня в мое отсутствие моих духов, — закричал он с отчаянием Лиде.
— Что? — грозно спросила Клавдия. — Вот тебе.
Ее полная ручка мелькнула, послышался отвратительный звук пощечины.
Последнее, что осталось в памяти Лиды, это — круглые, полные ужаса и унижения глаза Сергея Павловича.
Торопливо она одевалась в передней, слыша не разговор, а скорее визг, смешанный с отвратительным хрипом и воем, доносившийся к ней через столовую.
— А, так она вам ставит условия… Мне Лида все сказала… Хочешь, я ее сейчас ворочу? Мерзавец! Подлец!
— Идите, барышня, от греха, — торопила Лиду горничная, — теперь пошли кажный день скандалы. Сама-то хороша. Добро бы еще один офицер ходил, вчерашний, а то сегодня один, завтра другой, послезавтра третий. И не разберешь который. Размазня наш барин, а то бы такую ей знатную оказал выволочку. Право. Помогла бы, кажись, сама. Да я уйду от них завтра. И барин тоже хорош: как в передней, так тебя и хватает. Ну, да известно, мужчина. Все они хороши до первого раза, а там, как попадешь к ним в кабалу… Тьфу!
Лида выбежала на лестницу.

XX

Отца она застала за письменным столом. Он делал вид, что ничего не произошло.
Но он плохо спал. Лицо у него было красное и волосы взъерошены.
— Ты могла бы известить меня с вечера, где ты ночуешь, — сказал он, сдерживаясь.
Она поцеловала его в щеку. Он вызывал в ней болезненную жалость.
— Прости, — сказала она, — и за вчерашнее тоже… И, вообще, за все.
Он внимательно посмотрел.
— Ты… что? Какая-то такая…
Она насторожилась. Ее испугало, что отец начнет расспрашивать. Сдерживая тоску и боль, она улыбалась.
Он тоже улыбнулся, но улыбка была обидчивая, напряженная. Он еще не забыл вчерашнего и вряд ли мог забыть.
Потупившись, он сказал:
— Я сознаюсь, что, может быть, вчера погорячился.
Он говорил не то, что думал. У нее навернулись слезы. Она знала, что ему было не легко себя переломить.
— Нет, нет, — сказала она, вставая и отвернувшись, — ты, вероятно, был прав. Во всем неправа я одна. Ты меня прости.
Не оборачиваясь, она протянула ему руку. Он коротко сжал ее и оттолкнул.
— Может быть, я должен теперь… как-нибудь…
— Нет, никак… Ничего не нужно…
Боль внезапно выросла. Стало страшно, что она опять здесь, в этих комнатах. Казалось, что Иван только что вышел отсюда.
— Все хорошо, — прибавила она, проглотив слезы и чувствуя холод в груди и в плечах.
Стремительно она ушла к себе и села на стул у окна, где любил сидеть ‘он’.
Больше уже не хотелось себя обманывать. Она его любила.
И было так ясно, что никакого выхода нет. Вспоминались Сергей Павлович и Клавдия, и было ужасно, что и ‘он’, в сущности, таков же, и все таковы.
И ее отец, вероятно, был такой же. Вообще, жизнь — грязь и люди слабы, никуда не годятся.
Было приятно знать, что из жизни есть выход. Она даже не подумала слова: смерть, а просто, что можно и не жить, завтра ее уже не будет. Как хорошо!
И вдруг пришла мысль:
— Но где достать это… яд?
Когда она раньше думала о смерти, то всегда решала принять морфий.
Впрочем, если она решила, то достанет.
Только скорей бы. Морфий может ей прописать любой доктор, например, живущий в соседнем доме, какой-то Виноградов. Раз она решила, то добьется.
Подумала об отце. Ведь у него будет и завтра и послезавтра. Если бы, например, умер он, а она должна была бы жить, как это было бы ужасно!
Но странно: что же она может сделать?
Лида нетерпеливо усмехнулась. Ведь она же не нарочно, а оттого, что иначе нельзя. Он должен это понять. И, в конце концов, ведь ему уже не так долго осталось жить.
Впрочем, может быть, все это и не так, но она просто не может.
Лида выпрямилась и, глядя в окно, постаралась себе представить, что она ‘может’. И тотчас же боль возросла до нестерпимости.
‘Я сойду с ума, — подумала она, — это хуже’.
Значит, все.
И опять темное чувство куда-то на время спряталось. Надо было спешить.
Она выдвинула ящик письменного стола и аккуратно достала из непочатой коробки листок бумаги и конверт. Почтовая бумага была ‘со стихами’. По странной случайности, на листочке, который взяла она, были стихи Пушкина.
‘О, жизни сон! Лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье’.
Она прочла и опять перечла, и в ее черную тоску вплелось радостное ощущение светлого раздумья поэта, пережившего, очевидно, когда-то нечто подобное.
Разве можно было сочинить это ‘так’? О, милый Пушкин! Не даром она так всегда его любила. Это был ее поэт.
‘О, жизни сон! Лети: не жаль тебя’.
Да, не жаль. Лида все-таки старалась себя проверить. Может быть, все-таки жаль? Ведь она, в сущности, еще не знает жизни. И разве Иван один?
Да хотя бы и не один, но ведь она — не Клавдия. Очень, может быть, жаль, что это был Иван. Иван казался ей одним, потом стал другим, но она-то себя знает, и другою она уже быть не может и чувств своих сделать другими тоже не может. Она не может сделать так, чтобы его не любить. Изменил он, а не она. Это так ясно.
И потом не все ли равно, если изменил даже Иван, в кого она верила?
‘О, жизни сон! Лети: не жаль тебя’.
Согнувшись над почтовым листком бумаги, она сидела долго-долго.
Слезы были выплаканы сегодня ночью. А теперь на смену тупой тяжести скорей приходило совершенно особенное светлое настроение.
Сначала ей хотелось написать отцу подробное письмо. Потом она решительно набросала несколько строк:
‘Прости, папа. Не стало силы жить. Моя жизнь не удалась. Начинать снова нет сил. Не могу забыть, и нет веры ни в жизнь, ни в людей, ни в себя. Лида’.
Она заперла письмо в стол, еще раз мучительно попыталась отдать себе отчет во всем происшедшем и одобрила принятое решение.

XXI

— Морфия? А зачем вам морфий? — спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках.
Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся.
Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне.
— Нам нужно отравить больную собаку, — сказала она.
— Большую?
Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу.
— Ньюфаундленд.
— Что с ним?
Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт.
— У нее отнялись ноги.
— Вероятно, давали мясо?
Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать.
— Да, — сказала она, превозмогая тоску.
Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается.
— У меня тоже была такая история, — говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко.
Мило улыбается ему.
— Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже.
— Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона?
Глаза бесцветные, испытующие.
— Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу.
— Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца?
Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону.
— Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны.
Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало.
Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял.
— А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие.
Ему ужасно хочется поговорить.
— Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну…
Он мягко и дружески жмет ей руку.
— Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну…
За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить.
Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней?
Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись.
— Такая большая доза. Это для кого?
— Для собаки, — говорит она, усмехаясь.
Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок.
— Отравить?
В знак понимания он качает головой.
— Хватит на целых трех.
Отворяет шкапчик с надписью: ‘venena’. Там у него масса коробочек и банок.
Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения.
Долго запечатывает.
— Уплатите в кассу.
Она его сначала не понимает.
— Да, Господи.
Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром.
Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик.
— Пожалуйте.
Фармацевт с легким поклоном подает коробочку.
Как все просто.
Скучно визжит и стучит трамвай.
Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь.
Но пусть живут, кому хочется.
Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку.
Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул.
— Подними, Глаша.
— Барышня, что с вами?
— Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды.
— Отварной?
— Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей.
Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться.
И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно.
Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь.
— Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди.
Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ.
И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет.
Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство.
Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас.
Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится.
Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте.
— Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? ‘Жизни сон’… Точно, длинный, большой, несвязный сон…
Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь.
Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза.
— Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь.
В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: ‘прости?’ Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но ‘того’ Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез.
Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью.
— Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.

XXII

Стучат в дверь. Давно, давно.
Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.
Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.
Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?
Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.
— Господи, когда же конец?
В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.
Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?
— Оставьте меня. Я хочу спать.
— Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?
Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!
— Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.
— Те-те-те! Какие хитрости.
Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:
— Шприц в тарелке.
Как смешно. Почему шприц?
Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.
— Кто это сидит?
Не отвечает.
— О, кто это? Кто? Скажите скорей!
Как странно. Зачем он тут сидит?
— Я не хочу. Уйдите.
Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.
Пахнет кофе.
Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.
— Перестаньте же, если есть в ком жалость.
Ах, спать, спать. Вот так.
— Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.
И опять мгла и сон.
— Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.
Все проваливается.
— Есть кто-нибудь?
Опять сидит этот страшный и молчаливый.
— Я закричу. А-а!
Неужели этот хриплый вой — ее голос?
— Детка, детка!
— Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.
Передохнув мгновенье:
— Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.
Он не понимает. Боже, какая мука!
— Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!
Опять кофе.
— Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.
Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.
— Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.
Как унизительно. Рвота.
… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.
Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?
Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:
Один, два…
Устала считать.
Но не все ли равно: день или ночь?
— Иван! Боже!
Она хрипло стонет. Говорит папа:
— Лидуся, неужели тебе не жаль меня?
Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.
— Что же, что надо теперь делать? — говорит он.
— Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.
Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.
… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.
Это — папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это — жизнь.
Она плотно закрывает веки.
— Нет сударыня, спать нельзя.
Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.
— Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.
Он нахально смеется.
— Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.
Ни за что! Она молчит.
— Как вам будет угодно, сударыня.
… Куда-то вниз. Больше нет голосов.
— Я падаю вниз. Что это такое?
Кто-то говорит:
— Теперь можно посадить.
— Разве я ходила?
Говорит женский голос:
— Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.
— В одном платье?
— Зачем? Одевши.
— Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.
Она удивляется их упорству.
— Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!
Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!
Часики опять бьют много.
Один, два… Устала. И опять — один, два. И еще и еще.
Все падает в темноту.

XXIII

Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.
— Неужели вам, барышня, не жаль папы? — спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.
— Развяжите мне руки.
— Опять будете чесать грудку. Нельзя.
— Я вас очень прошу.
Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:
— Ты живешь.
Тусклый, молочный день. За окном снег.
— И как это можно так? — тупо удивляется сиделка.
Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.
Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.
— Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?
— Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.
Господи, неужели она будет жить?
— Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?
Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.
Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит.
Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза.
— Не беспокойся, я не сплю.
— Детка, — говорит он, подсаживаясь к ней, — подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка!
Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же.
— Развяжи мне руки, — просит она его машинально, на всякий случай.
— Детка, значит, ты меня не любишь?
— О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки.
— Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, — советует сиделка. — У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи!
— Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно.
— Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь…
Он что-то хочет сказать ей и не решается.
— Говори, Бога ради, поскорей!
Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается.
— Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое?
Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие.
— Не надо. Папа, что это такое?
— Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо.
Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла.
— Папа, кто там? Я не хочу. Папа!
Она в ужасе смотрит перед собою.
Это — Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица.
Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз:
— Не надо!
Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать.
Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость:
— Он здесь.
Делает последние усилия:
— Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел?
Но животный хохот рвется из груди.
— Зачем это нужно им? Ей было так хорошо!
Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.

XXIV

На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее — очнулся рано, еще не было девяти часов.
Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся.
В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии.
Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла.
Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб.
С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье.
И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.
Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная ‘Дьячиха’, и снисходительный извозчик.
— Бежать из этого города! — решил он. — Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.
С особенным отвращением он подумал о Боржевском.
Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:
— Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?
— Вон! — крикнул он.
— Ой, да батюшки!
Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.
Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!
Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.
Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.
О чем же она может писать ему?
Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.
‘Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это — внутренняя ложь и намеренная жестокость.
Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я — достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня ‘выбросить’ из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто ‘выскрести’ свою душу от меня.
Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.
Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.
Мне хотелось спросить тебя:
— Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?
Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.
Но, видно, это для чего-то надо тебе или ‘кому-нибудь другому’. Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.
И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня.
Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа?
Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Я чувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали.
И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья.
Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души.

Преданная тебе Серафима’.

Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним.
Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть.
И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него.
Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида.
И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал.
— Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости!
Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой.
Ему хотелось сделать ей приписку.
— Приезжай!
Но он не посмел.
Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе.
— Дело ваше, а не мое, — процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. — Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ.
Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь.
Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом.
— Во всяком случае, документ будет у меня храниться.
Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал:
— А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны.
Он сделал зверское лицо.
— Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая!
Иван Андреевич слушал его в ужасе.

XXV

— Барин, вас спрашивает мужчина, — доложила Дарья.
В передней стоял Петр Васильевич.
‘Парламентер’, — с чувством брезгливой неприязни подумал Иван Андреевич.
Но Петр Васильевич был какой-то особенный. Он жалобно улыбался, торопливо кланяясь и озабоченно ища, куда поставить палку и положить шапку.
Иван Андреевич уловил странный носовой звук и понял, что он всхлипнул. Посмотрев на Ивана Андреевича долго и в упор слезящимся взглядом, он сказал:
— Погубили. Что уж.
И махнул рукой.
Минуту спустя они ехали уже на извозчике.
— Есть надежда? — спрашивал Иван Андреевич.
Но тот ответил не на вопрос:
— Делайте, что хотите. Мы, видно, устарели.
Он имел вид совершенно опустившегося человека. От него разило водкой.
— Вы не обращайте на меня внимания. Я пьян. Бывало, две рюмки выдаст, а остальное под замок. Ключи оставила на столике. Взял и… распорядился.
Помолчав, он продолжал:
— Ведь какая силища воли! Прямо, железная. Скажет, как отрежет. И как я не догадался, старый болван? Разве она могла так просто? Уж она, коли полюбит, то полюбит. Двух дорог не знала. Все на карту. И уж к своей цели идет прямо.
Он развел руками.
— Думал переживет, — характер, бирмингамская сталь.
Он всю дорогу бормотал и разводил руками.
В квартире пахло эфиром и кофе. Когда они вошли в спаленку Лиды, у изголовья кровати тихо встала со стула сиделка с красным крестом на груди.
Лида лежала вытянувшись, бледная и неподвижная.
Петр Васильевич поднял ей веко одного глаза.
— Детка! — всхлипнул он. — Ничего не чувствует. Сейчас придет опять доктор делать подкожные впрыскивания.
Лида слабо простонала. Иван Андреевич не выдержал и вышел.
— А? Видели? — говорил Петр Васильевич. — Я вас спрошу: что мы, мы (он стукнул себя кулаком по манишке) наделали? Гони природу в дверь, она войдет в окно. Выдумали какие-то законные браки, уголовные процессы. Вот вам… единственный процесс жизни… и смерти.
Он опять всхлипнул и, подойдя к буфету, налил себе большую рюмку водки.
— Не надо, — сказал Иван Андреевич.
— Вы не приказываете? Не надо. Не буду. Теперь уже некому мне приказывать. Бывало: ‘Папка, назад! Что это за безобразие?’
Он обнял Ивана Андреевича и судорожно плакал.
— Спасите ее, мой дорогой. Ведь вы же видите: она ваша. Чего уж там? Берите, мой дорогой. Только спасите.
В сумерки приехал доктор. Началась мучительная манипуляция.
Иван Андреевич следил за бесчувственным, неподвижным телом Лиды, стремясь прочитать в ее лице признаки оживления.
В перерыве доктор ему сказал:
— Ведь она все слышит. Мне думается, вам лучше пока не показываться. Ваша роль будет позднее.
— А есть надежда, доктор?
— Слезы… Прорвите источник слез. Дайте почувствовать страдание. Смерть — успокоение. Подлая, в сущности, штука жизнь. Вам лучше уехать. Ваше присутствие может только сейчас ее угнетать. Ну, всего лучшего.
Он ласково выпроводил Ивана Андреевича из комнаты.
Иван Андреевич долго сидел в темном углу. Теперь ему казалось, что он знает, что нужно делать.
— Она выздоровеет! — сказал он с отчаянною решимостью вслух и сжал кулаки. — Я сделаю все.
И тотчас же родилось стремительное желание поехать к Боржевскому, чтобы дать решительный ход делу о разводе.
Это был теперь его долг перед Лидой. Серафима? Но Боже мой, она должна принять, простить, впрочем, сейчас он боялся думать о ней.
— Теперь нет уже выбора, колебаний… Только бы…
Он боялся выразить словами это ‘только бы’.
— Нет, она будет жива! — решил он вслух. — Будет, будет!
И невольно улыбнулся себе сквозь слезы. Его уверенность была наивна, но он знал, что это так, непременно будет так.

XXVI

— О, какое отчаяние! Скажите, доктор, я буду жить? — спросила Лида.
Когда она впервые очувствовалась и узнала доктора Виноградова, того самого, который дал ей рецепт морфия, ее это даже не поразило. Как будто это так и должно было быть. Но после того, как она увидела Ивана и у нее родилась эта глупая, ненасытимая жажда жизни, ей вдруг стало его стыдно, и она долго не решалась задать ему этот вопрос.
Он ничего ей не ответил, продолжая нахмуренно выслушивать сердце.
Сегодня ей надолго развязали руки, но тело уже не чесалось так мучительно, и во всех членах была неприятная тупая вялость. Правая рука не слушалась вовсе, то же и левая нога. Лида боялась ими пошевелить. Ей казалось, что это ее еще держит в своих кошачьих лапах смерть.
— Доктор, вы не хотите мне отвечать. Это невежливо.
— А как сегодня правая рука? — спросил он недовольно.
Ей было страшно сказать ему правду, и она солгала:
— Легче.
Он взял парализованную руку за кисть и поднял. Она упала, как плеть. Он саркастически усмехнулся. Лида заплакала.
— Доктор, я умру? Правда? Скажите мне правду.
— Мы еще поживем, — ответил он, глядя в потолок и точно что-то серьезно соображая, — лет сорок-пятьдесят. С вас достаточно?
— Вы продолжаете надо мной издеваться и мне мстить, потому что я тогда вас обманула.
— Все вы так, — сказал он, и по его лицу нельзя было определить, о чем он думает. — Чуть что — ах, батюшки, не хочу жить. Нет, сударыня, со смертью шутки плохи.
Она плакала. Он продолжал, чтобы нарочно ее мучить:
— Хорошо. Мы вас теперь, скажем, воскресим, а вы опять повторите то же.
Она молча плакала от темного ужаса, наползавшего на нее из пустых, незапертых дверей, из плотно занавешенных окон.
— И отчего люди так стремятся жить? — продолжал он, глядя на нее с едкой усмешкой в чуть прищуренных, пристально устремленных через пенсне бесцветных глазах.
— Мстите, мстите.
Она старалась угадать, что он на самом деле думает о ее состоянии.
— Хотите, дам еще морфия? Для двух санбернаров? Или вот есть еще веронал, хорошее, испытанное средство? Не хотите?
Зачем он так груб и зол? Она отрицательно покачала головой.
— Чем, скажите мне, так прекрасна жизнь? А?
Он вдруг мягко улыбнулся губами, от чего его лицо вдруг преобразилось, и наивно-просительно поглядел на Лиду, точно именно только она могла теперь дать ему ответ на этот вопрос.
— Не бойтесь, будете жить, — сказал он, опять сделавшись по-прежнему озабоченным и скучным. — В вас пробудился инстинкт жизни. Теперь он свое возьмет. Это такая уж бестия! Только дайте ему ходу.
— А сердце?
— Боитесь, что не выдержит счастья? Выдержит!
— Отчего вы, доктор, такой злой?
— Я — злой? Нет, я не злой, а толькой выученный. Эх!
Он смешно скрипнул зубами.
— Говорите все до конца.
Он казался Лиде то необъяснимо почему-то смешным, то пугал ее.
— Да что говорить? Разве вы, господа, умеете принимать жизнь? Вам нужно сначала хорошую дозу морфия или кокаина, и тогда вдруг в вас просыпается настоящий и здоровый инстинкт жизни. Вопрос только, надо ли, сударыня. А так опять за старое.
Ведь у нас как? Жизни не изучают, не знают, судят о ней с кондачка, по глупым книжкам или просто так… никак не судят. Есть и такие, которые собственные фантазии о жизни принимают за самую жизнь. А жизнь, господа, дело серьезное, большое дело, требующее не капризов, не фантазий, а такого же серьезного и должного к себе отношения. Так-с.
Он опять мягко улыбнулся одними губами и посмотрел на нее через пенснэ, не будет ли это слишком серьезно для нее. И Лида понимала инстинктом, что он говорил так от какой-то собственной боли, от чего-то мучительно его грызущего и застаревшего.
— Внушают ли нашей молодежи такое отношение к жизни? Набивают ваши головы в этих домах-погребах, в которых точно маринуют вас впрок, да во всех этих пансионах, разною старою, выдохшеюся, ненужною для жизни дребеденью, а настоящему методу жизни, практическому, здоровому методу жизни не учат.
— А разве есть такой метод?
— Есть.
— В чем же он состоит?
— А в том, чтобы не брыкаться против жизни, не маскироваться.
— Как это ‘не маскироваться’?
— А так. Ложные разные навязанные с детства и со школьной скамьи идеи — за хвост и за форточку. Жизнь чертовски усложняется, да и всегда она, впрочем, была сложна. Надо плыть по ее течению.
Лиде вспомнились точно такие же слова Клавдии и жалкий опыт ее жизни.
Стало вдруг тошно, гадко и опять страшно.
— Нет, это не все, — сказала она, испытывая омерзительную дрожь, — мало только плыть по течению.
Она заволновалась.
Глаша шумно внесла корзину белых цветов.
— Смотрите, милая барышня, что вам прислали!
От кого? Ах, от Ивана.
Ее вдруг испугали эти белые цветы, напомнив похороны.
— Отчего так много белых? — капризно спросила она. — Я хочу красных, желтых, голубых. Подайте мне.
Она понюхала цветы, и вдруг опять печаль и ужас стиснули горло. Она покорно опустила здоровую руку, отдаваясь потоку неизбежного. Опять заструилось из окон черное, зыбкое. Она отстранила цветы, напрасно стараясь удержать рвущийся из груди клокочущий крик. Наконец, рыдания, смешанные с дрожью, вырвались наружу. Над ней суетились, приводя ее в чувство.
— Нет, я умру. И цветы белые. Ах, доктор, если бы я осталась жить, я бы знаете что сделала?
Он серьезно посмотрел на нее.
— Я бы сначала заперлась и стала думать над жизнью. Вы, доктор, правы.
Он сочувственно молчал.
— Я бы думала, думала, доктор… Вот так.
Ей казалось, что вся ее жизнь вытянулась в одну мучительно длинную линию. Надо сделать только одно страшное усилие, и вдруг все станет так ясно, так ясно.
Она слабо улыбнулась.
— Оставьте меня, доктор.
Две крупные слезы выкатились у нее из глаз.
— Да? Так я буду жить, доктор?
Он, нахмурив брови, несколько раз качнул головой.
— Теперь да. Это решено.
Но она побоялась поверить и только где-то далеко затаила свое счастье.
Она посмотрела на корзину белых цветов. Нет, это не страшно. Ведь он хотел этим сказать что-то другое.
— Подайте мне их сюда, — попросила она. — Они белые. Отчего?
И она тихо и примиренно плакала, обняв цветы левой рукою.
И слезы в первый раз приносили ей облегчение. Увидев, что в коридоре темно, она попросила:
— Зажгите свет… вот так… И в той комнате, рядом, тоже. Пусть будет везде светло. Я хочу света. Да, я хочу и буду жить. Ведь, папа, да?

XXVII

Пригнувшись сбоку к столу, Боржевский ласково говорил:
— По этой формочке пусть ваша супруга напишет прошение. От труда подыскивать свидетелей мы ее избавили. Ей достаточно будет приложить настоящий частный акт, составленный мною в качестве ее частного поверенного, — и вся мура. Дельце, можно сказать, обломали. К прошению истицы должна быть приложена копия, и уже консистория означенную копию перешлет вам, как ответчику.
Иван Андреевич взял вчетверо сложенный лист и прочел:

‘Частный акт.

Жена надворного советника Серафима Викторовна Дурнева, подозревая своего мужа надворного советника Ивана Андреевича Дурнева в преступлении против святости супружеского ложа, поручила мне — частному поверенному поручику в отставке Савелию Максимовичу Боржевскому актовым порядком установить факт его прелюбодеяния.
Следя за г. Дурневым, я 14-го ноября 19** г., удостоверился, что он с женщиной легкого поведения проехал в ‘Столичные’ номера на Варнавинской улице, в дом 14. Записав дома и кабинета, в который они вошли, я отправился за подговоренными ранее свидетелями: тульским цеховым Порфирием Мироновым Кухарниковым и полотером номеров Кузьмою Антоновым Козловским (он же Антонов) и вместе с ними вернулся обратно.
Беспрепятственно дойдя до занимаемого г. Дурневым с его дамой кабинета, мы открыли дверь, которая оказалась незапертой, и вошли все одновременно…’
— Как нелепо, — сказал Иван Андреевич, — ‘дверь оказалась незапертой’. Как этому могут поверить на суде?
Он насмешливо пожал плечами.
— Обычная форма. Сотни прошений проходят ежегодно.
— И всегда дверь оказывается незапертой?
— Вам угодно опять смеяться? — сказал Боржевский, положив руку на документ.
Иван Андреевич вежливо, но настойчиво освободил бумагу от его руки.
— Видите ли, я, конечно, новичок в этом деле, но меня удивляет лицемерие святых отцов, производящих ‘по всей строгости закона’ судебное следствие. Уж если формалистика, то формалистика.
— И смею вас заверить, что следствие всегда производится по всей строгости закона. Малейшее упущение, и свидетели могут поплатиться арестантскими ротами. Суд входит в детали. Ведь это у нас в публике такой легкомысленный взгляд: в консистории, мол, на это смотрят, как на формалистику. Да вот сами увидите. Да и как может быть иначе? Состав суда все протоиереи, бывают и митрофорные.
— И дверь все-таки каждый раз оказывается незапертой?
Иван Андреевич, отложив бумагу в сторону подальше от Боржевского, хохотал, уже не сдерживаясь.
— Смейтесь, смейтесь… Подайте назад бумагу.
— Ну, ну, комедия!.. Так ‘митрофорные’, говорите? Ведь тут же ложь самым откровенным образом бьет в глаза!.. ‘Которая оказалась незапертою’, — прочитал он опять, вытирая выступившие от смеха слезы.
— А, по-моему, тут даже нисколько нет ничего смешного, — говорил Боржевский, глядя боком, и лицо у него стало серо-желтым, — откровенно говоря, духовных лиц даже пожалеть можно. Разве они, конечно, не видят? Служба! Ничего не поделаешь.
— Пожалеть… Служба… — хохотал Иван Андреевич, чувствуя наслаждение от того, что Боржевский сердится.
— А кто вам мешает, господа, вести честный, семейный образ жизни? Захотели нарушить святость брака, так и полезайте в грязь.
— Но протоиереи-то, протоиереи здесь при чем? Ах, эта предательская, никогда не запирающаяся дверь. Ну, ну… что дальше?
— Протоиереи при чем?
Боржевский презрительно-брезгливо смотрел на Ивана Андреевича, и это его смешило еще больше.
— Протоиереи вот при чем: священник вас венчал, он должен и развенчивать.
— Но почему должен непременно священник?
Боржевский придал лицу возвышенно-строгое выражение.
— Слыхали, сказано: ‘Тайна сия великая есть’? Да вы не смейтесь. А то я не стану говорить. Бога-то все-таки не следует, господа, задевать. Нехорошо, батенька.
— Ну, я не буду смеяться. Объясните.
Ивана Андреевича занимало, что Боржевский пустился в философию.
Боржевский побарабанил согнутыми пальцами по столу.
— Тайна сия великая есть. Что же тут непонятного? Велика и значит: велика. Тайна, то есть означает — таинство… собственно, таинство брака. Это не полбутылки в ренсковом погребе купить. Небось идете к священнику, а не еще куда-нибудь. Не ко мне.
Он сделал еще более строгую и значительную мину.
— А почему? Потому что тут обнажается естество.
— То есть, как это?
— Обнажение естества. Скоту, конечно, все едино, а человеку это не может быть так. Иначе бы все венчались у ракитова куста. У дикарей и то на этот счет есть свой порядок: приходит их шаман и шаманит. Значит, иначе нельзя. Вот к этому и говорится: ‘Тайна сия великая есть’.
Он поднял указательный палец с желтым ногтем.
— Что-то мутно, — сказал, смеясь, Иван Андреевич, — вы — плохой богослов.
— Все может быть. А только вы обратите внимание, что это явление повсеместное. Значит, так надо. Ведь тут корень жизни. ‘Аз же глаголю во Христа и во церковь’. И вот вы приходите к попу: смотри-мол! Я чист перед всеми. Я согласился с нею, она со мной. Венчай — и в отделку. Значит, он выходит как бы свидетель перед людьми и Богом. Так я понимаю? Теперь обратный случай: обет супружества нарушен, тайна раскрыта, а естество остается закрепленным. Значит, выходит: венчай наизнанку. Кто венчал, тот и развенчивает. Гражданская власть этого никак не может сделать.
— Это уж, простите, какая-то черная месса, обедня наизнанку, — сказал Иван Андреевич. — Какое-то кощунство.
— Не кощунство, а обратный ход таинству. И для этого должно присутствовать духовное лицо. ‘Властью мне данной аз разрешаю’. Небось, слыхали? Да уж вы, батенька, лучше не вдавайтесь в рассуждения. Не глупее нас люди жили и живут на свете.
Иван Андреевич продолжал читать в бумаге.
‘Вошли мы одновременно’.
— ‘Одновременно’ пишется потому, чтобы свидетели не показывали разное. А то нет ничего легче сбиться.
Боржевский вздохнул.
— Теперь пошло в особенности строго. Конечно, никому не охота разыгрывать пустую комедию, а тем более — духовному лицу. Да вот увидите.
Иван Андреевич, чувствуя, что внезапная краска заливает его лицо, быстро читал:
‘На двуспальной кровати, стоящей у стены, налево от входа…’
— Ведь это же гадость! — крикнул он.
Боржевский, наморщив нос, нахально улыбался.
— А вы думали, консистории что от вас нужно? Как вы с кем-нибудь чай пили?
Иван Андреевич, местами пропуская наиболее омерзительные строки, жмурясь и отрываясь от документа, продолжал читать:
‘При нашем входе этот мужчина, который был не кто иной, как И.А. Дурнев…’
— Я не могу согласиться на это, — сказал Иван Андреевич. — Да и бесполезно. Не могу же я послать эту бумагу для подписи моей жене?
— Отчего же, все посылают, а вы не можете?
Иван Андреевич дочитал ‘частный акт’ до конца.
‘Бормоча какие-то извинения, г. Дурнев потушил свет и стал быстро одеваться, а женщина, которая оказалась известной в городе проституткой, живущей (следовал адрес), пыталась углом простыни прикрыть свою наготу, ибо я вновь осветил кабинет, повернув выключатель, помещающийся у двери. Обратившись к г-дам свидетелям с вопросом, ясно ли они видели факт прелюбодеяния г. Дурнева и могут ли они клятвенно подтвердить свои показания, я приступил к составлению сего частного акта’.
Далее следовало остальное описание комнаты. Мельком Иван Андреевич прочел, поразившись местами наблюдательности Боржевского:
‘Свет падал сверху… Обри крупного рисунка, с заметно выделяющейся фигурою летящей птицы, цвета бордо. Одно большое окно с полуспущенной драпировкой из пестрого кретона с изображением крупной розы, темно-красного цвета… На столе самовар и полбутылки коньяку Сараджева… Все вышеизложенное подтверждаем…’
Следовали каракули подписей.
— Остается в последний раз извиниться за беспокойство, — твердо сказал Иван Андреевич, и возвратил бумагу Боржевскому. — Впрочем, может быть, это можно изложить по-иному?
Боржевский пожал плечами и, стремительно сложив акт, спрятал его в карман.
Чувствуя холодную дрожь в руках и особенный мучительный восторг отчаянной, последней, как ему казалось, решимости, Иван Андреевич смотрел на Боржевского.
Тот, усмехаясь, встал.
— Вот тут всегда будет лежать… Попрыгаете, батенька, вернетесь.
Он похлопал себя по карману.
— Эх, напрасно вы так. — Конечно, документ этакий… для дамского чтения неприятный, но в иных случаях и это на руку. Как-то после этого человек становится уже неприятен. Воображаешь его в таком виде, отчуждаешься от него. А вам чего же больше надо? Ведь прежнего уже не вернешь, да и незачем. Чем решительнее разорвать, тем лучше. Тут, батенька, тоже есть свой смысл. Премудрость! Пока разные эти там разговоры, все это то, да не то. А как прочтет такой документик, вся эта самая наглость сама за себя говорит. Конечно, нет спора, неприятно.
— Ведь это какое-то организованное надругательство над святостью прошлого чувства, прошлой связи, — сказал Иван Андреевич. — Кому и зачем это надо?
— Вот мы будем с вами еще эти вопросы разбирать. Кому-нибудь, значит, да надо. На отделку выходит. А, по-моему, как раз, в самую точку. Это и есть правильное расторжение: то был святой брак, а теперь, выходит, святость нарушена. А без того чем бы вы доказали, что она нарушена?
— Так ведь это же и есть надругательство! Обращение святого, интимного в мерзость, в грязь.
— Кто чего ищет. Церковь тут ни при чем. Она бы хотела, чтобы браки никогда не расторгались.
— Да, но если это необходимо?
— Тогда они расторгаются по всей форме. Это, батенька, дело не шуточное. А вам бы только по губам помазать?
Он надулся от важности.
— Хотя, конечно, ваша супруга может подписать и не читая, но только, разумеется, могут возникнуть неудобства на суде во время разбора дела… Многое зависит от состава суда. Бывает совсем легкое разбирательство. Как взглянуть. Иной раз все прошение на суде от строки до строки читается, предлагаются подробные вопросы. А то бывает, что и вовсе не читают.
Боржевский отстегнул осторожно борт сюртука, вынул не спеша бумагу и положил ее на стол.
— Так будет лучше, поверьте! Эх!
Он сочувственно покивал головою, вынул табакерку и развернул свою цветную тряпку. Глаза его заслезились.
— Смотрю я на вас и не пойму вас никак. Выходит так, что вы любите вашу жену. Зачем же вы тогда хотите разводиться? Я понимаю: если любишь, все это проделать тяжело. А если нет, то какое же может быть сомнение? ‘Ей будет тяжело!’ Скажите на милость! Да вам-то что? Что она такое для вас? Вы должны думать о другой. Ведь вы любите Лидию Петровну. Кстати… мм…
Он понизил голос.
— Я хотел все вас спросить. Неужели это правда? Тут говорили…
Он покачал головой.
— Ах, ах, ах! Ну, и тряпка же вы, простите, мой дорогой! Тут нужно думать о будущем, о новой жизни… Как-то встретил я Петра Васильевича…
Он презрительно усмехнулся.
— Конечно, человеческая слабость. Я вот что вам скажу, вот чернила, перо. Садитесь и пишите вашей супруге. А я пойду мимо, на почте сдам. И готово дело.
Лицо его осветилось неприятным участием. Так как Иван Андреевич ничего не отвечал, он начал прощаться. Его маленькая фигурка в черном новом сюртуке выражала брезгливость и неодобрение.
— Н-да… — говорил он в передней. — Народ пошел. И так плохо, и этак. На что, кажется, проще вопрос? О, Господи!
Он махнул рукой и, кажется, что-то спросил, но Иван Андреевич его не слушал.
Отвратительный, сложенный вчетверо лист белел на столе.
‘Я сойду с ума, — подумал Иван Андреевич. — Господи, Сима!’
Постояв еще немного в нерешительности, Боржевский вышел.
— Подлец я, подлец! — сказал вслух Иван Андреевич.
Смутным чутьем он понимал, что уже перестал владеть обстоятельствами и что пойдет и совершит все до конца, как бы оно ни было гнусно.
Вечером, вернувшись от Лиды, он писал письмо Серафиме:
‘Дорогая моя! Я не нахожу теперь ничего лучшего, как во всем откровенно исповедаться тебе. Кажется, я запутался. Жизнь является для меня сейчас прямо-таки невыносимым бременем. Мой брак с Лидой для меня сейчас прежде всего — долг. Это не значит, что я не люблю ее. Но что-то перегорело внутри. Я не знаю, кто во всем виноват: она ли, я ли, или обстоятельства. Сейчас ее жизнь больше не в опасности, но и сказать, что она прежняя, тоже нельзя.
Я должен спешить с известными формальностями. Скоро ты получишь форму прошения с частным свидетельским актом. Прошу тебя подписать, не читая. Так надо. Не расспрашивай. Гнусность! Я думаю, что ты достаточно доверяешь мне, чтобы исполнить мою просьбу.
Если несчастна ты, то, верь, что несчастен и я. Меня интересует сейчас только одно: сам ли я таков, что не умею устроить счастья своего и окружающих меня, или, вообще, такова жизнь и, в частности, мои обстоятельства. Умеют же как-то устраиваться другие! Ничего не понимаю.
Итак, еще раз: подпиши, не читая, то, что будет прислано, прости и, если можешь, будь как-нибудь счастлива. Это бы меня утешило.
Твой любящий тебя Иван’.
На другой день он выслал ей для подписи все бумаги.
С тех пор у него было такое чувство, точно он попал в глубокий, стремительный водоворот и его затягивает воронкой вниз.

