Лев Головин, крестьянин села Кочки, мало походил на льва. Правда, был он огромен, многоволос, — но в движениях медлен, характером вял, скорее добродушен, и чадолюбив. В юности состоял солдатом в гвардии. Служил на пивном заводе в Москве, где, надо думать, выпил немало пива. И наконец оказался у себя в деревне, здесь он занялся хлебопашеством и деторождением. К сорока пяти годам обзавелся порядочной семьей, которая росла неудержимо. Это не было особенно выгодно, но Лев детей любил. К хозяйству, как истый русский мужик, относился с философической прохладцей, и хотя не говорил таё, но медленно снимал картуз, запускал пятерню в спутанные волосы основательно. Жена его была красива. Вряд ли он ей изменял.
У этой статной, черноглазой женщины, среди других произведений, имелась дочь Маша, отмеченная тем, что родилась в один день с дочерью помещицы Варвары Михайловны, а та жила в усадьбе, тоже называвшейся Кочки, в полуверсте: село с усадьбой были тесно связаны хозяйством, политикою и соседством.
Имением владел Николай Степанович Андреев. Как и Лев Головин, служил он раньше Марсу, но не в гвардии, и это его огорчало. Теперь, уже в отставке, он ходил в генеральской форме, носил очки и считал, что самое важное на свете — аккуратность. Эту идею он проводил в разговорах, и в жизни. Варвара Михайловна, дама видная и основательная, вполне к нему подходила. Они жили более чем зажиточно в доме старом, каменном, двухэтажном. Дом этот хмурый, он похож на казарму, да, верно, и выстроен в николаевские времена. Окна маленькие, стены толсты, во втором этаже, по главному фасаду, балкон, он выходит на совсем неплохой пруд, но как-то не радует, и даже летом редко пьют на нем чай, а чаще это делается в столовой, — большой, темноватой и прохладной комнате с сетками в окнах, от мух. Через эти окна, за прудом, виден бугор, сдавливающий горизонт. Этот бугор всегда перед глазами — зимой в сугробах, весной бурый, а летом под ржами, овсом или лиловой пахотой.
Лев Головин довольно прочно усвоил себе, что если не через год, то через два бывает у него по ребенку. Поэтому в свое время Маше не удивился. Николай же Степаныч был бездетен долго — и рождение Лизы счел за большую неожиданность. Он отнесся к дочери вяло, как и ко многому в жизни, но все же считал, что раз он женат, ему следует иметь ребенка.
Лиза вышла девочка слабая, тихого нрава и послушная. С ранних лет при ней состояли гувернантки, она всему обучалась, и восьми лет говорила по-французски. Маша же в эти годы была темноволоса, крепкая, с приятными карими глазами, и с полукруглой гребенкой на голове. Характером в отца — довольно покойная и небыстрая, отчасти рассудительная, даже солидная. Так что иногда сама Варвара Михаиловна позволяла ей играть с Лизой.
— Она славная девочка, только ты с ней не обнимайся, — говорила она Лизе. — Можешь приобрести от нее насекомых.
— Мама, — спрашивала Лиза, — а можно мне с Машей на деревню?
— Нет, пожалуйста. Ты там Бог знает чего наслушаешься. А потом, наверное, будешь есть черный хлеб.
— Там ужасно вкусный хлеб.
— Я так и знала, что она уже попробовала. Маша, это ты ей даешь?
Маша боялась Варвары Михайловны. Та никогда ее не бранила, иной раз давала ватрушку, карамели, сладкого пирога. Но уж такая считалась Варвара Михайловна сурьезная, ее все уважали.
Робея, она ответила:
— Я, барыня, не давала.
Варвара Михайловна обратилась к Лизе:
— Черный хлеб для тебя вреден, потому что от него может вырасти большой живот… как у всех… деревенских.
Лиза повиновалась. И деревни почти не видала, хотя очень хотелось туда: через забор сада, выходившего чуть не на деревенскую улицу, было видно, как ребята играют в шляки, в лапту. С огородов дурманно пахло коноплей, и маленькие кочкинцы шныряли по ригам, по токам, под рябинками играли в палочку-постучалочку, водили Костромушку-Кострому. Это, конечно, было интереснее немецких книжек. Но Лиза, тоже дочь своих родителей, унаследовала их основательность и законопослушность. Она действовала по предписаниям.
Как ребенок барский, русской грамотой она овладела шутя, между прочим. От нее переняла кое-что и Маша, и если не читала бегло, все же знала буквы, и могла разбирать.
Старый Лев был этим удивлен, и даже тронут.
— Девчонка-то понимает, — сообщил он жене. — Надо б ее в школу.
И он почесал у себя под мышкой, потом в затылке, с сосредоточенным видом.
— Мала еще, — ответила Антонина.
— То-то вот и мала… То мала, а то, глядишь, и велика будет. Кто его знает!
Вероятно, он и сам не очень ясно понимал, что именно хотел сказать. Он выражался иногда с той туманностью, которая, наверно, есть признак философического строя мысли.
Лев что-то вздыхал, соображал, и мнения своего не изменил, возможно — так и не собрался бы отдать ее в школу, если бы не напомнил Николай Степаныч — он опекал эту школу.
— Что же тут манкировать? — говорил он Льву обычным, как бы глубокомысленным тоном. — Это просто значит — ты манкируешь земскими учреждениями. Государство дает земству… да! Субсидию. Земство облагает земли. Ты сам… платишь налоги? Стало быть, обязан отдать дочь в школу, на устройство которой… ну, пошли и твои денежки.
Лев слушал почтительно, и думал, как это господа удивительно складно и длинно говорят. То, что это было скучно, увеличивало его уважение.
И на зиму Машу определили в первое отделение лысковской школы, в полутора версте от Кочек.
Это внесло значительное развлечение в ее жизнь. Теперь у нее появились книжонки, своя ручка, карандаш, сумка, где таскала она учебное добро в Лысково.
Отправлялись из Кочек разом — пять человек. Шли тропкой, межами, а там мимо риг прямо к школе. После барского двора это было самое замечательное здание, какое видела Маша в жизни: одноэтажный каменный дом с огромными окнами, типа вокзальных — гордость земства, вводившего всеобщее обучение. Там попадали они в руки учительницы Анны Сергеевны — девушки скромной, из духовного звания. Она училась в епархиальном, а теперь ходила в сереньком платье, зачесывала гладко волосы, ступала носками ботинок внутрь и часто краснела. Она обращала юные души к свету истины, обучая чтению и таблице умножения. Учила недурно.
Как настоящая женщина, Маша не была сильна в арифметике, вообще же училась неплохо — из средних в классе. Ей нравилась карта, висевшая на стене, с синими морями и зеленью лесов, нравились развешанные картинки: крещение русских при Владимире, краснокожие, киты. Когда Анна Сергеевна что-нибудь спрашивала, а подсудимый молчал, несколько рук подымалось с парт, и головенки белесые, темные и вихрастые шептали:
— Позвольте я!
— Я знаю!
Среди этих немытых лапок, с передней парты тянувшихся чуть не в лицо Анне Сергеевне, нередко бывала крупная, красная рука Маши.
— Не волнуйся, Головина, — говорила Анна Сергеевна, — успеешь. — И кивала ей.
— Сложением называют действие, при помощи которого… Когда выпадал снег, и наметало его столько, что не пройдешь, детей возили в санях, и являлись за ними к трем часам по очереди, каждый двор. Они вваливались в розвальни кучей, толкались, швырялись снежками, и приезжали веселые, красные, сморкаясь с мороза, с заиндевелыми ресницами.
— Ну, вы, галганы, — говорил, видя их, Лев. Он рубил в это время хворост, или возился около скотного. — Гомонят, ровно галганы.
Галганы не боялись его ни капли, несмотря на рост и могучую растительность. Они были полны своих шуток, дел, арифметик, диктантов, и вечером, при тусклой лампочке, собирались у Вани Пузанова списывать задачи.
К весне работали усиленней — близились экзамены, на них присутствовал сам Николай Степаныч.
Маша подвигалась вверх без замедлений. И незаметно прошли те три зимы, что полагалось ей быть в школе. Лиза же в это время училась уже в институте, в Москве.
Пасха пришлась ранняя. Анна Сергеевна назначила экзамен в половине апреля, и с первых чисел его дети стали волноваться, воображать опасности и готовиться. Решали задачи, зубрили стихотворения, и за день до боя выпускные, среди них Маша и Ваня Пузанов, ходили к батюшке в церковь со специальной целью — ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. Отец Михаил, совсем молоденький еще священник, из учителей, не успевший как следует обрасти, несколько был смущен тем, что не вполне внедрил в детей свою премудрость, и спешил наверстать. С Николаем Степанычем он был не в добрых отношениях, из-за споров о церковной собственности. И потому должен был подтянуться.
Как и подобает генералу, Николай Степаныч к экзамену несколько запоздал. Дети вертелись у крыльца и, завидев издали вороную пару, в пролетке, бросились к Анне Сергеевне, которая с о. Михаилом поджидала его у себя в комнате.
Было солнечно, и тепло. Окно растворено, светло голубело апрельское небо над яблочным садом урядника. Яблони его стояли аккуратно, подстриженные, стволы обмазаны известью.
— Едет, едет! Анна Сергеевна, барин едет! — заболтали дети.
О. Михаил выглянул в окошко.
— А и впрямь наш полководец катит, со всею пышностью, как на парад!
Ученики приветствовали его с надлежащей рьяностью. Он оставил в передней пальто, и медленно проследовал к Анне Сергеевне, извинившись, что опоздал.
— Это ничего, — сказала она просто, — что же, будем начинать?
Она была покойна, в черном платье и потщательней причесана. Генерал попросил книжку со статьями для изложения. Стали совещаться. О. Михаил предложил было ‘Случай с бомбардиром’, из времен Севастополя, но Николай Степаныч нашел, что много непонятных слов. Остановились на ‘Холмогорских горшках’.
Анна Сергеевна задала младшим задачу, а старшим читала эти ‘Холмогорские горшки’, громким, ровным голосом. О. Михаил и генерал сидели в ее комнате и не знали, о чем говорить. Николай Степаныч осматривался. В углу стояла скромная кровать, письменный столик — на нем старый сборник ‘Знания’ и несколько фотографий. На одной из них волосатый учитель народнического вида, с подписью: ‘Живи, и жить давай другим’.
Побарабанив пальцами по столу, Николай Степаныч, наконец, спросил:
— Сеять начали?
О. Михаил старался быть независимым, и холодным, что не так особенно ему удавалось.
— Рано еще. Земля не отволгла.
Николай Степаныч неопределенно хмыкнул.
— Как же не отволгла, если у меня сев… и отлично идет.
— Не стану спорить, — о. Михаил установился в окно, на яблони. — Вам, как бывшему военачальнику, конечно, виднее.
Николай Степаныч недовольно посапывал, и через большие очки внимательней стал рассматривать конфеты на столе, где была приготовлена закуска.
В классе же юношество усиленно пыхтело над работами. Круглолицый Ваня Пузанов писал важно, и с достоинством, сознавая, что расскажет о ‘Холмогорских горшках’ не хуже, чем в книжке. Нервная девочка Груша в волнении расплакалась, ее водили в кухню, отпаивали, Анна Сергеевна подбодряла ее, все же она писала с полными слез глазами. Маша была в новом зеленом платье с белым передничком, волосы еще туже притянуты гребенкой, вид сосредоточенный, но довольно покойна, карие глаза ее выражали напряжение.
Как и следовало ожидать, лучше всех написал Ваня. Тут не разошлись во мнениях даже о. Михаил и Николай Степаныч: Пузанов Иван получил пять, девочки похуже, врали в падежах, и с буквой ять, но в общем благополучно.