XXVIII

Лида, когда к ней вошел сегодня Иван Андреевич, по обыкновению, сидела в кресле у окна. Но кресло было незнакомое, странно высокое, с большой спинкой.
— Я на колесах! — крикнула она и повернула, взявшись здоровою левою рукою за одно из больших колес с боку. — Эту игрушку мне купил папа.
Она сделала крутой поворот и бесшумно выехала на середину зала. Правая парализованная рука как всегда неприятно-неподвижно лежала у нее на коленях. Глаза неестественно смеялись, но щеки были мертвенно бледны и волосы тщательно причесаны.
Сделав еще несколько поворотов по комнате, заставляя катающееся кресло объехать вокруг, она подъехала к Ивану Андреевичу.
— Ну, теперь поцелуй.
Она подставила ему по-детски щеку.
Печальный, он поцеловал ее в щеку, потом в губы.
Его беспокоила мысль, что она навсегда останется в таком психическом и физическом состоянии.
Сегодня Лида была к тому же особенно оживлена, что указывало на то, что вечером ее опять ожидает истерика.
— Неужели я никогда не буду в состоянии больше тебя обнимать? — спросила она капризно и тотчас же засмеялась. — Я буду тебя обнимать вот так… одною рукою. А передвигаться можно и в кресле. Правда ведь?
Ей хотелось, чтобы он разделял ее настроение.
— Пожалуйста, только без печальных мин. Знаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что я стала какая-то совсем другая… Точно какая-то дурочка. Я боюсь даже, не сошла ли я с ума. Мне вдруг припомнилась наша старая яблоня, которая посохла вся, кроме одной веточки, и я подумала: какая эта яблоня все-таки счастливая. Понимаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что если бы ото всей меня осталось бы в живых, например, один только глаз, или одно ухо, или даже всего только эта рука, — я бы все-таки страстно желала жить. Вот так…
Она взяла Ивана Андреевича за руку.
— Я бы ощущала твою руку и была бы счастлива.
Отвернувшись, она вытерла слезы.
Долго прозвонил звонок.
— Кто это? — заволновалась она.
— Клавдия Петровна, — осторожно доложила Глаша.
И тотчас же в комнату ворвалась Клавдия. Она была вся жутко черная от черного платья и такой же шляпы.
Увидев Ивана Андреевича, она на мгновение смешалась, потом все-таки кинулась к Лиде и страстно обняла ее.
Лида смотрела на нее с суеверным страхом. В ней поднялось неопределенное неприятное воспоминание. Нехотя она ее поцеловала и сухо-враждебно сказала:
— Здравствуй.
Клавдия на мгновение оторвалась от нее и церемонно поклонилась Ивану Андреевичу. Глаза ее внимательно остановились на нем.
Из деликатности он вышел.
Клавдия взяла Лиду за руки и долго с затаенным наивным страхом смотрела ей в глаза.
— Как ты решилась, Лида?
Лида не знала, что ей сказать. Ее присутствие мучило ее. Вдруг отчетливо вспомнилось это гадкое ночное посещение: офицерская фуражка с желтым околышем, Сергей Павлович, фотография Бланш, пощечина.
Она устало закрыла глаза.
— Тебе тяжело вспоминать?
— Не надо об этом говорить, — попросила Лида.
Она понимала, что Клавдию привело к ней одно любопытство, и не знала, как избавиться от нее.
— Что у тебя нового? — спросила она и тотчас же испугалась своего вопроса.
Наверное, Клавдия скажет сейчас какую-нибудь пошлость. Она почувствовала мурашки в онемевшей руке. Ей хотелось крикнуть: ‘Уйди!’
Клавдия сделала страдальческую мину:
— Ах, что может быть у нас нового? Это-то и ужасно, что нет и не может быть ничего нового. Я так сочувствую тебе…
Она многозначительно пожала Лиде руку.
— Отчего она у тебя такая неподвижная?
— Так.
В глазах Клавдии опять мелькнул наивный животный страх. Она оглянулась и внимательно оглядела стены, точно на них тоже было написано что-то страшное. Потом с любопытством посмотрела на Лиду. Глаза ее сузились. Пригнувшись к самой ее щеке, она спросила:
— А это очень страшно, Лидуся?
Лида отрицательно покачала головой. Клавдия замолчала, очевидно, думала о чем-то своем. Потом Лида почувствовала, как ее ресницы дрогнули на ее щеке.
Она подняла комочек платка к глазам, и вдруг ее полные короткие руки обвили шею Лиды.
— О чем ты? — спросила Лида.
— Какая ты счастливая, Лидка.
— Я? Счастливая? Но почему?
— Ты можешь все. Ты не знаешь колебаний. Если бы я только могла, как ты…
Она не договорила.
— Ах, эта ужасная жизнь… Ты можешь больше, чем кто-либо, сейчас понять меня. Я тоже сейчас близка к тому же самому… Так близка, но только…
Она в упор, зловеще поглядела на Лиду. У нее были какие-то новые, нехорошие мысли.
— Это так… пройдет у тебя, — сказала Лида, стараясь освободиться от ее объятий и чувствуя неприятную дрожь в теле.
— Или… или я что-нибудь сделаю с ним… с Сергеем.
Клавдия сидела выпрямившись. Лоб ее был угрюмо нахмурен.
Пальцами она рвала и дергала платье.
Лида с трудом превозмогла в себе мучительное чувство тошноты. Ей казалось, что еще мгновение, и она дико закричит ей, чтобы та убиралась. Лихорадка била ей плечи и хотелось безумно и неутешно рыдать.
— Знаешь, я сегодня что-то устала, — сказала она, стискивая зубы. — Ты меня извини.
— Да? Я сейчас уйду.
Но она продолжала сидеть. Лида ее ненавидела.
— Я потребую развода, — наконец, сказала Клавдия. — Не правда ли, это будет самое лучшее? Как ты думаешь?
Лида не отвечала. Ей было ужасно, что все ушли и оставили ее на произвол этому гадкому, вульгарному существу.
— С какой стати ты обо всем этом рассказываешь мне? — вспылила она. — В таких вещах нельзя давать советы.
— Ты, я знаю, презираешь меня, — сказала Клавдия покорным голосом. — Я сама себя презираю… За отсутствие решимости, кривлянья, позу… Ах, Лидка!
Она заломила руки.
— Если вспомнить, какими мы были чистыми, хорошими, когда были девушками… Впрочем, ты и теперь осталась такою же… Мужчины нас портят… О!..
Она судорожно передернула плечами, точно вспомнила что-то отвратительное.
— Как я презираю этих мерзавцев… Конечно, по всей вероятности, есть исключения… Прости, я сейчас уйду.
Она встала с места, но медлила уйти.
— Я гадка себе, но это они сделали меня такою гадкою.
У Лиды шевельнулась на мгновение острая жалость к этой маленькой, потерянной женщине, но она боялась сделать движение. Вместе с темным ужасом поднимались из глубины рыдания.
Она была еще слаба, чтобы реагировать на жизнь.
Вдруг она заметила в дверях мелькнувшую фигуру Ивана.
— Иван! — позвала она почти с отчаянием.
Он вошел, и ей показалось, что от его фигуры распространяется свет.
Она протянула к нему здоровую руку, и все ее существо разом потянулось к нему. В глазах стало темно. Потом прорвались слезы.
Беспомощно и сладостно она рыдала на его руках. Потом оглянулась.
— Она ушла? О, Иван!
Она долго смотрела ему в его серые, такие наивные и строгие, такие честные глаза.
— Ты — ребенок, — наконец, сказала она ему. — Я это как-то вдруг поняла… Но поди скорее, проводи Клаву… Мне надо тебе потом так много чего-то сказать…
Она судорожно притянула его к себе.
— Ну, посмотри еще… Я тебе сделала много зла… Но этого больше не будет… Я вдруг как-то поняла тебя… Но иди, иди… И извинись: она такая, в сущности, бедная… С ней творится что-то… Я не знаю… Как-нибудь потом… Но поди…
Она блаженно улыбнулась. И, пока он выходил, с невыразимым восторгом смотрела на него, следя за каждым его движением. Он казался ей совершенством.
— Иван! — слабо сказала она, любуясь звуками его имени, которое казалось ей божественным. — Иван…
О, скоро ли? Право же, она не переживет тех минут, пока он вернется.
И вдруг пальцы ее парализованной руки слабо пошевелились. Она сделала изумленное движение и разогнула руку.
И только левая парализованная нога оставалась неподвижною по-прежнему.
Клавдия одевалась в передней, глотая слезы.
— Как она изменилась! Как она изменилась! — твердила она, не глядя на Ивана Андреевича, с которым вообще держалась сухо и сурово.
Он подал ей муфту.
— Благодарствуйте, — сказала она почти враждебно.
Не взглянув на него и низко наклонив голову, она направилась к двери.
Когда он вернулся к Лиде, та посмотрела на него широко раскрытым, детски изумленным взглядом.
— Что? — спросил он ее невольно.
— Так.
Она помотала по-детски головой.
— Много. У меня вдруг сжалось сердце за Клаву. Знаешь, она была сейчас удивительно странная.
И Лида старалась, мучаясь, уяснить себе, что ее так поразило сегодня в Клавдии, и никак не могла этого сделать.

Часть вторая

I

В квартире Юрасовых уже давно не разговаривали.
Сергей Павлович боязливо приходил и тотчас же запирался в кабинете.
Клавдия лежала или сидела у себя. Изредка Сергей Павлович видел ее с растрепанными белокурыми кудряшками на лбу, красную, распухшую от гнева и слез, в небрежно надетом капоте. Она смотрела ему вслед, точно обдумывая или решаясь на что-то.
Даже обедали они обыкновенно теперь врозь.
Тем более его поразило, когда горничная Дуня сказала ему сегодня:
— Обедать пожалуйте в столовую.
— Что это значит?
— Так приказали барыня.
— Барыня мне не может приказывать.
Она фамильярно усмехнулась, и ее улыбка означала:
— Нет, может.
— Скажи барыне, что я буду обедать здесь.
Через минуту она вернулась.
— Барыня велели вам передать, чтобы вы беспременно шли в столовую.
Щадя его, она сказала это, опустив глаза, серьезная и официальная. Он задохнулся в предчувствии скандала и, опустив голову, грустно ответил:
— Хорошо, приду.
Но пошел не сразу. Его интересовало, что скажет ему и что сделает с ним жена и как он должен вести себя с ней.
И как всегда и во всем, он и теперь заставал себя врасплох и совершенно неподготовленным.
— Ах, черт, что ей нужно? Ах, черт…
Он бегал по комнате и тер себе беспокойно лоб. Потом подошел к зеркалу и стал смотреться. В последнее время, когда он беспокоился, у него появлялись два некрасивых пятна на щеках под глазами. Это к нему не шло.
— Черт знает, что такое! — возмутился он и с отвращением швырнул головную щетку.
Потом еще раз внимательно всмотрелся в лицо, подкрутил усы и, как был, не собравши мыслей, пошел в столовую.
В дверях он сразу же наткнулся на пристальный взгляд Клавдии, которая сидела за столом на обычном месте.
‘Что ей нужно от меня? — опять ужаснулся он, видя ее старательно одетой и причесанной. — Она что-то задумала’.
Вдруг ему показалось, что она начнет с ним серьезный разговор на тему, что ‘дальше так жить нельзя и надо придти к какому-нибудь окончательному решению’. Женщины так любят говорить на тему об ‘окончательных решениях’.
Сделав болезненно-кислую гримасу, он сел. Она величественно-холодно усмехнулась и налила ему супу.
— Кажется, достаточно продолжать играть эту глупую комедию, — сказала она негромко.
Это была только прелюдия. Он молчал, выжидательно-брезгливо усмехаясь.
Суп был раковый, его любимый. Ели молча. Пирожки с вязигой. Глупо: точно в именины.
Он еще раз с недоумением посмотрел на Клавдию. Но она только сохраняла по-прежнему величественно-холодную мину. Что она задумала?
На второе подали пельмени по-сибирски. Он даже покраснел. Что это значит? Она решила ухаживать за ним?
— Почему тарелки не гретые? Разве вы не знаете, Дуня, что барин любит гретые тарелки? — сказала Клавдия грубо.
Дуня хотела взять посуду переменить.
— Оставь! — возмутился Сергей Павлович. — Комедия!
Ему хотелось швырнуть салфетку, завыть не своим голосом и убежать.
— Какую и в чем вы тут видите комедию? — спросила Клавдия по-французски, с тем же надменно-холодным выражением глядя на него в упор. — Я бы просила вас выражаться при прислуге осторожнее.
Дуня унесла посуду.
— Да черт его… Не хочу… Что все это значит? — кричал Сергей Павлович. — Прошу меня оставить в покое со всем этим новым вздором. Что это за парадные обеды? Если так, я буду ходить в ресторан.
— В ресторан ты ходить не будешь.
Он разинул рот.
— Что-о? Да ты, скажи, с ума, что ли, сегодня сошла?
Он видел, как неровно дышала ее туго стянутая, миниатюрная грудь и менялось лицо.
— Да, — сказала она, кусая губы, и вдруг стукнула кулаком по столу, попав нечаянно по вилке. — Ай!..
Поднеся ушибленную руку к губам и дуя на кулак, она продолжала:
— Я желаю кончить эту нелепую жизнь. Вот что я тебе скажу.
Она запнулась, и лицо ее приняло странно-стыдливое выражение, которое сделало ее похожею на девушку.
— Я хочу нормальной семейной жизни. Вот тебе мое последнее слово. Иначе…
Она побледнела и упавшим голосом докончила:
— Тебе будет плохо.
Не выдержав, она расплакалась. Это лишило его возможности рассмеяться. Он вынул портсигар и закурил.
— Ты куришь сейчас после супу… Как это вежливо!
— Но я не хочу есть, — сказал он. — И вообще я плохо понимаю происходящее.
Господи! Что это такое? Нормальная семейная жизнь… Раковый суп…
— Тарелок не надо, Дуня… Можете идти…
Когда Дуня притворила плотно дверь, Клавдия продолжала:
— Да ты плохо понимаешь происходящее. Я это вижу. Я вчера была у Лиды и позавидовала ей: она имела мужество отравиться. Но только ты не беспокойся: я не отравлюсь… Да, ты очень плохо понимаешь происходящее и, менее всего, то, что происходит у вас… в вашем доме… Я не хочу этого больше, не хочу…
Отшвырнув с силой тарелку, так что остатки супа выплеснулись на скатерть, она упала головой на руки и стала громко рыдать.
— Не хочу, не хочу… Я убью себя, убью тебя… Я тебе что-нибудь подсыплю, отравлю. Ты — негодяй, хулиган…
Скрежеща зубами, она оторвала лицо от стола.
— Зачем, зачем я вышла за тебя? Какой же ты мерзавец! И это называется мужчина! Его жена, как проститутка, принимает у себя гостей…
Он вскочил, опрокинул стул. Ему хотелось кричать на нее, ударить ее.
— Смотрите, какая наглость! Она на меня же валит.
— Но кто этого хотел? Кто ставил условия?
— Я ставил условия для себя, — кричал Сергей Павлович. — Я не мог тебя к этому принуждать. Это было бы глупо.
— А, ‘это было бы глупо’! Значит, вам угодно было получить свободу только для себя? Это, по крайней мере, справедливо. Если, мой милый, ты, то, разумеется, должна же и я! После этого не только мерзавец, ты — шулер. Но мне больше не нужно твоей фальшивой игры. Я ставлю вопрос ребром. Ты вспомни наш первый разговор на эту тему. Ты помнишь, что я сделала тогда, в первый раз, когда ты сказал мне, что сохраняешь за собой право любить других женщин и сходиться с ними? Я заплакала тогда…
Клавдия всхлипнула и приложила платок к глазам.
— Но я была глупа. Во мне родилась тогда злоба, и я подумала, что буду тебе в отместку делать то же. И я мстила, мстила тебе! Если женщина это делает, она всегда мстит… Да, я была глупа. Я должна была тогда же ответить тебе по достоинству дать тебе по физиономии.
Сергей Павлович представил себе ряд ее романов после замужества с ним и, в особенности, последний со штаб-ротмистром Бутцко, и ему стало смешно.
Она заметила мелькнувшую в его лице циничную усмешку.
— Знаешь: ты — подлец! Ты — форменный, рафинированный подлец.
Он стоял, продолжая усмехаться. Вдруг она грудью сделала движение к нему. В страхе он попятился.
Ее глаза стали круглыми, на мгновение она подняла зрачки кверху и остановилась в странной позе, прижав руки к верхней части груди, точно созерцая что-то в вышине. Постепенно ее лицо осветилось восторженным блеском.
Он в ужасе смотрел на нее. Уж не сошла ли она с ума?
— Сереженька! — сказала она вдруг прерывающимся тихим голосом, продолжая не сводить глаз с какой-то точки наверху. — Дорогой мой, любимый, прежний… Понимаешь? Сереженька!
Радостный свет шире и шире раскрывал ее глаза.
— Не этот…
Она, сдерживая слезы, мотнула отрицательно головой.
— А тот… Понимаешь? Сереженька…
Она перевела на него по-прежнему широко раскрытые, удивленные глаза, точно стараясь увидеть за ним другого, прежнего. Сергей Павлович почувствовал волнение. Что-то знакомое, далекое, близкое и теплое мелькнуло на мгновение.
Она подошла и положила ему влажные от слез руки на плечи.
— Сереженька, — продолжала она, и улыбка в ее лице сделалась просительная и жалкая.
Больше она не прибавила ничего и только покачала головой.
Сергей Павлович почувствовал, что еще мгновение, и он разрыдается, как мальчишка.
— Ах, черт! — сказал он, ероша стриженную голову. — Что все это значит? И что такое значит: Сереженька? Если бы ты чаще называла меня, как теперь, то, наверное, не было бы таких сцен. Пусти меня, пожалуйста. Я вовсе не хочу и не хотел ссориться с тобой. Ну? Кажется, больше ничего?
Она тихо опустилась в углу на стул. Он стремительно вышел в коридор, не понимая, что, в сущности, случилось, и в то же время сознавая, что произошло что-то огромное, бесконечно важное. Он презирал себя.
В коридоре он остановился и, негодуя, сам себе показал кулак.

II

Вдруг Сергею показалось, что он и в самом деле виноват перед Клавдией. Перед ним стояло ее лицо, озаренное светом чистых воспоминаний.
Ему стало страшно. А что, если он действительно попросту развратник? И никакой, на самом деле, нет и не может быть свободы любви? И, может быть, вдобавок это именно он сам развратил ее.
Может быть ‘этого’ женщине нельзя? Почем он знает?
Тогда он начинал думать о себе, о Бланш, об ее чулках, которые оставляли наверху над собой розовые кусочки тела, когда она, вольтижируя, быстро поворачивалась на лошади, раздувая розеткой короткое платье наездницы, об ее серо-голубых, точно стеклянных, с большими загнутыми черными ресницами глазах, в которых нельзя было никогда уловить никакого выражения. Черт! Все равно.
Важно то, что если он захочет поставить себе честно и прямо вопрос для чего или, вернее, для кого он сейчас живет, то ответ будет один, донельзя глупый и сумбурный:
— Для Бланш.
Эти месяцы он живет только для Бланш, чтобы видеть, как она ‘вольтижирует’ с громко хлопающим бичом в розовых, крепких, ароматных руках, и потом в ее тесной уборной за туго натянутою парусиновою перегородкой, где пахнет близостью конюшни и губной помадой, без конца целовать ее пальцы, которые она со смехом у него вырывает, говоря на ломаном русском языке:
— Для чего так страстно? Какой надоедливый, право. Вот я не понимаю.
И потом больше всего смотреть в ее неподвижные стеклянные глаза.
Это было глупо, но это было так. И если бы ему сказали, что из его жизни вдруг исчезнет эта глупость, то он был бы бесконечно несчастен.
Что это такое было? Этого нельзя или можно? Почем он знает?
Опять он думал о Клавдии. Конечно, она права. Это разврат. Ах, ax!..
Все эти теории одна глупость! ‘Сереженька’… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…
Он бегал по своей комнате, хватался за голову.
— Развод? Да, в самом деле! Какое простое средство.
‘Сереженька’… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…
Жениться на Бланш… Но в этой мысли было опять что-то смешное: ‘Для чего так страстно? Какой надоедливый, право’… Все это было хорошо по соседству с конюшней. Может быть, это гнусно, но это так. Сделаться мужем наездницы. Ездить за нею из города в город или же как? Какой вздор!
Выходило, что Бланш была необходима, чтобы бегать за нею, следить издалека, сохнуть, страстно добиваясь своего, но в жены она не годилась. И это был уже, действительно, один голый, откровенный разврат.
Ну, хорошо, разврат! Черт! Пусть будет разврат. Но если он не может? Пустить себе пулю в лоб? Не может он, чтобы не видеть Бланш.
Не видеть Бланш? Одно это предположение может быть только смешно. А если так, то и нечего ломаться.
Когда это стало для него ясно, он немного успокоился.
Но Клавдию ему было болезненно жаль. Да, но жалость не есть любовь. Любил ли он ее когда-нибудь? И что такое вообще значит ‘любить’? ‘Любит’ он Бланш или не любит? Любил ли он Клавдию? Вернее, так… баловался… ухаживал. Но тогда же ведь это, значит, с его стороны было преступление?
Он начинал припоминать разные подробности первых встреч с Клавдией. Нет, конечно, любил. Тогда когда же ‘перестал’ любить? И отчего?
Нет, никого никогда не любил… ни Клавдии, ни Бланш теперь не любит! Просто: чувственный негодяй. И черт со мной.
Но Клавдия… Как же быть с нею?
Стук в дверь. Это — она.
— Войди. Это ты?
— Да, это я…
Она тихо садится на стул у двери, точно не смея войти.
— Сережа, что мне делать?
— Как что? Почему ты это меня спрашиваешь?
Он начинает метаться по кабинету.
— Не надо лжи, Сережа! Не надо!
В лице опять эта новая серьезность и страдание.
— Я поняла, Сережа, что так нельзя. Мне страшно. Я боюсь, что сойду с ума.
— Это тебя, может быть, расстроил случай с Лидией Петровной?
— Может быть… Не знаю…
Она умоляюще посмотрела на него.
— Сережа.
Он молча бегал по комнате. Она встала и, прихрамывая, подошла к нему. И ему было смешно и немного противно, что она хромает, потому что натерла палец тесной ботинкой. Она так гордится своими маленькими ногами.
— Сережа, прости меня!
— Я не сержусь. Но… но что тебе нужно от меня? Скажи ясно.
В нем поднималась совершенно бессмысленная злоба перед этим поздним, безвыходным разговором.
‘Я сейчас сделаю какую-нибудь глупость’, — подумал он.
Ее неподвижные, умоляющие, полные слез глаза смотрели на него.
Что ей нужно? Не может он. Ей нужно лжи?
Ему хотелось что-нибудь швырнуть, разбить, выбежать вон, крикнуть.
— Сережа, оставь эту… женщину. Милый…
Он против воли улыбнулся. Вероятно, глаза и все лицо у него были невыразимо глупыми.
— Не смейся, Сережа. Я тебя умоляю.
Но его губы раздвигались все шире и шире. Он с трудом удерживал хохот, рвущийся изнутри. Это — истерика.
— Неужели тебе это только смешно? Я знаю, это нелогично. Я сама такая же. Я — падшая. Мне страшно дотронуться до самой себя. Но… прости.
Она вдруг опустилась на колени.
— Милый, дорогой Сережа, прости. Прости, моя радость, мое божество. Верни мне себя.
Она ломала руки.
— Ради Бога, встань, — попросил он. — Повторяю: к чему эти комедии?
— Нет, это не комедия, Сережа, а трагедия.
Он расхохотался. Она, обиженная, встала.
— Сережа, Сережа, что ты делаешь? Если бы ты знал, с какими чувствами я пришла к тебе. Ты пожалеешь об этом.
— Ты хочешь, чтобы я тебе солгал! — крикнул он, чувствуя, что сейчас произойдет самое непоправимое, и бессильный остановиться. — Ты говоришь: ‘не надо лжи’, но тебе хочется, чтобы я тебе солгал! Именно этого хочется! Ты затем и пришла.
— Нет, Сережа, мне не надо лжи.
Простая, серьезная, униженная, она стояла перед ним.
— Нет, извини, тебе нужна сейчас ложь и только ложь. А я не могу и не хочу тебе лгать. Я люблю Бланш. Ты можешь надо мной издеваться, выставлять меня в смешном виде, но я ее люблю. Слышишь ты это? И я ничего не могу сделать с собой.
Он сказал последние слова тихо содрогаясь, и опустился на диван, чувствуя пустоту, ужас и отчаяние перед мыслью, что так дико и пошло солгал.
Она повернулась и тихо пошла к двери. Он хотел ее позвать, остановить, но не мог, не знал, что сказать. Было только гадко и не хотелось жить.
— Клава, — позвал он ее, сам не зная зачем.
Она остановилась, посмотрела на него расширенными глазами и отрицательно покачала головой.
Дверь за нею закрылась.

III

Весь день Сергей Павлович думал о происходящем.
Несомненно, Клавдия хотела ‘жить, как все’. В ней запротестовало что-то… Вероятно, женское. Чисто женская сантиментальность взяла, наконец, свое.
А, может быть, она просто постарела?
И хотя он вел себя в объяснениях с нею обычно, как дурак, но был сейчас рад, что обнаружил все-таки твердость.
В сущности, это с ее стороны своего рода попытка устроить coup d’etat. Впрочем, ее отчаяние его трогало. Он даже почувствовал особого рода волнение, что-то похожее на давно заснувшее влечение к ней. В особенности, когда она стояла у двери, и он ее тихо позвал, а она отрицательно покачала головой.
Но, в общем, это было все-таки с ее стороны насилие. С насилием он должен бороться.
Ему представилось, что было бы, если бы он подчинился. Да вряд ли это удовлетворило бы и ее.
Вечером, вернувшись домой, он спросил Дуню, где барыня.
Она сделала строгое, осуждающее лицо.
— С самого обеда заперлись и не выходят.
Ему стало холодно.
Сначала он хотел к ней постучаться, но дрянная трусость взяла верх, и он, стыдясь самого себя и своей ничтожности, юркнул в свою комнату.
— Пусть она оглядится сама, — утешал он себя. — Ну, что он, что может ей сказать? Если угодно, это с ее стороны измена слову. Он какой был, таким и остался. Скажет: он развратен. Но он себя и не выдавал за образец чистоты и невинности. Он есть то, что он есть.
И опять его мысли вращались в том же заколдованном круге.
Он разделся и довольно скоро, утомленный безвыходными мыслями, заснул.
Проснулся от неопределенного, темного сознания. Кто-то точно стоял в темноте у его ног.
— Кто? — спросил он отрывисто.
Но никто не ответил.
Он пошарил около себя спички.
— Это — я, — сказала Клавдия.
Что-то равнодушное и вместе пугающее своею решимостью было в тоне ее слов.
— Ты… зачем? — спросил он, по обыкновению не то и не так, как бы хотел и как бы следовало.
Она усмехнулась.
— Да, теперь именно так тебе приходится меня спрашивать.
— Я сказал не то, — поправился он. — Ты какая-то странная.
Она тяжело опустилась на диван в его ногах.
— Я просто твоя жена, — сказала она тем же ровным и странно спокойным голосом. — И в моем приходе к тебе нет и не может быть ничего странного. Я хочу быть твоей женой.
Он лежал молча, не двигаясь. Желал знать, что она скажет или сделает дальше.
— … Нет, я умоляю тебя, — попросил он. — Не надо. Это так грубо и насильственно.
Он в отчаянии сел на диване. Тесно прижавшись к нему и отрывисто дыша, она шептала что-то бессвязное.
Глаз не различал ничего, кроме бездонной тьмы. Была омерзительная дрожь, отчаяние и страх.
— И я тоже не могу, — лепетала она. — Иначе я тебя убью. Я не отвечаю за себя.
Он старался разжать ее руки. Вдруг острая, тошнотворная боль ущемила его левое плечо. Это Клавдия впилась зубами.
— Вот тебе.
Он хотел отбросить ее от себя.
Она тяжело навалилась на него.
— Это — гадость, — сказал он. — Стыдно.
— Мне ничего теперь не стыдно.
— Что тебе нужно от меня?
— Чтобы ты был моим мужем. Ты и только ты. Иначе… иначе будет плохо и тебе и мне.
Завязалась борьба. Дрожа от злобы и отвращения, он овладел одною ее рукою. Она вскрикнула от боли и вдруг перестала сопротивляться. Он почувствовал, как ее тело вдруг пропало в темноте. Раздался глухой стук о ковер, и все смолкло.
Он чиркнул спичкой.
В некрасивой позе, полураздетая, она лежала на полу в обмороке. Рот был жалобно полуоткрыт, и ресницы мелко дрожали.
Перетащив ее на диван, он покрыл ее одеялом и сбрызнул водой.
Она долго не приходила в себя.
— Что же это будет? Что это будет? — повторял он в отчаянии и страхе.
Клавдия, хотя уже очнувшаяся, лежала неподвижно на диване с раскрытыми глазами и исступленно смотрела перед собой.
Он понимал, что с ней творится что-то чрезвычайное. Боролись — жалость и мужская гордость.
— Все равно я тебя убью, — сказала вдруг Клавдия глухим голосом. — Мне уже нечего терять. Я — погибшее существо.
Она мучительно пошевелилась. Лицо ее исказилось гримасой страдания. Потом, впавши в прежнюю неподвижность, она продолжала:
— Я стала форменным животным. Я даже не могу себя убить. Я могу только мстить, и я буду мстить. Тебе и всем тебе подобным, которые убили во мне женщину. Да, потому что я больше не женщина, а бесстыдная тварь.
Она замолчала, и только грудь ее гневно вздымалась.
— Я прекрасно понимаю, — говорила она немного спустя, — что ты — паразит, ничтожество. Ты развратил меня, потому, что это — назначение таких людей, как ты. Все эти дни и часы я думала над своим положением и пришла к одному определенному решению: или ты найдешь в себе силу и способность образумиться, или…
В нем проснулась ярость. Наскоро одеваясь, он крикнул:
— Никогда! Это черт знает, что такое! Ты хочешь заставить меня силой! Ты с ума сошла. Если так, я брошу все и уеду.
— Ты этого не сделаешь, — сказала она и перевела на него пристальный взгляд. — Вернее, не успеешь сделать.
Он знал, что у нее есть собственный револьвер. Но это, конечно, вздор, угрозы. Какая пошлая комедия.
— Этим ты только ускоришь свои счеты со мною, — заключила она, вставая. — Потуши электричество: я выйду.
Он повернул выключатель и отошел, натыкаясь на мебель, в другой конец комнаты. Клавдия казалась ему сейчас крупным, диким зверем, — вроде пантеры, — который поселился в его квартире. Она могла его безнаказанно терзать, как хотела. Она могла ему выбить глаз, исцарапать лицо. Вот подлость.
Клавдия захохотала в темноте.
— Жалкий трус… Пародия на человека… Пусть будет проклят тот час, когда я увидала тебя…
Дверь жалобно скрипнула. Он зажег свет и с лихорадочной поспешностью продолжал одеваться, еще не зная, что предпримет.
Его ужасало и удивляло то, что произошло.
‘Следовательно, ее идеал — мещанский брак, — думал он. — Отлично! Союз супругов, основанный на принуждении…’
Но другое, более глубокое и искреннее чувство подсказывало ему:
— Она испугалась одиночества…
Он ясно видел перед собою ее раскрытые, остекленевшие глаза.
Но почему так внезапно? Это совершенно расстроило его планы, переворачивало душу. Какое она имеет право так не считаться с его личностью?
Припадок ярости вновь овладевал им, но он вспоминал ее страдающий расширенный взгляд, и снова проникался мучительной жалостью.
Нет, ему решительно не следовало жениться! Какая ошибка, какая ошибка! Боже!

IV

К утру, после бессонной ночи и метания по кабинету, у Сергея Павловича созрел план спокойного объяснения с женой.
Он постучал в двери ее спальни.
— Войди, — сказала она громко.
Как и вчера, она была тщательно одета.
— Видишь, нам самое лучшее договориться, — начал он и остановился, пораженный неопределенным выражением ее совершенно бледного лица.
Она сидела у туалета, полуобернувшись к нему лицом, и одна ее рука лежала на столике, точно держа что-то покрытое белым.
Он инстинктом понял, что наступил момент катастрофы, и у него еще есть какая-то ничтожная возможность ее избежать. Но бегство было противно.
Чувствуя холодное дуновение возле лба, он пошел прямо на Клавдию.
У него мелькнула мысль, что он еще успеет схватить ее за руку.
— Уходи! — крикнула она, и он понял, что она невменяема.
Но отступать было поздно. Он ясно видел перед собою ее лицо.
Кажется, более всего в нем было испуга и мучительной жалости к нему и еще какого-то особенного мгновенного понимания.
И то же самое чувство страха вместе с сознанием неизбежности, такой же мучительной и последней жалости к ней и такого же мгновенного понимания и бесконечного прощения охватило и его.
Он видел черную дырочку поднятого револьвера и не посторонился.
— Скорей бы! — хотелось ему.
Она старалась привести в действие спуск и не могла.
‘Надо ее схватить за руку, — подумал он, приходя в себя. — Но все равно теперь уже не успею… все равно…’
Револьвер ее не слушался.
Господи! Это же безумие! Отчего он не выхватил у нее револьвера? Как глупо!
Инстинктивно он нагнулся, чтобы избежать выстрела, направленного прямо в грудь, и с отвращением подумал:
‘Трус!’
Что-то с силою толкнуло в грудь.
Все завертелось волчком. Было тошно и пахло дымом. В ушах еще стоял треск от выстрела.
Почему-то он стоял на коленях у туалетного столика. Больно не было, и только отвратительная дрожь пронизывала тело.
Он искал глазами лицо Клавдии и никак не мог найти его.
‘Вероятно, она убила меня’, — подумал он, и вдруг увидел кровь на белой материи туалета и на ручном зеркальце. Кровь капала почему-то у него изо рта.
Куда же он ранен? Ему хотелось ощупать себя. Он покачнулся и упал, больно ударившись о что-то затылком.
И в то же мгновение увидел лицо Клавдии.
— Прости, — сказала она, нагибаясь над ним, и в лице ее не было ничего, кроме простой поспешности и того же самого испуга и мучительной жалости. Губы ее дрожали.
Она торопилась что-то узнать и получить от него.
‘Да, я должен простить ее’, — подумал он и кивнул ей в знак согласия головой.
Потом все поплыло. Немного погодя выделилось так же резко лицо Дуняши. Почти машинально он ей сказал, отплевываясь и брызжа чем-то липким:
— Я, Дуняша, сам… Никого не винить…
… Он очнулся в незнакомой комнате с высоким потолком и белыми стенами.
Из странного отдаления, но совершенно отчетливо на него смотрели несколько незнакомых мужских лиц. Он понял, что это допрос, и отрицательно покачал головой.
— Я это сам, — сказал он еще раз. — Надоело жить…
Ему хотелось увидать Клавдию.
— Где Клава? — попросил он. — Позовите.
Кто-то сказал:
— Она больна… Но положение вашей раны не таково, какое было бы, если бы выстрел произвели вы сами… Вы обязаны сказать правду… Это бесполезно…
Слова звучали с особенною, мучительною выразительностью.
‘Я, вероятно, умру, — подумал он. — Как грустно… Она будет страдать и считать себя убийцей’…
— Клаву! — простонал он.
Он чувствовал, что теперь все, весь смысл его бытия сводится к тому, чтобы увидеть ее… еще один последний раз и сказать что-то…
— Ее нет… Вы должны показать все так, как было…
Он делает усилие на памятью:
— Спросите Дуняшу… Она видела…
… Какие выносимые страдания. Это даже не страдания… Это он где-то идет, все выше и выше… Да, это горит лампадка или ночник… Кто-то дышит или рыдает у его лица…
— Клава!
Закрывает от утомления глаза и опять куда-то идет и идет… Потом опять открывает их.
И как все ясно! Ясна жизнь. Отчего это не было точно так же ясно тогда, в тот момент? Вероятно, оттого, что теперь все ясно совершенно особенною, не умственною ясностью. Для этого надо только сделать вот так… рукою.
Холодная, отвратительная дрожь…
— Клава, ты… простишь?
Она плачет.
— Скорей, скорей!
— Да, да… Прощаю все…
— Ты… поняла?
— Что?
— Все…
— Да, да, я поняла… Ты успокойся.
Как хорошо!..
… Потом все белое… Когда-то это называлось день. Мучительно светло. В большие стеклянные рамы наклоняются деревья, покрытые инеем. Пахнет эфиром. Люди в белом. Звон инструментов, шаги. Близко-близко незнакомое нагнувшееся женское лицо. Карие глаза движутся точно отдельно.
Боль! Невыразимая, заставляющая скрежетать зубами.
Где-то в тумане течет вода, потом начинает однообразно капать размеренными каплями:
— Тим-пим… Тим-пим…
Высокий стеклянный потолок… Боль… И больше ничего.
Что-то липкое закрывает лицо.
— Я задыхаюсь.
Шьет швейная машинка.
… Яростная боль… надолго, навсегда! Опять высокий, но только не стеклянный потолок и белые стены. В углах правильные геометрические тени. Минуты вытягиваются в часы, часы — в вечность. За стеной шьет швейная машинка.
Лицо Клавы.
— Скоро ли?
— Скоро, скоро, — говорит она.
Как все ясно и понятно! И только бы умереть.

V

В первый раз Сергей Павлович почувствовал, что жизнь к нему возвращается, ранним утром.
На стенах лежал красный блеск от восходящего солнца. Это его удивило и обрадовало. Он повернул голову и позвал сиделку.
— Восемь.
Она равнодушно посмотрела ему в лицо.
Ему показалось, что она не дурна. Сиделка поправила на нем одеяло и схватила со столика какие-то стклянки.
Темные брови у нее были нахмурены, и глаза не глядели на него, точно он был бездушная вещь.
Это его обидело.
— Пупочка, дайте мне зеркало, — попросил он.
Она вздрогнула, потом звонко рассмеялась.
— Господи, как напугали!
С удивлением она мгновение смотрела на него, потом поправила белую косынку на белокурых волосах.
— Не положить ли вам подушки повыше?
— Зеркальце! — повторил он капризно. — Пупочка, то самое, в которое вы сами смотритесь по утрам.
Он хотел ей подмигнуть одним глазом, но вдруг сделалось больно в раненом боку. Он поморщился.
— Лежите спокойно, — сказала она повелительно, продолжая улыбаться.
Через минуту она принесла ему зеркальце в оловянной оправе. Он жадно схватил его и посмотрелся.
— Ба-ба! — сказал он в ужасе.
Должно быть, он чересчур вытаращил глаза, потому что девушка опять рассмеялась. Но он никак не ожидал, что щетина на небритых долго щеках и подбородке до такой степени безобразно у него отросла.
Это привело его в отчаяние.
— Кто ко мне вчера приходил? — спросил он, страдая. — Пожалуйста, никого не пускайте.
Ему хотелось плакать. Черт знает, что такое! Они, пожалуй, еще пустили бы Бланш. Ведь эти канальи способны на все.
Он выпростал из-под одеяла верхний край простыни и натянул его себе на нижнюю часть лица.
Девушка смеялась.
— Вам будет душно.
Сергей Павлович продолжал рассматривать в зеркале остальную часть лица. Глазами он остался доволен. Глаза ему никогда не изменяли во всех случаях жизни.
— Позовите парикмахера, — наконец, сказал он слабым голосом и выронил зеркальце из рук.
— Хорошо-с, я спрошу. — В голосе девушки была добродушная ирония.
Она с трогательною заботою поправила ему подушки.
— Кто ко мне вчера приходил? — спросил он опять, волнуясь.
— Барыня вчера не были.
— Почему? — спросил он испуганно.
Она запнулась.
— Этого мы не знаем.
Нагнувшись над ним, она оправляла его ложе.
— Милая, скажите, — попросил он, придав глазам то убедительное выражение, на которое женщины обычно сдавались в пустяках.
— Вам не велено говорить, — шептала она, слабея.
Он знал, что она радуется тому, что он очнулся и она с ним говорит.
— Вам сразу стало лучше, — сказала она. — Только вы зачем много говорите и беспокоитесь?
Он покосился на ее пышную грудь. Она чуть-чуть покраснела, но продолжала наклоняться над ним. Теперь он ясно разглядел, что у нее были почти белокурые волосы при густых, темных бровях и карих глазах. Нос слегка вздернутый и крупные губы.
— Скажите, бобочка, — допытывался он.
Страх за судьбу Клавдии пронизывал его скверною зябкою дрожью. Вдруг стало тошно и захватило дыхание.
— Она арестована? — спросил он, стараясь прочитать что-нибудь в ее лице. — Ангел мой, скажите.
Она нагнулась близко-близко к его лицу, почти касаясь своими губами его губ, и строго сказала:
— Да-с… Только вы, барин, не выдайте меня… У нас вчера так болтали…
Он дал ей глазами знать, что не выдаст. Она отошла от постели и посмотрела еще раз, все ли хорошо оправлено.
— Значит, теперь насчет только парикмахера. Это уже как доктора, — добавила она печально.
— Пупочка! — сказал он еще раз и послал ей воздушный поцелуй.
Он стал думать о Клавдии, и его до крайности бесила мысль об ее аресте. Она старался представить себе ее лицо, каким помнил его в бреду, когда она говорила:
— Скоро, скоро!
Но в ее лице были тогда только преданность, страдание и любовь.
Как ее смели арестовать? Он начал беспокойно метаться по постели.
… Девушка стояла над ним и тревожно говорила:
— Нехорошо, барин, нехорошо. Вот у вас опять температура.
Лицо ее было в красных пятнах. Глаза заплаканы.
— Вот теперь вам опять хуже. Смотрите: повязку свою сбили набок.
Он улыбнулся ей.
— Я спал.
— Как же… Коли будете себя так вести, я никогда не стану с вами разговаривать. Лежите, коли так, и молчите… Сейчас доктора придут.
Она замолчала, точно не решаясь еще что-то прибавить.
Он вопросительно посмотрел на нее.
— Лежите уж.
Громко разговаривая, вошли два доктора.
Их заботило внезапное повышение температуры. Они долго переговаривались об этом обстоятельстве.
— Вас что-нибудь волнует? — спросил главный доктор и внимательно уставился через очки.
Сергей Павлович понимал, что у этого человека есть нехорошая затаенная мысль. Ему хотелось крикнуть доктору, что он — сыщик. Но он сдержался и сказал, неприязненно усмехнувшись:
— Какое это имеет отношение к медицине?
— Такое, что вам не следует теперь волноваться, — сказал сухо и резко помощник.
Оба эскулапа внимательно и выразительно посмотрели друг на друга.
— Ваша рана нанесена, по заключению врачей, не вами самими, — сказал старший. — Что вы можете нам сообщить по этому поводу?
— То, что эта ложь меня возмущает…
Сергей Павлович закрыл глаза и добавил чуть слышно сквозь зубы, хотя ему хотелось крикнуть:
— Кому понадобилась эта клевета?
— Пусть войдет, — сказал главный доктор помощнику.
Послышались в коридоре шаги, и вошло несколько человек, в том числе один в полицейской форме.
Сергей Павлович болезненно пошевелился. Потом ему стало смешно.
Кто и что может сделать Клавдии, если он этого не захочет? Черт знает, какое нахальство! Это их личные супружеские счеты! Скажите! Они решили заступиться за него! Интересы общества! Как громко!
Молодой человек посредственного вида, с пробором посредине головы a la tango, раскрыл черный, вдвое согнутый портфель и, видимо, приготовился спрашивать.
— Да, я сам, — сказал на его вопрос Сергей Павлович. — Не считаю нужным давать отчета, впрочем, я сделал это потому, что мне изменила любимая женщина.
— Ваша жена?
— Нет.
— Вы можете представить какие-либо доказательства?
— Но зачем?
— В данный момент следствие на основании медицинской экспертизы привлекло к ответственности вашу жену.
Сергей Павлович по привычке хотел выразить недоумение пожатием плеча и вскрикнул от боли.
— Это — физическая боль, — сказал главный доктор. — Необходимо окончить допрос.
Сергей Павлович вспомнил о письме Бланш.
— Там… мое платье, — попросил он.
— Вас беспокоит содержимое его карманов?
Следователь с готовностью полураскрыл портфель.
Вдруг сделалось необъяснимо худо. Поднялись невыразимые боли в боку.
Младший доктор взял пульс.
— Желательно окончить допрос, — сказал он.
Сергей Павлович отрицательно покачал головой.
— Там… лилового цвета письмо… цвет отставки… Прочтите…
Сделав последнее усилие, он добавил:
— Глазовский…
И тотчас закрыл рот пальцами.
Ему казалось, что он говорит не то, что надо. Начался бред.

VI

— Интересы общества! Скажите!..
С этой мыслью Сергей Павлович очнулся вновь. На теле была неприятная испарина. В платок он опять начал кашлять кровью.
Но теперь ему казалось, что он уже очнулся окончательно.
Вошла миловидная сиделка и пустила электричество. Теперь она была строгая, неразговорчивая и держалась в стороне.
Сергей Павлович вспомнил, что забыл попросить докторов о разрешении побриться.
— Пупочка! — позвал он ее. — Вы на меня обиделись?
Он видел, как она вспыхнула и сделала упрямое лицо.
Дело идет на лад. Он щелкнул языком.
— Бомбошечка, подойдите ко мне.
— Какие вы неугомонные! — Верно, вы всегда были такие. За это вам и досталось. Сознайтесь.
— Послушайте, лучший цветок из садов Озириса, эта клевета не идет к вашим коралловым губкам.
— Что вы такое говорите? Я вас не понимаю, — сказала она печально. — Вы это говорите барышням.
— Вы лучше всякой барышни. Только не повторяйте, прошу вас, докторской лжи.
— Неужто вы сами? Ах, Господи!
Помолчав, она прибавила:
— Сергей Павлович… Это наш ординатор… давеча, я сама слышала, говорили: ‘А, может, и впрямь… ежели он стрелял, неплотно приставивши дуло’… Только теперь сказывают, что у вас идет на поправку.
Она стояла, скрестивши полные руки на животе. Какой у нее красивый голос. Боже, как безумно хороша жизнь!
— Как вас звать? — спросил он и вдруг испугался, что она назовет какое-нибудь вульгарное имя.
Но она поправила кокетливым жестом косынку и, быстро взглянув на него, сказал:
— Надежда.
И, откидывая пышноволосую голову и выгибая грудь, пошла к двери. В дверях она остановилась и нарочно поправила пышный бант назади. Она хотела, чтобы он полюбовался ее спиной и бедрами.
‘Я буду жив, — подумал он, чувствуя знакомый внезапный толчок в груди, и приятная теплота залила ему тело. — Какое счастье и радость жизнь’.
Ему захотелось встать, пойти, двигаться, кричать от восторга и плакать.
‘Милая! — шептал он беззвучно, наблюдая девушку. — Ты хочешь, чтобы я смотрел на тебя. Я молюсь тебе, моя жизнь, моя Надежда!’
Она обернулась и, держа руки в боки, кивнула ему приятельски головою.
— Ну уж, лежите! Закройте ваши глазки, а то опять полезет температура.
Она ему говорила: ‘глазки’, точно он был маленький, а она большая-большая. И ему хотелось бы поймать ее подвижную, белую, заботливую руку и с признательностью поцеловать.
— Извольте же лежать! — повторила она капризно и топнула ногой. — Ну!
Он кивнул ей головой и блаженно закрыл глаза.
Право, жизнь вообще недурно складывалась для него. Если рассудить строго, то ведь он сейчас был, пожалуй, в явном выигрыше. Все разрешилось так ясно и просто.
И что могла Клавдия сделать другого, как не выстрелить в него? Что ей оставалось? Объясняться и объясняться с ним без конца?
И что мог сказать ей нового тогда он, когда вошел?
Такие вещи разрешаются всего проще таким образом, как сейчас.
Как хороша жизнь!
Конечно, ему сейчас не хватает многого. Прежде всего, сигарет.
Он постучал нетерпеливо ложкой по стакану.
— Курить нельзя? Спросите! — приказал он девушке. — Пупочка, куда же вы ушли? Вы сейчас же приходите. Сидите здесь.
Он показал ей на кровать.
— Здесь нельзя. И курить вам тоже нельзя.
— А что же мне можно? Поцеловать вашу ручку можно?
— Я простая. Наших ручек не целуют.
— Будто бы!
Он настойчиво протягивал ей свою.
— Лежите, а то уйду.
— Закрыть глаза?
— Да.
Она сделала смешно-строгое лицо. Он закрыл веки.
— Только не уходите, — попросил он.
‘Я же хотел думать, — вспомнилось ему, — и не думаю… О чем я думал? Кажется, о Клаве…’
И его мысли, бессвязно путаясь и переплетаясь, опять потекли. Он думал о том, что Клавдия была в сущности всегда с ним несчастна. Да, он был слишком легкомыслен. Он не задумывался над тем, что переживает она.
— Она соблазнилась легкостью его философии, но эта философия не для нее. — Ему начали рисоваться мрачные картины ее ареста.
— Где она? — спросил он вдруг.
Вероятно, девушка думала, что он бредит, потому что не ответила ему ничего.
— Я спрашиваю: где моя жена? — повторил он громче и открыл глаза.
— Не думайте, — посоветовала девушка. — Ее не обидят.
— Нет, ее обижают, — сказал он, превозмогая слезы. — Ах, какое несчастье, несчастье! — повторил он, вдруг сознавая весь ужас происшедшего. — Я — негодяй, Надя. Вы понимаете это? О, что я сделал! Я всю жизнь жил, не думая, Надя. Это ужасно! Это прямо-таки ужасно!
Он в тоске протягивал к ней руки.
— Сейчас вы больны. Сейчас вам не надо думать.
— Нет, нужно, Надя, нужно. Человеку всегда нужно думать. И вот я сейчас так хорошо понимаю всю трагедию. Она так и сказала: ‘Знаешь, ведь это не комедия, а трагедия’. А я расхохотался.
Он смотрел на нее расширенными от ужаса глазами и силился привстать.
— Лежите, лежите! — укладывала она его.
— Ах, пустите меня, Надя! Я не достоин жить. Я сорву с себя повязки.
— Лежите, а то я позову слугу.
Он в невыразимой тоске затих. Образ Клавдии, тщательно причесанной и одетой, с заплаканными глазами и наивно-гневным лицом стоял перед ним. ‘Это не комедия’… И он мог хохотать! Да за это мало колесовать!
— Нельзя ли ее вызвать? Я должен у нее просить прощения. Позовите доктора! — вдруг крикнул он в последней степени отчаяния и, схватившись за голову, привстал.
Когда пришел дежурный доктор, он сидя в мучительной позе на кровати, рыдал.
— Женщина… Боже! Всегда виновата женщина… Некуда податься… руки связаны… Таких надо истреблять. Доктор, такие, как я, не должны жить.
Сиделка наскоро рапортовала доктору.
— Сегодня с самого утра страсть какие неспокойные. Сначала с самого первого рассвета, в восемь часов, с этим бритьем своим…
Она запнулась.
— Потом еще… Потом сигар и невесть что. Теперь просят к себе жену… тоскуют… Все обвиняют себя…
Доктор подошел к Сергею Павловичу. Тот недружелюбно посмотрел на него.
— Доктор, к сожалению, вы должны лечить такого мерзавца, как я. Вы думаете, я исправлюсь? Все равно, если не застрелят другие, я подстрелю себя сам. Только теперь я буду стрелять умнее. Надо приставить дуло вот так… плотно, плотно…
— А разве вы стреляли на расстоянии?
— Да, доктор. Понимаете? Я был всю жизнь трус. Я не умел посмотреть в глаза ни жизни, ни смерти. Я бегал и суетился, пока меня не хватила пуля. Это может показаться со стороны нелогичным, внезапным. Как так? И разве пуля может быть разрешением всех вопросов?
Вдруг ему показалось, что он проговорился.
— Что я сейчас сказал, доктор? Вы можете повторить?
Он со страхом смотрел на него. Но доктор, видимо, был уже занят своею мыслью. Улыбнувшись в сторону сиделки, он многозначительно сказал:
— Ведь я же говорил это им обоим еще сегодня утром. Виноват, вы на каком расстоянии держали дуло револьвера? Ведь на таком и в этом направлении, не правда ли?
Но Сергей Павлович не слушал его и все с тем же страхом глядел перед собою.

VII

Сегодня, после недели мытарств по судебным инстанциям, Клавдия вышла из заключения, освобожденная под залог.
Это известие, наконец, привез Сергею Павловичу муж его сестры Кротов.
— Люма придет к тебе сегодня же, — говорил он, скучно сидя на стуле у кровати и в сотый раз тщетно озирая пустые стены больничной палаты, — как же, она тебя непременно хотела навестить.
Он старался выжать из своей лобастой головы, напоминавшей по форме стручок, еще чего-нибудь, но все родственные, сочувственные излияния оказывались израсходованными, и он повторил еще раз:
— Как же, как же.
— Папиросы есть? — спросил неверным голосом Сергей Павлович.
— Есть… то есть, кажется, нет, — спохватился Кротов. — Да, совершенно верно — нет.
Он солгал.
С этого момента он совершенно перестал интересовать Сергея Павловича.
— А если бы были, небось — попросил бы?
Кротов с покровительственной усмешкой наморщил нос.
— Да, да, брат, удивительно ты легкомысленный человек.
И, посмотрев с удивлением на Сергея Павловича, точно видел его в первый раз, он прибавил:
— Удивительно.
Он покачал головой и, аккуратно сняв с картофелеобразного красноватого носа золотые очки, не спеша протер их аккуратно сложенным носовым платком.
— Ты не обидься, брат, — продолжал он, и глаза его, прищуренные без очков, стали одновременно извиняющимися и наглыми, — я ведь тебе скажу по-родственному. Вот ты увидел меня, сейчас просишь папиросы. Это ведь в тебе черта. Ты не обидься.
— А чего же мне у тебя просить?
Кротов его всегда одновременно злил и забавлял своею склонностью к поучениям.
— Разве я тебе сказал, что ты у меня непременно что-нибудь должен был попросить?
Кротов сделал торжественно-насмешливое лицо.
Вошла сиделка Надя.
— А, пупочка, где пропадали? — весело осведомился Сергей Павлович.
Она делала вид, что не слышала обращенного к ней вопроса.
Кротов вздохнул.
— Пупочка, а ко мне пришли родственники навестить меня… брат жены… как же, как же…
— Оставь, — потихоньку сказал Кротов: — охота тебе…
— Пупочка, он говорит, что вы ему нравитесь.
— Глупости, — сказала Надя, — вечно вы с пустяками. Вам надо поставить температуру.
Сергей Павлович наслаждался угнетенным видом Кротова, который смущался присутствием каждой женщины, кроме своей жены. Сейчас у него горели уши.
Надя встряхнула градусник и сказала, подойдя к постели:
— Извольте.
Сергей Павлович сделал удивленное лицо.
— Зачем он мне?
— Поставить. О, Господи!
В одной руке она держала градусник, другую беспомощно опустила.
— Я не умею, — сказал капризно Сергей Павлович.
Она метнула боязливый взор в сторону Кротова. Вероятно, ее тоже сконфузил вид его снисходительно наморщенного носа и профессорские блестящие очки.
— Раньше умели, — сказала она строго. — Вот мука каждый раз с градусником.
— Вы поставьте ему сами, — разрешил Кротов.
— Да рубашка у них застегнута.
Она опять посмотрела боком на Кротова и положила градусник на стол.
Пока она расстегивала Юрасову ворот и ставила градусник, а он жаловался на холод, прошло бесконечно много времени, в течение которого у Кротова было такое выражение лица, как будто он присутствовал при исполнении какой-либо мучительной или крайне рискованной операции. Наконец, все кончилось благополучно. Но вдруг Сергей Павлович придержал Надю за талию.
— Теперь поцеловать, — сказал он.
— Господи! — судорожно уклонялась она, — и шевелиться-то им нельзя. Вот грех с ними! Кабы были здоровые, так бы и махнула! Каждый раз… Вот ведь мука мученическая!.. Вы не поверите, — обратилась она, вся пунцовая, со взбившимися на лбу белокурыми кудряшками, к Кротову, — сколько они моей крови выпили. Пустите же, Христа ради. Нехорошо. Смотрите: день! Им все равно, день ли, ночь ли. Пустите же, — хныкала она.
— Вот что значит градусник ставить, — говорил Сергей Павлович, крепко придерживая ее одною рукою за талию и пригибая к себе.
Кротов ерзал на стуле, не зная, куда спрятать глаза, и громко покашливал.
— Тебе это вредно, Сергей, — наконец, сказал он.
— Он говорит, что мне это вредно. А, Надя? Верно ли?
Она судорожно рассмеялась. На глазах ее выступили слезы.
— Пустите, — попросила она тихо и покорно. Она глядела ему в глаза с безмерным обожанием, готовая исполнить все по его приказу и умоляющая.
— Поцеловать! — строго и жестко сказал Сергей Павлович.
— При всех? — уговаривала она его.
— Он — родственник… брат жены… как же, — настаивал Сергей Павлович. — При нем можно.
— Видно, уж поцеловать? Да? — спрашивала она в мучительном раздумье не то Кротова, не то себя, не то — и больше всего — Сергея Павловича. — Вот ведь вы какой! Нельзя вам поставить ни градусника, ничего…
Ее голова в белой косынке на темени все ниже и ниже склонялась над его лицом. Похоже было, точно удав глотает кролика.
— Черт знает, что такое! — возмутился Кротов. — Я уйду!
Но его не слушали. Наконец, белое пространство палаты огласилось звучным, сочным поцелуем.
Согнувшись, закрывая локтем пылающее лицо, Надя выбежала из палаты. У Кротова бегали глаза с таким видом, как будто он считал себя в чем-то провинившимся.
— Вот, вот, ты всегда такой, — сказал он наставительно и с упреком, но лицо его внезапно расплылось в скверную усмешку, и он гадко, пискливо хихикнул. — Ах, ах! Этого я не понимаю. То есть, какое-то полное отсутствие задерживающих центров: увидел меня — давай папирос! Первую попавшуюся юбку — объяснение в любви! Это… это…
— В любви? — сказал строго Сергей Павлович. — Ты это называешь любовью?
Он хотел сделать презрительную мину, но вдруг задумался.
— А, впрочем… все ерунда.
— Можно? — спросил осторожно в дверях низкий, почти басовый голос Людмилы, сестры Сергея Павловича.
Кротов суетливо встал, все еще красный от стыда и смущения и подавляя гаденькую усмешку.
— Что это у вас такое? — сказала Людмила, входя и внимательно останавливаясь взглядом на лице мужа. — Что-то чересчур весело.
Первым долгом, входя куда-нибудь, где был ее муж, она внимательно изучала глазами его лицо. У них не было друг от друга тайн, и, когда они сегодня выйдут вместе из лечебницы, он ей расскажет о том, как Сергей Павлович целовал сейчас сиделку. Собственно, было бы правильнее даже сказать: должен будет рассказать, потому что она его спросит, почему он так странно при ее входе смеялся. И, конечно, ему попадет за этот смех, потому что с ‘их’ точки зрения (читать: с ее) — такой смех ‘безнравственен’. Он должен был бы негодовать и возмущаться, а он смеялся!
— Не унывает Сережа, — сказал Кротов, вздохнув и делаясь еще более жалким. — Так…
— Секреты…
Она угрожающе, таким знакомым, хищным взглядом посмотрела на мужа (о, этот взгляд Сергей Павлович знал еще по ранним впечатлениям детства! Он ничего хорошего не предвещал для Кротова) и истерически двинулась к брату, крепко притиснув его лицо сначала к губам, а потом к своему могучему бюсту. У нее был большой запас неиспользованных материнских сил, потому что у нее не было детей.
К брату же она в особенности была нежна, как, вероятно, никогда не была нежна даже к мужу, и это в ней сердило и возмущало Сергея Павловича.
— Я тебя должна предупредить, — начала она, — чтобы ты не волновался…
Но он уже не слушал ее. Поднялась огромная, мучительная радость. Он привстал. На него замахали руками.
— Клава! — крикнул он, — где же она?
Людмила торжественно вышла в коридор.
— Можно, — сказала она своим грубым голосом.
На пороге показалась маленькая фигурка Клавдии в черном.
Он впивался в нее глазами и протягивал руки. Как они смели держать ее там, в коридоре?
Но она несмело оглядывалась на всех.
— Нам, может быть, лучше выйти? — пробормотал Кротов, не двигаясь с места.
Людмила свирепо посмотрела на него и тотчас же с жестоким любопытством перевела глаза на Клавдию.
Клавдия, в густой вуали, неловко и виновато подошла к постели и остановилась. Ему показалось, что ее лицо болезненно и желто, как воск.
Она несмело протянула ему руку. Он смотрел на нее, страдая, готовый разрыдаться при виде этого ее униженного, несчастного вида.
Вдруг его взгляд упал на торжествующе-снисходительный и жадный взгляд сестры.
— Уйди! — крикнул он ей с ненавистью. — Что за благородные свидетели?
Холодно посмотрев на мужа, точно этот окрик относился к нему, а не к ней, она сказала:
— Что ж, выйдем.
И с таким видом направилась к двери, как будто у нее не было оснований надеяться, что в ее отсутствие не разыграется какой-нибудь глупости.
Кротов с заранее уничтоженным видом (такой вид у него был всегда, когда они оба бывали вместе), поплелся за нею.
Когда они вышли, Клавдия, не протягивая руки, тихо сказала:
— Прости.
Он возмутился.
— Оставь, пожалуйста, этот вздор! Что это, в самом деле, такое за безобразие? Она приходит и говорит: прости.
Он беспокойно метался, лежа на спине.
— Мне не велят только привставать. Ты… пожалуйста, нагнись. И потом подними это… вуаль.
Когда она открыла лицо, он ужаснулся: настолько она была желта.
— Ты заболела? — спросил он с тревогой и раздражением. — Что они с тобой делали?
Она молча и с удивлением смотрела на него, точно видела его сейчас в первый раз в жизни.
— Ты… ты? — спросил он.
В лице его изобразилась печаль и конфузливое недоумение.
— Ты не хочешь меня обнять? Все еще сердишься?
Она судорожно его обняла и положила свою щеку к нему на щеку.
— Извини, — сказал он смущенно. — Я брился два дня назад. Здесь не народ, а черти.
Она незаметно для него улыбнулась и молча, без слез, обнимала и ласкала его, такого ей опять безумно милого, прежнего, беспутно легкомысленного.
— Ты… как же теперь? Тебя выпустили на поруки? — спрашивал он. — Но ведь ты же… ты им…
Он в страхе задохнулся.
— Ты им как сказала?
Она спрятала лицо в складках одеяла, пахнувшего лекарственными специями. Никогда еще она так не презирала себя, как сейчас. Если бы она была в силах, она бы сделала над собою, как Лида. Но она должна была жить, потому что была скверный, похотливый кусок мяса, который с тошнотворным ужасом отворачивался от небытия.
И то, что Сергей не прогнал ее от себя, как она этого ожидала, а звал, любил и ласкал, делало ее окончательно несчастной. Слабая, как провинившийся ребенок, она молчала. Ей было стыдно признаться ему, что она малодушно отклонила от себя вину и воспользовалась его благородством.
Ее жизнь казалась ей бесповоротно разбитой, а он, при всем своем великодушии, все-таки ненадежным и неправым перед нею. Разве она могла сказать ему обо всем этом? После того, что случилось?
И она прятала лицо в складках его одеяла, вытирая жесткою и противною шерстью одеяла скупые слезы.
— Нет, послушай… Ты молчишь, — настаивал он. — Ведь это же глупо! Неужели ты проговорилась?
Она отрицательно покачала головой, потом подняла лицо, и в нем он прочел, что она что-то скрывает.
— В самом начале только… две-три фразы… Ведь не могла же я все сразу переварить, осмыслить. Потом, мне было тогда все равно.
Она опустила ресницы, и щеки ее покрылись румянцем.
— А, черт! — крикнул Сергей.
— Ну, довольно, — сказала она, страдальчески нетерпеливо сдвинув брови, и тотчас же ее взгляд застыл в упрямом равнодушии.
— Клава!
Он возмущенно схватил ее за руку. Резкая боль в раненом плече заставила его застонать.
— Прости.
Закрыв глаза, он старался сдержать стоны, чтобы не оскорбить ее и не напомнить чего-нибудь видом своих страданий. Как это с его стороны бестактно!
— Ничего… Это пустяки… так немного…
Но она смотрела на него тем же непроницаемо-равнодушным взглядом, который говорил, что она не смеет выражать ему участия.
Не выпуская ее руки, он начал понемногу говорить. Ему хотелось ей сказать, что она ни в чем не виновата, а что виноват единственно он, что он, вероятно, не способен для той семейной жизни, о которой она мечтает. Он сказал:
— Ну, пожалуйста, перестань на меня дуться… Это неприятно… Ты, кажется, пришла меня навестить…
Она спохватилась и постаралась улыбнуться, но улыбка у нее вышла отдаленная, спрашивающая.
В ярости он постучал кулаком по спинке кровати.
— Пожалуйста, ты оставь это, — попросил он. — Ну, скажи, пожалуйста: разрядила револьвер? С кем этого не бывает! Я вот тебя мучил, может быть, сколько… так это — ничего… Ах, как глупо! Револьвер… Черт! Черт!
Скрежеща зубами, он стучал кулаком по железному пруту кровати.
— Но кому какое дело, в конце концов? Общество…
Он, покашливая, с перерывами и страдальчески хватаясь за бок, зло засмеялся.
— Я вот все лежу и думаю…
Сделав трубочкой губы, так что усы смешно оттопырились, он, передразнивая кого-то воображаемого, которого считал, очевидно, чрезвычайно глупым, сказал, нарочно шепелявя:
— Опсество… Все лгут, лгут… обманывают… играют в какие-то взаимные прятки… Потом: опсество! Не перевариваю.
— Кто лжет, Сережа… кто лгал?
Он увидел, как упорно-неподвижно, с глухим вызовом блестят ее глаза.
— Да нет! Я совсем, понимаешь, не то. Я вспомнил совсем о другом. Об этом что говорить. Я знаю, что я виноват… один во всем виноват… и поделом получил… только, знаешь, не больно… ерунда… Я думал, будет больнее. Только я, понимаешь, не о том… Я совсем о другом. Меня беспокоит такая мысль… не очень давно… как только ты заговорила… Впрочем, ты, кажется, еще даже и не говорила. Все говорю я. Но не в том суть. Я вот что подумал. Можно мне сказать?
Она безучастно кивнула головой.
— Это, наверное, глупость… так… Но, между прочим, имеет какое-то отношение. Я сказал про общество… Все это, мне думается, одни слова… Никто ничего не знает, и никакого нет общества… Вот я не умею только этого выразить…
— Тебе, может быть, вредно разговаривать?
— Постой… Ты слушай… Вот я, скажем, родился: сейчас — разные слова добро, зло, справедливость, любовь… Не умею выразить… Черт!
Он опять постукал кулаком по железному пруту.
— Понимаешь, в сущности, нет ни справедливости и ничего… так, разные слова. И потом еще есть сердце человека. И общества никакого нет… и, следовательно, этих ‘интересов’ общества… и суда никакого над человеком нет… Все это страшная ерунда. Не перевариваю. Запрут двух людей в каморку. И ничего, кроме слов. А сердце будто так, ни при чем. Вздор. Хочу — могу. Хочу — стреляю. Кому какое дело? Или возьму — отравлюсь. Опять — кому какое дело? Это и есть жизнь.
Он напряженно замолчал, покраснел и махнул рукою.
— Не умею выразить. Вообще, не перевариваю. Все это одна ложь и больше ничего. Впрочем, это вышло немного не к делу. Я знаю, что виноват сам. И никто ни меня, ни тебя судить не может и не имеет права: разобраться в этом никому, кроме нас двоих, нельзя. Вот-вот… понимаешь? Ухватил. Виноват… Знаю — и баста. Руку.
Он пожал ее руку своею горячею ладонью.
По мере того, как он говорил, в углах ее глаз образовались маленькие внимательные складочки. Вероятно, она находила, что он все-таки говорит умнее, чем бы можно было от него ожидать. Когда он кончил, она вздохнула, и лицо ее опять сделалось непроницаемым.
— Шляпу можно снять? — спросила она. — Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти…
Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его.
— Ты… сиди, — сказал он и задумался.
Он видел, что она его не поняла.
— Клава, — вдруг обратился он к ней. — Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска…
Он заметался по постели.
Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно.
— Нет, я поняла тебя, — сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. — В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах…
Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой.
— Ты что? — спросил он, страдая за нее.
— Так… какой ужас!
Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила.
— Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша?
Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие.
— Что ж, в самом деле, идите, — сказала Клавдия просто, но твердо, — я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу.
Людмила изменилась в лице.
— Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, — сказал Кротов, тоже появляясь в дверях.
Клавдия вспыхнула.
— А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я.
— Конечно же, конечно, — замахал на сестру руками Сергей Павлович.
Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией.
— Ах, ты… толстая! — крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.