На устном экзамене Николай Степаныч занял председательское место. Он низко наклонялся к журналу, ставя балл, требовал, чтобы ученик аккуратно держался, отвечая, и чтобы отвечал точно. Например, на вопрос, что запрещает шестая заповедь, большинство заявляло:
— Чтобы не убивать.
Николай Степаныч длинно, и убедительно доказывал, что она запрещает убивать, если бы запрещала не убивать, то тем самым поощряла бы убийства. С ним соглашались. Но уже следующий мальчик на вопрос о воровстве высказался:
— Чтобы не воровать.
Зато о. Михаил щегольнул тем, что дети знают службу. И действительно, они мало ошибались в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных.
Когда очередь дошла до Маши, Николай Степаныч присмотрелся к ней внимательней, сощурившись.
— Марья Головина. Растет, да… будет большая.
И, отвернувшись к Анне Сергеевне, сказал вполголоса:
— Моей Лизе ровесница, а насколько выше!
Он узнал от нее, где находится Москва, и Берлин, Пиренейский полуостров. На вопрос: ‘чем отличался царь Соломон’ — Маша, собрав все силы души, выпалила:
— Мудростью и богатством.
К двум экзаменовать кончили. Несколько стесняясь, Анна Сергеевна пригласила генерала выпить чаю и закусить. Николай Степаныч согласился. Он был в удовлетворительном настроении, между прочим потому, что по закону ученики знали хуже, чем по предметам Анны Сергеевны. Он длинно рассказывал, как хорошо учат Лизу в институте.
Детям объявили, что они перешли, выпускным — что кончили — и молодые кочкинцы со своим профессором Ваней Пузановым вернулись домой победителями. Всем им казалось, что они стали старше, важней, и почти уже взрослые. Ваня получил от отца, служившего в Москве типографом, новый картуз, Машу кормили пирогом, поили чаем с конфетами из села Соломенного, весь день окончившие ходили в парадных платьях, а вечером Ваня закурил папиросу, неизвестно откуда добытую.
Вечер был так же солнечен, приятен и тих, как и весь этот день.
II
В Кочках было так заведено, что девушки, более других нравившиеся Варваре Михайловне, в ранних годах шли на барский двор горничными. Это считалось хорошей карьерой. Барыня подвергала их длительной и основательной муштровке. Выросши, они обычно уходили в Москву, куда тянуло всю здоровую, сильную часть деревни. Варвара Михайловна частью вздыхала, как бы ревновала питомиц к столице. Но ничего не возражала.
— Как знаешь, милая. Конечно, в Москве больше заработаешь. Ты можешь служить и в хорошем доме.
И расставания выходили без драм. Напротив, когда бывшие ее прислуги являлись в деревню погостить, то всегда к ней заходили, она принимала их с холодноватою серьезностью, вообще ей свойственной.
Маша попала в число тех, кого Варвара Михайловна находила пригодными для своих целей.
И спустя немного по окончании школы, она определилась к господам.
Все в доме Андреевых показалось ей сначала громадным, и весьма торжественным в сравнении с тем, что видела она доселе. Она стеснялась своих шагов по паркету, робко бралась за стопу тарелок, убирая комнаты, боялась задеть что-нибудь, и разбить. Конечно, сочетать свои действия с высшими идеями целесообразности, которыми прониклись господа, было не так легко. Кухня помещалась внизу. Если за обедом, в промежуток между блюдами, Машу вызывали наверх, то нельзя было просто прийти. Следовало захватить что-нибудь с собой, экономя движения. Также из столовой невозможно просто уйти. Полагалось вечно быть в курсе того, что господа отъели, какую посуду — важнейшие, священные предметы! — можно унести, а какую нельзя. Иногда Маша, в порыве смущения, хватала своей большой рукой кастрюлечку со смоленской кашей, к которой Николай Степаныч, вообще евший медленно, еще только примеривался. Тогда он спокойно отказывал ей рукой. Варвара Михайловна глазами делала холодную диверсию. И Маша шумно отпрядывала, задевая стул.
— Стул этот… лишний, — говорил Николай Степаныч. — Мы обедаем вдвоем, а стульев… на четверых. Ты и гремишь ими. Ну-ка, отставь. Нет, не сюда… вон, под зеркало. Ему там место.
Несомненно, каждый стул в доме знал свое место, и можно думать, что если бы Маша поставила его не туда, куда надо, он в лояльной форме заявил бы протест. Нельзя было трогать папирос Николая Степаныча, прикасаться к предметам на его письменном столе. Вообще, было порядочно и строго.
Все сложилось в этой жизни давно, и давно застыло. Допускались действия только привычные, и все, что нарушало их, казалось почти обидным. Например, гостям иногда следовало приезжать, но не чаще заведенного обыкновения. Следовало на Рождество и Пасху бывать о. Михаилу с молебнами, за которые он получал по пяти рублей, — но именно в определенные праздники. И являясь с дьячком, о. Михаил скрепя сердце читал молитвы, кадил, съедал ветчины, на Пасху кулича, и выпивал рюмку наливки, затем возвращался восвояси. До него все это проделывал о. Сергий, благочинный. Анне Сергеевне также надлежало приходить иногда из Лыскова, — лучше всего, по воскресеньям, к обеду, и оставаться на весь вечер. Пока не темно, она гуляла с Варварой Михайловной по хозяйству, около разных скотных дворов, молотильных сараев, амбаров. Вечером вязала. Или скромно читала, с покорностью, какую книгу ни дадут. А наутро, по сугробам уезжала в розвальнях в Лысково, с молодыми кочкинцами, своими учениками, дабы внушать им золотые правила мудрости.
Более заметными событиями в усадьбе были приезды Лизы, на каникулы — тоже регулярно: Рождество, Пасха и лето.
Лиза училась в институте, где жила пансионеркой. К этому времени выходила уже она из возраста подростка, вытягивалась в худенькую, миловидную и болезненную девушку. Была нервна, легко воспламенялась, часто плакала, но законопослушность раннего детства сохранила, и в заведении считалась она на весьма хорошей линии. Одним лишь немного были недовольны, что плохо спала, часто жаловалась на усталость, слабость. И с тем большим удовольствием отсылали ее отдохнуть в деревню.