VIII

Тянулись больные и странные дни Серафимы.
По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка — маленькая — говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом.
В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь.
— Да, удивительные пошли вы нонешние, — говорила мать. — Бросила мужа, точно перчатку скинула.
К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость.
Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время.
И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно.
— Это от Вани.
Но пальцы иногда дрожали.
Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.
По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.
Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими.
Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.
Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая.
Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице.
— Ничего, это мигрень.
Но мать не доверяла.
— Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится?
— Что, мама?
Старуха видела только холодный и спокойный взгляд.
Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура:
— Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово ‘например’.) — Странно, отчего мы все не едем туда!..
— Да, вот, что ты ответишь ему?
Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение.
— Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь?
Она враждебно обращалась к дочери.
— Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго.
Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.
— Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать.
Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.
С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.
У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.
— Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно.
— Не знаю еще.
Она думала, что детям надо говорить одну правду.
— А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего?
Ребенок должен был почему-то расти без папы.
— Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой?
Она зажала его губки поцелуем.
— Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.
— Он умер? Да, мама?
Вместо ответа она плакала.
— Ну, отвечай же, мама.
— Нет, он жив… Он только далеко…
— Далеко? Отчего?
В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.
Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь.
Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше?
И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.
Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.
В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.
А разве нельзя даже чувствовать?
Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.
— Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать.
— А отчего мне быть печальной?
И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.
— Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…
Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что ‘только’.
Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.
Она вдруг поняла, что ‘там’, в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.
И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.
— Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать.
— Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко?
Она разрыдалась.
— И только-то?
Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.
— Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…
— Молчите, мама, молчите…
— И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!
Она перекрестилась широким крестом.
— Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!
Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.
А ночью у Серафимы был припадок.
Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.
Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, ‘чтобы смотреть в лицо правде’, знает, что желает девушке смерти.
Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.
И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни ‘его’.
Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь:
— Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль.
И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее.
О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!

IX

Вскоре пришло и последнее письмо Дурнева. Его подали вместе с заказным пакетом, где лежали бумаги.
Это было как могильная плита.
Она перечитывала каждую букву письма:
— Будь, если можешь, как-нибудь счастлива!
Да, вот он пишет: ‘Это не значит, что я не люблю ее, но что-то перегорело внутри’.
И что же тогда означает этот ужасный пакет? ‘Подписать, не читая’… Значит, там что-нибудь нестерпимо ужасное, последнее.
Нет, нет, прочесть — все от первого до последнего слова.
Она разорвала тонкую, серую бумагу, обильно обклеенную юбилейными марками.
Это ее право! Как это похоже на него: желать причинить боль так, чтобы она не почувствовалась. Но она желает боли. О, ничего другого, как страстной, разъедающей боли!
Здесь, наверное, что-нибудь унизительное… Пусть!
Еще мгновение ей было страшно. Она хочет что-то удержать. Все еще надеется на что-то. Глупая политика страуса.
Надо смотреть широко открытыми глазами. Если позор, то позор.
Она развернула бумагу с надписью:
— Частный акт.
… Что это такое? Зачем?
Дрожащими пальцами она опять аккуратно сложила бумагу и сунула ее обратно в конверт. Виски ее пылали, плечи тряслись от задержанных слез. Разве можно об этом плакать?
Она отрицательно покачала головой. Это можно только разорвать. Вот так.
Она схватила конверт. О, чудовищный, грязный, не останавливающийся ни перед какими приемами эгоизм!
Ей казалось, что муж сделал с ней что-то до последней степени гнусное и позорное. Он это мог… Если бы нужно было сделать даже еще что-нибудь более позорное, он бы сделал. Если бы это было необходимо, он пришел бы и сделал что-нибудь гадкое на глазах.
Да, но в сущности, не все ли равно, дать пощечину рукою или написать: я даю тебе пощечину?
Что это все, как не одно ужасное:
— Смотри!
Но в руках не было силы…
… И вдруг резкий вопль прорезал молчание квартиры.
На пороге стояла мать.
— Мама, я больше не могу.
Она плакала, упав головой на стол и вытянув перед собою руку с зажатым в ней и скомканным конвертом.
— Что это у тебя в руке? Дай сюда.
— Нет.
Она покачала головой.
— Не трогайте.
Желтое, грубое лицо матери сочувственно глядело на нее. Да, они, молодежь, не знают, что такое жизнь.
Но зачем, зачем так пошло и грязно?
— Мама, не успокаивайте меня.
Она отвела ее сухую руку от волос. Ей казалось, что у нее боль в каждой точке, точно все тело представляло один больной зуб.
Мать молча присела на кровать. Какою она была далекою. И не было близких.
— Шура!
— Он гуляет с няней.
— Ах, мама, если бы умереть! Вы будете заботиться о Шурике?
Та продолжала сидеть молча. Пусть разбираются они сами, как хотят.
— Да, вы правы, мама. Простите меня. Это ничего. Это пройдет.
Она встала, стараясь овладеть своими чувствами и членами.
— Ну, вот и все. Теперь оставьте меня, мне надобно заняться.
Мать продолжала сидеть, не двигаясь.
— Ты хочешь продолжать эту грязь?
— Ну, хорошо, мама, подите.
— Я напишу ему сама… и этой тоже.
Ее отвисшие щеки тряслись от гнева.
— Знала бы я, что он такой проклятый, скорее собственными бы руками задушила тебя, чем дала свое согласие. Напишу.
Она тяжело поднялась с постели.
— За что? О-о! Променять свою законную жену на какую-нибудь трепалку. От живой жены! С ума все посходили. Ну, да я по-свойски. Я — мать. С меня, моя милая, взятки гладки.
Серафима почувствовала себя задетою. На мгновение мелькнула мысль:
— Впрочем, а что если?…
Но самолюбие взяло верх. Куда же в таком случае девались ее хваленые принципы?
— Я вас прошу, мама, этого не делать.
— Нет, сделаю. Сама поеду. Нечего сказать, зятек! Да я ему всю бороду выщелушу.
— Мама!
Но руки беспомощно опускались. Хотелось кинуться ей на шею и плакать детскими, обиженными слезами.
Ее лицо смягчилось.
— Перемудрили вы. Вот что.
Она подошла и крепко прижала к своему плечу жесткою ладонью ее голову.
— Напиши ему твердо, что не можешь.
Серафима отрицательно двинула головой.
— Ах, мамочка, тут много всего. Теперь поздно. Да и все равно.
Слезы хлынули, и она билась у нее на плече, зная только одно: что непоправимое уже совершилось.
… Час спустя она торопливо подписала прошение и запаковала пакет.
— Шурик, мы пойдем с тобою сейчас на почту, — сказала она мальчику. — Мы отправим письмо папе.
Дорогой на почту он задал ей вопрос:
— Отчего, мамочка, у нас нет папы? У всех людей папа есть, а у нас, например, нету. Как странно.
— Он, Шурик, есть, только он далеко.
— Отчего?
— Ему нельзя.
— А он приедет?
Она промолчала.
— Он приедет, мамочка?
Собравшись с силами, она ответила:
— Он не приедет.
— Никогда?
— Да… Никогда…
Она нежнее и крепче сжала его ручонку. Он шел некоторое время молча, потом начал хныкать.
— Я хочу, чтобы папа приехал.
Она стиснула его руку так, что ему стало больно. Он перестал плакать и с удивлением посматривал на нее.
— Нам не нужно папы.
Она поставила его на скамейку бульвара и продолжала:
— Есть люди, у которых папа есть, а есть другие… такие, как мы, у которых папы нет.
— Отчего?
— Так уж устроено.
Но он топал нетерпеливо ножонками и кричал:
— Я хочу папы.
Она потрясла его за плечики.
— Чш… молчи, если любишь маму.
Углы губенок у него опустились, и глаза смотрели укоризненно, с мольбой и бездонным страхом.
— Я куплю тебе серого слоника. Хочешь?
— Я хочу папы.
— Ты упрямый, дурной. Разве тебе не жаль твоей мамы? Слоника, тележку, кучера… Пойдем!
Она схватила его за руку и решительно потащила за собой на почту.
— Ты хочешь слоника, который поднимает хобот и говорит так страшно: у-у!..
Ребенок улыбнулся сквозь слезы.
— Хочу!
Сдавши пакет, она написала Ивану короткое письмо:
— Все подписано, выслано. Обо мне не беспокойся. Привет твоей будущей жене.
Всю ночь она проплакала, не раздеваясь и стоя у окна, пронизанная дрожью, отчаянием, ужасом.
Шурик крепко спал. Серый слоник стоял у него в ногах — слоник, приносящий счастье детям, у которых нет папы.

X

Мартовские дни Лида по-прежнему встречала в кресле. Надежды на то, что действие левой ноги восстановится, были плохи, и она примирилась со своею жизнью калеки в будущем.
— Вам это только так кажется, — уверял ее Виноградов. — Вы внушаете себе, что не можете и, главное, не должны ходить. ‘Девице, говорю тебе, встань!’
Он поднимал ее с кресла и пробовал водить по комнате.
— Но ведь рука же прошла…
Он толковал что-то об общих нервных центрах.
— У падок жизни, сударыня, — вот что главное! Надо, чтобы ярко и властно подошла жизнь и сказала свое: ‘Девице, я тебе говорю, встань!’. И встанете, моя дорогая, встанете.
— Сомнительно, — говорила Лида, презрительно усмехаясь.
Уж не Иван ли это, чего доброго? При мысли об Иване делалось больно. Первые вспышки болезненного восторга от возвращения к жизни прошли давно, и Иван представлялся уже давным-давно в своем настоящем свете: безвольным, запутавшимся, хотя милым и добрым, как всегда.
Он не собирался ее покидать, хотя она была уже только полчеловека.
Но ее раздражал его солидный и вместе глупый тон. Вероятно, он полагал, что теперь сделал для нее решительно все. Это сквозило из каждого его взгляда, поворота, жеста.
И вдобавок еще подобострастный тон папы. Эти люди решительно обратили ее в неживую вещь.
С тех пор, как она начала приходить в себя, ей беспрестанно давали безмолвно понять, как она должна быть всем благодарна: папе, что он взломал дверь, Виноградову, что тотчас же приехал и не спал около нее две ночи, Ивану — о! тут уже был целый клубок благодарностей…
Даже Глаша и та беспрестанно повторяла на разные лады:
— Ну, барышня, задали вы нам тревоги.
Серая, нудная жизнь вступила в свои права.
Прежде всего хотелось разобраться в Иване.
Он считал своим долгом ежедневно приходить и сидеть. Играли в карты или читали вслух. Разговор не вязался совершенно.
И это походило с его стороны на какую-то обязательную службу. Правда, вид у него был сияющий, но это сияние означало:
— Вот какой я порядочный человек.
Могла ли она простить ему прошлое? Об этом она думала чаще всего, лежа по ночам и томясь бессонницей. Иван представлялся ей тогда главным виновником всей катастрофы. Теперь он делает, конечно, все. Для него не существует больше никаких уступок. А это уж такая натура! Таким людям нужен морфий, страдания, гибель окружающих: тогда только они прозревают.
Лидии делалось жаль своей любви к Ивану. Ее любовь отцвела, не успевши расцвесть. Она даже не знала, любила ли ею вообще сейчас.
Может быть, это была уже самая обыкновенная привычка? Ее дальнейшая жизнь пройдет без очарования, без любви.
… Весь знаменательный по событиям день 13-го марта Лидия провела с утра в обыкновенно угнетенно-безразличном состоянии.
К обеду, в обычное время, пришел Иван.
Вид у него был не совсем обыкновенный, и Лида его даже нетерпеливо спросила:
— Что случилось?
— Что?
Он замялся, видимо, соображая, что ей ответить.
— Во-первых, дело Клавденьки Юрасовой прекращено… Вообще, много новостей. Я слыхал, что она расходится с мужем и выходит замуж за какого-то Воскресенского…
— А что во-вторых? — спросила Лида.
— Во-вторых, Лидуся… Но тебе это будет, может быть, неприятно…
Он сделал умоляющую мину. Лиду кинуло в холод. Стало гадко. Какая ничтожная манера скрывать, прятаться, действовать исподтишка.
— Говори без предисловий, — крикнула она грубо.
Глаза ее расширились и потемнели. Пальцы судорожно вцепились в ручки кресел.
Он сказал извиняющимся голосом:
— Скоро приезжает моя бывшая жена.
Лиде казалось, что она уже знала, что он скажет это самое и даже с прибавкой слова ‘бывшая’.
— О, как это мучительно, — сказала она. — Этот вечный фальшивый тон! Почему ‘бывшая’, когда она все еще твоя настоящая, официальная жена? Не понимаю, к чему это кривлянье?
Он покраснел и, оправдываясь, сказала:
— Она приезжает, чтобы покончить с консисторскими формальностями.
— Это все равно: пока она твоя настоящая, а не бывшая жена. Словом, она все еще твоя жена.
Лиде хотелось сказать ему что-нибудь еще более жестокое и оскорбительное.
— И потом, ты, пожалуйста, не лги и не притворяйся передо мною: ты рад, что она приезжает. Я это увидела сразу же по твоему лицу, как только ты вошел.
Она брезгливо отвернулась к окну. Он хотел взять ее за руку. Она ее отдернула.
— Не прикасайся ко мне. Ты противен мне. Ты любишь сразу двух женщин. Или, впрочем, может быть, любишь ее, а со мной только разыгрываешь комедию. Я не понимаю только, зачем? Кого ты хочешь этим обмануть?
— Лида!
Но она продолжала. Она ужасалась сама собственной глупости: как она до сих пор не понимала положения вещей. Ну да, он любит ту, а ее ‘жалеет’. И зачем он только уверяет ее в противоположном? Его выдает его собственное лгущее лицо.
— Да? Ты все-таки уверяешь меня в противном?
Как она ненавидела его в этот момент!
— Я утверждаю, что люблю тебя, а не ее. С нею я только сохраняю добрые отношения.
Лида презрительно рассмеялась.
— Ты это можешь рассказывать мужчине, а не женщине. Раз у тебя сохранились с нею хоть какие-нибудь отношения, это значит, что со старым еще не покончено.
— А я утверждаю, что покончено, — сказал твердо Иван Андреевич.
Она видела, что его глаза сделались влажны, но ей не было его жаль. Напротив, была потребность делать ему больнее и больнее.
— Добрые отношения и есть остаток любви, а может быть, даже и вся тлеющая любовь. Словом, вот тебе мои последние слова: я не желаю, чтобы ты с ней виделся в этот ее приезд.
Он страдальчески улыбнулся. Потом в его глазах блеснули ирония и злоба.
— Но, во всяком случае, я увижу ее на суде, куда вызывают нас обоих.
Подумав, она согласилась:
— Хорошо, на суде ты можешь, но только обязан с нею встретиться в камере, а не где-нибудь еще.
— Этого я сделать не могу, — сказал он, и злоба и вражда выразились в его глазах и лице еще яснее.
— Тогда между нами все кончено… Так и знай.
Он сидел бледный, натянуто и жалко улыбаясь.
— Ты сегодня не в духе… Твои требования прямо-таки абсурдны… Мне лучше сейчас уйти.
— Уходи.
— Ты этого хочешь?
— Я этого требую. Я раскусила тебя.
Он встал. Лицо его передергивалось.
Ей стало страшно. Хотелось кричать что-то безумное, оскорблять его новыми оскорблениями.
— Хорошо, я уйду, — сказал он. — Надеюсь, что к вечеру ты успокоишься.
Он быстро направился к двери с высоко поднятой головой. Он считал, что действует стойко и порядочно.
— Иван, — крикнула она ему вслед. — Ты можешь больше не приходить.
Она думала, что он обернется к ней в дверях, но он быстро вышел.
— Иван! — крикнула она еще раз в отчаянии и вдруг почувствовала, что может встать и идти.
И в том же отчаянии она встала с кресла и пошла. Кресло плавно откатилось.
Дойдя до двери, она прижалась лбом к косяку и замерла, дрожащая, без слез.
‘Он разлюбил меня! — знала она теперь наверное. — Этого я сама добилась от него’.
И она не понимала, ни зачем это сделала, ни что с нею будет дальше.
Вошел Петр Васильевич и увидел ее стоящею у двери.
— Лидка! — закричал он и стал душить ее в объятиях.

XI

Дождавшись, когда все оставили ее в покое, Лида тихонько прошла в переднюю и оделась. Ей хотелось воздуха и одиночества.
Она осторожно повернула английский затвор двери и очутилась на улице.
Ее сразу обдало знобким мартовским вечером. Кутаясь, она пошла, нетвердо ступая на больную ногу.
В голове было болезненно и вместе сладко-мутно. И даже злоба против Ивана была такая же мутно-сладостная. Больная нога ступала нечувствительно, и казалось, что это идет не вполне она сама, а ее за спиной поддерживают крылья мучительно-страстного весеннего безумия.
Она вспоминала о сцене с Иваном, но ей не было его жаль. Напротив, с чувством жуткой радости она припоминала каждую черту его искаженного, побледневшего лица.
Он ее не будет любить? Пусть.
Теперь ей даже хотелось смеяться. Разве он может, разве он смеет ‘не любить’?
‘Не любить’, если хочет, может она, а не он. Но сейчас она желает его только мучить.
Что-то жутким холодком сжималось в верхней части груди. Под ногами звонко ломался тонкий, узорный ледок, затянувший весенние лужицы.
Иногда она останавливалась и сама удивлялась на себя:
— До чего же я зла!
Но хотелось улыбнуться. Смешно было и то, что нога у нее прошла от злобы и отчаяния. Должно быть, так и надо.
Лида шла к Виноградову. Ей хотелось войти к нему в кабинет и, смеясь, крикнуть:
— Девице, тебе говорю, встань.
Отворила незнакомая женщина с желтыми бусами на голой шее и скуластым, здоровым лицом. Виноградов оказался дома.
— Он у себя? — спросила Лида, озираясь по сторонам.
Хотя смутно, но припоминала знакомую обстановку.
О, как она выросла с тех пор душою. Жизнь утратила для нее прежние светлые краски. Сделалось больно в груди.
Незаметно она вытерла слезы. Откуда-то доносились меланхолические звуки фисгармонии.
— Это Константин Иванович играют, — сказала женщина. — Я им сейчас доложу.
— Нет, нет, — запротестовала Лида. — Голубушка, не докладывайте. Он меня поднял, исцелил… Я хочу так к нему войти, сама.
Краснощекое, толстое лицо женщины осветилось улыбкой.
— Это вас, барышня, вывозили на каталке?
— Меня, меня… Как же мне пройти?
— Вот сюда…
Обе они вошли в докторский кабинет. Здесь она когда-то получила рецепт. Но это было так давно… в другом мире.
— Вот за этой дверкой… Тут он постоянно играет на музыке… не умею назвать… фиц… фиц…
Лида широко отворила дверь. Но Виноградов, который сидел за инструментом, спиною к ней, даже не пошевелился. Мощные, ревущие звуки здесь господствовали надо всем.
Мгновение она слушала, очарованная и оглушенная, потом сделала знак женщине, чтобы она ушла.
— Здравствуйте, доктор!
Он не отвечал, играя, потом лениво обернулся, продолжая работать одной рукой. В глазах его отразился испуг.
Он оборвал музыку и встал, широко разведя руками.
… Они говорили, как давнишние друзья. Он, по-прежнему, поместился у фисгармонии и иногда прерывал ее:
— Слушайте.
Нажимая почти сладострастно на клавиши, он останавливался на ней неподвижным, напряженным взглядом, допытываясь, понимает ли она.
— Да, так что же вас исцелило? Вы говорите: гнев, злоба. А не то же ли говорил и я вам?
И хотя Лида не помнила, чтобы он говорил ей что-нибудь подобное, она соглашалась с ним.
— Вот теперь вы понимаете, что такое жизнь. Жизнь есть одна мучительная, продолжительная болезнь. Существование — это отнюдь не есть покой, а только достижение, а всякое достижение есть ломка одного и построение нового. Надо иметь волю, чтобы строить жизнь свою и других. Впрочем, вы, женщины, счастливее: вашу жизнь строите не вы, а те мужчины, которым вы ее отдаете.
— А если они ее бессильны построить?
Он пожал плечами.
— Ищите таких, которые умеют строить жизнь. Предупреждаю: я не из таких.
Он весело захохотал.
— Я — музыкант. Я вполне удовлетворяюсь этою комнатою. Отсюда я вижу жизнь такою, какой она является в откровении музыки. О, это — страшное откровение! Слушайте, я сыграю вам Бетховена.
Он стал играть на память что-то бесконечно-мучительное. Лиде хотелось плакать.
— Можно умереть от музыки, — сказала она, когда он кончил.
Он сидел молча перед инструментом, потом повторил еще раз одно место.
— Это он навсегда прощается с нею… со своею мечтою… может быть, с любовью. У него был выход: музыка…
— А вы, доктор, любили? — спросила Лида.
— Любил ли я?
Он усмехнулся одною стороною лица.
— Да, любил…
Он отвечал машинально, потому что руки его продолжали блуждать по клавишам.
И вдруг на высоких нотах он заиграл что-то лазурно-ясное, трогательное и нежное.
Лида слушала его с тоской и страхом. Так можно любить только один раз.
— Да, я любил, — повторил он, но уже на этот раз сознательно. — Пойдемте, я вам покажу… потому, что я сочувствую вам… или почему-нибудь другому… Все равно…
Он провел ее обратно в кабинет, отворил дверцу тумбочки письменного стола и, покопавшись, вытащил что-то продолговатое и белое.
Лида всмотрелась и увидела игрушечный гробик, похожий на шкатулку. Он поставил его на письменный стол, отодвинув дрожащими пальцами в сторону бумаги, и продолжал:
— Вас это удивляет? Я — музыкант. Я нашел себе исцеление.
Он открыл крышку ужасной шкатулки, и Лида увидела в ее глубине, обитой красивым белым бархатом, пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками, и несколько фотографий одной и той же дамы, в рамках и без рамок.
— Я нашел мужество похоронить, но сердце, лишенное музыки, должно весь этот груз вечно носить с собою. Но ведь вы же понимаете музыку?
Он ласково посмотрел на Лиду, потом закрыл гробик и спрятал его на старое место.
— Это — мой вам ответ. Наше сердце умеет любить только один раз. И благо тем, кто умел создать в его честь просторный и светлый храм. Люди этого не знают. Мы сами оскорбляем нашу любовь. Вы не ожидали от меня таких слов? Любовь — величайшее из богатств. Она ниспадает к нам откуда-то оттуда, но и так же быстро уходит туда… совсем. Вас не поражает, как это люди живут без любви? Она нежна и хрупка. Эта наша жизнь для нее слишком груба. Но кто любил, для того и это уже большое счастье… Слушайте, я сейчас сыграю вам ‘Воспоминание’.
Он играл. Она плакала. Она знала опять, что мучительно, безумно любит Ивана, но только ее любовь не такая возвышенная, как любовь этого смешного, с виду грубого лекаря.
‘Может быть, это оттого, что я женщина, — решила она. — Даже наверное так…’
И она презирала себя, плакала, тихонько вытирая слезы, была одновременно счастлива и несчастна. Весенний вечер тихо плыл.
Виноградов кончил играть.
— Такова, милая барышня, жизнь, — сказал он, оборачиваясь к ней с своею обычной усмешкой. — Желаю вам забрать ее в руки, а вернее, она заберет вас. Что же, тогда остается лавировать. И потом, есть область грез. Вы меня понимаете?
Точно проваливаясь куда-то в глубокую бездну, она отвечала:
— Да.
Дома ее ждали обеспокоенные. Вернувшийся Иван с виноватым, спрашивающим лицом помог ей раздеться. Он казался бесконечно растроганным и обращался с ней таким образом, как будто она была сделана из чего-то хрупкого.
— Я была у доктора Виноградова. Слушала его чудесную музыку и говорила с ним, — сказала Лида мечтательно.
Певучие, гармоничные аккорды еще стояли в ее ушах. Она чувствовала себя преображенной, укрощенной. Ей хотелось бы всех любить, всех простить.
Она подала руку Ивану, и, примиренные, они вошли в комнаты вместе. Он ликовал, как ребенок, по поводу того, что она идет одна.
— Этот Виноградов большой поэт, — рассказывала Лида. — Как много надо знать о человеке, чтобы судить о нем.
— Поэт не поэт, а живет с собственной кухаркой, — сказал Петр Васильевич.
Лида вспомнила желтые янтари и краснощекое скуластое лицо. Она в страхе посмотрела на отца и на Ивана Андреевича. И так было очевидно, что это правда.
Светлые созвучия все еще стояли в ее душе. Что же, значит, и в самом деле такова жизнь. Ее надо принять и простить. Да, простить.
— По этому случаю я расскажу вам один армянский анекдот, — сказал Иван Андреевич.
Она слушала его с тоской и страхом, а он о чем-то рассказывал, беспрестанно повторяя:
— Баришня, баришня…

XII

Серафима встала рано, чтобы поспеть на скорый поезд.
День был светлый и весенне-теплый, но ее била дрожь. Она ужасалась мысли, что должна будет вновь увидеть Ивана, увидеть только для того, чтобы потом больше уже никогда не видеть.
Зачем это надо? Закон требует от людей какого-то невозможного хладнокровия. Почему нельзя разорвать заглазно?
Но в то же время была тайная радость увидеть Ивана.
Шура еще спал.
— Ну, а дети при чем же? — спрашивала мать. — Вы значит, будете чужие. Дело ваше. А почему для ребенка родной отец сделался чужим? Вот этого я никак не пойму. Нет, мои милые! Жизнь вы строите по-своему, по-новому, а для детишек в ней места нет, не оказывается. Дети у вас на втором плане. Развратники вы, эгоисты.
Серафима молчала. Ей было нечего сказать матери. В душе она была с нею согласна. То, что происходило, была ненужная и бесполезная жестокость. Ведь она не заявляла никаких прав на Ивана, но ребенок… ребенок все же должен был иметь отца. И несколько раз ей хотелось схватить его, привезти с собой к Ивану и крикнуть:
— А для него… для него мы придумали, что сделать?
Но этого было нельзя. Она ясно ставила себя на место той, другой… Ведь не могли же они жить постоянно вместе втроем друг возле друга? Это было бы чудовищно. Надо было пожертвовать или интересами детей (тогда развестись, покинуть навсегда друг друга), или интересами личной жизни (и тогда не расходиться, но поддерживать близость наперекор личной жизни, личным интересам, личному счастью).
О, она бы охотно согласилась на это последнее. Но Иван любил другую, и она должна была дать ему для этого свободу.
Или, может быть, вовсе не была должна? Может быть, она должна была отстаивать интересы маленького?
В конце концов, вопрос, очевидно, стоит так: что выше? Интересы семьи, то есть детей, или интересы взрослых? Но если так, то это значит, что идет спор о семье: быть или не быть семье? Не должна ли семья разбиться, рассыпаться, уступить место прихотливой смене чувства?
Было смешно и дико, что она до сих пор не подумала об этом. Вот для мамы вопрос решен:
— Семья.
А личное чувство? Ведь нельзя же допустить насилия над свободой духа? Ведь, тогда же, действительно, цепи, тюрьма! Неужели же она была бы в состоянии потребовать от Ивана насильственного сожительства?
Ее кидало в краску и жар. Делалось возмутительно, гадко:
— Никогда.
Но у мамы был один ответ, как и у всех людей ее века:
— Что ж, попался, — терпи.
Нет, это был не ответ.
Да, да, конечно, просто произошло несчастье. Несчастье может быть со всеми и всегда. Шурику выпал несчастный жребий. Бедный Шурик, он не увидит папы, любимого, навсегда потерянного папы.
Вытирая слезы, она надела шляпу.
— Прощайте, мама.
— Прощай.
Она не поворотила даже головы. Серафима насильно поцеловала ее неподвижный лоб.
— Будешь, мать моя, плакать, да рвать на себе волосы. На самом этом месте будешь.
Она вздохнула.
— Все равно, моя дорогая, выше своего затылка не прыгнешь. Тут природа, мать моя. Думаешь, до тебя люди не жили? Ан, жили, оказывается, и все это предусмотрели. Вы с этими вашими разводами плевать хотите на семейную жизнь, мамону свою тешите. Тешьте, тешьте. Жизнь-то она, голубушка, свое дело лучше вас знает: всех вас, как сор, сметет. Бога отвергли, семью разрушили. Это у них ‘свобода’ называется. От чего, спрашивается, свобода-то? От всех своих обязанностев свобода. От детей — свобода. От Бога — свобода. Кого вы этим удивить хотите? Если хочешь кого, мать моя, удивить, то сперва выпей море. Вот тогда удивишь. А таких мы видали: кончают тем, что по рукам идут или по бульварам треплются, а дети в воришки да в босую команду идут. Что ж, поезжай. Поживи своим хваленым разумом.
Серафима встала на колени и обняла мать.
— Как вы жестоки, мама.
Старуха усмехнулась.
— А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают?
Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала.
— Шурку жаль.
Она потянула запутавшуюся нитку.
— Что ж, поезжай. Не люблю я этого.
Она любила все делать солидно, обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость.
‘Да, и я должна поступать так же’, — думала она, вставая с колен.
— Ну, берегите, мама, Шуру.
Стремительно выбежала в переднюю, отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась.
‘Все равно, теперь уже поздно’.
Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная.
‘Кончают тем, что по рукам идут’, — вспомнились ей обидные слова матери.
Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо.
И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего.
А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?..
Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку?
Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да?
Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась.
Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер.
— Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой.
Он отошел.
— Да, домой… за Шурой.
Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось.
Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем…
Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру.
— К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка.
Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею.
— Мама, мама.
Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы.
— Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная.
— Мама!
Серафима поцеловала ее трясущимися губами.
— Ах, мама.
— Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все ‘они’, мать моя, одинаковы. Спаси Христос.
Она перекрестила ее в воздухе.
— Спаси Христос и помилуй. Час добрый!
Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь.
И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам.
— Мати Всепетая… Невеста неневестная…
Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?

XIII

Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему.
Как все казалось легко ‘тогда’ и оказалось сложно теперь.
Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще.
А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает.
Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать.
Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах.
Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было ‘нужно’. За него жили и действовали его обстоятельства.
Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог.
Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души.
И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется ‘разводом’. Но это было ‘нужно’. Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит.
Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.
Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.
Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:
— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.
И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.
Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.
И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.
Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.
И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.
Неужели так сильно подгуляли нервы?
Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?
Все это было, как в сказке.
Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.
И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.
— Папа!
Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами ‘ее’, но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза.
— Здравствуй.
На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены.
— Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи!
Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд.
— А ты не изменился. Ну, рассказывай.
Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно.
Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние.
— Я приготовил вам позавтракать.
— Где?
Ах, вся многосложность этого вопроса!
— У меня… у нас…
Она останавливается, чтобы перевести дух.
— Я в номера… Ты прости.
Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права.
Но куда, в какие номера?
— Я хочу в ‘Столичные’!
— Нет, знаешь…
— А что?
Извозчики кричат наперерыв.
— А мы ехали на автомобиле, — говорит Шура.
— Ты знаешь такие слова?
— Я все знаю. Спроси: я знаю, что такое вегетарианец. Вегетарианец — это человек, который питается исключительно растительною пищею. Он не ест ни коров, ни овец, ни лошадок. Вот что!
Ребенок насмешливо вытаращил глаза.
— Ну, куда же, куда? Мне все равно. Только в номера.
Как всегда, она куда-то торопится. Можно подумать, что это для нее сейчас главный вопрос жизни. Она жалкая, покинутая. И еще не спросив ее ни слова, он уже знает, что она не сумела устроить своей судьбы. Жизнь ее оборвалась, замерла.
Едут в ‘Прагу’. Шура вскрикивает на каждом шагу.
— Это помню… Тут, мамочка, продавали таких маленьких человечков, помнишь?
Душный, пыльный номер с налетом вечной человеческой грязи. Прокисший запах умывальника, дешевая роскошь обстановки, вид на соседнюю покатую крышу, по которой ходят голуби.
— Ты… иди, — говорит Серафима. — Ведь завтра… да? Мы встретимся там, или ты еще зайдешь? Я не знаю, где это… но я, конечно, найду.
Он сидит на мягком скрипящем стуле, точно случайный посетитель, даже не гость. Шура играет его цепочкой, по временам вопросительно заглядывая ему в лицо. И в этом тоже ложь и обман. Завтра они уедут обратно… навсегда.
— Ну, уходи же, — говорит она, — Шурик, оставь цепочку.
— А мы скоро поедем домой? — спрашивает он, растягивая слова.
— Наш дом у бабушки, — говорит она. — Скоро, скоро.
Он раздраженно топает ножкой.
— Не к бабушке, а домой… к папе, к нам.
Надо ли детям говорить правду? Да, конечно, надо. Разве они оба делают теперь что-нибудь дурное? Дети должны знать.
— К папе нельзя. Папа женится на другой.
— У него будет другая мама?
— Не мама, а жена.
— Чужая?
— Ну да, другая.
— Не наша?
— Да, да!
— Правда, папочка?
Сконфуженно он говорит:
— Да.
— Отчего?
— Вот подрастешь, узнаешь.
— Она будет жить там?
— Да.
— Вместе с тобой?
— Ну, конечно.
— У нас?
— У меня.
— И будет спать на маминой кроватке?
Она схватывает его на руки.
— Ну, пойдем умываться.
Он закапризничал.
— И я туда хочу.
— Нельзя… чш…
— Да, я хочу с ней познакомиться.
— Ты иди! — приказательно крикнула Серафима Ивану Андреевичу из-за перегородки.
Но он не двигался. Ему не хотелось бежать. Хотелось встретить то новое, что слагалось, лицом к лицу. Он должен был дать ясные и определенные ответы ребенку.
— Я ей скажу, что ты хочешь с ней познакомиться, — наконец сказал он.
Серафима вышла из-за перегородки. У нее был страдальчески-вопросительный взгляд. Но она ничего не сказала. Она предоставляла инициативу ему. Он что-то задумал. Пусть.
Шура выбежал тоже.
— Она какая? Такая? Как мама? Правда?
— Она высокая, черная.
— А мамочка ее знает?
— Нет.
— Отчего?
— Так. Еще не познакомились.
— Она познакомится?
Серафима зажала уши пальцами.
— Ну, довольно. Как ты, Шурик, невыносимо трещишь. Ты все сам увидишь, а сейчас замолчи.
Он затопал ножками.
— Хочу. А ты, папа, ее любишь?
— Да.
— И нашу маму любишь?
Он не нашелся, что ответить. Шура сделал испуганные глаза.
— Ты мамочки больше не любишь? Вы поссорились? Да?
— Нет, мы, мой друг, не ссорились, но мы не хотим жить вместе. Мы с мамочкой просто друзья.
Ребенок закрыл лицо руками и жалобно нагнулся.
— Я хочу жить вместе…
— Господи, какая мука! — сказала Серафима. — Я не знаю, право, надо ли все это знать ребенку?
Иван Андреевич молчал. В нем зрела новая, большая решимость.
— Ты будешь приезжать ко мне с мамой в гости, а я к вам. Хорошо?
Он подумал.
— Ты обманешь опять. Отчего ты не приезжал?
— Теперь буду.
— Правда?
— Правда.
Серафима стояла, отвернувшись к окну.
— Несбыточные мечты, — наконец сказала она тихо. — Ты плохо знаешь женщин.
Он поднялся. Сердце его учащенно билось.
— Это будет так, или…
Он не договорил, но знал теперь твердо, что Лида должна будет непременно сделать ему эту уступку.
Серафима обернулась. В глазах ее была благодарность. Она в первый раз за все это время смотрела ему прямо в лицо.
— Да, конечно, так было бы лучше всего… Это — выход… Но только не надейся.
Что-то брезгливо-страдальческое прошло в ее лице.
Она дружески стиснула ему на прощанье руку и тотчас отвернулась.
Он понял, что она хочет скрыть от него непрошеные слезы.

XIV

С утра в этот день Лида чувствовала себя странно спокойной. Теперь и Иван, и она сама, и вся жизнь представлялись ей по-другому.
И даже было смешно вспоминать о минувших иллюзиях. Она чувствовала себя выросшей, почти постаревшей.
Безумно хотелось шить, и с самого утра она занялась кройкой. Как давно она уже не шила!
— Ты не рано? — робко спросил ее отец, видя, что она долго стоит согнувшись у стола.
Она усмехнулась.
— Нет, это прошло… окончательно. Я это чувствую.
Это вернулась жизнь, серая, трезвая. Вспомнился доктор. Когда она захочет музыки, иллюзии, она пойдет к нему. Между ними установилось странное содружество.
Об Иване она старалась не думать. Это было решенное, пережитое. Свадьба, потом совместная жизнь. Ни жгучих радостей, ни особых печалей. Вообще, жизнь.
— Ты теперь спокойна? — спросил отец.
Она ясно и просто поглядела на него.
— Да, вполне. Передай мне ножницы.
Он похлопал ее по плечу. Он был тоже всем доволен. О, разве он сомневался когда-нибудь, что его трезвая, умная Лида выйдет победительницей из всех испытаний? Ведь она у него старший бухгалтер, министр!
Протяжный звонок. Нет, это не Иван.
Оживленные голоса в передней. Женский, Клавдии, и другой незнакомый, мужской.
— Лидка!
Что-то, как буря, налетает на нее сзади из двери. Лида едва устояла. Она с удивлением смотрит на Клавдию. Удивительная живучесть у этого маленького создания!
— Ну, поцелуй же, меня, ma cherie, и поздравь. Я опять выхожу замуж. А ты, я вижу, недовольна мной.
— Нет, отчего же?
Лида нагнулась и вяло поцеловала подругу.
Клавдия села, ухарски покривив голову на один бок.
— Как это говорится: ‘Загорюй, заробей: курица обидит’. Меня теперь все принимают этак… сдержанно. Убивица, и вдруг на свободе. Для меня мои ближние давно уже каторжные работы приготовили. А я вместо этого замуж собралась выходить.
Она захохотала своим обычным дерзким, пронзительным смехом. Но лицо ее сделалось жалким, и в голосе послышались слезы.
— Ничего подобного… Откуда ты это взяла? — сказала Лида, рассматривая ее с любопытством. — Просто я тебя никак не ждала. Ведь ты совсем провалилась.
— Ах, мать моя, до визитов ли было? Ведь ты понимаешь: я переживала ‘драму’. Так принято выражаться. ‘Под судом и следствием’. Понимаешь, товарищ прокурора Вертлянский — это такая скотина. Для него закатать человека — истинное наслаждение. Ах, моя дорогая, никогда ни в кого не стреляй.
Она взялась руками за виски.
— Они изнасиловали мне всю душу. Всякий лезет в нее с сапогами. Так затоптали, что не осталось ничего святого. Спасибо Сереже…
Она не выдержала, и глаза ее наполнились слезами. Лида изумилась внезапной перемене в выражении ее лица.
— Ты знаешь: он — святой, Сергей. Да…
Она молитвенно посмотрела куда-то кверху и вздохнула. Что-то мучительно-болезненное мелькнуло в лице. Она вытерла слезы платочком и покосилась на открытую дверь.
— Можно закрыть? Я пришла с моим будущим мужем. Я его тебе представлю потом.
Она с досадою захлопнула дверь. Вдруг глаза ее зорко остановились на Лиде.
— Впрочем, я не спросила: может быть, ты вовсе не расположена к моим ‘излияниям’?
Она гордо выпрямилась во весь свой маленький рост. Верхняя губа у нее приподнялась, и блеснули зубы.
Лида чувствовала, как трепет прошел у нее по плечам и рукам. Одновременно ее и отталкивало от Клавдии и что-то к ней влекло. Она протянула к ней руку и сказала.
— С чего ты взяла? Конечно, все это так неожиданно. Но ведь ты же всегда была такая. Мы никогда не сходились с тобой во взглядах. Я была бы рада, если бы нашла свое счастье. Мне только, по правде сказать, жалко Сергея Павловича.
Клавдия уселась на кровати, подобрав по девической привычке ноги.
— Да, Сереженьку жаль. Но что ты поделаешь?
Лицо ее сделалось печально-озабоченным.
— Понимаешь, он неисправим. Самое скверное то, что он не умеет работать. Ему придется теперь всерьез служить, а он отвык. Конечно, я бы могла ему помогать, но он ведь не возьмет. Он привык к комфорту… избаловался.
В губах у нее мелькнула презрительная складочка.
— Я, конечно, не осуждаю его. Ведь есть такие мужчины, такие артистические натуры в душе… Понимаешь, я его ужасно люблю. Он не от мира сего. Он, может быть, больше всех виноват в моем несчастии, а я, представь себе, его не виню.
Понизив почему-то голос:
— Можно закурить?
— Конечно, кури.
— Тс… Это теперь контрабанда. Павел, то есть мой будущий муж, против. Я постепенно отучаюсь.
— Но кто он, твой будущий муж?
— Сосед моей матери по имению… помещик.
— И ты на него меняешь Сергея?
— Да ведь нельзя же сохранить двоих?
Она грубо засмеялась и вынула из ридикюля маленькую коробочку покупных папирос и спички.
— Но, очевидно, у этого… у Павла…
— Петровича Воскресенского… он из духовных.
— Все равно… Есть какие-нибудь преимущества.
Клавдия с наслаждением затянулась.
— Видишь, Сергей не для семейной жизни.
Ее курящая, ухарская фигурка с поджатыми ногами была, как всегда, немного смешна.
— А ты захотела сделаться семьянинкой.
Лида улыбнулась.
— Конечно, да. Это, моя дорогая, неизбежно. Инстинкт. Впрочем, ты — девушка. С тобой трудно об этом говорить. Да и не к чему, потому что твой Иван — семьянин. Ты сразу попадешь в нормальные условия. Конечно, жаль Сережку. Но… да и он сам прекрасно понимает.
Глаза ее блестели теперь сухим, серьезным, немного черствым блеском.
— Тут ничего не поделаешь. Женщина все-таки, как ни верти, порядочная дрянь. Ты меня извини, ma cherie. Впрочем, это не относится к девушкам. Сережа — сама прелесть, Дон-Кихот, преподобный. Такие хороши так… побаловаться или там что еще… я не знаю, как назвать… для порывов, для молодости… Он — больше поэт… не который стихи пишет, а в жизни… так сказать, Петроний. А женщине нужен деспот, злодей-погубитель.
Она рассмеялась неприятным, чувственным смешком.
— Да, моя дорогая. Сейчас я тебе представлю моего ‘избранника’.
Она торопливо достала еще одну папироску.
— Надо накуриться на весь день.
— И тебе это может нравиться? — изумилась Лида.
Клавдия кивнула головой.
— Я же тебе говорю: женщина — дрянь. Я в этом убедилась сама на себе. Например, я мучила Сережу. В сущности, за что? За то, что он хотел быть справедливым: оставляя свободу себе, он хотел дать ее и мне. И в этом его ошибка.
Она рассуждала с комической серьезностью.
— Свобода ведь, в сущности, нужна только мужчине. Да, моя дорогая, ты со мной не спорь. Я испытала это на себе. Для мужчины это естественно, а для женщины — разврат. По крайней мере, так всегда почему-то выходит.
Лида покраснела от возмущения.
— Какая жалкая капитуляция.
Клавдия сделала комическую ужимку плечом.
— Ничего не поделаешь, моя прелесть. Я, например, знаю, что у моего будущего мужа есть постоянная связь… одна конторщица. И мирюсь. Мне важно, чтобы я была первая и главная.
— Но, может быть, он не будет препятствовать и тебе?
— Ничего подобного. Он сказал, что застрелит и меня, и того человека, который…
Клавдия заразительно-веселым взглядом посмотрела на Лиду. Ее, по-видимому, это забавляло.
— Тогда, просто, он сам гадкий человек.
Клавдия покраснела.
— Ну, не будем браниться.
— Ты просто напугана сейчас всем этим. Но у тебя это пройдет.
— Никогда.
— И ты будешь всегда мириться с открытыми шашнями твоего мужа на стороне?
— Это неизбежно. Иначе он будет делать потихоньку. А что у него есть постоянная, то это, по-моему, даже лучше: меньше тревоги и всяких беспокойств. Все мужчины одинаковы. Но зато он будет всегда знать, что я — главная. Я признаю, извиняю, смотрю сквозь пальцы. И каждый мужчина это будет ценить. Нет, моя дорогая, я теперь постигла жизнь. Наши ‘законные’ жены или требуют себе равной свободы: получается разврат, что и было у меня с Сергеем Павловичем. Или начинают выслеживать мужей — тогда их бросают. И по заслугам. Я себе никогда не позволю унизиться до ревности к моему мужу.
— Будто бы ты не ревновала Сергея?
— То было другое. С тех пор много воды утекло. Послушай, дай мне зубную щеточку и порошок: я вычищу зубы. А то от меня на версту разит табачищем.
Лида весело расхохоталась.
— Смейся, смейся.
Брызжа и булькая водой над умывальником, Клавдия продолжала:
— Довольно лжи и детского самообмана: мужчины есть мужчины. Плюнь тому в глаза, кто будет тебе вбивать в голову сказку о мужской верности. А завоевать его, удержать около себя, заставить себя уважать, сделаться в его жизни необходимой, такой, к которой он всегда будет возвращаться, то есть: его подлинной настоящей женой, это всегда можно. А, ma cherie, довольно иллюзий! Женою я могу и хочу быть. И буду. Для этого, конечно, надо понять, кто мы. Мы — женщины. Нам нужна крепкая рука, власть.
Лида слушала ее, смутно волнуясь. Она не понимала: откуда? — но у нее опять рождалась острая зависть к этой маленькой, вертлявой, жизнеспособной женщине, которая упорно добивалась своего счастья.
— Дуры мы все! Ах, какие дуры! — говорила Клавдия, усердно поливаясь одеколоном. — Не знаем сами о себе, кто мы, и чего стоим, и что нам, в сущности, надо. Ну, теперь пойдем, — заключила она, оттягивая перед зеркалом нижние веки, чтобы убедиться, не красны ли глаза.
— И ты любишь этого… своего второго? — спросила Лида, застыдившись. — Я хочу, собственно, понять, неужели ты так легко рассталась с Сергеем.
Клавдия достала пуховку из пудреницы.
— Ах, моя дорогая, вопрос чисто девический. Наша жизнь с Сергеем Павловичем, очевидно, не пошла.
— Но все же, мне кажется, что ты должна была бы жалеть, страдать.
— Вскочил, кажется, прыщик на носу… Жалеть, может быть… Все-таки передряга. Но страдать — нет. Мы расходимся добрыми друзьями. В этом смысле Сергей Павлович неоценимый человек. Мы с мужем даже хотим что-нибудь сделать для него. Павел хочет выхлопотать ему место в землеустроительную комиссию. Там легко.
Она выпрямилась и несколько раз повернулась перед зеркалом. Вдруг ее лицо сделалось страдальческим.
— Ах, Лидуся, сколько я выстрадала за эти полгода! Я даже третьего дня выдрала несколько седых волос на висках. Я все-таки жестоко заплатила за науку. Я ведь во всем виню только себя. Сергей что же? Сергей только слаб. Нет ничего хуже слабовольного мужчины. Сколько я приняла унижения с ним. Я ведь на коленях перед ним простаивала. И ему досталось от меня…
— Но… почему ты стреляла?
Лида сама испугалась вырвавшегося у нее вопроса.
Клавдия счастливо потянулась.
— И сама не знаю. Так… помутилось все. А как выстрелила, стало легче, и все сразу прояснилось. Стало его жаль, как ребенка. Ведь он, понимаешь ли, ни в чем, ни в чем не виноват. Я бы все равно жила с ним. Только это была бы Каносса, монастырь, власяница. Я рада, что случай меня столкнул с Павлом. Пойдем, я тебе его покажу.
Лиде сделалось безотчетно тяжело.
— Мне… не хочется. Я не понимаю… Чересчур что-то грустно… Может быть, мне жаль Сергея Павловича. Можно мне не выходить?
— Что с тобою?
— Чересчур как-то все это просто.
— А, моя дорогая, жизнь нам дается только один раз.
Лицо у Клавдии сделалось злым.
— Но… Сергей Павлович с тобой расстался так же легко?
— Легко, легко… Можешь успокоиться. Мы с ним легкие люди.
— Ты иди, — сказала Лида. — Я выйду к вам потом.
— Моя прелесть, поспеши: ведь мы с прощальным визитом. То есть, я поеду к маме в имение и проживу там все лето. Тем временем состоится развод. Ведь Сергей Павлович принимает вину на себя. А осенью свадьба.
— Я не поверю, — сказала Лида, краснея от возбуждения. — Ты все-таки должна страдать, расставаясь с Сергеем Павловичем.
У Клавдии легла старообразная морщинка поперек бровей.
— Отстрадала, моя дорогая. Конечно, и теперь немножко кошки скребут на сердце. Но, в общем, надо уметь смотреть жизни прямо в глаза… Значит, я тебя жду.
Она сделала полупоклон в дверях, и Лида только сейчас заметила, что на ней английская, строгая просторная юбка без разреза. Теперь было все понятно само собой. Кто же этот Павел Воскресенский?
… Когда Лида вышла к остальным, навстречу ей поднялся высокий и плотный господин с коротко подстриженными усами, тщательно выбритый, с лицом темным, в веснушках. По вкрадчивым манерам можно было легко узнать поповича, делающего хорошую карьеру.
Клавдия конфузливо улыбалась. Лида поздоровалась, но ей хотелось плакать от обиды за подругу. Она молча уселась в стороне.
Воскресенский говорил о хозяйственных улучшениях, но глаза его несколько раз тяжело и основательно ощупали Лиду. Сказав несколько заключительных фраз, он повернул голову к Клавдии.
— Нам, Клавдюшенька, не пора ли?
Та вздрогнула, но тотчас же оправилась и стала прощаться. Все время она старалась подавить на лице извиняющуюся улыбку. Воскресенский гипнотизировал ее скользящим, упорным взглядом и мягко улыбался.
В передней он долго и основательно окутывал свою бычью шею белым кашнэ и, засунув его верхний край за воротник, осторожно спросил:
— Теперь, кажется, все?
Но Клавдия никак не могла найти муфты и калош.
— Сейчас, сейчас, — извинялась она. — Я вот тут… где-то тут…
Он иронически усмехался.
— Может быть, ты пришла без муфты и без калош?
— Нет, нет, Павлик.
Наконец, она все нашла.
— Ну, — сказала она, шагнув к Лиде для поцелуя.
Теперь Лида видела ее ‘истинное’ лицо. В нем было замешательство, скрытая боль и человеческая просьба о пощаде.
Подруги обнялись, сначала церемонно, потом их плечи начали вздрагивать. Петр Васильевич, который за последнее время тоже стал слабоват на слезы, хотел отвернуться, но Воскресенский поиграл палкой с костяным набалдашником, вынул из толстых губ сигару и, слегка нагнув в сторону Петра Васильевича стриженную голову, снисходительно процедил сквозь величественно сжатые губы:
— ‘Женщины’ — сказал Шекспир и был совершенно прав. А? Не правда ли?…
— Пиши, Лидуся! — жалобно попросила Клавдия, отрываясь. — Желаю тебе счастия с Иваном.
Она вышла в дверь впереди своего будущего мужа, низко наклонив голову в темной шляпке. Теперь Лида окончательно угадывала сердцем, что Клавдия несчастна, и только храбрится.
‘Так… тоже компромисс, как и у меня’, — подумала она, испытывая невыразимо гнетущее чувство перед жизнью, которая всюду и всегда разбивает человеческие иллюзии.
Потом ей показалось, что Клавдия все-таки примирится со своим незавидным будущим скорее, чем всякая другая. Она умеет воспринимать жизнь слишком просто.
— Вот так гиппопотам! — сказал Петр Васильевич весело и расхохотался, но тотчас же принял строгую мину. — Говорить, что за постройку одной водокачки в имении заплатил тридцать пять тысяч. А что же, может быть, с ним-то она и будет счастлива. Ведь правда, Лидок?
Испытывая ужас за Клавдию, за себя, Лида отрицательно покачала головой.
— Могила.

XV

Если бы Иван Андреевич захотел ответить себе на вопрос, какое чувство у него теперь преобладает к Лиде, то этот ответ был бы:
— Страх.
Но страх совершенно особенный, выросший из прежнего глубокого чувства к ней, страх, сросшийся со всем его существом, органический, которого он бы не мог победить никакими аргументами.
Но он называл его любовью и думал, что у него к Лиде больная, исковерканная любовь.
Никогда еще чувство страха не было в нем так полно, так обострено, как в этот раз, когда он сегодня звонил к ней у парадного подъезда.
Ему казалось, что он принял твердое и бесповоротное решение. Но сколько таких решений он за эти три месяца успел уже переменить!
И сейчас он решил заявить ей открыто и бесстрашно (чтобы там ни последовало за этим), что покинуть вовсе, навсегда своей прежней семьи он не может. Он хочет и будет видать сына, возможно даже чаще, брать к себе (да, и брать к себе!), руководить его воспитанием, создаст новую и нормальную форму отношений к Серафиме, как бывшей своей жене. Вообще, он не должен быть ‘беглецом’ от ребенка и от оставленной им женщины. О, что он ‘творил’ эти шесть месяцев, было поистине позорно, бесчеловечно, гадко.
И Лида должна войти в его нравственные страдания. Не может не войти. Иначе это значило бы, что она хочет иметь мужем заведомого подлеца, ничтожество. А этого она хотеть не может, во всяком случае — не должна хотеть.
У Лиды сегодня было спокойное, он бы сказал ‘трезвое’ лицо. При его входе она улыбнулась уголками губ.
— Приехала?
Он повеселел, и сразу что-то отмякло в душе.
Он хотел по обыкновению поцеловать ее в губы, но она подставила лоб.
— Достаточно сегодня так. Ты, наверное, ‘ее’ целовал сегодня в губы. Ну, и что же? Как ваши дела?
Усевшись от него поодаль, она приняла опять приветливый вид.
Боясь глядеть ей прямо в глаза, он стал ходить по комнате.
— Я рад, что ты теперь относишься к ней без вражды, — сказал он. — В сущности, для такой вражды нет и не может быть почвы.
Он остановился и, взволнованный, посмотрел на нее.
— Лида, помоги мне устроить эту сторону моей жизни.
— Если это от меня зависит.
Обманутый ее спокойствием, он продолжал и изложил ей свой проект до конца.
— Знаешь, тебе самое лучшее к ней вернуться, — сказала она с тем же спокойствием. — Я ведь вижу, как ты волнуешься. В тебе еще не умерло чувство к ней и даже, по всей вероятности, расшевелилось в этот приезд. Да, правда, вернись к ней. Конечно, у тебя там ребенок. Я это понимаю вполне. Ты, может быть, боишься, что я не дам тебе свободы или что-нибудь сделаю с собой? О, нет, этого больше не будет. Жизнь дала мне достаточный урок.
Он старался уяснить себе, шутит она или нет, и решил, что это — только игра. Он улыбнулся.
— Оставим эти шутки.
Лида с искренним удивлением подняла на него взгляд.
— Странно. Почему ты думаешь, что я шучу. Напротив, я самым, самым… не знаю каким образом убеждена, что ты глубоко любишь твою жену. Ты просто ошибся. Ты увлекся мной, но чисто внешним, наружным образом, и подумал, что это — любовь.
Она саркастически улыбнулась.
— Конечно, ты порядочный человек. Я усмехнулась не к тому, не подумай. Я ‘глубоко’ тебя уважаю за это. За свою ошибку ты платишь и, кажется, достаточно уже заплатил. Это пора, наконец, понять нам обоим. Ты, кажется, видишь, что я рассуждаю совершенно спокойно.
Он понял, что она его ловко обманула, и в нем начал подниматься прежний страх.
— Лида, ты заблуждаешься относительно меня, — сказал он с отчаянием. — Я… я люблю тебя. Я чувствую это каждым атомом. Я не могу жить без тебя. Ведь не обманываю же я себя? Согласись. Вот ты даешь мне сейчас свободу, рассуждаешь совершенно спокойно, даже как будто логично, но меня это только пугает, делает бесконечно несчастным. Лида, я люблю тебя, привязался к тебе. Я чувствую совершенно ясно, как ты сделалась частью меня самого.
— Это в тебе говорит привычка. Я вот тоже привыкла к этой нашей квартире, этой своей комнатке. Я даже считаю ее как бы частью самой себя. Но это только так кажется. Привычка не есть любовь.
— А что ты называешь любовью?
— Да если бы ты меня любил, ты бы не задал мне этого вопроса! Любовь не останавливается перед жертвами. Если бы ты меня любил, ты бросил бы все: жену, ребенка.
— Но ведь это преступление!
— Что ж…
Глаза ее блестели.
— Любовь… настоящая, ради которой люди жертвуют всем, не останавливается даже перед преступлением, хотя я не вижу преступления в том, чтобы оставить ребенка, у которого есть мать. Материально они оба, кажется, обеспечены.
— Это жестоко, Лидуся.
— Может быть, но это — любовь. Вот, например, ты любишь жену (я в этом больше теперь не сомневаюсь), и ради любви к ней ты идешь и пойдешь на всякие жертвы. Ты жертвовал, например, моей любовью и… вообще мною. И это хорошо, что я теперь больше не повторю этой глупости (хотя, конечно, кто в этом поручится? Может подойти такая минута), но ты все равно, даже несмотря на это, все-таки способен оставить меня, потому что ты любишь жену. И я это вполне извиняю, потому что понимаю. Любовь — стихия.
— Нет, это неверно! — крикнул Иван Андреевич. — Любовь должна быть человечной. Я не хочу, не понимаю и не принимаю такой любви.
— Нет, ты именно понимаешь такую любовь, только не ко мне, а к той. Представь, что ты стоял бы между двумя женщинами, и каждая из них сказала бы тебе, что не может пережить, если ее оставишь. Та, к которой ты пошел бы, при этих условиях, была бы твоя настоящая любовь.
— Да, но эти женщины были бы жестоки… Это — что-то нечеловечески-безысходное… что-то просто зверское, животное… Да ведь тогда же нельзя жить.
— Настоящая любовь сумеет дать эту необходимую силу жизни. Она вознаграждает за все.
— Даже за сознательное убийство?
Лида презрительно пожала плечами.
— Кажется, в данном случае нет и речи о подобном выборе. Все, что ты должен был бы сделать, это только совершенно отказаться от какой бы то ни было близости к твоей прежней семье. И тогда…
Ее лицо приняло трогательно-мечтательное выражение.
— Почем знать, может быть, и во мне бы оживилось былое, теперь заглохшее чувство к тебе. Если бы я видела, так сказать, воочию доказательство…
Иван Андреевич с удивлением смотрел на нее, точно видел ее в первый раз. И он вдруг понял совершенно ясно, что она не шутит. Да, она требует от него этой, совершенно никому (за исключением только ее самой!) не нужной, сознательной жестокости с его стороны.
— Лида, — сказал он, страдая и еще не смея впустить себе в душу уверенность, что она не лжет, не шутит, — Лида, это не ты… Ты… клевещешь на себя… Да это же не может быть, чтобы ты, чистая, юная, такая милая, могла жаждать чужого несчастья, чужих страданий… например, моего ребенка, который обмирает по мне… чтобы ты вот этими самыми губами могла произнести той, другой женщине и ее ребенку этот возмутительный приговор… Нет, Лида, нет!
Он пошел к ней с протянутыми руками.
— Скажи же мне, моя дорогая, моя любовь, искренняя, настоящая…
Он остановился, чтобы взвесить правду этих слов, и ему показалось, что это пока еще так, простое недоразумение, и что он любит, любит, но она должна только улыбнуться и сказать ему, что все это было или жестокая шутка, или необдуманное желание, — и все будет поправлено.
— Скажи мне, что ты все, все понимаешь, что ты входишь в мое положение.
Она, побледнев, встала. Рот ее судорожно искривился, глаза сузились и остро блеснули.
— Ты оскорбляешь меня! — крикнула она. — Это не шутки. Довольно игры в прятки. Все равно, цветы моей любви к тебе давно убиты морозом, но если ты хочешь сохранить хоть листья, хоть корни, наконец, то ты должен прекратить эту комедию.
— Комедию, Лида?
— Да, пошлую комедию, водевиль, фарс с переодеванием… все, что хочешь. Ты обязан это прекратить. Иначе… иначе я больше не ручаюсь за себя. Я тебя попрошу меня оставить… Я ненавижу тебя…
Она посмотрела на него острым, страдающим взглядом, и он понял, что она действительно переживает. Невыносимую муку. Она была существом совершенно какой-то другой, непонятной, чуждой ему расы… да, именно — расы, для объяснения с которой у него не было ни языка, ни какой-либо другой возможности понять друг друга.
— Я тебя любила и, может быть, еще люблю… Но я тебе принесу жертву: я вырву ногтями из себя это чувство… Я тебя освобожу от себя. Я тебя забуду, успокоюсь и даже ничего не сделаю с собой… Даю слово… Я все, все сделаю для тебя… Но и ты… я прошу тебя… уйди честно… Вот сейчас уйди — и все. Пощади же меня.
Она смотрела на него такими полными сознания своей внутренней правоты, жалкими, умоляющими глазами.
— Лида! — позвал он ее сдавленным голосом, превозмогая рыдания.
— Иван! — ответила она, продолжая страдальчески глядеть на него, и решительно помотала головой, давая этим знать, что она не согласна ни на какие уступки.
Он выбежал из ее комнаты, наткнулся в гостиной на Петра Васильевича, молча протянул ему руку и, не отвечая на вопросы, чтобы окончательно не разрыдаться, тут же, наскоро оделся в передней и бросился, рыдая, на улицу.

XVI

На улице его охватил припадок гнева. Он шел, жестикулируя, останавливался, вспоминал отдельные слова Лиды, и им овладел дурной, злобный смех.
Ему казалось, что теперь он разгадал девушку. Как мог он столько обманываться? Она была черства, ограничена в своем кругозоре, словом, обыкновенная тупая, хищная мещанка.
И было окончательно странно, что он променял на нее Серафиму.
Но к Серафиме пойти не хотелось: туда надо было идти с чем-то законченным, решенным. Хотелось бежать куда-нибудь без оглядки, пережить эту боль от мучительного разочарования.
Но почему он называет ее ‘разочарованием’? Разве и раньше, в сущности, было не то же самое? И опять он удивлялся себе, что был так слеп. Лида всегда была одною и той же. Она никогда его не обманывала и не подавала ему надежды.
Смеркалось. Иван Андреевич шагал по грязной окраине города, куда нечувствительно забрел. Первое чувство злобы сменилось упорным раздражением. Ему не хотелось верить, что Лида могла на самом деле быть такова.
Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива.
Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею.
И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней.
Чем она так его влечет?
Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас.
Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь.
И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно.
Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну.
Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко.
Послышались шаги.
— Кажется, можно подождать, — сказал недовольно-враждебный голос Лиды. — Ясно, что прислуги нет.
Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой.
Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь.
Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель.
Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась.
И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла.
Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали.
… Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно.
Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе.
Шорох и крадущиеся шаги в дверях.
— Иван, ты где?
Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась.
— Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло?
— Нет, — солгал он.
— Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять?
Она села к нему на колени и обвила его шею рукою.
Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия.
— Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, — продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, — что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься.
Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко.
Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства.
И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи.
Он осторожно поднял Лиду с своих колен.
— Но ты… счастлив? — спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться.
Подавляя в себе брезгливость, он ответил:
— Да. Пусти же меня.
— О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя.
Он скверно рассмеялся.
— Ты сделала для меня?
— Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился.
— Я думаю, это обоюдно, — сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.
— Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.
Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.
Его охватило бешенство.
— Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.
— О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.
Он услышал ее сдержанные рыдания.
— Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!
Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.
— Что же ты теперь намерен предпринять дальше? — спросила она, успокоившись и сморкаясь.
Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.
— Начнем, Лида, жить, — сказал он, — а там будет видно.
Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.
Наконец, опять заговорила она.
— Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас — жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?
Она ломала руки в темноте.
— Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!
В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.
И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:
— Не знаю.

XVII

Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос:
— Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова.
— Может быть, можно зайти на минуту, — попросил он.
Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца.
— Что же дальше?
Но Серафима сказала решительно:
— Нет. До завтра.
В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы.
С тяжелой грустью он отошел от двери.
Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен.
— Диспут о женщине, — сказал Сергей Павлович. — Вы только послушайте, что врет эта скотина.
Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно:
— Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся.
Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал.
— Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь.
Бровкин меланхолически курил.
— Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик — он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.)
— Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! — крикнул Сергей Павлович. — Ты никогда не видал порядочных женщин.
Бровкин устало и ласково поморщился.
— Мы, дорогой, в своей компании.
— Я не позволю даже заглазно.
— Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? — просительно обратился он к Ивану Андреевичу. — Мы ведь чисто-философски.
— Зачем только грубые выражения? — сказал Иван Андреевич: — Можно и так.
— Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.
Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.
— Знакомьтесь.
— Кротов, — отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: — А я ищу тебя… Письмо.
Он передал Сергею Павловичу письмо.
— От бабы! — раскатисто засмеялся Бровкин. — Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, — и все об одном.
Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.
— Человек, еще стакан!
— Я не буду, — отнекивался Кротов. — Я… чаю.
Но Бровкин все-таки ему налил вина.
Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.
— Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!
Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.
— За бабу, Кротов! За твою бабу!
Бровкин придвинул свой стакан.
— Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.
Тот беспомощно улыбнулся.
— Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.
— Всякая женщина хороша, — сказал, сидя боком, Сергей Павлович.
Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.
— Ко всякой женщине надо только уметь подойти, — наконец, сказал он сквозь зубы. — Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!
Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.
— Руку, Сергей.
Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.
— Вот спелись. Который она тебе починила бок?
Он насильно налил Кротову второй стакан.
— Я не буду, — отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.
— Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.
Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.
— Слишком поздно, — заметил он.
— У него только начинается. Пошли.
— А я домой, — сказал Кротов.
— И не моги. Я, брат, тебя полюбил.
Он взял Кротова под руку.
— Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.
И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.
— Арестован, брат. Шалишь.
— В ‘железку’? — спросил Сергей Павлович.
— И в ‘железку’. Денег дам. Не беспокойся.