— Голубчик, вы там поправитесь, — говорила классная дама. — Деревня и свежий воздух всегда хорошо действуют на девушек. Но не советую вам много читать. В особенности же избегайте современной грубой литературы.
Лиза дома все же читала. Варвара Михайловна, в сущности, была тех же взглядов, что и классная дама, однако, дома Лизу меньше стесняли.
Она помещалась в нижнем этаже, в угловой комнате, издавна считавшейся ее детской, и приятной тем, что выходила она в парк, занесенный зимою снегом. Тут была у ней и старая лежанка, которую Маша натапливала на совесть, и киот с иконами, и лампадка — Лиза любила это. Комната приобретала некую таинственность. Правда, ночью, когда метель гремела ставнями, становилось жутко — низ дома занимали полуобитаемые комнаты, чуланы, кладовые. Но рядом, за стенкой, крепко и добросовестно спала Маша, это присутствие бодрого существа поддерживало дух. Однако иногда ночью Лиза видела. Так раз явилась к ней Богоматерь, — но нестрашно, даже очень хорошо. И странно было потом проснуться, утром, в серенький день, увидать через окно липы в белом снегу, галок, оравших и перелетавших с ветки на ветку.
Когда Маша принесла ей теплой воды, Лиза, натягивая чулки, сказала:
— А мне сегодня, Маша, было видение!
Маша очень изумилась.
— Неужели правда? — спросила она, ставя кувшин на умывальник. — Что ж вы видели?
— А так вот: в дверях, где ты вошла, Богородица. Очень явственно. У меня хоть сердце и шибко билось — даже я вспотела, но все видела. Как на иконах пишут, такая она и есть. Да. Только нашим не рассказывай, и вообще никому. Знаешь, как облако… в таком сиянии. А потом и страх у меня прошел.
— А она что?
— Мне улыбнулась — и уж тут я не помню. Все пропало. Я, понятно, долго заснуть не могла.
Маша поразилась, что Лиза видит такие вещи, и почувствовала к ней новое уважение, тем более, что сама она спала беспробудно, и ела за четверых.
Ростом она обогнала Лизу на полголовы, была шире в плечах, и Лизины вещи ей никак не годились. Незаметно и она обращалась в девушку, и несмотря на здоровье и цветущий вид, в ней стала появляться застенчивость и смущение с молодыми мужчинами.
Лиза повторила просьбу — никому не рассказывать.
— У нас в институте есть девочка одна, очень богомольная, — прибавила она, — так у нее на руке даже знак, будто бы от язв Спасителя. Знаешь, как распинали Его, так гвоздями ладони пробивали.
Маша, действительно, не разболтала. И господа не узнали о дочери этой подробности — она вызвала бы длинные и сложные наставления, которые Лиза, конечно, выполнила бы по своей добросовестности, но, подобно большинству родительских мер, вряд ли это к чему-нибудь привело бы.
И она вела обычную свою святочную жизнь: сидела с ногами на диване, читала романы, в парке каталась на коньках по маленькому пруду, гадала с Машей и Анной Сергеевной, которая на эти праздники не уезжала. Но гаданье, плохо выходило: на тени, от восковых пятен, застывших в воде, получались какие-то бесформенные груды.
После Нового года Николаю Степанычу нанес неожиданный визит штабс-капитан Коссович, очень богатый сосед, гвардеец, он жил в Радищеве, верстах в семи. Встречались они в земстве, но мало знали друг друга, и Николай Степаныч его недолюбливал за то, что он гвардеец, кроме того, в радищевской усадьбе был знаменитый бильярд. Николай Степаныч считал себя знатоком этого дела, и его огорчало, что такой бильярд принадлежит человеку, мало в деревне живущему и, видимо, плохому игроку.
Коссович, — в мундире, красивый, холеный, приехал в такое время, когда Николай Степаныч еще долеживал свое дневное отдохновение, и когда вовсе не полагались гости. Варвара Михайловна занимала приезжего серьезно, с достоинством, ее вид как бы говорил: ‘Хотя мой муж и не служил в гвардии, но мы не кто-нибудь’.
Вышла и Лиза, скромно села в уголке. Николай Степаныч явился в своей военной тужурке, с красной от лежания щекой, и сквозь дымчатые очки не сразу разглядел посетителя.
— Очень рад-с, — пробормотал он, — видеть у себя соседа. Коссович бойко и живо заговорил, и сразу стало ясно, что разговаривать должен именно он и, конечно, он расскажет все умнее и великолепнее других. Лиза смотрела на него — он производил странное впечатление: казалось, в разговоре он забьет всех, если сядет на лошадь, то лучше всех проедет, если сражаться будет, то всех победит, а во всем его облике было что-то холодноватое. Ей вдруг представилось, что он подойдет к ней и скажет: ‘Отправляйтесь туда, сделайте то’ — и у ней не хватит силы ослушаться.
Его угощали чаем с коньяком, и тут выяснилось, зачем он приехал: поняв, что он настоящий сельский хозяин и лендлорд, Коссович решил учредить союз местных сельских хозяев для эксплуатации садов.
— У меня две тысячи корней, — говорил он, блестя зубами. — Мой сад ходит по восьмисот. У вас же, Николай Степаныч, наберется и тысячу. Почем на круг? Четыреста? Я так и знал. Нас обирают съемщики. Между тем, если б мы, землевладельцы, устроив кооперацию, продавали яблоки в Москве сами, то несомненно, выручили бы вдвое.
Николай Степаныч, тускло глядя на него через очки, начал что-то размазывать, но Коссович, извинившись, быстро перебил, и заговорил о том, что, по его мнению, единственно и было правильно.
Лиза потихоньку вышла. Ей хотелось, чтобы Коссович не обратил на нее внимания, но это не совсем удалось: бойко доказывая, что в Москве на Болоте всегда можно самим продавать, он мгновенно, и как бы деловито взглянул на Лизу, охватив ее взглядом всю. Ей стало неловко. Она ускорила шаг.
Спустившись к себе в комнату, она застала там Машу. Маша сидела на подоконнике, и с любопытством разглядывала лошадей Коссовича — пару на пристяжку в маленьких санках. У постромок возился Андрей Пермяков, высокий, суховатый и крепкий работник Андреевых. Вышла неполадка в шлее, Андрея, как специалиста по всем деревенским художествам, позвали помочь приезжим.
С шилом в руке, в папахе, он переставлял пряжку.
— Этот поправит, — заметила Маша. — У него рука такая. Теперь он санки осматривает — все запомнит, как сработаны. А там и нашему барину не хуже сделает.
Лиза улыбнулась.
— Герой Андрей Иваныч! На него ведь гадала? Что, правда?
Маша притворно захохотала.
— На кой он мне дался-то? Он женатый.
Лиза спросила: а понравился ли ей приезжий, барин? Маша ответила: очень красивый, хоть куда. Духами пахнет, и шинель бобровая.
Лиза задумалась.
— Вот, а мне не очень нравится. Конечно, красивый… а все-таки что-то не очень.
Между тем в столовой Коссович продолжал уверенным тоном доказывать справедливость своей мысли. Мысль, действительно, была правильная. Именно поэтому Николай Степаныч сопротивлялся, его задевало, что приехал гвардеец, и учит его хозяйству, — его, Андреева, который полжизни делал по-своему. И, барабаня пальцами по столу, холодновато поглядывая из-под дымчатых очков, Николай Степаныч не давал прочных заверений: он мычал что-то, в серьезнейших местах вдруг предлагал рюмку коньяку, или бисквитику.
Коссович понял, что с этим неповоротливым стариком дела не сделаешь.
Варвара Михайловна была любезнее и пригласила бывать. Когда он спускался вниз, то встретил Лизу, и подумал, что она очень мила, и что знакомым быть можно, хотя хозяева и скучны. Пермякову, державшему теперь лошадей, и подсадившему в сани, он дал полтинник.
III
Зимой Пермяков мало работал — как и вообще все в деревне. Однако, нередко что-нибудь строгал в комнатке по соседству с людской, чинил бочки, розвальни, всякую мелочь.
Пермяков был серьезный человек лет под тридцать, разумный, покойный и довольно важный. Жена его, Пелагея, истерическая женщина типа кликуш — древнего российского типа, — слепо его обожала. Она приехала с ним из другой губернии, состояла здесь в черных кухарках, и страдала от холодного обращения мужа. Он не делал ей ничего дурного, не бил, не пьянствовал. Просто был к ней равнодушен. Сердилась ли она, волновалась, или плакала, Пермяков неизменно интересовался лишь своей столярной работой, а летом и слесарной: исправлял косилки, жнеи, молотилки — радость и горе сельских хозяев. Кроме того, с большой выдержкой, и как бы систематичностью покорял женские сердца. В Лыскове за одну девку его собирались бить. Но Пермяков считался весьма сильным. Особенно крепки у него вышли руки, он вытаскивал гвозди из досок пальцами. Так что его и не побили.
Пермяков был первый мужчина, на которого Маша обратила внимание. Ей нравилась его высокая фигура, твердая походка, суровость, строгая манера держаться. Он, казалось, никого не боялся — ни уважавшего его Николая Степаныча, ни барыни, ни старого приказчика Федотыча, который летом целые дни разъезжал верхом на белой кобыле, такой же старой, как он сам. Этот Федотыч, некогда крепостной, был кривоног, шамкал, и ко всем приставал с разными мелочами. Он ценил хозяйское добро, и готов был за него перервать горло. Но Пермяков выслушивал его молча, равнодушно, и делал по-своему.
По обычаю крестьянских девушек, когда ее поддразнивали, Маша будто бы сердилась и преувеличенно небрежно отвечала:
— Да, чего я в нем не видела? Небось, у него жена есть, законная.
Но, конечно, это была лишь манера. Он безошибочным чутьем знал, что нравится ей, где можно было — спокойно задевал, подставлял ножку, брызгал водой — пуская в ход нехитрый и старинный арсенал деревенских любезностей.
Когда настала весна, деятельность Пермякова расширилась. Как никто, своими железными руками он спиливал сухие ветви яблонь, лип. Однажды, в мае, Николай Степаныч, в белом кителе, военной фуражке с огромным козырьком, опираясь на палку, вышел в парк, там был он неприятно удивлен обилием дупел в липах. Позвал Федотыча.
— А? Липы-то? В дуплах стали… липы… Да, это нехорошо.
Федотыч стоял без картуза, на своих выгнутых ногах. Седые волосы его белели на обветренном лице. Слегка слезились глазки, из которых один глядел вбок.
— Действительно, в дуплах! Скажите, пожалуйста! — вздыхал он, точно был виноват, что липы состарились.
— А ведь можно бы их, знаешь… тово. Подштопать.
— Подштопать…
— Да… ну, заделать там, дупла. Зашить.
— И конечно, можно, и разумеется дело, — закивал Федотыч. — Это Андрею прикажу, он в момент. Не оглянемся.
Николай Степаныч согласился, что именно Андрею следует это поручить.
В тот же вечер Пермяков с равнодушием выслушал Федотыча.
— Чего же их штопать? Это для чего же надобно?
Федотыч рассердился.
— Для чего надобно! Надобно! Ка-акой Андрюшка! Барин приказал — и надобно. Желают, чтобы дупел не было, — а он: для чего надоб-но!
Последние слова Федотыч произнес топорщась, подражая якобы заносчивому и дерзкому тону Андрюшки.
Пермяков докурил цигарку, очень ловко и точно сплюнул, и ответил:
— Схожу к барину, сам поговорю.
Федотыч был рассержен. Это самоволие, но он знал, что Пермякова не переупрямишь.
На другой день Пермяков подошел к Николаю Степанычу.
— Барин, правда, надо дупла зашить?