XVIII

В окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно.
Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь.
Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал.
— Сережа, хороша? — допытывался Бровкин.
— Я тебе говорю: оставь! — крикнул раздраженно Юрасов. — Скотина!
Он высвободил девушку из объятий Бровкина.
— Милая, у барина карты?
Он спрашивал ее, склонив голову набок и задушевно ею любуясь. Она застыдилась окончательно и стояла, наклонив голову и опустив глаза.
— Озорники какие, — сказал она, вдруг порозовев. — Проходите, пожалуйста, в горницы.
Они продолжали ее рассматривать целою толпой.
— Ну, право же, идите, — повторяла она беспомощно.
И опять Ивану Андреевичу сделалось смутно-больно за нее. Этот дом продолжал ему казаться гадким приютом порока.
— Однако же, пойдемте, — сказал он.
— Безобразники, — заметил Кротов, снисходительно-возмущенно тряся головой. — Испортят девушку. Да, вот положение женщины из народа…
Они пошли вперед.
У Прозоровского шла игра. Посредине стола длинной стопкой стояли распечатанные колоды карт. Тут же рядом валялись кучей уже сыгранные карты. Играло несколько пожилых людей и один черненький юноша с разгоряченным красным лицом и болезненно горящими глазами.
— В банке восемь рублей, — сказал толстый человек с перстнями на пальцах и бритым актерским лицом.
Возле него лежала куча зеленых и синих кредиток и масса серебряной мелочи.
Прозоровский без сюртука и жилета обернулся на вошедших и встал. Лицо у него было тоже красно и как будто расстроенно. Губы и брови подергивались.
— Баста! — сказал он. — Машенька, пива и чаю в гостиную. — А! — продолжал он, узнав Ивана Андреевича. — Когда-то!..
Он сделал кисло-меланхолическую гримасу и, опираясь левой рукой о встречные стулья, пробрался к пришедшим.
Волоса у него торчали непричесанными вихрами, во всей фигуре было что-то неопрятное, ‘изжитое’, сказал про себя Иван Андреевич. Он даже почему-то почти не узнал Прозоровского.
Здороваясь, Прозоровский несколько раз рассеянно ловил руку Ивана Андреевича.
— Вы что мне приказали? — спросила Маша, неслышно появляясь в дверях.
— Я тебя не звал, — удивился он.
— Ты велел ей подать в гостиную пива и чаю, — сказал худой и желтый господин, совершенно лысый, из числа играющих.
— Что верно, то верно. А разве я приказывал?
Прозоровский улыбнулся, по обыкновению, застенчиво оставляя рот открытым.
— Ты лучше объясни нам, как же это, брат, у тебя так вышло с Лизуткой? — громко кричал от двери Бровкин.
Прозоровский вдруг засмеялся долгим веселым смехом.
— Целая история. Как его?… Этот…
Он усиливался что-то вспомнить.
— Гаранька, — сказал строго от порога Бровкин.
Вообще, у него были с Прозоровским теперь какие-то новые, строгие отношения.
— Гаранька, да, — вспомнил Прозоровский. — Улизнула… отправилась… Как это?
Он опять просительно посмотрел на Бровкина.
— Ушла к Гараньке, — сказал тот, сделавшись внезапно серьезно-грустным. — Да, брат.
‘Он сильно пьян’, — подумал Иван Андреевич о Прозоровском.
— А, мать их курица! — сказал раздраженно Прозоровский. — Гаранька мне не конкуренция. И, кроме всего, у нее брюхо.
— Смотри! — погрозил ему Бровкин.
Прозоровский хотел налить пива и уронил на ковер бутылку, которую взял в руки.
— Оставь уж, — угрюмо отстранил его Бровкин и многозначительно заметил почему-то Ивану Андреевичу. — Все там будем.
— Где ‘там’? — не понял ничего Иван Андреевич.
Бровкин весело заржал.
— Черт, черт знает что! — ругался Сергей Павлович, потирая возбужденно ладонями стриженную голову.
— Давайте я сам налью.
— Я ничего не понимаю, — сказал Иван Андреевич.
— А, впрочем, я неправду об этом… о…
— О Гараньке, — подсказал Кротов, глаза которого зловеще и брезгливо щурились из очков.
— Благодарю вас… Да, о… о Гараньке… Он теперь поет:
Все, что кончается на ре,
Как, например, коньяк Депре,
Я обожаю.
Гараньку теперь рукой не достанешь. Купил себе воротнички… по праздникам носит… и… это…
Он сделал руками движение, напоминающее игру на гармонии.
— Гармонию, — подсказал Кротов.
— Гармонию… В управляющие из дворников так и глядит. Эта ходит у него теперь… бусы в десять якусов…
— Кто эта… Лизунька твоя?
— Почему моя? — вдруг возмутился Прозоровский.
Руки его бешено заходили.
— Ну, ладно, успокойся.
Бровкин положил ему руку на плечо.
— Не моя, а Гаранькина теперь. И морда у этого Гараньки птичья… ястребиная, хищная. Кто сумел… сумел…
Он щелкал пальцами, подыскивая выражение.
— Вскружить голову? — спросил Кротов.
— Нет, взять.
Он укоризненно посмотрел на Кротова.
— Именно взять. Вы понимаете?
Он необъяснимо волновался и вдруг нашел глазами Ивана Андреевича.
— Кто сколько может взять. Один одной бабы не удержит, другой может двух, трех. У этого… у Гараньки… одна семья деревенская, здесь — другая… и всех баб он в кулаке держит…
— И Лизуньку бил? — тоном специалиста осведомился Бровкин.
Прозоровский сделал утвердительное движение руками, показывая вместе с тем, как бил Гаранька Лизуньку.
— Что же, чаю? Машенька!
— Успеете, — кинула вошедшая девушка грубо.
И было очевидно, что она тоже имеет какую-то власть над Прозоровским.
— Упадок, явный упадок, — пискнул Кротов довольно громко на ухо Сергею Павловичу, — картина клиническая.
— А, черт! — рассердился тот. — Молчи, пожалуйста.
Лицо у него было недовольное.
— Зачем мы сюда зашли?
Иван Андреевич разделял эту мысль.
— Он совсем пьян, — сказал он. — Неинтересно.
— Не пьян, а форменный прогрессивный паралич. А, черт! Нет больше человека. Разве вы не видите?
Иван Андреевич с ужасом посмотрел на Прозоровского и сразу все понял.
Тот продолжал быстро говорить, преувеличенно жестикулируя правою рукой:
— Гаранька решил все вопросы. Пока мы строим это… теории, он… это… решил при помощи ‘обычного права’.
Прозоровский показал, как Гаранька бил кого-то кулаком наотмашь.
— Приехала к нему эта… ну, из деревни… жена, привезла с собою сына да дочь, думала… усовестить…
Прозоровский делал неестественные движения губами, точно ему было трудно выговаривать слова.
— Он посадил обеих баб вместе чай пить, сам на гармонии играет. Попробовала баба из деревни озорничать, на двор выбежала: избил ее на глазах у всех, да еще осрамил…
— После этого прибежала на кухню Лизунька ко мне… плачет… Пришел, увел да в темных сенях… этих… зуботычин надавал.
— А нельзя посмотреть это чудо… твоего Гараньку? — спросил Бровкин.
— Я думаю, можно… Позвать его сюда. Машенька!
— Эй, нет, брат. Это будет рыба в аквариуме. А ты нам ее в стихии покажи.
— И то можно, — согласился Прозоровский. — Все можно. Машенька, жилет и сюртук.
— Братие! — трубил, приставив ладони ко рту, Бровкин, — кто хочет Гараньку смотреть? Бросайте карты!
Скоро в дверях гостиной столпилась публика Маша церемонно подала Прозоровскому аккуратно сложенные жилет и пиджак, и он начал тут же одеваться, вихляясь и подгибая коленки.
— Все там будем, — сказал успокоительно Бровкин, поймав страдальческий, устремленный на Прозоровского взгляд Ивана Андреевича.
— Но как же мы так все к нему пойдем? — забеспокоился Кротов, протиснувшись вперед и поправляя очки, — надо измыслить какой-нибудь предлог.
— К Лизуньке в гости, — сказал Прозоровский, приняв из рук Маши галстук.
— Как же это вы пойдете к ней в гости? Это даже довольно странно, — вдруг сказала она, изменившись в лице.
Брови ее свирепо нахмурились, губы в углах плаксиво опустились.
Стоявшие засмеялись. Она переконфузилась и старалась оправдаться:
— Конечно, там две женщины. Куда вы пойдете? У них семейная склока, скандал, а вы в гости.
— Вот… как это?… Вздор!.. — сердился Прозоровский. — Отчего ты думаешь — нельзя? Ты — дура и больше ничего.
— Оставь ее. Пойдем, — приказал Бровкин. — Ведь эти дома продаются… Скажу, что пришел осматривать. Какая, подумаешь, важность. Тут опыт жизни, трагедия человечества… Стесняться.
Дорогой он продолжал развивать свою мысль:
— Что ж, что там две бабы. А мы тут все — мужики. Выходит, собрались мы, мужики, все в грудку и промежду себя рассуждаем, как нам жить… А то — стесняться!
В темных сенях на черной лестнице Иван Андреевич чувствовал около себя толстого, беспокойно юлившего Кротова.
— Вы обратите внимание, — говорил он. — Ведь это кто? Народ… Он ищет, нащупывает новые формы… Возьмите хоть бы этих наших трезвенников.
Спустились по лестнице и пошли через двор, мрачно освещенный мартовским осколком луны, к темному маленькому флигелю с крохотными, еле освещенными окнами.
Кротов обегал суетливо лужи и говорил:
— Я, собственно, к тому, что в народе… в нашем простом, православном народе, есть это… как бы какая-то склонность к сектантству. Ведь все эти хлыстовства и прочее… Появится какой-нибудь Иван Пузырь и изречет: ‘Брачитеся всяко’…
Он визгливо засмеялся собственной остроте.
— Кротов, заткни фонтан! — недовольно приказал Бровкин и, выйдя вперед, громко постучал в Гаранькину дверь.
— Вам Герасима Ильича, — спросил в полуотворенную дверь молодой женский голос и тотчас же вскрикнул. — Ах-с!
Иван Андреевич узнал в отворившей дверь полногрудой девушке в чистом, нарядном ситцевом платье бывшую горничную Прозоровского. Она испуганно и стыдливо вглядывалась в столпившиеся у двери фигуры ‘господ’.
— Позвольте же, моя дорогая, войти, — сказал наставительно Бровкин. — Да, нам, то есть мне, необходимо видеть Герасима Ильича.
Она смущенно отступила, и все гурьбой вошли в теплую кухню, где пахло свежеиспеченным хлебом.
— Кто там? — крикнул мужской молодцеватый голос из соседней комнаты, где за столом, покрытым старенькой белой клеенкой, фыркал самовар и сидела пившая чай семья.
Вышел высокий сухопарый человек в жилете поверх выпущенной ситцевой белой рубахи и ‘при часах’.
— Что угодно? — спросил он, солидно вытирая пальцами усы и зорко оглядывая посетителей.
Бровкин изложил вымышленную причину.
— Поздненько как будто, — насмешливо осклабился Герасим Ильич, и Иван Андреевич понял, что он считает их всех за пьяных.
Ему сделалось стыдно за себя и за остальных, но любопытство мешало уйти.
— А, мое вам почтение! — вскрикнул Герасим Ильич, узнав Прозоровского, и протянул ему руку.
Вслед за Прозоровским и другие пожали ему руку. Рука у него была рабочая, такая же сухая, как он сам, плохо сгибающаяся.
— Лизавета, что ты здесь проклажаешся? — скосил Герасим Ильич глаза на отворившую дверь молодую женщину, продолжавшую стоять в испуганно-удивленной позе. — Перемой посуду, да ребятенок, чай, пора в постельку. А то матка ушомши…
— Что ж, пойдемте, господа! — обратился он к пришедшим… — Только фонарик захватить.
Иван Андреевич любовался им и Лизаветой, которая, покорно шмыгнув носом, пошла исполнять приказание.
— Сначала флигель, — сказал Бровкин. — А то ребята лягут спать.
— В нашей власти. Лизавета, прибери-ка маненько: господа хотят войти.
— Да что прибирать-то? Чисто, — сказал смеющийся голос Лизаветы.
— Ась? — спросил он резко.
— Я-мол говорю, что чисто, — ответила она на этот раз без усмешки.
— Пожалуйте… Сырости у нас тут особой нет, хотя летом не обойтись без ремонту…
Он начал все обстоятельно объяснять Бровкину.
В обеих каморках, называвшихся ‘чистыми’ комнатами, было душно и сильно пахло жильем. Всюду стояли сундуки и постели. За ситцевыми пологами по стенам аккуратно висела одежда. В углу, у густого ряда образов в ризах и без риз, теплились две лампадки.
Бровкин сел, хмуро поглядывая на деток у стола, около которых хлопотала Лизавета.
— Жена? — спросил он.
Герасим Ильич хмыкнул, показал белые, блестящие зубы и поиграл большими пальцами.
— Будет, барин, лясы точить. Сами знаете, что это бывшая горничная господина Прозоровского. Небось, у них завсегда бывали. Ну да, для меня она теперь жена. Это верно. А эти дети от другой… от так называемой ‘законной’. Ну, чего накуксился? — грозно крикнул он на мальчика, сделавшего плаксивую гримасу. — Людей не видал? Небось, такие же люди, как мы с тобой.
— А ‘законная’ ваша жена где?
— Любопытствуете? Ах, господин хороший, дозвольте вас допросить: какое вам дело? Конечно, мне скрывать нечего. Лизавета, выди.
Лизавета, красная, низко опустив голову, вышмыгнула из комнаты.
— А только много этого любопытства по случаю моей жизни. Приходят смотреть, как живу. А что особенного? Что я Лизавету не выгнал от себя, когда приехала Настасья? Настасья говорит: ‘прогони Лизавету’, Лизавета кричит: ‘выгони Настасью и с детьми’. Конечно, если рассудить по закону, должен я Лизавету от себя прогнать, оставить ее без крова, осрамить на весь народ: ведь на чужой роток не накинешь платок. Куда она теперь пойдет ‘такая’? И выходит этот закон сам против себя. Это уже не закон, чтобы топить людей. Закон должен быть по апостолам, по святым отцам. Так ли?
Видя, что его внимательно слушают, он слегка закинул голову и продолжал, презрительно усмехнувшись:
— Теперь если рассуждать по-благородному, по-господски, должен я, оставив у себя Лизавету, выгнать Настасью и с детьми… в некотором роде, развод ей дать: иди на все четыре стороны и с детьми! Нет тебе ни роду, ни племени… растите под забором, как крапива. Ну, да ведь мы не господа. Так ли? Только и всего. Можем и подвинуться, потесниться маленечко. Сейчас говорят мне: ‘ты мусульманин, ты сектант’, потому что я на слово Божие опираюсь. Господь Бог нам заповедал: ‘Не вредите друг другу. В этом вам все законы и пророки’. Встретился мне Крестовоздвиженский батюшка. ‘Ты, — говорит, — устроил в своей квартире дом разврата’. — ‘А иные прочие, — говорю, — не имеют потусторонних связей? Только что не на глазах, а какая разница?’ — ‘Ты, — говорит, — кощунственно употребляешь слова Писания’. — ‘Отчего?’ — говорю. — ‘А почему во святом Писании говорится, что имел Авраам под одним шатром жену Сарру и Агарь, наложницу. А он был Авраам, праотец всех праотцев. А святой праотец Иаков, который с Самим Господом боролся! Сначала работал ради одной дочери Лавана, а потом еще семь лет ради другой: выходит он был двоеженец, по нашим законам, ему в тюрьме сидеть.’ — И у всех нас, современных мужчин, батюшка, — говорю, — есть, окромя жен, наложницы. Только поступают с ними обманом, до нищеты доводят, до позора. А я открыто: ‘Согрешил-мол, и весь мой грех тут открыто. Кто из вас без греха, бросайте первый в меня камень’. — ‘Ты, — возражает мне батюшка, — сектант. На тебя надо полиции донести’.
Он опять презрительно засмеялся.
— Полиция тут, конечно, хоша ни при чем. Живем мы все в добром согласии, по взаимному соглашению. Я никого не держу: ни Настасьи, ни Лизаветы. Желают около меня жить, живи, а скандалить зачем же? Какой я, выходит, есть, такой и есть. Ошибся малость, или что другое, должен я по совести свой долг исполнять или нет?
Поправив фонарь и подняв его в уровень лица, он заключил:
— Так что же, пойдем мы, господа честные, осматривать владение или, может быть, теперь не надо?
Он лукаво улыбнулся, поблескивая пристальными черными глазами.
— А? — спросил Бровкин, круто повернувшись в сторону остальных. — Слышали?
Он поднялся со стула и угрюмо уставился на Герасима Ильича.
— Прости нас, Герасим Ильич, и на добром слове спасибо.
Он согнул свои тумбообразные ноги и сделал вид, что хочет достать рукой землю.
— Спасибо… утешил… После таких слов никакого имения не надо. Ты, брат, нам всем подарил имение.
Он быстрыми, короткими шагами подошел к нему и обнял, звучно поцеловав.
Герасим стоял сконфуженный. Всем тоже сделалось вдруг неловко. Прозоровский, подергиваясь, вышел вперед и протянул ему руку.
— Полиция? — заговорил он. — Полиция не может. И никто не может. Я вам хотел сказать… Это…
Он забыл, что хотел сказать и только усиливался сжать ему руку.
— Что ж, — сказал Герасим, взяв у Прозоровского, наконец, руку и обдергивая рубашку. — Ведь мы полюбовно. Тут не закажешь. У меня ни к кому нет зла.
Все вдруг заговорили, делясь своими впечатлениями, но никто не слушал друг друга.
Скрипнула наружная дверь, и в комнату вошла высокая, сутулая женщина в нагольном тулупе и пестрой красной шали. Она набожно перекрестилась на лампадки и, поклонившись господам, сказала:
— Бог милости прислал. У всенощной была, в соборе.
Один ребенок сорвался со стула, подбежал к ней и крепко ее обнял, припав головой к животу.
— Вот мы и все в сборе, — сказал Герасим Ильич. — Не осудите.
Он солидно поклонился, давая знать, что тяготится дальнейшим пребыванием гостей. Все начали наперерыв с ним прощаться и жать руку.
По лестнице назад возвращались молча, молча же уселись у карточного стола.
— Ну-с, в банке полтинник, — сказал господин с актерским лицом и взял выжидательно в руки карты.
Вдруг из гостиной раздался пронзительный крик, один, другой, третий. Все кинулись туда.
Там, на диване, упав лицом на сиденье и обхватив голову руками с судорожно искривленными пальцами, бился в истерике Сергей Павлович.

XIX

Уже почти светало, но расходиться не хотелось. Пили чай, пиво и курили до одури.
В сизом тумане и желтом предутреннем освещении бродили охрипшие, возбужденные, уставшие фигуры.
Кто-то отворил форточку, и вместе с холодным воздухом ворвался протяжный звук фабричного гудка.
Кротов сидел против Ивана Андреевича и тонким, надтреснутым голосом негромко говорил:
— Я рад, что пришел… Скажу дома, что с Сергеем припадок… Конечно, она, то есть жена, беспокоится. Мы любим друг друга… слов нет…
Он налил себе еще стакан пива, и глаза его сделались обиженными.
— Но ведь наши женщины не могут вполне оценить любви… В этом пункте я согласен. В них живет эксплуататорский дух, жажда закабалить. Я вам сознаюсь.
Он снял очки и протер их.
— Да, женщина, если хотите, не понимает благородства. Она не доверяет и мучит. Я скажу вам откровенно…
Он понизил голос.
— Принято говорить, что я счастлив в браке. Нас ставят в пример.
Он надел очки и страдальчески посмотрел сквозь них на Ивана Андреевича.
— Но мы несчастны… оба. Понимаете?
Иван Андреевич сочувственно кивнул головой.
— Я — человек от природы занятой и деликатный. Я лучше смолчу, но это все ложится на сердце. Главное: бесцельность! Женщина вас мучит бесцельно. Она потом страдает сама, но мучит непременно, подло мучит. И это ложится на сердце. Вы понимаете меня?
Хотя Иван Андреевич не понимал, на что он намекает, но ему был понятен общий смысл его слов, и он кивнул головой.
— Вот я вам сейчас расскажу, но, разумеется, между нами. Пустяки, разумеется, а не могу забыть. Когда мы поженились и жили на даче, то на другой день пошли к обедне… так случилось. Было жаркое солнечное утро. И Сережа с нами пошел… брат ее, Сергей Павлович… Вот который сейчас плакал. Она раскрыла свой зонтик и передала мне, чтобы я над ней нес. Правда, дорога была пыльная, и она обеими руками подобрала платье. Мне было неприятно идти за ней этак, с зонтиком, и я ей сказал. Ничего обидного! И Сергей надо мной смеялся. А она обиделась, и это была наша первая супружеская ссора.
Он помолчал и придвинулся еще ближе.
— Потом бывало и обиднее, а этого вот до сих пор забыть не могу. Так и шел за ней две с половиной версты с зонтиком… точно в Китае или Индии. И это ложится на сердце. И так прошла жизнь. Я — человек от природы занятой и деликатный. Уступчивость в моей природе. Я люблю мир, но чем он покупается? Какой ценою? Вы понимаете?
Он пожал плечами.
— Женщина не ценит деликатности.
Он возбужденно замолчал.
— Скромность? — вскрикнул внезапно в противоположном углу Прозоровский. — У женщины? Ерунда или… как это? Самообман, оптическая абберация!
— Все-таки есть, есть, — говорил настойчиво лысый и желтый господин. — Вы почитайте у Дарвина. Тут закон полового отбора… женщина краснеет непроизвольно… природа тут преследует свои виды.
— А я вам говорю: она нарочно краснеет. У женщины нет стыда. Стыд только у этого…
— У мужчины, — подсказали ему.
— Этот Гаранька меня тронул, — продолжал Кротов.
Вдруг глаза его сузились, он таинственно пригнулся к Ивану Андреевичу и ядовито хихикнул:
— А как думаете, не наградил господин Прозоровский французскою болезнью этого беднягу Гараньку?
Он поднял брови выше очков и, вытаращив глаза, расхохотался.
— Что же вы находите в этом смешного? — возмутился Иван Андреевич.
— И трогателен и жалок этот Гаранька, как все наши русские Гараньки. У них всегда есть какой-нибудь общий незаметный враг. Они невежественны и наивны. Через полгода в семье этого злосчастного Гараньки назреет такая трагедия, что упаси Боже! Ах, уж эти злополучные наши ‘гаранькины’ опыты.
— Так что же вы предложите в обмен? — спросил Иван Андреевич, раздражаясь.
— Взамен Гараньки и его ‘опыта’? Вы это серьезно?
— А почему бы и нет?
Кротов рассмеялся.
— Ну, вы, я вижу, увлеклись не на шутку.
— Однако же, что вы все-таки можете предложить взамен?
— Смотрите… Послушайте, что они там говорят, — дипломатично увернулся Кротов от ответа.
— У каждой женщины стыд это только… как его? — кричал Прозоровский.
— Защита? — подсказывали ему. — Кокетство?
— Нет, оружие, орудие… Да, вот именно орудие, которым она распоряжается по своей… по своему усмотрению. Вы не согласны? До поры, до времени… А в этой… как ее?.. в своей основе она лишена стыда. И когда она видит, что… как это? стесняться нечего, тогда… сделайте мое вам одолжение… монпансье в бутылочку.
В это время вошла сильно заспанная Маша, неся откупоренные бутылки содовой.
— Я вам каждую женщину и девушку раздену публично. Не согласны? — говорил Бровкин. — За приличное вознаграждение каждую.
— Вот Маши, например, не разденете, — сказал желтый господин.
— И Машу раздену.
Он порылся в брюках и вынул прямо из кармана скомканную красненькую.
— Машенька, твои. Можешь?
Он смотрел на нее посоловевшими глазами.
— Что еще выдумали! — сказала она. — Бесстыдники.
— Я прибавлю, — пробасил Бровкин и, открыв тугое портмоне, вынул и положил на стол в общую кучу несколько золотых монет. — Все твои, красавица. Ну, кофту и прочее долой.
Она в страхе и недоумении поглядела на сидевших и на деньги.
— Без обмана, моя дорогая. Можешь хоть сейчас взять. Только… лишнее долой… Понимаешь?
— Как же, стану я…
В глазах ее изобразилась тоска.
— Что выдумали! Которая это для вас при всех нагишом будет?
Внезапно она разрыдалась, спрятав лицо в согнутый локоть.
— Разденется… Пари! — сказал актер.
— Не разденется, — засмеялся желтый и лысый.
Бровкин подсыпал еще золота.
— Все твое. Смотри, дура.
Она взял Машу за руку, в которую она прятала лицо, и потащил к деньгам. Она стала остервенело вырывать руку.
— Тридцать пять рублей, — сосчитал актер. — Заработок, относительно, недурен.
Она насторожилась.
— Обманете… Вы известные обманщики.
Все расхохотались.
— Ну вас к Богу. Пустите.
Бровкин собрал деньги в горсть.
— Держи.
— А что снять-то?
Она смотрела на него, откачнувшись верхнею частью туловища назад. Ее губы и глаза выжидающе и лукаво улыбались.
— Все.
— Ишь вы какие! Как же! Я, небось, девушка.
Подумав и посмотрев в сторону и на потолок, она сказала:
— Прибавьте.
И опустила низко голову.
— Бита! — крикнул желтому господину актер.
— Нипочем не разденется, — ответил тот уверенно. — Или разденется, да не совсем, а так… только пококетничает. Нет, батенька, тут инстинкт. Натурщица, курсистка, актриса, те разденутся, а эта — нет.
Он спокойно выпил содовой и закурил.
— Всякая разденется. Пари. На сколько? — кричал актер.
Они хлопнули по рукам на десять рублей. Бровкин рылся в портмоне.
— Получи еще.
Маша вопросительно посмотрела на Прозоровского. Он сделал движение, приказывающее раздеться.
— Вы обманете, — сказала она Бровкину, смеясь, и вдруг все ее лицо зарделось.
— Разденется, — сказали несколько голосов уверенно.
Желтый господин отрицательно качал головою. Ивану Андреевичу тоже казалось, что она не разденется.
Из соседней комнаты показался Сергей Павлович, который отлеживался после припадка в спальне. Он изумленно смотрел на происходящее.
— Давайте деньги, — сказала Маша грубо.
Она зажала их в кулак и так, с зажатыми в кулаке деньгами, стала порывисто расстегивать крючки лифа. Лицо ее было красно. Глаза она крепко зажмурила и верхнюю губу прикусила. Нижняя была натянута и дрожала.
— Не разденется, — уверенно протянул желтый и лысый.
— Молчать! — приказал Бровкин.
Она вдруг приостановилась и, запахивая расстегнутый лиф, спросила:
— А можно вперед отнести деньги в сундук?
В глазах ее была боязнь, что они не согласятся.
— Коли не обманешь, можно, — сказал Бровкин.
Она, вспыхнув еще больше, убежала.
— Пропали денежки! — засмеялся желтый господин.
Поднялись шум и спор.
— Что такое? Зачем? — возмущался Сергей Павлович. — Она обязательно разденется. Что тут такого? Вот если не разденется, это я понимаю. Всякая женщина, если ей нужны деньги, разденется. Только это подло. И ребенок разденется. Только это подло. Гнусность, гадость! Черт! Кто это придумал? Что хотят эти господа доказать, кроме собственного разврата? Сладострастники! Черт!
— Не забегай, брат, вперед, — угрюмо сказал Бровкин. — Дело само себя окажет.
— Да если она не разденется, я готов черт знает что… Я готов на ней жениться! — крикнул неожиданно Сергей Павлович.
Раздался взрыв хохота.
— Ага, брат! — пискнул Кротов. — Только она все-таки что-то не идет.
Кто-то выглянул в переднюю.
— Да она тут стоит.
— Маша! — крикнул строго Прозоровский.
Она появилась в дверях.
— Ну! — сказал Прозоровский. — Что же?
Глаза его неприятно вылезали из орбит.
— А вы прибавьте еще.
Все засмеялись от неожиданности.
Она стояла, ощупывая рукою косяк двери.
— Я говорил вам! — крикнул желтый господин.
— Ну, уж это, голубушка, дудки! — сказал актер. — Это, моя прелесть, нечестно.
— Глупо сказано, — крикнул ему Бровкин. — Захотели честности от бабы. А еще актер… Сколько же тебе прибавить?
— Трешницу.
Новый взрыв хохота.
— Вот это утешила.
— За трешницу я согласна, — говорила она, глядя в косяк двери и проводя по нему пальцем.
Долго не могли успокоиться от смеха. Больше и пронзительнее всех хохотал Кротов. Он снял очки и, держа их перед собою и расставив ноги, визжал, как зарезанный поросенок.
— Вы подумайте: за трешницу! Ну, уж это чисто русская черта. Надбавьте еще трешницу, именно трешницу, и она уже все может. Дайте ей тысячу, она не может, а дайте пятьдесят рублей и надбавьте трешницу — и все возможно. Теперь она разденется. Можно держать пари.
— Не угодно ли?
Он махал рукой.
Бровкин отыскал зелененькую кредитку и, помахав ей в воздухе, передал Маше. Та взяла и, крепко сжав губы, стала быстро раздеваться. Движения ее были грубы и решительны. Иван Андреевич понял, что она ищет спасения в быстроте.
Сверкнула голая до плеча рука и показалась поношенная, жалкая, грубая сорочка. Кончик тоненькой косички, вероятно, от волнения выбился из прически наружу. Кофта упала к ногам. Сжав плечи и не глядя ни на кого, она начала развязывать юбку. Иван Андреевич почему-то отыскал глазами Сергея Павловича. Тот стоял бледный, с наморщенными страдальческими бровями и полураскрытым ртом.
Маша торопилась. Упала юбка, и теперь из-под второй коротенькой темной юбчонки виднелись ее неуклюжие ноги в грубых серых чулках. Актер покачал головою и с улыбкой посмотрел на желтого господина. Тот сделал плечами движение, означавшее:
— Еще посмотрим.
Маша остановилась и с отчаянием взглянула в напряженные лица мужчин. Иван Андреевич вдруг понял, что сейчас она решится на последнее, и, не выдержав, пошел к двери.
— Пойдемте! — сказал он Сергею Павловичу.
Тот не двигался, точно загипнотизированный, и только болезненно крикнул, удерживая его за руку:
— Сейчас. Подождите же.
Прозоровский стоял, дрожа, и лицо у него было совсем больное, полупомешанное. Рот слюняво раскрылся.
— Погодите, — сказала Маша. — Я отойду.
— А рубашку сюда, — угрюмо сказал Бровкин, надувая щеки и протянув руку.
— Зачем?
— Ну, не торговаться.
Она глядела на них, прижав локти к бокам, точно затравленная мышь. Иван Андреевич понял, что она ожидает снисхождения.
— Ну, довольно! — крикнул он. — Больше не надо. Доказано.
— Позвольте! — раздались негодующие голоса. — Ничего не доказано.
— Она просто, дрянь, торгуется. Сейчас опять попросит надбавки.
Иван Андреевич, махнув рукой, пошел к двери. За его спиной раздались неожиданные всхлипывания девушки.
— Ну, конечно, в слезы, — сказал кто-то полным раздражения и странной ненависти голосом. — Первое оружие!
В передней было уже по-утреннему светло. Иван Андреевич почувствовал стыд, тошноту и неопределенный страх. Ему захотелось как можно скорее найти пальто и бежать.
В гостиной ахнуло разом несколько голосов. Послышались громкие рукоплескания.
С отвращением, презирая себя, но не в силах побороть грязного, скотского желания, он заглянул в дверь. Навстречу ему бежал Сергей Павлович с болезненной усмешкой и без пенсне.
— Продала! — крикнул он.
Иван Андреевич смутно увидал голую женскую фигуру, понурую, желтую и некрасивую, неожиданно полную и с широкими бедрами, и Бровкина, который держал в руках белый ком Машиной рубашки. И еще ему запомнились точно вышедшие из орбит, отвратительные безумные глаза Прозоровского. В комнате была тишина, полная скрытого, отвратительного движения. Ему показалось, что сейчас должно произойти что-то гадкое. Он видел, как Бровкин наклонился и исчез, а потом тотчас выпрямился.
Маша взвизгнула.
— Уйдемте! Черт! — торопил его дрожащий Сергей Павлович. — Я сегодня сойду с ума. Мерзавцы!
Он бросил снятое с вешалки пальто на пол и рванулся опять к двери, но Иван Андреевич его инстинктивно удержал.
— Не ходить? — спросил Сергей Павлович беспомощно и крикнул в дверь. — Слышите? Вы — мерзавцы! Все! Все!
— Кто первый? — крикнул остервенелым голосом Бровкин.
— Ф-фу! — визжал Кротов, выбегая в дверь и зажав почему-то нос. — Интеллигенты! Ха-ха! Вот вам иллюстрация. Пойдемте! Стыдно, стыдно, господа! Нечего смотреть, нечего!
Он торопливо оделся и стал их обоих тащить к двери.
— Знала бы Люма, что творится по временам на свете. Ах, ах!
Оба они дали себя глупо увести, и только опомнились на крыльце.
— Я не могу, — сказал Сергей Павлович, сотрясаясь от озноба. — Ведь это же уголовщина. Мерзавцы!
— Почему? — хихикнул Кротов. — Добровольное соглашение.
Сергей Павлович бросился к звонку и стал, как сумасшедший, звонить, неистово нажимая кнопку.
Наконец, выбежала Маша Волосы ее были всклокочены, кофта застегнута косо. Она вместе ругалась и смеялась.
— Вот черти! Право же, настоящие черти… проклятущие. Чтоб им провалиться, кобелям окаянным! Это вы звонили?
Она гневно захлопнула дверь, и нельзя было хорошо понять, на кого она больше сердилась, на тех ли, которые ее раздели, или на тех, которые звонили.

XX

Все это утро Иван Андреевич думал о Шуре: о том, как он подойдет к нему и что скажет. Не о Серафиме, а о Шуре.
С Серафимой было покончено. Она должна уехать. Но Шура…
Иван Андреевич медленно поднимался по лестнице меблированных комнат. Сначала он решил солгать мальчику, что новая, ‘другая’ мама куда-нибудь уехала, и ее нельзя видеть. Но стало гадко малодушной лжи, стыдно правдивых глаз ребенка, стыдно самого себя, наконец, унизительно перед Серафимой.
Тогда он решил сказать ему, что поссорился с ней.
Но его ждало неожиданное разочарование.
— Я отправила Шуру к Константиновым, — сказала Серафима, — и теперь могу с тобой ехать.
Он молча сел на диван. У него была потребность ей что-то сказать… может быть, то, что он несчастен, что жизнь его окончательно разбита… не то пожаловаться, не то товарищески поделиться. Но Серафима деловито и сухо надела шляпку с безобразным, старившим ее пучком искусственных фиалок и сказала просто и ровно:
— Ну, что ж, пойдем.
И они вышли из номера с таким видом, как будто отправлялись на прогулку или за покупками.
— Кажется, собирается дождь, — сказала она озабоченно на подъезде, — а я не взяла зонтика.
В ее лице была теперь всегда какая-то новая озабоченность. Все ее тревожило: не опоздать бы завтра утром на поезд, можно ли будет достать билет, ввиду начавшегося предпраздничного движения, в котором часу они приедут в Харьков, и не случилось бы этого ночью, когда Шура будет спать.
Она была жалка Ивану Андреевичу в этой своей новой озабоченности покинутой женщины, у которой повсюду столько страхов.
По дороге, набравшись решимости, он ей сказал:
— Ты была насчет Лиды права.
Ему хотелось обернуть происшедшее в шутку, и он хотел продолжать с улыбкой, но она вдруг посмотрела на него с таким бесконечным страхом, что улыбка, вероятно, превратилась у него в жалкую, скверную гримасу.
Он хотел поправиться и сказать ей, как это все его огорчает. Но она сжала виски пальцами.
— Не говори. Ничего не говори. Все сказано.
Она бежала, высоко закинув голову, вперед. И он сразу понял, что она жива сейчас только одною мыслью: как бы все поскорее кончить и уехать. В своем эгоизме он до сих пор совершенно не думал о ней.
— Сима, — сказал он робко, боясь причинить ей боль словами.
— Не надо, не надо, — попросила она опять, прибавляя шагу, и он увидел, что она старается сдержать слезы.
— Нет, Сима, поговорим… Мы встретились с тобою, как чужие… почти как враги. Ты не находишь?
Она молчала и только чуть замедлила шаг. Он осторожно взял ее под руку.
— Нет. Оставь.
Не глядя на него, она выдернула руку.
— Да, я во многом виноват перед тобою, — сказал он, и, произнесши эти слова, сразу почувствовал, что может говорить. — Не беги же так. Нам нужно поговорить… может быть, в последний раз. Вот ты уедешь…
Голос его против воли дрогнул. Он оглянул жалкую, страдающую фигуру Серафимы и вдруг, но совершенно по-новому ощутил, насколько она ему дорога… не чувственно, не как жена, а как бесконечно-милое ему женское существо, с которым связано так много пережитого. Он хотел продолжать и не мог. Давящая боль подступила к горлу. Фасады домов, извозчики, вагон скучно гудящего мимо трамвая — все стало двоиться и вдруг расплылось… Слезы.
Он отвернулся и осторожно смахнул их платком.
— Иван, не надо же! — крикнула она. — Будь мужчиной.
Он трудно перевел дыхание и сказал:
— Что ж скрывать? Я несчастен, Сима.
Некоторое время они шли в молчании. Он видел, как она нервно теребила в руках сумку.
— Но ты же ведь этого сам хотел. Как странно…
В голосе ее было что-то сухое и жестокое. Они шли бульваром, и он предложил ей сесть. Она молча повиновалась, но села особенно прямо, точно оставаясь все время настороже. Он был ей благодарен и за это.
— Да, я этого хотел, — сказал он, радуясь, что в конце концов говорит с нею после стольких месяцев с глазу на глаз, и так хорошо и откровенно. — Но произошло что-то ужасное. Я думал, старался отдать себе отчет. И я не знаю, в чем заключалась моя ошибка и, вообще, я не сознаю, что, собственно, произошло. Ты меня спросишь: что? Не знаю! Если даже хочешь знать, ничего не произошло. Будь я самым талантливым романистом, я бы не сумел во всем этом нащупать никакой сносной канвы… То, что Лида приняла морфий, это вышло, пожалуй, случайно. Все произошло так плоско, так серо. Любовь? Но, в конце концов, и любви никакой. Да, я это совершенно ясно ощущаю. Просто, если хочешь знать, со мной произошла жизнь.
Он криво усмехнулся.
— Я сам пришел к такому выводу. Я строил планы, мечтал о счастии. Мне нравилась Лида, с тобой же мы никак не могли спеться. Я думал, что это… можно… Понимаешь, я думал, что возможно устроить все… И вот началось… Оно входило в душу медленно, как яд. Лида приняла морфий, но она осталась жива. А я, хотя и не принимал внутрь ничего смертоносного, но я мертв. Я не могу и не хочу жить.
Серафима чуть переменила позу и страдающим взглядом посмотрела на мужа.
— Но, Иван… что же все это значит? Отчего ты так упал духом?
— А!
Он махнул рукою.
— Ты прости, что я говорю только о себе. Я ведь знаю, что и тебе несладко. И между нас еще стоит Шура Ведь я же люблю его… безумно люблю.
Он отвернулся и опять вытер слезы.
— Кажется, идут барышни Муратовы, — осторожно сказала Серафима.
Действительно, это были они: младшая в черепаховом пенсне и с папкой ‘Musique’, и старшая в боа из перьев. Теперь они разнесут повсюду, что видели их обоих вместе на бульваре. Иван Андреевич почувствовал невольную краску стыда и повернулся так, чтобы иметь право сделать вид, что он их не видит. Так же поступила и Серафима. Под пытливыми взглядами барышень они сидели некоторое время не шевелясь.
— Это вечная необходимость играть какую-то комедию, — вспылил Иван Андреевич, когда они благополучно миновали, — перед собой, перед… перед другими… передо всеми, когда, просто, хочется встать и крикнуть: да, что же это, наконец, такое? Кого мы хотим обманывать? Зачем мучим и убиваем себя и других?
Он встал и опять сел.
— Сима, я, может быть, слабый, наконец, неумный человек. Может быть, я просто какой-нибудь мягкотелый моллюск. Я не знаю. Другие так просто умеют улаживать подобные дела. Вот, например, Сергей Павлович Юрасов и Клавдия Васильевна. Люди стреляют друг в друга, мирятся, потом дружески сходятся и расходятся. Им легко.
— Может быть, только по наружности? — проронила Серафима и спохватилась. — Впрочем, извини. Ты говори. Я слушаю.
— Может быть. В чужую душу заглянуть трудно. Я могу говорить только о себе. И я тебе скажу: нет, я не считаю себя хуже других. И я шел тем же обычным путем, что и все. Я не скажу и о Лиде, что она хуже других. Ах, она — как все. А о тебе… о тебе я скажу, что ты… ты — ангел.
Больше не в силах сдерживаться, он разрыдался. Она сидела с искаженным мукою, растерянным лицом.
— Я сделал все, что делается в таких случаях… Здесь было много ужасного, грязного… Грязь едва не захлестнула меня самого… И, что страннее всего, самое грязное во всем этом оказалось, может быть, менее гадким, по крайней мере, для меня, чем все остальное. Ах, моя дорогая, вероятно, все-таки, я не умею хорошо думать, но я зато перечувствовал.
Он замолчал, переживая вдруг разом все пережитое.
— И я…
Он остановился, задохнувшись.
— Но все равно… Я, видишь ли, теперь не уважаю моей невесты. Больше того… я… я…
Он вскочил и болезненно стиснул кулаки.
— Я ненавижу ее. И я все-таки женюсь на ней.
Голос его упал. Он опустил в мучительном стыде голову.
— Я… вынужден теперь так поступить. Ты прости меня за это подлое признание.
Она сидела, не глядя на него. Щеки ее зарделись.
— Конечно, мне тебя очень жаль, — наконец, сказала она. — Но зачем ты мне об этом говоришь? Чем я могу тебе помочь?
Опять в ее голосе прозвучали суховатые нотки. Чтобы смягчить горечь ответа, она повернула в его сторону голову и сочувственно посмотрела на него. Но в глазах ее было больше удивления и осторожного любопытства.
Он не знал, что ей сказать. Конечно, она была права и на этот раз. Ведь и у нее были, наверное, свои тайные страдания, в которых он не мог ей помочь.
Но — неправда: все-таки они должны были говорить друг с другом.
— Сима, как же пойдет наша дальнейшая жизнь?
— Почему ты говоришь ‘наша’? Твоя и моя. Я, конечно, уеду. Ты… наверное, предпримешь тоже что-нибудь.
Уронив руки на колени, она посмотрела на него таким светлым, рассудительным взглядом.
— А мы не опоздаем?
— Это не так важно, Сима, как то, договоримся мы с тобою до чего-нибудь или нет.
Она пришла в волнение и тоже встала.
— Скажи мне ясно, чего ты хочешь от меня?
— Если бы я знал, — сказал он беспомощно. — Я только смутно чувствую, что в наших отношениях что-то не так.
— Я тоже не знаю. Пойдем.
Она сделала просительное движение вперед. Его охватил страх. Ему показалось, что если он ее сейчас выпустит из глаз, то с ним, с нею случится что-то непоправимое.
— Сима, я виноват в чем-то глубоко и страшно. Может быть, я не рассчитал своих сил. Но я чувствую, что гибну.
Вдруг лицо ее пришло в чрезвычайное волнение. Губы сложились в злую, насмешливую улыбку, глаза, глядя в сторону, прищурились.
— Позволь мне сказать тебе правду.
— Да, да, Сима, только правду… одну правду. Довольно лицемерия и лжи.
— Ты попал на ограниченную и злую девушку. Если бы этого не случилось, то тебе, наверное, не понадобилось бы моей помощи, моего сочувствия. Ну, теперь пойдем.
Кивнув ему головой, она пошла. Ошеломленный униженный, он поплелся за нею.
Как просто и ясно она решила вопрос. По-женски. Но и, по-женски же, неверно, узко.
— Нет, неправда! — крикнул он ей, возмущенный. — Слышишь? Сима, ты ошиблась.
Она обернулась на мгновение. В ее лице не было больше ни злобы, ни усмешки. Только одна боль тяжелой укоризны.
— Да, Иван, да.