Николай Степаныч несколько удивился.
— Да… ведь тебе Федотыч говорил?
— Говорил.
— Ну?
— Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.
— Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.
Пермяков сумрачно ответил:
— Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.
— Он способный столяр, — заметила Варвара Михайловна, — но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.
Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.
Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.
В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.
Маша несколько запыхалась, но выбрала остановку как раз под этой липой.
— Вот, убью тебя сейчас, — сказал Пермяков, — как топором отсюда шваркну, голову и пополам.
— За это ты в Сибирь пойдешь.
Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света — сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил — как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.
— Погоди, ты, пралик, портной!
Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, — уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:
— Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!
Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.
Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, — этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра — и временами — запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.
Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить, и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.
Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе, в темноватых сенях — маслобойка, а в комнате дальше — небольшая машинка, привинченная к столу, здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую — сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской, очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.
Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля — правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор, по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет, потому что чувствует она себя миловидной, приветливой, потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.
Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:
— Ну что, скоро машинку доломаешь?
— Сломаю, так тебя не позову, — отвечала Маша.
— А я к тебе и чинить не пойду.
Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно, но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал — вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия, хотя была тоже довольно сильна.
Самая настоящая пора сближения в деревне — покос. Покос время классическое, знаменитое, время огненных жаров, горячей, но веселой работы, время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой, выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна, один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны, возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу, в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки, а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.
На эту работу всех подымают в усадьбе, стара и млада, горничных и кучеров, коровниц, плотников и кухарок.
Пермяков, покуривая цигарки, свернутые из обрывков газет, разумеется, и тут на первом месте. Высокий, худой, в коричневой блузе с ременным поясом, он командует девками, навивает самые крупные возы, когда складывают сено в сарай, подымает больше всех на вилы. Держится со всеми свысока, ибо значение свое понимает.
Однако, всегда так выходит, что он там, где Маша, кладут ли стог, они вместе на его вершине, принимает ли она в сарае, под душной крышей, со слипшимися волосами и прилипшими ко лбу травинками — он подает. Или вечером, когда последние возы с усилием тянутся по взгорью, между пожелтевших ржей, оказывается, что оба на одном возу.
Приказчик Федотыч, при всех своих замечательных качествах, обладал все же одним: некой неудачливостью. Он был очень строг — его постоянно проводили, высоко ценил экономию — у него немало воровали, свозили ночью неубранные крестцы ржей, прокладывали дорогу по его зеленям, выкашивали межи и вершинки дочиста, не обращая внимания на тычки и разные старинные межевые знаки.
— Разбойники! — шамкал он. — Прямо разбойник народ пошел, ну что с ними поделаешь! Стожок сметал, да еще двадцать копенок осталось, и клевер самый лучший, са-амый что ни на есть. А боюсь оставить на ночь, приедут, дьяволы, тогда ищи их!
— Надо укараулить, — сумрачно заметил Пермяков.
— У-ка-ра-улить! Только тебя и не хватало! — Федотыч сердито хлестнул плеткой свою кобылу. — Тебя посади караулить, так ты девку с собой приведешь, караульщик!
Однако, Николай Степаныч, по глубокомысленном размышлении, нашел, что, действительно, рисковать клевером неразумно, в том, что лучше всех убережет его Пермяков, он был уверен. Прибавил лишь одно: Пермяков должен быть вооружен.
Это крайне не понравилось Федотычу. Пермяков же счел, что так и быть должно: конечно, как и все другое, это дело сделает он лучше кого-либо. Он спокойно и с достоинством принял от Николая Степаныча старую двустволку, бельгийского изделия, выслушал наставления с таким видом, что заранее все знает, надел ружье через плечо и снес к себе в чулан. Вечером же, когда усталая от работы Маша перегоняла, все-таки, на сепараторе молоко, он шепнул ей коротко, и тоже основательно:
— Приходи на копны. Я тебя застрелю.
— Как раз я тебе и пришла!
Но она так волновалась, так немели и холодели ее ноги, что и сама она уже не верила, что в чем-нибудь может противоречить идолу. На всякий случай, сдавленным голосом, крикнула ему:
— Ты гляди, чтобы самого-то с копной не увезли.
В десять часов, с ружьем за плечами, все в своей коричневой рубахе с ременным поясом, Пермяков шагал через вершинку, и межой, к скошенному клеверу. Он курил папиросу, и энергически сплевывал, через зубы. А час спустя этим же путем, обрывая крупной рукой полынь и ромашку, растирая ее зачем-то в ладони, и не подымая головы, шла Маша.
В усадьбе лаяли собаки. По многозвездному небу, бархатной синевы, уже клонившемуся к темным августовским ночам, Млечный Путь пролегал таинственной, белеющей рекой. Позади оставалась усадьба, серьезная Варвара Михайловна, Лиза, Кочки, детство, учение в школе и то простое и ясное, что наполняло жизнь в те годы. А впереди — она не знала что. Но рассуждать было уже поздно, и нельзя было сопротивляться силе, наполнявшей ее, быть может, из этой же летней ночи, из ароматов скошенного сена, из дневного жара, из звезд и солнц Вселенной:, той силе, что называется любовью.
Пермяков узнал ее издали. Он расположился на копне. Его руки дрожали, когда он подхватил ее, и легко взмахнул наверх. От волнения он не мог говорить. Она села с ним рядом, все с тем же холодом в ногах, взялась почему-то за ружье, и спросила:
— Далеко бьет?
Он не ответил, обнял ее сзади. Она вздохнула, слабо, туманно.
— Ой, не надо.
Но Пермяков не обратил на это внимания.
IV
Нельзя сказать, чтобы в Кочках строго наблюдали за нравственностью девушек. Главное — недалеко Москва, те, кто туда уходили, сами устраивали свою жизнь, свои романы, никому в этом не давая отчета. И в деревне считалось хорошим, если дочь подает кое-что в семью из города, а как она там живет, ее дело, и те из девиц, кто оставался в Кочках, при неблагоприятном обороте всегда могли уйти в Москву и замести всякие следы.