XXI

И, что всего хуже, Серафима была уверена в своей правоте.
Он должен был казаться ей ничтожным и смешным. ‘Он обманулся в своих расчетах… Ха-ха! И теперь внезапно почувствовал в ней необходимость’.
— Сима, я не так элементарен и мелок, как ты думаешь.
— Ну это же так естественно, Ваня.
— Не все, что грубо, наивно и пошло, то естественно.
— Ах, не говори. Я не хотела тебя обидеть. Вообще, жизнь проста. Мне надоело во всем видеть высокие мотивы. Право, не обижайся на меня. Я сама теперь гораздо проще смотрю, например, на самое себя. Торжествует тот, у кого крепкие зубы и отточенные когти.
— Это твоя теперь философия?
С усилием сдвинув брови, она сказала:
— Да. Если бы я должна была начать строить свою жизнь сначала, я бы построила ее совсем по-иному.
Она смеялась над собою, и это было так непохоже на нее прежнюю.
— Но, оставим эти разговоры. Право, они ни к чему. Все пойдет именно так, как шло до сих пор.
Они подошли к зданию духовной консистории и оба, точно по команде, остановились, не входя, у дверей.
— Здесь? — спросила она, бодрясь.
— Здесь, — ответил он тихо.
— Чего же мы стоим? Ведь это, во всяком случае, тебе, по теперешним твоим делам, необходимо? А поговорить мы можем и потом.
Она усмехнулась и посмотрела на него, точно спрашивая его о чем-то главном, что он должен был решить или сейчас, или никогда. Он стоял, опять захваченный врасплох. Как женщина, она требовала от него определенных, решительных действий. Если он пойдет ‘туда’, все будет кончено, и ни на какие разговоры она, конечно, больше не пойдет. Она презирает слова. Если он вернется, — будет что-то другое.
Она стояла, тяжело дыша и опустив глаза Иван Андреевич подумал о Лиде, и обе женщины представились ему одинаково ограниченными и жестокими в своем эгоизме.
— Бог с тобой, — сказал он печально и раздражаясь. — Я хотел бы больше чуткости с твоей стороны.
— Ты — эгоист, Ваня.
Она быстро вошла на крыльцо и отворила дверь. Он шел за нею, зная, что теперь все кончено, и Серафима — такая же, как все.
Если бы он захотел быть сейчас жестоким по отношению к Лиде, она была бы счастлива. Да, да.
Было больно и гадко это сознавать.
Вдруг ему вспомнился Герасим Ильич и его ‘опыт’. Стало смешно. Этот старший дворник или маленький управляющий был в чем-то, по-своему, прав. Были правы, каждый по-своему, и Прозоровский, и Бровкин.
Было скучно и не хотелось жить. Как автомат, он вошел в дверь вслед за Серафимой. Она быстро бежала вверх по затоптанной каменной лестнице. Пахло грязноватым казенным местом, то есть осадком табачного дыма, близостью нечисто содержимых уборных и еще чем-то неуловимым, чем пахнет во всех полицейских участках, палатах и казначействах.
На верхней площадке отворилась обитая клеенкой дверь и вышел мужчина с подвязанной серым клетчатым платком щекою.
— Это вход в консисторию? — спросил Иван Андреевич, усомнившись.
Мужчина только прижал руку к больной щеке и зверски кивнул головой.
В тесной и темной раздевальне было уже много народа. Стояли женщины, закутанные в шали, несколько мужчин, похожих на деревенских продавцов. Пахло рыбой, спертым воздухом и чем-то вроде розового масла. Последнее, вероятно, от одежды, висевшей рядами на вешалке, частью длинной, духовной.
У самого входа в соседнюю комнату, где виднелись желтые буковые стулья, стоял высокого роста, со впалыми щеками, курящий дьякон. Он внимательно посмотрел на новоприбывших, сверкнул желтоватыми белками, звучно и мелодично, точно у него в горле помещался какой-то музыкальный аппарат, кашлянул в руку и опять нервно отвернулся.
— Можно не раздеваться, — сказал на вопросительный взгляд Ивана Андреевича бритый субъект, похожий скорее на бывшего актера, чем на сторожа.
— Где можно видеть отца протоиерея Васильковского? — спросил его Иван Андреевич.
— Занят, — высокомерно буркнула бритая личность. — Обождите, пройдите в ту комнату… Загородил дверь, — прибавил он, покосившись на курящего дьякона.
Тот запахнул полы рясы и, спрятав папиросу в кулак, посторонился.
В комнате, куда они вошли, было много дверей, и в одном углу перегородка, за которой, беспокойно треща и перегоняя друг друга, стучали две пишущие машинки. Когда обе они замолкли, в наступившей тишине слышен был только шелест вертящегося наверху, в стене, синего вентилятора.
Из двери в дверь беспрестанно ходили медленною походкою люди, очевидно, чиновники или писари, большею частью не в форме, а в потертых пиджаках. По внешнему виду, это были канцеляристы, любящие выпить и ведущие далеко не гигиенический образ жизни. Выходя из двери, они презрительно и вместе пытливо оглядывали сидящих в комнате, и тотчас же озабоченно погружались в свои, очевидно, высшего порядка соображения. Видно было, что эти люди по-своему хорошо изучили природу просителей, ежедневно наполняющих этот зал, и были о ней крайне невысокого мнения.
Двери в этой комнате, вероятно, какой-нибудь особой системы, обладали свойством чрезвычайно тихо растворяться и затворяться.
Ожидавшие своей очереди сидели с странно-неподвижным, разочарованным видом, точно они уже получили разъяснение по всем главным пунктам, и теперь безразлично ожидали неотвратимого, безрадостного решения.
И только стрекотали пишущие машинки да бесстрастно мигал и плавно шумел вентилятор.
— Тут невыносимо душно, — сказала Серафима, брезгливо оглядываясь. — Неужели нам придется долго ждать? Спроси вот этого.
Проходивший чиновник насторожился и бросил косой взгляд низко потупленных глаз, с особенно выпуклыми, тонкими, фиолетовыми ‘куриными’ веками.
Иван Андреевич, стараясь говорить негромко, так, чтобы не слышали окружающие, объяснил ему цель своего прихода. Но все равно, каждое его слово было отчетливо слышно в этом очарованном, мертвом зале.
— Занят, — угрюмо бросил чиновник и, не поднимая ‘куриных’ век, скрылся за волшебно проглотившею его дверью.
Серафима вспыхнула.
— Вероятно, тут нужно кому-нибудь заплатить, — сказала она нарочно громко и волнуясь.
Дьякон мелодично кашлянул у двери, и желтоватые белки его глаз смущенно забегали. Кое-кто насмешливо улыбнулся. За плечами этих людей уже лежал свой загадочный, поучительный опыт.
— Я сделаю все сама, — сказала Серафима. — Послушайте.
Она решительно подошла к высокому, худому и, видно, очень важному, по-здешнему, чиновнику, в черной сюртучной паре и тесном, стоячем, узеньком воротничке, врезавшемся в красную шею.
— Я положительно не понимаю, к кому здесь надо обращаться: тот не знает, того, очевидно, не касается.
Чиновник сделал снисходительную улыбку (он тоже презирал просителей) на прыщавом лице и показал ряд длинных, белых, точно мертвых зубов.
— Сударыня, это не моя обязанность, но…
Он перевел глаза на Ивана Андреевича и остановился на его руках.
— Но в чем дело?
Серафима объяснила ему, что они вызваны на судоговорение. Он высоко поднял брови и строго подобрал губы.
— Видите ли, сударыня, у нас такой порядок, что соблюдается известная очередь.
Он улыбнулся с погано-изысканною канцелярскою вежливостью.
— Каждому, разумеется, хочется вперед, но мы должны соблюдать, сударыня, справедливость.
Он внимательно осмотрел шляпу Серафимы, несколько долее остановился взглядом на ее бриллиантовой брошке и окончательно фиксировал свое зрение на ее ридикюле.
Вероятно, осмотр был в ее пользу, потому что он улыбнулся вновь, но уже снисходительнее, и даже прибавил:
— Конечно, мы не можем не сочувствовать… есть дела, которые… Мы же понимаем. Но… потрудитесь все-таки подождать. Вот тут есть стульчики.
— Я вовсе не нуждаюсь в ваших любезностях, — сказала Серафима. — Я просто прошу вас доложить отцу Васильковскому, что мы уже здесь.
Он сделал высокомерно-холодную физиономию и повелительный жест сухой ладонью.
— Обратитесь к сторожу.
— Вот нахал! — довольно громко сказала Серафима.
Уходивший чиновник помедлил в дверях, но, видимо, что-то передумал и, притворяясь неслышавшим, исчез за тихими дверями.
Серафима дала волю раздражению.
— Животное… Какая мерзость! Благостный взгляд и подлый Иудин тон. Нельзя ли как-нибудь избавиться от этого хама?
Дьякон, который следил сочувственно за каждым ее словом, бросил в угол окурок и безнадежно покрутил головою.
— А вот, сударыня, идет батюшка. Обратитесь, самое лучшее, к нему, — посоветовал он вдруг приятным мелодичным басом.
Из передней выкатился полный, приветливый священник в отливающей всеми цветами муаровой шелковой рясе. Поднявши к груди маленькие, белые, пухлые ручки и наклонив голову слегка набок, отчего большой наперсный крест с легким звоном переместился у него на груди, батюшка благосклонно выслушал обращенную к нему просьбу — вызвать о. Васильковского, мягко пообещал исполнить ее и величаво, невзирая на свой крохотный рост, проплыл в средние двери, которые тотчас же, в силу присущего им непонятного механизма, разом обеими половинками мягко и бесшумно за ним затворились.
Серафима поблагодарила дьякона кивком головы.
— Что касательно этого, то единственный способ, — сказал он громко на всю комнату.
И опять все смолкло. Только бойко стрекотали пишущие машинки, выстукивая чью-то судьбу, да бесстрастно вертелся вентилятор.
— Пожалуйте! — сказал за их спинами благожелательный, солидный голос, в котором Иван Андреевич узнал голос протоиерея Васильковского.

XXII

В неожиданно просторном и светлом зале, с архиерейскими портретами по стенам, за длинным столом помещался ряд духовных лиц. Протоиерей Васильковский сел на одно из пустовавших мест и разложил лежавшие перед ним на столе бумаги.
— Пока присядьте, — сказал он. — Мы вас тогда вызовем.
Он начал шептаться с благообразным, выхоленным батюшкой в муаровой рясе. Иван Андреевич и Серафима сели на стулья под одним из архиерейских портретов. Было странно наблюдать такое одновременное собрание стольких батюшек, из которых, впрочем, каждый был занят своим делом. Однако, тут было и одно светское лицо в мундире чиновника. Оно было особенно поглощено разбором писанных и напечатанных на машинке бумаг и бумажек, для чего переводило близорукие глаза в очках от одной бумажной кипы к другой, низко наклонившись над ними, почти касаясь их носом.
Как эта обстановка не была похожа на обстановку их венчания! Иван Андреевич мельком посмотрел на Серафиму. Вероятно, она думала о том же. Может быть, ей тоже вспомнилась холодная, знобкая, пустая, полуосвещенная церковь… серые, радостные сумерки, лившиеся в окна и тревожно нарушенные огнями лампад и маленького паникадила, зажженного по случаю бракосочетания… Еще, вероятно, ей вспомнился высокий брюнет — священник, который удивительно явственно, хотя с несколько неожиданными ударениями, совершал службу. Он говорил.
— Господин и госпожа Дурневы, — сказал вдруг голос о. Васильковского.
Иван Андреевич поднял голову и увидел, что о. Васильковский ‘благожелательно’ смотрит на него и на Серафиму, точь-в-точь, как будто за столом сидит экзаменационная комиссия, а он главный экзаменатор, который должен их обоих сейчас экзаменовать и по доброте своей боится, как бы они не ‘срезались’.
Серафима порывисто встала и обернулась на мужа, и это сразу нарушило иллюзию экзамена. Они должны были подойти и встать вместе, как когда-то на венчании. Только тогда почему-то он должен был встать справа, а она — слева, а сейчас вышло наоборот.
Вспомнились слова Боржевского:
— Венчание наизнанку.
Серафима стояла, подавшись грудью вперед, высоко подняв голову и презрительно оглядывая ареопаг. Как много взяли на себя эти люди, и почему их столько? — говорили ее гордо прищуренные глаза.
За столом воцарилось мгновенное молчание. Большинство разбирали свои бумаги. Только один, высокий батюшка, сидевший слева, очень старый, с круглыми, наивными, как у ребенка, голубыми глазами, внимательно и вместе пусто вглядывался в них обоих, точно он хотел в них видеть и на самом деле видел, прозревал что-то главное. Потом его глаза остановились на одной Серафиме, и он покачал головой.
— Вы копию получили? — любезно осведомился у Ивана Андреевича о. Васильковский.
— Какую копию? — удивился тот.
— Бумаги из консистории.
— Ах, вы про это.
О. Васильковский ободрительно улыбнулся.
— Следственно, с показаниями свидетелей вашей жены ознакомились?
Не глядя на Серафиму, Иван Андреевич сказал:
— Да.
Он чувствовал, что она тоже на него не глядит, и от этого между ними сейчас ложится и растет-растет большое, холодное, глухое пространство.
Сейчас будет кончено все. Разумеется, это — пустяки, голос расшалившихся нервов. Кончено, все, если, вообще, возможно, чтобы ‘все’ кончалось таким образом. ‘Все’ кончилось когда-то раньше, когда они решили разойтись друг с другом. А сейчас — простая, пустая формальность, неизвестно кому и для чего нужная.
И Ивану Андреевичу остро подумалось о том моменте, когда они в первый раз серьезно решили с Серафимой разойтись. Было ли тогда на самом деле ‘все’ кончено? Сейчас вспоминалось только чувство большой нерешительности и страха. Дело было так, она сидела в его кабинете на диване, только что перед тем плакала. Он подошел к столу, чтобы взять из лежавшего там портсигара папиросу, и вдруг услышал за собою ее слова:
— Если у тебя к этой девушке большая, настоящая любовь, и ты надеешься быть с нею действительно счастлив, то я не хочу стоять на вашей дороге. Слышишь? Я решаюсь.
Он также хорошо помнил сейчас, что почувствовал от ее слов точно электрический удар. Руки его задрожали и плохо слушались, так что он оставил портсигар и папиросы и некоторое время стоял неподвижно, не находя слов и не зная, что надо сделать. Он тогда любил Лиду хорошим и свежим чувством, и возможность обладать ею показалась ему очаровательным, светлым волшебством. Он знал, что от того, как он ответит сейчас Серафиме, и зависит ‘все’. Если он согласится воспользоваться ее разрешением, то уж это и будет конец, потому что никогда потом она не простит ему этого согласия. И он колебался.
— Что же? Ты молчишь?
И вот тогда-то в первый раз вырос этот большой и пустой (да, да, именно пустой, бесформенный, бессодержательный!) страх. Он знал, что каждое мгновение продолженного молчания уже есть ответ, уже согласие на приносимую ею жертву, и оттого молчать нельзя.
И еще он знал тогда, что если откажется от ее жертвы, то, может быть, уже второй раз она не предложит этого ему больше никогда. Он упустит навсегда момент и лишится Лиды. Это показалось таким большим несчастием, и жизнь внезапно представилась такою серой, унылой, безрадостной, что он, не владея собой и только подавляя чувство внутренней лжи и страха, неприятным, стыдящимся, не своим голосом сказал:
— Ну, что же, пусть будет так.
И тотчас обернулся к ней. Она насильственно улыбнулась, потом протянула ему руки.
— Значит, так? Да? Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.
И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье.
С тех пор они знали, что ‘это’ совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что ‘понимает’ и ‘согласна’, а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было.
Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь?
Может быть, это произошло когда-нибудь потом, например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз ‘похвастать’ Лиде, что она, наконец, уехала?
Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так.
Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть.
Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим.
И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше.
И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником.
Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба.
Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад:
— Да и нет.
О. Васильковский что-то его спросил, потом — опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать.
Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения ‘частного акта’:
— … И нам представилась следующая картина…
Кровь ударила ему в лицо.
Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее ‘опасные’ места ‘частного акта’.
— Позвольте, — сказал Иван Андреевич, желая его остановить.
— Виноват, — перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. — Вы подтверждаете, что…
Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась.
Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова ‘частного акта’ и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз:
— Виноват, кажется, все это…
Он хотел сказать: ‘излишне повторять в чтении’.
Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике.
— Сима! — крикнул он и бросился к ней.
Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом.
— Сима, — умолял он, — прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово.
Она отрицательно покачала головой.
— Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, — сказал сухой старик с голубыми глазами.
— Нам не о чем переговаривать, — вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. — Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно.
— Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, — сказал мягко и о. Васильковский. — Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим.
Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича.
— Нет, надо кончать, — сказала Серафима.
Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть.
Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо:
— Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты!
Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах.
Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал.
И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему.
И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел?
Именно это он читал сейчас в ее лице и слышал в ее истерическом крике в то время, как ловил ее руки, чтобы заставить ее успокоиться.
— Я не пойду никуда, — повторила она опять. — Не правда ли, уже скоро конец? Да?
Но теперь Ивану Андреевичу казалось, что он знает, что надо делать.
— Подите, подите в приемную, — сказал уже нетерпеливо о. Васильковский, видя, что он странно не двигается с места.
— В этом, кажется, не встретится надобности, — сказал Иван Андреевич, чувствуя как к нему в полной мере возвращаются его былые твердость и самообладание.
Он должен был пройти долгий путь душевного затмения, колебаний и сомнений, чтобы вдруг в этот последний момент почувствовать истину. Так было с ним, когда он взобрался в Крыму на вершину Ай-Петри, и перед ним совершенно неожиданно развернулось море и резко очерченная панорама всего южного побережья Крыма.
— Да, в этом теперь не встречается надобности, — повторил он, повернувшись лицом к ареопагу и крепко поддерживая Серафиму под руку. — Я заявляю, что все написанное в так называемом ‘частном акте’ есть ложь.
Члены ареопага переглянулись, некоторые с улыбкой, другие, напротив, только усилили внимание.
— Чем вы можете подтвердить ваше заявление? — спросил сухой старик с голубыми глазами.
— Я полагаю, что вы, быть может, сейчас делаете это ваше заявление под влиянием чисто-побочных соображений, в состоянии весьма понятного возбуждения нервов, — сказал о. Васильковский тревожно-страдальческим тоном. — Мы, конечно, обязаны выслушать ваши показания и принять к сведению делаемые вами заявления, но я считаю своим долгом указать вам на последствия оного. Свидетели со стороны вашей жены, во всяком случае, подлежат строгой уголовной ответственности. Поэтому, всякое легкомысленное утверждение ваше, делаемое, к тому же, в столь возбужденном состоянии… Самое лучшее, повторяю, пройдите в приемную и переговорите с вашею женою.
Он говорил еще долго, но Иван Андреевич его уже не слушал. Он понимал только одно: что схвачен цепкою силою вещей, и уже не имеет права и возможности отступить. Ему не хотелось верить этому, и он, не двигаясь с места, упрямо искал хоть какого-нибудь выхода.
— Выйдем же, — неприязненно сказала Серафима. — Мне плохо.
Он малодушно обрадовался отсрочке и пошел за нею. Вслед за собою он услышал часть последней фразы о. Васильковского, сказанной торопливо и вскользь. Он даже плохо уяснил отношение ее к целому, но его поразили слова:
— …или, если бы этого прекращения пожелала сама супруга ваша.
Да, ведь вот же выход!
Он догнал Серафиму в приемной, но она, не останавливаясь, пробежала в переднюю и, с силою толкнув наружную дверь, вышла на площадку лестницы. Здесь она обернулась к нему с горящими и странно полными ненависти и раздражения глазами.
— Что это за комедия? Отвечай!
Губы ее мелко дрожали и заплаканные глаза презрительно сузились.
— Я вовсе не нуждаюсь в этом твоем запоздалом рыцарстве. Мне оно гадко, как всякая глупая сентиментальность. Я прошу, меня, наконец, отпустить отсюда. Я не намерена приходить сюда второй раз, и вовсе не желаю, чтобы меня таскали еще к суду вместе с подговоренными тобою свидетелями. Я сделала для тебя все, что могла, и даже, может быть, больше…
Она проглотила слезы.
— Прошу меня отпустить. Теперь пойдем обратно.
Она жадно вдохнула зловонный воздух лестницы.
— Есть еще выход, — сказал Иван Андреевич. — Ты можешь, заявив на суде, что прощаешь меня, возбудить ходатайство о прекращении дела. Это сказал о. Васильковский.
Серафима удивленно посмотрела на него, потом из ее груди вырвался едкий, истерический хохот:
— Еще недоставало этого. Пойдем.
— Сима!
Он хотел взять ее за руку. Она отстранилась, продолжая неудержимо хохотать. Хохот перешел в слезы и долгие, спазматические рыдания.
Она всхлипывала, прижавшись к грязной, известковой стене, которая испачкала ей белым плечо.
— Сима, ты, конечно, можешь там, в душе, меня не прощать. Твое заявление о прощении будет чисто словесным.
Она утихла, точно слушая его.
— Не подумай, что я принял это свое решение легкомысленно. Я просто понял, что этого больше не могу. Это — гадость. Конечно, я должен был это понять немного раньше. Но что же сделать, если я такой… если у меня нет достаточно… воображения что ли?
Он с жалостью и болью смотрел в ее похудевшее, осунувшееся лицо с чуть-чуть выпиравшими выступами скул. Точь-в-точь такое у нее было оно, когда она встала в первый раз после родов.
— Я не знаю, что бы я дал, — продолжал он, — чтобы загладить прошедшее.
Голос его прервался.
— Я уже мечтаю, Сима, о счастии. Я хочу только залечить хоть отчасти причиненные тебе раны. Все это вздор: нам с тобою нельзя, невозможно порвать. У меня с глаз, знаешь, точно пелена упала. Если бы я еще тебя не любил… и не только раньше, но и теперь… Ведь, я же тебя, Сима, люблю… может быть, еще в тысячу раз сильнее и глубже, чем раньше. Если бы ты могла меня понять!
Она враждебно пожала плечами.
— К сожалению, это непонятно для меня. Ведь ты же теперь живешь с другой женщиною… с тою. Мне все это сейчас так гадко, отвратительно и странно слышать с твоей стороны. Порою мне кажется, что ты сошел с ума.
— Нет, нет, Сима. Поверь, что я сейчас чувствую себя здоровее умственно, чем когда-либо. Я просто понял многое. Я понял, что это противоестественно, чудовищно, если бы я разорвал с тобою. Этого нельзя…
Он усмехнулся.
— Да этого я и фактически не в состоянии был бы сделать.
— Но ты уже разорвал со мною. Довольно об этом. Пойдем.
— Сима, так ты не хочешь меня понять?
— Ты должен теперь жениться на… той. Оставим все прочее, это — сантименты.
Она смотрела на него с грубою, решительною откровенностью.
— Боже, как ты запутался и изолгался!
— Я никогда не женюсь на Лидии Петровне. Я просто мирно разойдусь с нею. Она сама по капле вытравила всякое чувство из моей души. У меня нет к ней больше ни любви, ни жалости.
— А если она опять что сделает с собой?
— Пусть!
Он сжал с отвращением кулаки.
— Она впилась в меня, как вампир, высосала по капле всю мою кровь. Таких, как она, не следует жалеть. Я переведусь в другой город, уеду отсюда на Дальний Восток… сделаюсь пропойцей, опущусь на дно. О, это — ужаснейший женский тип!
Он дрожал, чувствуя, как холодный, липкий пот выступил у него на лбу и на руках.
— Нет, ты женишься на ней.
Лицо у Серафимы было серьезно, вдумчиво и спокойно.
— Пойдем же туда. Ты должен это сделать, если не для себя и не для нее, то для меня. Видишь, я спокойна.
Ивану Андреевичу показалось, что она даже мягко и сочувственно улыбнулась ему.
— А ты, ты, Сима? Что будет с тобой, с Шурой? Что я должен сказать ему?
Он не выдержал и зарыдал, как ребенок.
— Этого еще не доставало! — брезгливо сказала Серафима. — Знаешь, ты болен, Ваня. Но успокойся же и пойдем.
Он подавил слезы, и они мутным туманом вошли в ему в голову.
— Сима… ты должна мне обещать, что отныне в наших отношениях произойдет что-то новое… Иначе я не сойду с этого места… Ты обещаешь мне? Что-то новое и хорошее…
— Хорошо, я обещаю… Но пойдем.
Она опять начинала куда-то торопиться. Это пугало его.
— Нет, нет, не так… Скажи, что же ты обещаешь мне?
— Что? Ну, хочешь… дружбу?
Он печально покачал головой.
— Нет, этого мало. Я не прошу у тебя любви. Нет, не то… Да я бы и не смел этого просить… Я чувствую, что загрязнил свою душу… Я унизился, упал… Я прошу у тебя, знаешь, чего?
Она слушала его с тоскующим, скучающим видом.
— Я прошу у тебя… только понимания.
Серафима видела два устремленных на нее полубезумных, мутных взгляда маньяка, охваченного какою-то полуфантастическою, горячечною мечтою.
Когда-то… еще даже всего несколько часов назад, она любила этого человека, который был для нее близкий, такой понятный, весь запутавшийся, малодушный Ваня. Теперь в нем было что-то отталкивающее и страшное.
Он стоял с обгрюзшим лицом и опухшими глазами, с силою уцепившись за перило и старчески согнув спину. И у нее не было к нему даже настоящей жалости. Была только тупая боль в голове и разбитость в теле.
Хотелось, наконец, только поскорее очутиться в отдельном пустом купе вагона поезда и там выплакать до дна, до последнего остатка, все свое прошлое… да прошлое. Это так.
Но этот человек, теперь умерший для нее, чужой и полубезумный, нудно молил ее о каком-то понимании. И, подавляя в голосе тоску и отвращение, она сказала:
— Да, я буду стараться тебя понять… А теперь пойдем окончим… это… мучительное.
Иван Андреевич посмотрел ей внимательно в глаза. Они были точно замкнуты, но спокойны, приветливы и ясны.
— Спасибо, — сказал он. — В тебя-то я верю. Ведь остальное все только внешняя пустая официальная связь. Не правда ли?
— Да, конечно, — ответила она дрогнувшим голосом.
А ему хотелось и безумно, мучительно рыдать и радостно смеяться.

XXIII

Серафима удивлялась сама себе, что ей было так легко, почти весело.
Этому, отчасти, помогала жестокость, которая внезапно родилась еще там, на суде. Ей не было больше жаль мужа. Он был самым посредственным, мужским эгоистом.
Боже, до чего она могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность и солидность в делах. Но это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирается в шаблонных, мелочных обстоятельствах жизни и положительно теряется, когда жизнь ставит перед ним мало-мальски сложные задачи. Он — просто ничтожный, заурядный чинуша.
Ей доставляло удовольствие находить теперь в нем изъяны. Было непреодолимое желание добить остаток шевелившихся на дне души хороших чувств к мужу.
О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать ‘частного акта’, присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!..
И она могла его когда-то боготворить!
А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою.
Два сапога пара.
И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то ‘новых’ отношениях.
Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа.
— Мама, отчего ты все так смеешься? — спросил Шура.
Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца.
— Скоро ли придет папа? — сказал он нетерпеливо и топнул ногой.
Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему.
Сдерживая себя, она сказала:
— Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник.
Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка?
Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни.
Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени.
— Ты будешь любить маму?
— Ну да, разумеется.
— Ты будешь всегда послушным?
Он лукаво посмотрел на нее.
— Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно.
— Но ты… ты, все-таки будешь. Да?
— Ну, хорошо.
Он обнял ее руками за шею.
У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить.
Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь:
— Больно.
Но, по-прежнему, он казался ей только чужим.
— Мама, отчего ты все грохочешь?
Он перенял это слово от бабушки.
Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал.
— Сядь же спокойно! — крикнула она на него в припадке злобы.
И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица.
— Ты — злая! — сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить.
И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила.
Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него.
В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение.
Не чувствуя ни жалости, ни раскаяния, — только разбитость и тошноту, она ушла за ширмы и там повалилась на кровать. В бессильной, бессмысленной злобе ей хотелось царапать и бить предметы. Обхватив руками подушку и комкая ее, она силилась подавить яростные крики.
Потом ее охватила слабость. Она выпустила подушку и так, не шевелясь, лежала ничком.
Руки и все тело казались ей точно отдельными.
Она видела, что подошел Шура и, положив палец в рот, серьезно смотрел на нее. Хотела ему сказать, чтобы он прилег, но не могла пошевелить языком.
Тогда закрыла просто глаза, радуясь тому, что больше не существует ни для кого.
А мальчик стоял, серьезный и понимающий, что мама опасно больна, потому что у нее на губах много белого, вроде ваты или пены от мыла.
Он начал громко плакать, и все усиливал и усиливал свой плач. Становилось темно, но никто не приходил зажечь огня. Их никто больше не хотел даже знать. Мама была больна, а он — маленький. Если бы он умел хорошо молиться Богу, как молится, например, бабушка, он бы помолился. Но тут даже, кажется, нет образа. Или, впрочем, есть, но он какой-то маленький, не настоящий, темный и страшный.
И он плакал в темноте, точно заброшенная собачонка, прижавшись лицом к платью матери, пока не заснул.
… Ночью, очнувшись после припадка, изломанная, морально раздавленная, она собрала последние силы и уехала.