В семье Головиных довольно быстро узнали, что Маша сошлась с Пермяковым, но значения этому не придали. У старого Льва в то время разыгралась грызь, грыжа, несмотря на жару, он ходил в валенках, соображал еще медлительней, был еще философичнее настроен, и если бы спросили его мнения, вероятно, ответил бы своим сдавленным, точно из грызи идущим голосом: ‘Машка-то? А Господь ее ведает. Небось здоровая, сама себе госпожа’. Антонина даже ей сочувствовала, корыстолюбием она не отличалась, но все же считала, что связь с Пермяковым вовсе не плоха, он хорошо зарабатывает, человек непьющий и солидный — одно нехорошо, что женатый. Во всяком случае, может делать подарки, и если уж кого выбирать, то, понятно, его, а не какого-нибудь прощелыгу.
Единственно, кто был бы безусловно против, это Варвара Михайловна. Такие дела не входили в круг ее идей. Всей своей аккуратной, подтянутой и еще моложавой фигурой, ловко сидящими платьями и желтыми ботинками она протестовала против amour de Tendu [запретной любви (фр)]. Если бы она знала все, ее отношение к Маше сильно бы поколебалось.
Впрочем, кое-что она подозревала, трудно было бы совсем уж ничего не видеть. Не раз заставала она Пермякова у окна молочной, без достаточных оснований, наблюдала их и на уборке, чинил ли Пермяков какую-нибудь косилку, вставлял ли стекло во флигеле — непременно там оказывалась Маша. Кое-чему он даже ее научил — например, резать алмазом стекло, управлять жнеей. И сама Маша изменилась. Точно в ее крепком, здоровом существе открылся какой-то источник ласки, жаления, как называют у нас любовь. Эта любовь шла из нее той ровной, широкой струей, какую может дать нетронутая натура. Любовь исходила из ее карих глаз, была в легкости и радостности движений, даже большие красные руки ее казались счастливы и неутомимы.
Видимо, и Пермяков был затронут. Юность ли ее, миловидность, или то неуловимое, что называют взаимным соответствием, но теперешний роман Пермякова значительно разнился от обычных его историй. К чувствительности меньше всего был он склонен, лишних слов не расточал, но во всем его поведении была своя, хотя и мужественная, краткая, даже суровая ласка. Он, действительно, делал ей подарки, раз, когда ездил в Москву за частями к жнее, привез жакет, впрочем, тесноватый. У нее появились огромные, блестящие калоши, несколько басок и нарядное бордо платье. Это делалось не затем, чтобы ее купить — она и так ему принадлежала, а как выражение чувств.
Если она уставала, он заменял ее на сепараторе, когда вязала десятину ржи, незаметно, оврагом выходил к ней, взглядывал на раскрасневшееся лицо, веселое и милое, с туго затянутым платочком, чтобы не трепались волосы, и говорил, как будто небрежно:
— Ну, ну, старайся!
Когда увязывали ржаной воз, и если что-нибудь не клеилось, а она смеялась, легко отстранял ее, и железными своими руками живо затягивал веревку.
Ей особенно нравилось, что он ревнив. Косоглазого Яшку, отличавшегося нескладностью движений и пристрастием к картам, за один вольный маневр так наладил он в шею, что бедный косой черт описал параболу.
Хотя Маша меньше бывала теперь в доме, все же с Лизой, кончившей этой весной институт и жившей тут же, виделась постоянно, прямо она ничего ей не говорила, но и не скрывала. Лиза, конечно, была на ее стороне, тревожило ее лишь то, что Пермяков женат.
— А если жена воротится? — спросила она раз. — Как же тогда?
— Не знаю, Лизочка. Ему виднее.
Правда, Маша об этом не думала. И раньше она считала, что жена — просто случайный, ненужный придаток, а теперь, когда стала к Пермякову близка, то столь естественным казалось, что сама она заняла его всего — чего же вспоминать о какой-то жене, Бог весть куда уехавшей?
Осенью Пермяков получил с родины известие, что Ивашка на всю зиму оставляет у себя Пелагею с детьми — это лишь укрепило Машу в сознании, что так и быть должно.
С наступлением осени Варвара Михайловна снова перевела ее в дом, на прежнее положение горничной, и снова она поселилась в нижнем этаже, рядом с Лизиной комнатой.
Лиза эту зиму никуда не уезжала — проводила ее так же, как раньше Святки и Пасху. Она ходила иногда к Анне Сергеевне в Лысково, даже помогала ей в возне с ребятами, кое-чем с ними занималась.
Анна Сергеевна скромно улыбалась.
— Неужели это вам интересно? — спрашивала она про занятия.
— Очень, — отвечала Лиза. — Я люблю детей, и знаете, даже мне нравится тихая деревенская жизнь.
Анна Сергеевна вздыхала.
— Ах, голубчик, а мне эта тихая деревенская жизнь осточертела. Мне все в Москву хочется. Знаете, сходить в Художественный театр, в оперу…
Лиза соглашалась, но возражала, что для этого не надо непременно жить в Москве.
Педагогическая жилка в Лизе действительно оказалась, она так осмелела, что попробовала устроить у себя в Кочках как бы филиальное отделение школы, — вернее, нечто вроде детского сада. Николай Степаныч не сразу сообразил, в чем дело, но когда Лиза объяснила, что ничего противозаконного и антигосударственного заводить не собирается, он выразил согласие, и даже отдал комнату флигеля, ранее по зимам нетопившегося.
Лиза развела тут свое небольшое хозяйство. Появились картинки на манер лысковских, две скамейки, стол, и по утрам она частью учила, частью просто играла с пятью, шестью молодыми кочкинцами, лет до девяти. Они ходили к ней охотно.
В этом году Николай Степаныч ездил в уездный город на земские выборы. Это происходило раз в три года, и для засидевшихся стариков являлось делом интересным и серьезным: сталкивались самолюбия, составлялись партии, велись маленькие интриги. В сущности, политического деления не было, объединялись по знакомству и симпатиям, делились также на восточную и западную часть уезда. Выходило, что Николай Степаныч и Коссович оказывались в одной партии, восточной.
Их единомыслие выражалось в том, что оба стояли за одни и те же мосты, за проведение участков шоссе приблизительно в тех же местах. Коссович на эту зиму оставался в деревне — не то он взял долгий отпуск, не то собрался выходить совсем из гвардии.
Для Николая Степаныча эта поездка оказалась удачной во всех отношениях. У Капырина, — в местном отеле, где с некоторых пор перевелись клопы, — ему оставили лучший номер, и отлично угостили свежей стерлядью. В гласные он прошел даже лучше, чем в прежнее трехлетие, по обыкновению, в перерыве и за завтраком распространялся о японской войне, критикуя Куропаткина, по его мнению, причиной неудач была его нерешительность и то, что в таком-то сражении он не атаковал того-то, и т. д. За эти длинные рассуждения его назвали в земстве главнокомандующим, и часто не дослушивали. Но на это раз сам Коссович слушал внимательно, во многом соглашался, и в голосованиях высказывался с ним вместе. Правда, Николай Степаныч знал, что он метит в предводители. Все же, внимание льстило.
Любезность Коссовича дошла до того, что он предложил Николаю Степанычу подвезти его до Кочек — у стратега захромала пристяжка. Сделал это он так ловко, что нельзя было отказаться. Правда, когда Николай Степаныч сел в его очень уж мягкую, покойную коляску, и тройка гнедых тронула ровным, сильным ходом, — он ощутил легкое неудовольствие: у него самого ни коляски такой, ни лошадей не было. ‘Да, да, — думал он про себя, — посмотрим… посмотрим. Как и что’. Эти краткие его размышления, за дымчатыми очками, относились, вероятно, к тому, как будет чувствовать себя обладатель коляски, радищевской усадьбы и знаменитого бильярда в ту минуту, когда ему станут класть белые и черные шары.
Коссович сидел прямо, бодро, осматривал поля с таким видом, что именно его только и недоставало, чтобы завести всюду порядок и благоденствие. Когда спускались с последней горы перед Кочками, по крутому шоссе, к речке, за которой на бугорке стояла церковь и тянулся буро-золотящийся в осеннем солнце парк, Коссович спросил:
— Если не ошибаюсь, Лизавета Николаевна эту зиму с вами?
— Да, знаете, она тут… кое-чем занялась. Ребят вздумала учить. Я не препятствую. Я нахожу, что для молодой девушки… это вовсе не вредно.
— Ну, разумеется. Тем более, что Лизавета Николаевна и в это дело внесет свойственное ей изящество.
Николай Степаныч неопределенно что-то промычал — нечто необязывающее.
— Мне было бы интересно побеседовать с нею потому, что, очевидно, наши вкусы совпадают. У себя в Радищеве я завожу ремесленную школу для девочек.
Видно было, что он мог бы, поблескивая белыми зубами, распространяя вокруг свежий и энергический воздух, — мог бы неопровержимо доказать, что так же, как и у него в Радищеве, — всюду следует заводить ремесленные школы. Но было поздно. Подъезжали к дому.
На этот раз Коссович попал более удачно в том смысле, что угодил под завтрак, и завтрак неплохой. Варвара Михайловна могла достойно его встретить.
Лиза вышла в скромном, черненьком платьице учительницы, надела только чистый воротничок. Ей опять показалось странным, зачем приехал Коссович, но в этот раз она была уже несколько определенней и смелее. Теперь и он не наседал на Николая Степаныча, который мирно жевал спаржу, беседовал он больше с дамами, и особенно с Лизой. Говорил, что страшно одобряет ее намерение работать в деревне, что теперь это очень нужно, и, подхватив оборванную тему о ремесленных школах, помчался.
Когда Маша, слегка робея, подавала ему на подносе чашечку кофе, он, не взглянув, ловко протянул руку с перстнем на пальце, не смотря, взял чашечку, сказал, ‘Благодарствуйте’, и точным, крепким движением поставил эту чашечку перед собой. Холеная рука, перстень, обшлаг форменного сюртука не раздражили Лизу. Напротив, ей показалось в этом нечто — хотя и жуткое, но привлекательное.
— Вы, конечно, опытнее меня в обращении с детьми, — говорил он, — и если хотите, я вам завидую. Мне много приходилось иметь дела с солдатами, а они в некотором смысле тоже дети. Все же я предпочитаю детей настоящих.
После завтрака он попросил разрешения осмотреть школу. Лиза улыбнулась.
— Какая же это школа? Там нечего смотреть. Но он настаивал, и она его повела.
Разумеется, комната флигеля, где она возилась со своими ребятами, не могла представить для него интереса. Все же он был более чем добросовестен, рассматривал всякую мелочь, подробно расспрашивал о занятиях, и его серые, несколько круглые глаза были как-то упорны, и выражали нечто, не заключавшееся в словах. Лизу это слегка волновало, и оживляло. Она тоже чувствовала, что главное тут не в школе. Главное заключалось в ней самой. Это радовало и смущало.
Коссович сидел за партой. Октябрьское солнце грело ему руки, в окне был виден побуревший орешник, а дальше большой пруд внизу, с купаленкой, и рыжий бугор над ним. Лиза стояла в позе учительницы.
— Может быть, во мне и есть педагогическая жилка. Я не прочь была бы сделаться настоящей учительницей.
— Вот, например, — блеснул глазами Коссович, — вы обучали бы меня. Вы бы спросили: Коссович Александр, сколько будет пятью семь? А я бы встал, и ответил: тридцать восемь.
— Я бы вас поправила. А почему же бы вы ошиблись?
Он посмотрел на нее и усмехнулся:
— Вот и действительно… почему бы я ошибся? А между тем я почти уверен, что, если бы был вашим учеником, обязательно бы ошибался.
Лиза засмеялась.
— Как странно. Что ж, мне пришлось бы оставить вас на второй год.