XXIV

Весь день ‘суда’ Лида провела в муках бессильной ревности.
Она не только знала умом, что Иван весь день сегодня видит Серафиму и находится в ее обществе, но и ощущала это как бы всем своим организмом. У нее, кажется, не было ни одной здоровой точки в теле.
Петр Васильевич, понимая ее настроение, молчал. И в доме была тишина.
Наконец, ее охватил ужас. Ей показалось, что Иван должен ей изменить, что все кончено. Как она могла допустить такую ошибку, чтобы оставить его одного на весь день с этою женщиной?
Она больше не могла оставаться дома и стала одеваться, еще не зная, куда пойдет. Может быть, даже в консисторию.
Петр Васильевич вышел к ней в переднюю.
Лида стояла растерянная, бледная, похудевшая.
— Ты куда? — спросил он, пугаясь.
— Не знаю. Мне плохо.
В первый раз она говорила ему ‘не знаю’. Он заволновался.
— Папа, я потеряла веру в Ивана Если бы ты знал, как я несчастна. В первый раз с тех самых пор, как со мною было ‘это’, я сегодня жалею, что не умерла тогда. Но ты не бойся. Ты видишь, я открыто говорю об этом. Я теперь никогда не сделаю с собою и, даже если бы хотела, не могла бы этого сделать второй раз.
Она вытерла две слезинки, и тотчас же ее больное, разбитое, усталое лицо отразило опять тревогу.
Храбрясь, он сказал:
— Зато сегодня конец всем этим неприятностям.
Она раздраженно усмехнулась.
— Ах, ты ничего не понимаешь. Я знаю, что он сегодня изменил мне.
Она сказала это с таким убеждением, что он невольно рассмеялся.
— Папа, не смейся. Я это чувствую. Теперь я спокойна за Ивана только тогда, когда он возле… рядом… Я ни в чем, положительно ни в чем ему не верю. Если бы не то…
Она покраснела у висков.
— Лидуся, можно тебе задать один вопрос?
— Не спрашивай, папа. Я тебе скажу сама, да, да.
Она в тоске отвернулась.
— Если бы не это, я бы, пожалуй, сама с ним порвала.
Она ломала пальцы.
— Какая мука, пошлость, несчастье моя жизнь.
Он не знал, чем ее утешить.
— Хочешь, я побываю в консистории? — предложил он ей, наконец. — Там у меня есть знакомство.
Она с жадностью ухватилась за эту мысль.
— Конечно… Как этого тебе не пришло в голову раньше?
Когда он поспешно ушел, она застыла в ожидании.
Безошибочное чувство говорило ей, что там непременно произошла какая-то катастрофа. Она легла одетая, как была, в пальто, к себе на кровать и лежала с нахмуренными бровями и белым лицом.
Не прошло и полчаса, как Петр Васильевич вернулся. Выбежав на звонок и только взглянув ему в лицо, она, не веря себе, поняла, что главное свершилось.
Ей казалось это чудом и, подавленная внезапным счастьем, она молчала. Молчал и он, только нарочно. Глаза его хитро улыбались, пока он медленно и обстоятельно раздевался.
— Папа?
— Ну, конечно же! — крикнул он, дрожа от волнения и слез, и кинулся ее обнимать.
Освободившись от его объятий, удерживая радостную улыбку, она сказала:
— Только знаешь, папа, мне все-таки грустно. Что должна была пережить Серафима Викторовна, даже если она его не любила? Я бы, кажется, никогда не могла перенесть этого унижения.
— Ну, стоит об этом думать! Устроится как-нибудь. Нам какое дело?
— Да, вот именно ‘как-нибудь’. Все-таки жестокая штука жизнь. Счастье одних покупается несчастьем других. Ведь она его, папа, ты знаешь, любит.
— Это мне нравится! Да если он ее не любит? Насильно, моя дорогая, мил не будешь. Вот ты станешь себя этим терзать. Живя у погоста, на всех покойников не наплачешься.
— Нет, папа, я так не могу.
Она, действительно, ставила сейчас себя на место Серафимы и терзалась. Ей было стыдно своего счастья.
— Ах, мое золотое сердечко! — сказал он, нежно обнимая ее.
‘Да, конечно, — подумала она, — у меня слишком мягкое, отзывчивое сердце. Я оттого постоянно так и страдаю. Живут же другие… Например, хотя бы Клавдия. Те как-то умеют без упреков совести и самоугрызений брать свою долю счастья. Такая уж, видно, я неисправимая’.
И ей было приятно думать о себе, какая она отзывчивая, чуткая и хорошая.
Вздохнув, она тихо и мечтательно сняла пальто.
В сумерки ее охватила опять тревога. В сущности, чему она до такой степени обрадовалась? Иван свободен только чисто-внешне. Но, положим, это — главное. Это уже не слова, а дело.
В последний раз он был с нею так груб и так холоден, несмотря даже на то, что она принесла ему эту жертву. И даже посмеялся над ней. Он нисколько не был ей благодарен. Он сразу почувствовал себя деспотом. Как вероломны мужчины!..
Она тихо плакала. Разве он в состоянии оценить ее любовь? Такими невероятными страданиями она вырвала его свободу, а он… он этого не ценит.
Он — тряпка, которой может помыкать каждая женщина. Как мало твердых, настоящих мужчин.
Чувство тревоги росло. Наконец, она не выдержала опять. Ей казалось, что она никогда не дождется завтрашнего вечера. Почему бы ей не пойти и не посидеть в квартире Ивана? Ведь Серафима Викторовна в номерах.
Может быть, это было нехорошо (и даже наверное), но у нее явилось желание точно упиться своим торжеством. В конце концов, от этого никто не пострадает. Она посидит в пустой квартире — и только.
На мгновение вспомнилась мучительная встреча с ‘той’ девушкой. Но это было так давно… совсем, совсем в другой жизни!
Лида выбежала из своей комнаты, крикнув по дороге отцу:
— К нему!
И стала лихорадочно одеваться. Он не возражал. Ну, конечно же, это было ее право.
В окнах квартиры Ивана был свет. Мелькнула ужасная мысль:
— Неужели?
В таком случае, она только убедится.
На звонок вышла Дарья. Лицо у нее было подхалимское и вместе нахальное. Зачем только Иван ее держит? Но все равно: Лида ее тотчас же уволит.
— У барина нет никого?
— Только они сами.
Она вспыхнула. По всей вероятности, это покажется ему навязчивостью.
Но она уже не могла терпеть.
— Я зайду. Можно?
— Господи! Небось, вы сами знаете.
Дарья продолжала гадко улыбаться.
Чувствуя шум в ушах, стараясь сдержать биение сердца, она вошла.
Было тихо. Лида остановилась в страхе в передней… У нее было такое чувство, точно тут столпились странные, дрожащие призраки, которые ее не пускают.
Дарья пошла на цыпочках в комнаты.
В этой первой комнате все было по-старому: тот же порядок мебели и так же смотрел со стены портрет Серафимы Викторовны с Шурой на руках. Она упорно не хотела оставить этого дома. Только продавши все эти вещи и уйдя из этих стен, можно начать какую-либо другую жизнь. Господи, когда же конец этой муке?
— Ты? — спросил удивленно Иван и неловко остановился в дверях.
Чем-то она ему помешала.
— Я к тебе на минутку. Можно?
Глаза и вся поза были у него виноватые. Он не умел скрывать своих мыслей и чувств.
— Пожалуйста… заходи, — сказал он, подошел, взял ее руку и хотел поцеловать.
Лида дерзко отдернула ее и молча присела на стул у двери. Вот при каких обстоятельствах довелось им увидеться в первый раз после того, как он стал, наконец, свободен! Иван Андреевич рассеянно скользнул по ней глазами. Она на что-то обиделась? Впрочем, это не важно.
Еще не начав жить вместе, они были уже слишком ‘свои’. С какой стати было ему стесняться с нею?
— Ты пойдешь сегодня к Серафиме Викторовне?… — спросила она, боясь этого готового их сковать тяжелого круга молчания.
— Тебе это надо непременно знать?
Его глаза враждебно остановились на ней.
— Ах, я помешала тебе. — Лида встала. — Пожалуйста, извини. Может быть, ты даже ждешь ее сюда?
Лицо, в особенности глаза, у него были точно припухшие. Он был желт, даже сер, вообще, отталкивающе-вульгарен.
— Не подумай, что я ревную, — сказала она презрительно, стараясь удержать рвущуюся наружу злобу. — Если так, я сейчас уйду.
Он смотрел на нее тяжелым, странно-мутным взглядом. Ах, вероятно, он был просто от огорчения болен. Как она не поняла этого сразу.
— Я никого не жду, — сказал Иван Андреевич.
— Прощай. Я чувствую, что все-таки чем-то помешала тебе своим приходом.
Она хотела повернуться, чтобы уйти.
— Лида, — остановил он ее, и в лице его отразилось не то странное, неприятное, внезапное колебание, не то просьба.
— Да… Так что же?
Лида ждала.
Но он продолжал только смотреть пристально и тяжело. Это ее раздражало.
— Ты хочешь мне что-то сказать?
Но слова у него не шли.
— Подожди уходить.
Она опустилась на стул у двери, понимая, что с ним что-то происходит, тяжелое и важное.
— Ты… ты можешь со мною говорить беспристрастно, без раздражения?
Что-то жалкое, просительное отразилось в его лице.
— Кажется, это ты раздражаешься на меня, а не я на тебя.
Он удивленно посмотрел на нее, подумал и сказал:
— Да, это правда. Извини.
Лицо его точно прояснилось, но видно было, что в голове у него продолжают бродить тягостные, чуждые ей мысли, которые ему навеял приезд Серафимы Викторовны. Со сжавшимся сердцем она стала смутно ждать. Ведь она за этим только и пришла.
Он возбужденно прошелся по комнате.
У него накопилось довольно много приятных впечатлений. Не думает ли он теперь поделиться с нею ими?
Стало мучительно-гадко, хотелось вскочить и уйти. Но она продолжала неподвижно сидеть, не в силах сдвинуться. А он ходил, неуклюжий и толстый в своем коротком пиджаке, и глядел перед собою набухшими, мутными, точно заспанными глазами.
— Лида, — сказал он, наконец, остановившись.
Но его мысли, взгляд, все тело продолжали стремиться вперед.
— Я, может быть, сам был несправедлив к тебе. Я всегда хотел от тебя скрыть то, что для тебя было самое главное. Но ты никогда не могла бы этого понять, и я от тебя скрывал.
Он сделал жалкую попытку улыбнуться. Но в глазах было то же мутно-тупое, гадкое выражение.
Лиде хотелось не то смеяться, не то плакать. Сколько раз уже заставлял он ее выслушивать все эти тяжеловесные свои переживания.
— А теперь ты нашел, что больше уже можно не скрывать? Не думай, Иван, что ты хотя что-нибудь скрыл от меня. Что же дальше?
Она хотела усмехнуться, но вдруг поднялись в груди тусклые, едкие слезы.
— Я всегда знала, что ты Серафиму Викторовну любишь! Мне был отвратителен этот ненужный, пошлый маскарад. Не понимаю только, зачем тебе было мне лгать.
— Я не лгал, Лида.
Он отвернулся и угрюмо, как виноватый, сел в кресло, только на другом конце комнаты.
И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.
— Я… я сам не знал, что это так, — сказал он наконец и вдруг окончательно понурился.
Лида почувствовала, что холодеет. Хотя она предчувствовала все это и раньше, но ее ужаснуло, что он сказал. Внезапно она перестала плакать. И ей даже показалось, что все ее слезы разом высохли до самого дна ее души. Вдруг она увидела себя отчетливо-отчетливо сидящей в этой незнакомой, странной комнате, где ей враждебен был каждый стул, каждая занавесочка и где сидел этот чужой, странный и жестокий, воспользовавшийся ее доверием человек.
Что он сказал?
— Ваня! — позвала она в страхе, чувствуя, что не может этого больше переносить, — Ваня, что ты сказал?
Может быть, она ослышалась?
— Я этого не могу.
Она видела, что он, шатаясь в странном тумане, подошел к ней.
— Скажи, что ты этого не говорил… что это не так…
Но на нее глядели его чужие, жестокие глаза.
— Нет, нет, Лида, — говорил он между тем настойчиво и с жаром, вместе страдая за нее и радуясь, что нашел в себе эту силу сказать ей всю правду в глаза.
Так будет легче. Надо только, чтобы она перемучилась, пережила. И что-то похожее на прежнюю симпатию к ней теплою волною поднялось в нем.
— Не надо лжи. Ведь правда же? Да?
Он взял ее холодные пальцы в свои руки и крепко их жал. Ему казалось, что вот еще одно последнее усилие, и она его поймет, и тогда начнется уже что-то совершенно новое.
— Лида, ради Бога!
Кажется, если бы она была бездушный камень, и то должна была бы услышать эту его безумную мольбу. Сжимая ее руки, точно этим он мог что-то заглушить и в своем и в ее сердце, он стал перед нею, бессильно, мучительно поникшей, на колени и молча молил ее глазами.
— Да? Ты любишь ее? — слабо спросила она.
И на него глядели ее два полные только пустого ужаса глаза.
— Лида!..
И зачем ей была нужна ложь? Как он мог бы любить ее, даже теперь, если бы она могла найти в своем сердце хотя бы искру понимания, как это могла сделать Серафима!
— Да, Лида, люблю. Я не могу и не мог бы в себе этого истребить, но и тебя, Лида. Понимаешь, и тебя. Я и тебя люблю. Тоже.
Она старалась вырвать свои пальцы, и вдруг крикнула диким голосом:
— Уходи! Ты — сумасшедший. Я боюсь тебя.
Она дрожала всем телом.
— Оставь меня!
Пятясь от него, она старалась подняться со стула. Но он не пускал ее. Ее ужас передавался и ему.
И он продолжал ей говорить, чувствуя, что стоит на страшной, последней границе, отделяющей его от безумия. Слова его были нелогичны, бессвязны, но все равно: они выражали то, что он хотел сказать.
— Лида, — шептал он, дрожа, — не будь же так жестока. Ну, да, я люблю ее… Я бы, может быть, сам хотел ее не любить… Или нет: я теперь не могу уже этого хотеть… я люблю ее… Но я люблю и тебя… совершенно так же, такою же полною любовью… Конечно, не такою, а другою… Но ты же понимаешь сама… Лида…
Она вырвалась из его рук.
— Ты мне гадок…
Он видел, как ее лицо, вся фигура изобразили одно бесконечное чисто-физическое отвращение. Она стояла в дверях, повернув лицо в темноту. Он видел, как она проглотила спазматические слезы, потом, прижав локти к бокам, несколько раз мучительно сцепила и расцепила пальцы, точно превозмогая что-то.
— Дай мне воды, — наконец, сказала она.
Когда он принес воду, она отошла еще глубже в темноту и там пила медленно и с промежутками, чуть вздрагивая плечами. Она плакала. Потом намочила платок и вытерла себе лоб.
— Спасибо.
Она протянула ему стакан. Когда он взял его трясущеюся рукою, прямо ему в лицо уже смотрели ее спокойные, как всегда ясные глаза.
В страхе, наблюдая ее размеренные движения, он не знал, что ей сказать.
— Не сердись, — сказала она, и его поразило то новое, чисто, он бы сказал, внешнее, что было в их выражении, в тоне ее голоса и движениях.
Поправив лиф у пояса, она опустила голову и добавила чуть слышно:
— Может быть, я и в самом деле немного поняла тебя. Не знаю. Я ведь не бывала в положении, подобном твоему. Но… все это… ты понимаешь… немного трудно для меня. Итак, до завтра.
Она с трудом проглотила слезы, но тотчас же, извиняясь, посмотрела на него, потом чуть заметно улыбнулась, печально дрогнувшими губами, и протянула ему руку.
Он, точно во сне, почувствовал крепкое пожатие ее руки.
Кивнув еще раз головой, она вышла сдержанная, высокая, прямая. Такою, в этот момент, он запомнил ее навсегда.

XXV

О, только бы пережить этот момент!
Лида, неторопливо, шаг за шагом, шла из улицы в улицу. Почему это ее так поразило? Разве он сказал ей что-нибудь новое? Она старалась припомнить, как он это сделал.
Сначала, когда она его упрекнула, что он ей лгал, скрывая, что любит Серафиму Викторовну, он ответил:
— Я не лгал, Лида.
И потом он сидел, понурив голову, пока не сказал опять:
— Я сам не знал, что это так.
‘Это так’. Она старалась осмыслить ужасные два слова, и это именно и было невозможно.
Хотелось пить, но не было воды. Пересохшим горлом проглатывала слезы и шла опять, и шла.
Несколько раз собиралась повернуть домой, но там все слишком ярко говорило о прежнем.
‘Это так’. Сжимала лоб похолодевшими пальцами.
Было страшно от длинных безучастных верениц домов и враждебно-холодных фигур прохожих. Она была одна во всем мире с невыносимо горящею болью этих слов:
— Это так.
И вдруг стало понятно: он любил и любит только Серафиму Викторовну. Потому что нельзя любить двух.
Усмехнулась: это было так просто. Кровь прилила к вискам, и стало жарко. Душил ворот.
Да, нельзя любить двух. Вспомнилось, как он ползал у ее ног и молил о чем-то. Хотелось мстить, дико, яростно. Теперь она должна только спокойно обдумать свое положение. Да, совершенно спокойно.
И медленным, размеренным шагом она опять шла из улицы в улицу.
С чувством покончено. Это — раз.
Она остановилась и полными легкими вобрала воздух. И опять ясно-ясно, как тогда у него в комнате, увидела себя стоящей на улице. Увидела частью освещенные, частью темные окна, верхушки черных оголенных лип чьего-то сада за забором, знакомую большую вывеску:
‘Парикмахер Столбцов’.
И опять усмехнулась.
Раньше бы она, наверное, побежала добывать морфий. Это было, когда она смотрела на жизнь еще романтическими глазами. Нет, теперь она этого не сделает.
Несколько прохожих обернулись на нее. Как странно: стоит барышня, усмехается и говорит сама с собой.
И вдруг вспомнился доктор Виноградов. Горячая волна прилегла к сердцу. Ведь он тоже, как и она, один во всем свете с обманутою любовью.
Поехать к нему! Незаметно там, у него, под музыку, выплакать оставшиеся слезы.
‘Когда ушла любовь, осталась еще музыка’.
Лида торопливо позвала извозчика.
Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви.
Мелькали освещенные окна. В одном, за кисейной занавеской, ярко-красный абажур. Там, может быть, тоже кто-нибудь без любви. Счастливых, вообще, так мало.
Поворачивали из улицы в улицу. Над городом стоял теплый весенний вечер. Звук подков отчетливо падал в тишину. И только по-прежнему пересохшее горло просило воды, а душа — молчания и музыки.
С грохотом пролетка остановилась у тихого знакомого подъезда. Вспомнился маленький беленький гробик в письменном столе. Она попросит его сыграть ей ‘Воспоминание’, — воспоминание о ее любви к Ивану. Слезы колыхнулись в груди. Но нет, не надо плакать. Это потом.
Когда-то по этим самым скрипучим ступенькам она пришла сюда, чтобы просить яду. Какой это был, в сущности, блаженный момент. Она умирала от любви. Теперь для нее это уже невозможно. Любви нет.
Лида осторожно вытерла слезы. Все-таки она знала любовь. Вспомнился Иван, далекий, прежний.
‘О, жизни сон, лети: не жаль тебя!
Исчезни в тьме, пустое привиденье!’
Как было хорошо тогда. Теперь этого уже нет и не может быть.
Она медлила позвонить в звонок, чтобы продлить очарование.
Потом сюда же она приходила недавно. Трещали под ногами весенние лужицы, затянутые хрупким, узорным льдом. Жизнь поманила ее второй раз. Но уже было что-то тяжелое, мучительное. Это было последним аккордом ее краткого счастья.
Лида нажала кнопку звонка. В окнах переместился свет. Но дверь не отворяли.
Кто-то отстранил штору, видимо, наблюдает ее. Мелькнула мужская манишка, высокие сгорбленные плечи.
О, милый доктор! Если она кого сейчас любит, то только его. Хотелось взглянуть в его серые, медленно и с угрюмой усмешкою смотрящие глаза, услышать его грубоватый, иронический голос.
Но прежде всего стакан воды. О, какая палящая жажда! Кажется, еще одно мгновение, и она умрет здесь, на пороге.
Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще.
Шаги. Резко щелкает затвор.
— Вам кого?
Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо.
— Вы меня не узнали?
Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы.
— Доктор дома?
— А вам зачем?
— Мне его надо видеть.
Снова улыбка.
— Так ведь прием у него кончен.
Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать.
— Я не за советом, — говорит Лида, раздражаясь.
Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль.
— Я прошу вас доложить доктору.
Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит?
— Доложить доктору? — повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. — Вправду? А если нет?
— Я вас прошу оставить эти шутки, — вспыхивает Лида.
— О-о! Не может быть.
Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек.
Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются.
— Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить.
— Как вы смеете?!
— Так вот и смею.
Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает.
Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно.
Потом все темнеет.
Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо.
Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать.
И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться:
— Скверная баба.
Потом думает о Виноградове:
— О, дурак… Тряпка… Старый колпак.
И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот — хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями.
Но это в последний раз!
А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер.
… В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна.
В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп.
Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти.
Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь.
Право же, она была не умней других.
И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным.
Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом.
— Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, — сказала она с веселым, решительным смехом.
И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог.
Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу.
Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз.
— Итак, мой роман окончился. Не из веселых.
И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…

XXVI

— Ложь! — сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. — Ложь! Ложь!
‘Она, может быть, поняла!’
Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного ‘понимания’.
Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более — верить, унижаться.
— Сочла за более благоразумное примириться!
Он горько рассмеялся.
— Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо?
Он выглянул в переднюю.
— Барышня ушла?
— Ушла, — сказала сердито Дарья.
Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше — для того, чтобы черпать сил для жизни.
Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью.
Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно.
Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее.
Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь.
Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право.
Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к ‘другой маме’. Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится.
В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были ‘дела’. Но только не по ‘этой’ части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный!
Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия.
Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою.
— Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же — Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты.
— В чем дело? — недоумевал Иван Андреевич.
— Будто вы не знаете?
Боржевский ехидно подмигнул.
— А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька?
Он потирал весело ладонью о ладонь.
— Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико — и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. ‘Мужской мир утратил силу’. А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно.
Он постучал себя указательным пальцем по лбу.
— А был-таки человек… философ, что и толковать.
Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан.
— А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд?
Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни.
— Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали.
— Что с ней? Нельзя ли узнать? — спросил Иван Андреевич, страдая. — Я бы ей хотел… чем-нибудь помочь. Она хорошая.
Боржевский зевнул.
— Ей помочь? Чем ей поможешь, когда ей уже и коньяк перестал помогать: не действует.
Он рассмеялся, довольный своею остротой.
Иван Андреевич терпеливо ожидал, когда Боржевский уйдет.
Однако его пришлось еще поить чаем.
За чаем он философствовал.
— Вот господин Прозоровский говорит: ‘Мужской мир утратил силу’. Суть не в том. Бабы — вот напасть. Через них все зло. У них объединенная политика: глазомер, быстрота и натиск. Возьмем, скажем, хоть бы вас. Мужчина вы основательный, твердый, а по бабьему вопросу просто никуда… ни в тех, ни в сех. Сказать про вас тряпка — нельзя. А с бабами вы, простите, хуже тряпки. А почему? Потому что в вас есть честность, доброта. Нешто женщина может это оценить?
— Все-таки, есть женщины, — сказал Иван Андреевич, думая о Серафиме. — Вы только, наверное, не встречали таких… порядочных. Вы не обижайтесь на меня, Савелий Максимович.
— Исключения не делают правила, а только я вам скажу прямо, и господин адвокат Прозоровский в этом прав: нет женщин.
Он смешно вздохнул, потом вытащил свою тряпку и понюхал табаку.
— Ищите их днем с огнем: есть женщины — нет женщин.
Он воздел сухие руки к потолку и вывернул ладони, знаменуя этим полное отсутствие в мире таких женщин, каких бы он хотел.
— Обойдите всю вселенную и найдите мне женщину, которая бы понимала, например, слово: справедливость. Это мы, мужчины, выдумали слово ‘справедливость’. А женщина знает только одно слово: я. ‘Мужской мир утратил силу’. Нет, не мужской мир утратил силу, а женщина забрала власть. А почему? Потому, что мужчина занят своим: братство народов, свет истины, добро, финансовый, экономический вопрос. О женщине он не думает. Он думает: она его подруга, она это все может понимать. Как же, держите карман шире. Нужен ей ваш экономический вопрос. Вы работаете над экономическим вопросом, а она над своим собственным вопросом: как бы забрать вас получше в лапы. Вы ей: ‘Братство народов’, — она вам горшок со щами в физиономию. Вы ей: ‘Свет истины, философия’, она вам истерику в три этажа. Вот вам и экономический вопрос. Вы думаете: постой, я ошибся… пойду к другой… И опять та же история, потому что у них у всех объединенная политика… — Он прищурил слезящиеся глаза. — У них на первом месте ихнее бабье: ‘моему нраву не препятствуй’. Я эту их политику до точности изучил. Вот господин Прозоровский, когда был в здравом рассудке и твердой памяти, хорошие слова изобрел: ‘женская опасность’. Именно опасность! Не желтая и не немецкая, а женская. А почему? Бесконтрольное существование. Возьмите хотя бы государственные финансы, — контроль. Возьмите ведомство народного просвещения, — опять контроль. Уголь, железо, строительные материалы, спирт, — всюду контроль. И только одна женская глупость без контроля. Возьмите, что у нас делается в домах. Ведь пожар-с, ежедневный пожар у нас в домах, столпотворение вавилонское, а не жизнь! Ведь мы горим-с. Иной сановник или депутат у себя на заседании государственными делами ворочает, а пришел домой: колпак колпаком-с.
Боржевский выразительно вытаращил глаза.
— А почему? Такую позицию современная женщина заняла. Вне контроля-с.
Он помолчал.
— Я не против семьи и семейной жизни, как господин Прозоровский. У них такая идея-фикс, чтобы всех женщин собрать и запереть в публичном доме. Так ведь это у них от размягчения мозга. Суть дела не в том. Упала вера, утрачена религиозность. Вот в чем суть. Прежде женщина хоть в Бога верила и над ней был духовный контроль. Хоть поповский, а все-таки контроль. Теперь же она ни во что не верит. Разве это возможно-с? Что вы! Ведь это же разврат.
Он недовольно надулся, точно во всем был виноват Иван Андреевич.
— Да она вам без узды все на свете разнесет. Потому что — стихия. Смейтесь, смейтесь, а когда-нибудь вспомните мое слово. Вот ударились теперь в этот развод: тут разводятся, там разводятся, в каждом доме, почитай, развод. Вот помощник присяжного поверенного Гусев разводится, акцизный контролер Рябчиков разводится. Уж на что моя благоверная, и та кричит: ‘Разведусь с тобой! Ты стар!’ Упадок нравов, религию забыли. Оттого и все беды. И еще не то будет, вот увидите. Теперь поглядите: семейная жизнь падает. В крупных центрах посмотрите, что газеты пишут: на каждые четыре женщины — три проститутки. А мы — финансовый вопрос, единение народов! Вот вам и единение народов.
Он так расходился, что долго не мог успокоиться.
— А, впрочем, это так, к слову. Желаю вам счастия и всякого благополучия. Конечно, все, что я сказал, не относится к Лидии Петровне. Девица отменная, умная и, главное, с тактом. А это — редкость.
Лицо его было смешное, в красных пятнах.
— Помогай Бог. Исключение не делает правила. Час добрый.
Наконец, он распростился и ушел. И по его уходе осталось впечатление чего-то удушающего, неопрятного. Хотелось открыть форточку, вымыть руки.
Но внутри была большая радость: завтра он увидит Серафиму.

XXVII

Утром, трепещущий, Дурнев взбирался по лестнице гостиницы.
— Вам кого? — окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки.
Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное.
Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою.
— Уехали, — сказал тот раздраженно-весело.
Но Иван Андреевич не понял его и шел.
— Говорят же вам: уехали! — крикнул тот уже грубо.
— Кто? Вы кому говорите?
— Вам. Барыня уехали ночью.
Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину.
— Из номера девятого? — спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся.
— Из номера девятого.
— Этого не может быть, — сказал Иван Андреевич и пошел.
— Как вам будет угодно.
Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой.
Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры.
Он схватил ее. Да, уехали.
— Барин, что с вами?
На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза.
— Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго?
— Не видать, — сказал голос швейцара. — Торопились на экспрец. Уехали, — прибавил он со вздохом. — Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит.
Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть.
Почему? Что такое произошло?
Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая.
— Только вот разве на экспрец не поспели, — сказал швейцар от двери. — Тогда им ехать в одиннадцать двадцать.
Он побежал к выходу. Как жестоко! За что?
День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали.
Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно.
Над крышей вокзала стояли клубы белого пара.
— Поезд подан, — сказал извозчик.
В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков.
Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова.
— Вы куда?
— Голубчик, потом.
Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом.
На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов.
Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо.
Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать.
Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит?
Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами.
— До отхода поезда еще десять минут, — говорит он ободряюще.
Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди.
Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань.
Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.
Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.
— Не нашли? — спрашивает она Ивана Андреевича.
И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?
Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: ‘нет!’ и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.
Врывается в последние вагоны. Один — первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.
Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!
Идет к опустевшему вокзалу.
Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.
Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него — только пустота.
Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.
— Мне?… Мне — водки… Позавтракать.
Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.
Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
— Вот карточка…
— А, вот где!
Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.
— Можно присесть?
В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.
— А мне… мне только коньяку.
Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.
— Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.
Иван Андреевич машинально взглядывает. Там — неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.
Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.
Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.
И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.
— Все-таки, это немного трудно… да, — говорит он неожиданно. — В нашей жизни, действительно, многое не так…
Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.
Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.
С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.
Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.
— Если бы возможно было начать жизнь сначала, — рассуждал он, когда они ехали на извозчике, — то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?
Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, — жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.
Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.
Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, — и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.
— Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, — сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.
И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.
— Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.
— Почему? — спросил Иван Андреевич.
— А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile.
Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.
— А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.
Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились ‘гусиные лапки’. Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.
И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.
В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.
Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.
Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.
— Разве поехать на ‘Откос’? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно.
И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик ‘Дьячихи’. Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:
‘Но вы душою нежной…
В вас нет любви ко мне’.
Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.
Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.
Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать ‘туда’?
Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных ‘домов’. Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.
— Давайте обедать, — сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.
— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя.
Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.
— Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно.
Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.
— Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара.
— Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?
— Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.
Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.
— Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на ‘ты’.
Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.
Он говорил:
— Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.
И это было смешно.
— Каждый мужчина живет два века, а который — три.
— Ты живешь, наверное, четвертый век, — издевался над ним Юрасов.
— Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина — утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век — тридцать лет.
— Убавляешь.
— Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…
Зажгли огонь.
— Коли ехать, то время, — сказал Боржевский, обсасывая усы.
Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.
И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней.
Простит она или нет? Нет, не простит.
Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать ‘туда’. Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу.
— Я никогда еще не был, — сказал Сергей Павлович. — Черт!.. Все равно, поедем.
В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы.
— Калош не надо, — сказал Боржевский. — Там тротуарчики получше здешних.
За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз.
— Славно, — сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова.
— Молчи, артерия!..
Сергей Павлович был угрюм.
— А это что? Кладбище? — спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой.
В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни.
— Нашли соседство!
— Что ж, покойничкам, по крайности, веселее!
— Ах, черт! Не о том я.
Замелькали домики слободки.
— Если к Тоньке, то дальше, — сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. — Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка — умерла.
— Как? Та немка? — поразился Иван Андреевич.
— Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая.
— Ну, и что же?
— Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой!
Остановились у крылечка ‘со столбиками’, с одной ступенькой.
— Да, уж это второй разряд, — сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. — Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера.
Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка.
Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все — какие есть.
Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским.
Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли ‘Коробушку’, на скрипке и рояли — матчиш.
— Как, господа, в общий или прямо? — спросил Боржевский. — Где Антонида?
— Она в общем зале, — сказал бритый человек, похожий на официанта.
Вышли, покачивая бедрами, несколько декольтированных девиц, с ярко накрашенными лицами.
— Тонька, к тебе! — крикнула одна из них в глубину зала.
— Пойдем в общий, — сказал просительно Боржевский. — А, Манечка!
Он обнял одну из девушек за талию.
Музыка оборвалась, прекратился топот и скольжение ног по паркету.
Иван Андреевич вошел в зал. Посередине стояло несколько, вероятно, только что танцевавших под музыку девушек и двое бесцветных, но сильно выпивших молодых людей, которые продолжали выделывать ногами сложные и неопределенные па. По стенам, на стульях, сидели нетанцевавшие девушки.
Он тотчас узнал Тоню. Она была в черном бархатном платье. Ноги ее были спокойно вытянуты, и руки лежали на коленях. Только прическа была незнакомая, высокая, с неприятно свешивающимися двумя локонами на висках.
Она смотрела в его сторону, слегка повернув голову и не двигаясь.
Он пошел прямо к ней, толкнув кого-то по дороге. Музыка заиграла опять.
— Тоня, вы?
Со страхом, он протянул ей обе руки. Он боялся, что она вскочит и гневно от него уйдет.
Она улыбнулась, опустив уголки губ. Зеленоватые глаза сохраняли стеклянную неподвижность. Только чуть покосились брови и опять стали прежними. Вероятно, она вспоминала что-нибудь, но оно заслонилось чем-то новым, безымянным.
Не подавая ему на приветствие руки и глядя на него так, точно они всего только несколько дней не виделись, она чуть приметно двигала ногами в такт музыке.
Смущенный, он опустился рядом с нею на стул. Игриво напевая мотив, она продолжала смотреть на Ивана Андреевича, и в ее неподвижных, блестящих глазах то мелькало что-то похожее на воспоминание, то погасало опять.
Наконец, она спокойно взглянула на потолок и, не меняя ни позы, ни выражения лица, звонко и резко сказала:
— Пришел. Угости лимонадом!
И, вздохнув, поправила широкое кружево на груди.
— Тоня, вы узнаете меня? — спросил Иван Андреевич, продолжая испытывать страх, похожий на то, как если бы он вдруг понял, что совершил преступление.
— Узнала. Отчего не узнать? Вы опять с папашей?
Она чуть-чуть подняла одну бровь, потом опустила. И это было чем-то новым в выражении ее лица.
— Вы, Тоня, можете меня простить?
Он опустил голову. Вспомнилась предрассветная, бледнеющая ночь и то, как они ехали тогда на лихаче к нему на квартиру. Падала белая крупа, и эта девушка, принадлежащая всем и никому, покорная и поверившая ему, ласково прижималась к его боку.
— За что простить?
Она вдруг вспомнила что-то и громко засмеялась, дергая боками.
— Не хочешь угостить лимонадом, дай папироску.
И она вяло взяла его за руку, потом неожиданно нагнулась к его лицу.
— Дашь?
Он близко-близко видел ее глаза, спрашивавшие его о чем-то устало и равнодушно, ее ярко накрашенные губы, зачем-то ему улыбавшиеся.
Она сделала их капризною трубочкой и дула ему в лицо.
— Пупсик, дашь?
Он крепко схватил ее руки в свои.
— Тоня… я же ведь понимаю, что оскорбил вас… Но вы то, вы… вы если бы знали, наверное, простили бы мне все…
Она тряхнула головой в виде согласия, и нельзя было понять, на самом ли деле она прощает, или только так, чтобы отвязаться.
— Ну, пойдем со мной! Какой скучный!
Она вскочила с места и, сцепив руки на уровне лица, сделала пируэт на одной ноге, отчего ее юбки раздулись снизу веером.
Но и пируэт, и приглашение звучали заученно и печально.
Коснувшись его рукой, она побежала вперед. Он побрел за нею и видел, как по дороге она дала щелчок по носу Боржевскому.
Где-то в дальнем и жарком от натопленной печки углу коридора была ее комната. Распахнув дверь, она вбежала и ждала. И лицо ее было по-прежнему удивленно и скучно. Что же ему нужно от нее? Или, может быть, он сильно выпил?
А он прислонился локтями к косяку дверей и плакал, уже не сдерживая слез.

—————————————————————————————

Первое издание: Маскарад чувства. Роман /Марк Криницкий. — Москва: Моск. кн-во, 1915. — 375 с., 23 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека