Маша, Зайцев Борис Константинович, Год: 1916

Время на прочтение: 55 минут(ы)

Борис Зайцев

Маша

I

Лев Головин, крестьянин села Кочки, мало походил на льва. Правда, был он огромен, многоволос, — но в движениях медлен, характером вял, скорее добродушен, и чадолюбив. В юности состоял солдатом в гвардии. Служил на пивном заводе в Москве, где, надо думать, выпил немало пива. И наконец оказался у себя в деревне, здесь он занялся хлебопашеством и деторождением. К сорока пяти годам обзавелся порядочной семьей, которая росла неудержимо. Это не было особенно выгодно, но Лев детей любил. К хозяйству, как истый русский мужик, относился с философической прохладцей, и хотя не говорил таё, но медленно снимал картуз, запускал пятерню в спутанные волосы основательно. Жена его была красива. Вряд ли он ей изменял.
У этой статной, черноглазой женщины, среди других произведений, имелась дочь Маша, отмеченная тем, что родилась в один день с дочерью помещицы Варвары Михайловны, а та жила в усадьбе, тоже называвшейся Кочки, в полуверсте: село с усадьбой были тесно связаны хозяйством, политикою и соседством.
Имением владел Николай Степанович Андреев. Как и Лев Головин, служил он раньше Марсу, но не в гвардии, и это его огорчало. Теперь, уже в отставке, он ходил в генеральской форме, носил очки и считал, что самое важное на свете — аккуратность. Эту идею он проводил в разговорах, и в жизни. Варвара Михайловна, дама видная и основательная, вполне к нему подходила. Они жили более чем зажиточно в доме старом, каменном, двухэтажном. Дом этот хмурый, он похож на казарму, да, верно, и выстроен в николаевские времена. Окна маленькие, стены толсты, во втором этаже, по главному фасаду, балкон, он выходит на совсем неплохой пруд, но как-то не радует, и даже летом редко пьют на нем чай, а чаще это делается в столовой, — большой, темноватой и прохладной комнате с сетками в окнах, от мух. Через эти окна, за прудом, виден бугор, сдавливающий горизонт. Этот бугор всегда перед глазами — зимой в сугробах, весной бурый, а летом под ржами, овсом или лиловой пахотой.
Лев Головин довольно прочно усвоил себе, что если не через год, то через два бывает у него по ребенку. Поэтому в свое время Маше не удивился. Николай же Степаныч был бездетен долго — и рождение Лизы счел за большую неожиданность. Он отнесся к дочери вяло, как и ко многому в жизни, но все же считал, что раз он женат, ему следует иметь ребенка.
Лиза вышла девочка слабая, тихого нрава и послушная. С ранних лет при ней состояли гувернантки, она всему обучалась, и восьми лет говорила по-французски. Маша же в эти годы была темноволоса, крепкая, с приятными карими глазами, и с полукруглой гребенкой на голове. Характером в отца — довольно покойная и небыстрая, отчасти рассудительная, даже солидная. Так что иногда сама Варвара Михаиловна позволяла ей играть с Лизой.
— Она славная девочка, только ты с ней не обнимайся, — говорила она Лизе. — Можешь приобрести от нее насекомых.
— Мама, — спрашивала Лиза, — а можно мне с Машей на деревню?
— Нет, пожалуйста. Ты там Бог знает чего наслушаешься. А потом, наверное, будешь есть черный хлеб.
— Там ужасно вкусный хлеб.
— Я так и знала, что она уже попробовала. Маша, это ты ей даешь?
Маша боялась Варвары Михайловны. Та никогда ее не бранила, иной раз давала ватрушку, карамели, сладкого пирога. Но уж такая считалась Варвара Михайловна сурьезная, ее все уважали.
Робея, она ответила:
— Я, барыня, не давала.
Варвара Михайловна обратилась к Лизе:
— Черный хлеб для тебя вреден, потому что от него может вырасти большой живот… как у всех… деревенских.
Лиза повиновалась. И деревни почти не видала, хотя очень хотелось туда: через забор сада, выходившего чуть не на деревенскую улицу, было видно, как ребята играют в шляки, в лапту. С огородов дурманно пахло коноплей, и маленькие кочкинцы шныряли по ригам, по токам, под рябинками играли в палочку-постучалочку, водили Костромушку-Кострому. Это, конечно, было интереснее немецких книжек. Но Лиза, тоже дочь своих родителей, унаследовала их основательность и законопослушность. Она действовала по предписаниям.
Как ребенок барский, русской грамотой она овладела шутя, между прочим. От нее переняла кое-что и Маша, и если не читала бегло, все же знала буквы, и могла разбирать.
Старый Лев был этим удивлен, и даже тронут.
— Девчонка-то понимает, — сообщил он жене. — Надо б ее в школу.
И он почесал у себя под мышкой, потом в затылке, с сосредоточенным видом.
— Мала еще, — ответила Антонина.
— То-то вот и мала… То мала, а то, глядишь, и велика будет. Кто его знает!
Вероятно, он и сам не очень ясно понимал, что именно хотел сказать. Он выражался иногда с той туманностью, которая, наверно, есть признак философического строя мысли.
Лев что-то вздыхал, соображал, и мнения своего не изменил, возможно — так и не собрался бы отдать ее в школу, если бы не напомнил Николай Степаныч — он опекал эту школу.
— Что же тут манкировать? — говорил он Льву обычным, как бы глубокомысленным тоном. — Это просто значит — ты манкируешь земскими учреждениями. Государство дает земству… да! Субсидию. Земство облагает земли. Ты сам… платишь налоги? Стало быть, обязан отдать дочь в школу, на устройство которой… ну, пошли и твои денежки.
Лев слушал почтительно, и думал, как это господа удивительно складно и длинно говорят. То, что это было скучно, увеличивало его уважение.
И на зиму Машу определили в первое отделение лысковской школы, в полутора версте от Кочек.
Это внесло значительное развлечение в ее жизнь. Теперь у нее появились книжонки, своя ручка, карандаш, сумка, где таскала она учебное добро в Лысково.
Отправлялись из Кочек разом — пять человек. Шли тропкой, межами, а там мимо риг прямо к школе. После барского двора это было самое замечательное здание, какое видела Маша в жизни: одноэтажный каменный дом с огромными окнами, типа вокзальных — гордость земства, вводившего всеобщее обучение. Там попадали они в руки учительницы Анны Сергеевны — девушки скромной, из духовного звания. Она училась в епархиальном, а теперь ходила в сереньком платье, зачесывала гладко волосы, ступала носками ботинок внутрь и часто краснела. Она обращала юные души к свету истины, обучая чтению и таблице умножения. Учила недурно.
Как настоящая женщина, Маша не была сильна в арифметике, вообще же училась неплохо — из средних в классе. Ей нравилась карта, висевшая на стене, с синими морями и зеленью лесов, нравились развешанные картинки: крещение русских при Владимире, краснокожие, киты. Когда Анна Сергеевна что-нибудь спрашивала, а подсудимый молчал, несколько рук подымалось с парт, и головенки белесые, темные и вихрастые шептали:
— Позвольте я!
— Я знаю!
Среди этих немытых лапок, с передней парты тянувшихся чуть не в лицо Анне Сергеевне, нередко бывала крупная, красная рука Маши.
— Не волнуйся, Головина, — говорила Анна Сергеевна, — успеешь. — И кивала ей.
— Сложением называют действие, при помощи которого… Когда выпадал снег, и наметало его столько, что не пройдешь, детей возили в санях, и являлись за ними к трем часам по очереди, каждый двор. Они вваливались в розвальни кучей, толкались, швырялись снежками, и приезжали веселые, красные, сморкаясь с мороза, с заиндевелыми ресницами.
— Ну, вы, галганы, — говорил, видя их, Лев. Он рубил в это время хворост, или возился около скотного. — Гомонят, ровно галганы.
Галганы не боялись его ни капли, несмотря на рост и могучую растительность. Они были полны своих шуток, дел, арифметик, диктантов, и вечером, при тусклой лампочке, собирались у Вани Пузанова списывать задачи.
К весне работали усиленней — близились экзамены, на них присутствовал сам Николай Степаныч.
Маша подвигалась вверх без замедлений. И незаметно прошли те три зимы, что полагалось ей быть в школе. Лиза же в это время училась уже в институте, в Москве.
Пасха пришлась ранняя. Анна Сергеевна назначила экзамен в половине апреля, и с первых чисел его дети стали волноваться, воображать опасности и готовиться. Решали задачи, зубрили стихотворения, и за день до боя выпускные, среди них Маша и Ваня Пузанов, ходили к батюшке в церковь со специальной целью — ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. Отец Михаил, совсем молоденький еще священник, из учителей, не успевший как следует обрасти, несколько был смущен тем, что не вполне внедрил в детей свою премудрость, и спешил наверстать. С Николаем Степанычем он был не в добрых отношениях, из-за споров о церковной собственности. И потому должен был подтянуться.
Как и подобает генералу, Николай Степаныч к экзамену несколько запоздал. Дети вертелись у крыльца и, завидев издали вороную пару, в пролетке, бросились к Анне Сергеевне, которая с о. Михаилом поджидала его у себя в комнате.
Было солнечно, и тепло. Окно растворено, светло голубело апрельское небо над яблочным садом урядника. Яблони его стояли аккуратно, подстриженные, стволы обмазаны известью.
— Едет, едет! Анна Сергеевна, барин едет! — заболтали дети.
О. Михаил выглянул в окошко.
— А и впрямь наш полководец катит, со всею пышностью, как на парад!
Ученики приветствовали его с надлежащей рьяностью. Он оставил в передней пальто, и медленно проследовал к Анне Сергеевне, извинившись, что опоздал.
— Это ничего, — сказала она просто, — что же, будем начинать?
Она была покойна, в черном платье и потщательней причесана. Генерал попросил книжку со статьями для изложения. Стали совещаться. О. Михаил предложил было ‘Случай с бомбардиром’, из времен Севастополя, но Николай Степаныч нашел, что много непонятных слов. Остановились на ‘Холмогорских горшках’.
Анна Сергеевна задала младшим задачу, а старшим читала эти ‘Холмогорские горшки’, громким, ровным голосом. О. Михаил и генерал сидели в ее комнате и не знали, о чем говорить. Николай Степаныч осматривался. В углу стояла скромная кровать, письменный столик — на нем старый сборник ‘Знания’ и несколько фотографий. На одной из них волосатый учитель народнического вида, с подписью: ‘Живи, и жить давай другим’.
Побарабанив пальцами по столу, Николай Степаныч, наконец, спросил:
— Сеять начали?
О. Михаил старался быть независимым, и холодным, что не так особенно ему удавалось.
— Рано еще. Земля не отволгла.
Николай Степаныч неопределенно хмыкнул.
— Как же не отволгла, если у меня сев… и отлично идет.
— Не стану спорить, — о. Михаил установился в окно, на яблони. — Вам, как бывшему военачальнику, конечно, виднее.
Николай Степаныч недовольно посапывал, и через большие очки внимательней стал рассматривать конфеты на столе, где была приготовлена закуска.
В классе же юношество усиленно пыхтело над работами. Круглолицый Ваня Пузанов писал важно, и с достоинством, сознавая, что расскажет о ‘Холмогорских горшках’ не хуже, чем в книжке. Нервная девочка Груша в волнении расплакалась, ее водили в кухню, отпаивали, Анна Сергеевна подбодряла ее, все же она писала с полными слез глазами. Маша была в новом зеленом платье с белым передничком, волосы еще туже притянуты гребенкой, вид сосредоточенный, но довольно покойна, карие глаза ее выражали напряжение.
Как и следовало ожидать, лучше всех написал Ваня. Тут не разошлись во мнениях даже о. Михаил и Николай Степаныч: Пузанов Иван получил пять, девочки похуже, врали в падежах, и с буквой ять, но в общем благополучно.
На устном экзамене Николай Степаныч занял председательское место. Он низко наклонялся к журналу, ставя балл, требовал, чтобы ученик аккуратно держался, отвечая, и чтобы отвечал точно. Например, на вопрос, что запрещает шестая заповедь, большинство заявляло:
— Чтобы не убивать.
Николай Степаныч длинно, и убедительно доказывал, что она запрещает убивать, если бы запрещала не убивать, то тем самым поощряла бы убийства. С ним соглашались. Но уже следующий мальчик на вопрос о воровстве высказался:
— Чтобы не воровать.
Зато о. Михаил щегольнул тем, что дети знают службу. И действительно, они мало ошибались в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных.
Когда очередь дошла до Маши, Николай Степаныч присмотрелся к ней внимательней, сощурившись.
— Марья Головина. Растет, да… будет большая.
И, отвернувшись к Анне Сергеевне, сказал вполголоса:
— Моей Лизе ровесница, а насколько выше!
Он узнал от нее, где находится Москва, и Берлин, Пиренейский полуостров. На вопрос: ‘чем отличался царь Соломон’ — Маша, собрав все силы души, выпалила:
— Мудростью и богатством.
К двум экзаменовать кончили. Несколько стесняясь, Анна Сергеевна пригласила генерала выпить чаю и закусить. Николай Степаныч согласился. Он был в удовлетворительном настроении, между прочим потому, что по закону ученики знали хуже, чем по предметам Анны Сергеевны. Он длинно рассказывал, как хорошо учат Лизу в институте.
Детям объявили, что они перешли, выпускным — что кончили — и молодые кочкинцы со своим профессором Ваней Пузановым вернулись домой победителями. Всем им казалось, что они стали старше, важней, и почти уже взрослые. Ваня получил от отца, служившего в Москве типографом, новый картуз, Машу кормили пирогом, поили чаем с конфетами из села Соломенного, весь день окончившие ходили в парадных платьях, а вечером Ваня закурил папиросу, неизвестно откуда добытую.
Вечер был так же солнечен, приятен и тих, как и весь этот день.

II

В Кочках было так заведено, что девушки, более других нравившиеся Варваре Михайловне, в ранних годах шли на барский двор горничными. Это считалось хорошей карьерой. Барыня подвергала их длительной и основательной муштровке. Выросши, они обычно уходили в Москву, куда тянуло всю здоровую, сильную часть деревни. Варвара Михайловна частью вздыхала, как бы ревновала питомиц к столице. Но ничего не возражала.
— Как знаешь, милая. Конечно, в Москве больше заработаешь. Ты можешь служить и в хорошем доме.
И расставания выходили без драм. Напротив, когда бывшие ее прислуги являлись в деревню погостить, то всегда к ней заходили, она принимала их с холодноватою серьезностью, вообще ей свойственной.
Маша попала в число тех, кого Варвара Михайловна находила пригодными для своих целей.
И спустя немного по окончании школы, она определилась к господам.
Все в доме Андреевых показалось ей сначала громадным, и весьма торжественным в сравнении с тем, что видела она доселе. Она стеснялась своих шагов по паркету, робко бралась за стопу тарелок, убирая комнаты, боялась задеть что-нибудь, и разбить. Конечно, сочетать свои действия с высшими идеями целесообразности, которыми прониклись господа, было не так легко. Кухня помещалась внизу. Если за обедом, в промежуток между блюдами, Машу вызывали наверх, то нельзя было просто прийти. Следовало захватить что-нибудь с собой, экономя движения. Также из столовой невозможно просто уйти. Полагалось вечно быть в курсе того, что господа отъели, какую посуду — важнейшие, священные предметы! — можно унести, а какую нельзя. Иногда Маша, в порыве смущения, хватала своей большой рукой кастрюлечку со смоленской кашей, к которой Николай Степаныч, вообще евший медленно, еще только примеривался. Тогда он спокойно отказывал ей рукой. Варвара Михайловна глазами делала холодную диверсию. И Маша шумно отпрядывала, задевая стул.
— Стул этот… лишний, — говорил Николай Степаныч. — Мы обедаем вдвоем, а стульев… на четверых. Ты и гремишь ими. Ну-ка, отставь. Нет, не сюда… вон, под зеркало. Ему там место.
Несомненно, каждый стул в доме знал свое место, и можно думать, что если бы Маша поставила его не туда, куда надо, он в лояльной форме заявил бы протест. Нельзя было трогать папирос Николая Степаныча, прикасаться к предметам на его письменном столе. Вообще, было порядочно и строго.
Все сложилось в этой жизни давно, и давно застыло. Допускались действия только привычные, и все, что нарушало их, казалось почти обидным. Например, гостям иногда следовало приезжать, но не чаще заведенного обыкновения. Следовало на Рождество и Пасху бывать о. Михаилу с молебнами, за которые он получал по пяти рублей, — но именно в определенные праздники. И являясь с дьячком, о. Михаил скрепя сердце читал молитвы, кадил, съедал ветчины, на Пасху кулича, и выпивал рюмку наливки, затем возвращался восвояси. До него все это проделывал о. Сергий, благочинный. Анне Сергеевне также надлежало приходить иногда из Лыскова, — лучше всего, по воскресеньям, к обеду, и оставаться на весь вечер. Пока не темно, она гуляла с Варварой Михайловной по хозяйству, около разных скотных дворов, молотильных сараев, амбаров. Вечером вязала. Или скромно читала, с покорностью, какую книгу ни дадут. А наутро, по сугробам уезжала в розвальнях в Лысково, с молодыми кочкинцами, своими учениками, дабы внушать им золотые правила мудрости.
Более заметными событиями в усадьбе были приезды Лизы, на каникулы — тоже регулярно: Рождество, Пасха и лето.
Лиза училась в институте, где жила пансионеркой. К этому времени выходила уже она из возраста подростка, вытягивалась в худенькую, миловидную и болезненную девушку. Была нервна, легко воспламенялась, часто плакала, но законопослушность раннего детства сохранила, и в заведении считалась она на весьма хорошей линии. Одним лишь немного были недовольны, что плохо спала, часто жаловалась на усталость, слабость. И с тем большим удовольствием отсылали ее отдохнуть в деревню.
— Голубчик, вы там поправитесь, — говорила классная дама. — Деревня и свежий воздух всегда хорошо действуют на девушек. Но не советую вам много читать. В особенности же избегайте современной грубой литературы.
Лиза дома все же читала. Варвара Михайловна, в сущности, была тех же взглядов, что и классная дама, однако, дома Лизу меньше стесняли.
Она помещалась в нижнем этаже, в угловой комнате, издавна считавшейся ее детской, и приятной тем, что выходила она в парк, занесенный зимою снегом. Тут была у ней и старая лежанка, которую Маша натапливала на совесть, и киот с иконами, и лампадка — Лиза любила это. Комната приобретала некую таинственность. Правда, ночью, когда метель гремела ставнями, становилось жутко — низ дома занимали полуобитаемые комнаты, чуланы, кладовые. Но рядом, за стенкой, крепко и добросовестно спала Маша, это присутствие бодрого существа поддерживало дух. Однако иногда ночью Лиза видела. Так раз явилась к ней Богоматерь, — но нестрашно, даже очень хорошо. И странно было потом проснуться, утром, в серенький день, увидать через окно липы в белом снегу, галок, оравших и перелетавших с ветки на ветку.
Когда Маша принесла ей теплой воды, Лиза, натягивая чулки, сказала:
— А мне сегодня, Маша, было видение!
Маша очень изумилась.
— Неужели правда? — спросила она, ставя кувшин на умывальник. — Что ж вы видели?
— А так вот: в дверях, где ты вошла, Богородица. Очень явственно. У меня хоть сердце и шибко билось — даже я вспотела, но все видела. Как на иконах пишут, такая она и есть. Да. Только нашим не рассказывай, и вообще никому. Знаешь, как облако… в таком сиянии. А потом и страх у меня прошел.
— А она что?
— Мне улыбнулась — и уж тут я не помню. Все пропало. Я, понятно, долго заснуть не могла.
Маша поразилась, что Лиза видит такие вещи, и почувствовала к ней новое уважение, тем более, что сама она спала беспробудно, и ела за четверых.
Ростом она обогнала Лизу на полголовы, была шире в плечах, и Лизины вещи ей никак не годились. Незаметно и она обращалась в девушку, и несмотря на здоровье и цветущий вид, в ней стала появляться застенчивость и смущение с молодыми мужчинами.
Лиза повторила просьбу — никому не рассказывать.
— У нас в институте есть девочка одна, очень богомольная, — прибавила она, — так у нее на руке даже знак, будто бы от язв Спасителя. Знаешь, как распинали Его, так гвоздями ладони пробивали.
Маша, действительно, не разболтала. И господа не узнали о дочери этой подробности — она вызвала бы длинные и сложные наставления, которые Лиза, конечно, выполнила бы по своей добросовестности, но, подобно большинству родительских мер, вряд ли это к чему-нибудь привело бы.
И она вела обычную свою святочную жизнь: сидела с ногами на диване, читала романы, в парке каталась на коньках по маленькому пруду, гадала с Машей и Анной Сергеевной, которая на эти праздники не уезжала. Но гаданье, плохо выходило: на тени, от восковых пятен, застывших в воде, получались какие-то бесформенные груды.
После Нового года Николаю Степанычу нанес неожиданный визит штабс-капитан Коссович, очень богатый сосед, гвардеец, он жил в Радищеве, верстах в семи. Встречались они в земстве, но мало знали друг друга, и Николай Степаныч его недолюбливал за то, что он гвардеец, кроме того, в радищевской усадьбе был знаменитый бильярд. Николай Степаныч считал себя знатоком этого дела, и его огорчало, что такой бильярд принадлежит человеку, мало в деревне живущему и, видимо, плохому игроку.
Коссович, — в мундире, красивый, холеный, приехал в такое время, когда Николай Степаныч еще долеживал свое дневное отдохновение, и когда вовсе не полагались гости. Варвара Михайловна занимала приезжего серьезно, с достоинством, ее вид как бы говорил: ‘Хотя мой муж и не служил в гвардии, но мы не кто-нибудь’.
Вышла и Лиза, скромно села в уголке. Николай Степаныч явился в своей военной тужурке, с красной от лежания щекой, и сквозь дымчатые очки не сразу разглядел посетителя.
— Очень рад-с, — пробормотал он, — видеть у себя соседа. Коссович бойко и живо заговорил, и сразу стало ясно, что разговаривать должен именно он и, конечно, он расскажет все умнее и великолепнее других. Лиза смотрела на него — он производил странное впечатление: казалось, в разговоре он забьет всех, если сядет на лошадь, то лучше всех проедет, если сражаться будет, то всех победит, а во всем его облике было что-то холодноватое. Ей вдруг представилось, что он подойдет к ней и скажет: ‘Отправляйтесь туда, сделайте то’ — и у ней не хватит силы ослушаться.
Его угощали чаем с коньяком, и тут выяснилось, зачем он приехал: поняв, что он настоящий сельский хозяин и лендлорд, Коссович решил учредить союз местных сельских хозяев для эксплуатации садов.
— У меня две тысячи корней, — говорил он, блестя зубами. — Мой сад ходит по восьмисот. У вас же, Николай Степаныч, наберется и тысячу. Почем на круг? Четыреста? Я так и знал. Нас обирают съемщики. Между тем, если б мы, землевладельцы, устроив кооперацию, продавали яблоки в Москве сами, то несомненно, выручили бы вдвое.
Николай Степаныч, тускло глядя на него через очки, начал что-то размазывать, но Коссович, извинившись, быстро перебил, и заговорил о том, что, по его мнению, единственно и было правильно.
Лиза потихоньку вышла. Ей хотелось, чтобы Коссович не обратил на нее внимания, но это не совсем удалось: бойко доказывая, что в Москве на Болоте всегда можно самим продавать, он мгновенно, и как бы деловито взглянул на Лизу, охватив ее взглядом всю. Ей стало неловко. Она ускорила шаг.
Спустившись к себе в комнату, она застала там Машу. Маша сидела на подоконнике, и с любопытством разглядывала лошадей Коссовича — пару на пристяжку в маленьких санках. У постромок возился Андрей Пермяков, высокий, суховатый и крепкий работник Андреевых. Вышла неполадка в шлее, Андрея, как специалиста по всем деревенским художествам, позвали помочь приезжим.
С шилом в руке, в папахе, он переставлял пряжку.
— Этот поправит, — заметила Маша. — У него рука такая. Теперь он санки осматривает — все запомнит, как сработаны. А там и нашему барину не хуже сделает.
Лиза улыбнулась.
— Герой Андрей Иваныч! На него ведь гадала? Что, правда?
Маша притворно захохотала.
— На кой он мне дался-то? Он женатый.
Лиза спросила: а понравился ли ей приезжий, барин? Маша ответила: очень красивый, хоть куда. Духами пахнет, и шинель бобровая.
Лиза задумалась.
— Вот, а мне не очень нравится. Конечно, красивый… а все-таки что-то не очень.
Между тем в столовой Коссович продолжал уверенным тоном доказывать справедливость своей мысли. Мысль, действительно, была правильная. Именно поэтому Николай Степаныч сопротивлялся, его задевало, что приехал гвардеец, и учит его хозяйству, — его, Андреева, который полжизни делал по-своему. И, барабаня пальцами по столу, холодновато поглядывая из-под дымчатых очков, Николай Степаныч не давал прочных заверений: он мычал что-то, в серьезнейших местах вдруг предлагал рюмку коньяку, или бисквитику.
Коссович понял, что с этим неповоротливым стариком дела не сделаешь.
Варвара Михайловна была любезнее и пригласила бывать. Когда он спускался вниз, то встретил Лизу, и подумал, что она очень мила, и что знакомым быть можно, хотя хозяева и скучны. Пермякову, державшему теперь лошадей, и подсадившему в сани, он дал полтинник.

III

Зимой Пермяков мало работал — как и вообще все в деревне. Однако, нередко что-нибудь строгал в комнатке по соседству с людской, чинил бочки, розвальни, всякую мелочь.
Пермяков был серьезный человек лет под тридцать, разумный, покойный и довольно важный. Жена его, Пелагея, истерическая женщина типа кликуш — древнего российского типа, — слепо его обожала. Она приехала с ним из другой губернии, состояла здесь в черных кухарках, и страдала от холодного обращения мужа. Он не делал ей ничего дурного, не бил, не пьянствовал. Просто был к ней равнодушен. Сердилась ли она, волновалась, или плакала, Пермяков неизменно интересовался лишь своей столярной работой, а летом и слесарной: исправлял косилки, жнеи, молотилки — радость и горе сельских хозяев. Кроме того, с большой выдержкой, и как бы систематичностью покорял женские сердца. В Лыскове за одну девку его собирались бить. Но Пермяков считался весьма сильным. Особенно крепки у него вышли руки, он вытаскивал гвозди из досок пальцами. Так что его и не побили.
Пермяков был первый мужчина, на которого Маша обратила внимание. Ей нравилась его высокая фигура, твердая походка, суровость, строгая манера держаться. Он, казалось, никого не боялся — ни уважавшего его Николая Степаныча, ни барыни, ни старого приказчика Федотыча, который летом целые дни разъезжал верхом на белой кобыле, такой же старой, как он сам. Этот Федотыч, некогда крепостной, был кривоног, шамкал, и ко всем приставал с разными мелочами. Он ценил хозяйское добро, и готов был за него перервать горло. Но Пермяков выслушивал его молча, равнодушно, и делал по-своему.
По обычаю крестьянских девушек, когда ее поддразнивали, Маша будто бы сердилась и преувеличенно небрежно отвечала:
— Да, чего я в нем не видела? Небось, у него жена есть, законная.
Но, конечно, это была лишь манера. Он безошибочным чутьем знал, что нравится ей, где можно было — спокойно задевал, подставлял ножку, брызгал водой — пуская в ход нехитрый и старинный арсенал деревенских любезностей.
Когда настала весна, деятельность Пермякова расширилась. Как никто, своими железными руками он спиливал сухие ветви яблонь, лип. Однажды, в мае, Николай Степаныч, в белом кителе, военной фуражке с огромным козырьком, опираясь на палку, вышел в парк, там был он неприятно удивлен обилием дупел в липах. Позвал Федотыча.
— А? Липы-то? В дуплах стали… липы… Да, это нехорошо.
Федотыч стоял без картуза, на своих выгнутых ногах. Седые волосы его белели на обветренном лице. Слегка слезились глазки, из которых один глядел вбок.
— Действительно, в дуплах! Скажите, пожалуйста! — вздыхал он, точно был виноват, что липы состарились.
— А ведь можно бы их, знаешь… тово. Подштопать.
— Подштопать…
— Да… ну, заделать там, дупла. Зашить.
— И конечно, можно, и разумеется дело, — закивал Федотыч. — Это Андрею прикажу, он в момент. Не оглянемся.
Николай Степаныч согласился, что именно Андрею следует это поручить.
В тот же вечер Пермяков с равнодушием выслушал Федотыча.
— Чего же их штопать? Это для чего же надобно?
Федотыч рассердился.
— Для чего надобно! Надобно! Ка-акой Андрюшка! Барин приказал — и надобно. Желают, чтобы дупел не было, — а он: для чего надоб-но!
Последние слова Федотыч произнес топорщась, подражая якобы заносчивому и дерзкому тону Андрюшки.
Пермяков докурил цигарку, очень ловко и точно сплюнул, и ответил:
— Схожу к барину, сам поговорю.
Федотыч был рассержен. Это самоволие, но он знал, что Пермякова не переупрямишь.
На другой день Пермяков подошел к Николаю Степанычу.
— Барин, правда, надо дупла зашить?
Николай Степаныч несколько удивился.
— Да… ведь тебе Федотыч говорил?
— Говорил.
— Ну?
— Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.
— Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.
Пермяков сумрачно ответил:
— Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.
— Он способный столяр, — заметила Варвара Михайловна, — но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.
Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.
Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.
В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.
Маша несколько запыхалась, но выбрала остановку как раз под этой липой.
— Вот, убью тебя сейчас, — сказал Пермяков, — как топором отсюда шваркну, голову и пополам.
— За это ты в Сибирь пойдешь.
Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света — сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил — как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.
— Погоди, ты, пралик, портной!
Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, — уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:
— Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!
Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.
Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, — этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра — и временами — запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.
Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить, и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.
Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе, в темноватых сенях — маслобойка, а в комнате дальше — небольшая машинка, привинченная к столу, здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую — сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской, очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.
Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля — правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор, по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет, потому что чувствует она себя миловидной, приветливой, потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.
Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:
— Ну что, скоро машинку доломаешь?
— Сломаю, так тебя не позову, — отвечала Маша.
— А я к тебе и чинить не пойду.
Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно, но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал — вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия, хотя была тоже довольно сильна.
— Пусти, дьявол, ей-Богу, руку вывернешь! Ей-ёшеньки вывернешь!
Самая настоящая пора сближения в деревне — покос. Покос время классическое, знаменитое, время огненных жаров, горячей, но веселой работы, время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой, выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна, один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны, возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу, в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки, а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.
На эту работу всех подымают в усадьбе, стара и млада, горничных и кучеров, коровниц, плотников и кухарок.
Пермяков, покуривая цигарки, свернутые из обрывков газет, разумеется, и тут на первом месте. Высокий, худой, в коричневой блузе с ременным поясом, он командует девками, навивает самые крупные возы, когда складывают сено в сарай, подымает больше всех на вилы. Держится со всеми свысока, ибо значение свое понимает.
Однако, всегда так выходит, что он там, где Маша, кладут ли стог, они вместе на его вершине, принимает ли она в сарае, под душной крышей, со слипшимися волосами и прилипшими ко лбу травинками — он подает. Или вечером, когда последние возы с усилием тянутся по взгорью, между пожелтевших ржей, оказывается, что оба на одном возу.
Приказчик Федотыч, при всех своих замечательных качествах, обладал все же одним: некой неудачливостью. Он был очень строг — его постоянно проводили, высоко ценил экономию — у него немало воровали, свозили ночью неубранные крестцы ржей, прокладывали дорогу по его зеленям, выкашивали межи и вершинки дочиста, не обращая внимания на тычки и разные старинные межевые знаки.
— Разбойники! — шамкал он. — Прямо разбойник народ пошел, ну что с ними поделаешь! Стожок сметал, да еще двадцать копенок осталось, и клевер самый лучший, са-амый что ни на есть. А боюсь оставить на ночь, приедут, дьяволы, тогда ищи их!
— Надо укараулить, — сумрачно заметил Пермяков.
— У-ка-ра-улить! Только тебя и не хватало! — Федотыч сердито хлестнул плеткой свою кобылу. — Тебя посади караулить, так ты девку с собой приведешь, караульщик!
Однако, Николай Степаныч, по глубокомысленном размышлении, нашел, что, действительно, рисковать клевером неразумно, в том, что лучше всех убережет его Пермяков, он был уверен. Прибавил лишь одно: Пермяков должен быть вооружен.
Это крайне не понравилось Федотычу. Пермяков же счел, что так и быть должно: конечно, как и все другое, это дело сделает он лучше кого-либо. Он спокойно и с достоинством принял от Николая Степаныча старую двустволку, бельгийского изделия, выслушал наставления с таким видом, что заранее все знает, надел ружье через плечо и снес к себе в чулан. Вечером же, когда усталая от работы Маша перегоняла, все-таки, на сепараторе молоко, он шепнул ей коротко, и тоже основательно:
— Приходи на копны. Я тебя застрелю.
— Как раз я тебе и пришла!
Но она так волновалась, так немели и холодели ее ноги, что и сама она уже не верила, что в чем-нибудь может противоречить идолу. На всякий случай, сдавленным голосом, крикнула ему:
— Ты гляди, чтобы самого-то с копной не увезли.
В десять часов, с ружьем за плечами, все в своей коричневой рубахе с ременным поясом, Пермяков шагал через вершинку, и межой, к скошенному клеверу. Он курил папиросу, и энергически сплевывал, через зубы. А час спустя этим же путем, обрывая крупной рукой полынь и ромашку, растирая ее зачем-то в ладони, и не подымая головы, шла Маша.
В усадьбе лаяли собаки. По многозвездному небу, бархатной синевы, уже клонившемуся к темным августовским ночам, Млечный Путь пролегал таинственной, белеющей рекой. Позади оставалась усадьба, серьезная Варвара Михайловна, Лиза, Кочки, детство, учение в школе и то простое и ясное, что наполняло жизнь в те годы. А впереди — она не знала что. Но рассуждать было уже поздно, и нельзя было сопротивляться силе, наполнявшей ее, быть может, из этой же летней ночи, из ароматов скошенного сена, из дневного жара, из звезд и солнц Вселенной:, той силе, что называется любовью.
Пермяков узнал ее издали. Он расположился на копне. Его руки дрожали, когда он подхватил ее, и легко взмахнул наверх. От волнения он не мог говорить. Она села с ним рядом, все с тем же холодом в ногах, взялась почему-то за ружье, и спросила:
— Далеко бьет?
Он не ответил, обнял ее сзади. Она вздохнула, слабо, туманно.
— Ой, не надо.
Но Пермяков не обратил на это внимания.

IV

Нельзя сказать, чтобы в Кочках строго наблюдали за нравственностью девушек. Главное — недалеко Москва, те, кто туда уходили, сами устраивали свою жизнь, свои романы, никому в этом не давая отчета. И в деревне считалось хорошим, если дочь подает кое-что в семью из города, а как она там живет, ее дело, и те из девиц, кто оставался в Кочках, при неблагоприятном обороте всегда могли уйти в Москву и замести всякие следы.
В семье Головиных довольно быстро узнали, что Маша сошлась с Пермяковым, но значения этому не придали. У старого Льва в то время разыгралась грызь, грыжа, несмотря на жару, он ходил в валенках, соображал еще медлительней, был еще философичнее настроен, и если бы спросили его мнения, вероятно, ответил бы своим сдавленным, точно из грызи идущим голосом: ‘Машка-то? А Господь ее ведает. Небось здоровая, сама себе госпожа’. Антонина даже ей сочувствовала, корыстолюбием она не отличалась, но все же считала, что связь с Пермяковым вовсе не плоха, он хорошо зарабатывает, человек непьющий и солидный — одно нехорошо, что женатый. Во всяком случае, может делать подарки, и если уж кого выбирать, то, понятно, его, а не какого-нибудь прощелыгу.
Единственно, кто был бы безусловно против, это Варвара Михайловна. Такие дела не входили в круг ее идей. Всей своей аккуратной, подтянутой и еще моложавой фигурой, ловко сидящими платьями и желтыми ботинками она протестовала против amour de Tendu [запретной любви (фр)]. Если бы она знала все, ее отношение к Маше сильно бы поколебалось.
Впрочем, кое-что она подозревала, трудно было бы совсем уж ничего не видеть. Не раз заставала она Пермякова у окна молочной, без достаточных оснований, наблюдала их и на уборке, чинил ли Пермяков какую-нибудь косилку, вставлял ли стекло во флигеле — непременно там оказывалась Маша. Кое-чему он даже ее научил — например, резать алмазом стекло, управлять жнеей. И сама Маша изменилась. Точно в ее крепком, здоровом существе открылся какой-то источник ласки, жаления, как называют у нас любовь. Эта любовь шла из нее той ровной, широкой струей, какую может дать нетронутая натура. Любовь исходила из ее карих глаз, была в легкости и радостности движений, даже большие красные руки ее казались счастливы и неутомимы.
Видимо, и Пермяков был затронут. Юность ли ее, миловидность, или то неуловимое, что называют взаимным соответствием, но теперешний роман Пермякова значительно разнился от обычных его историй. К чувствительности меньше всего был он склонен, лишних слов не расточал, но во всем его поведении была своя, хотя и мужественная, краткая, даже суровая ласка. Он, действительно, делал ей подарки, раз, когда ездил в Москву за частями к жнее, привез жакет, впрочем, тесноватый. У нее появились огромные, блестящие калоши, несколько басок и нарядное бордо платье. Это делалось не затем, чтобы ее купить — она и так ему принадлежала, а как выражение чувств.
Если она уставала, он заменял ее на сепараторе, когда вязала десятину ржи, незаметно, оврагом выходил к ней, взглядывал на раскрасневшееся лицо, веселое и милое, с туго затянутым платочком, чтобы не трепались волосы, и говорил, как будто небрежно:
— Ну, ну, старайся!
Когда увязывали ржаной воз, и если что-нибудь не клеилось, а она смеялась, легко отстранял ее, и железными своими руками живо затягивал веревку.
Ей особенно нравилось, что он ревнив. Косоглазого Яшку, отличавшегося нескладностью движений и пристрастием к картам, за один вольный маневр так наладил он в шею, что бедный косой черт описал параболу.
Хотя Маша меньше бывала теперь в доме, все же с Лизой, кончившей этой весной институт и жившей тут же, виделась постоянно, прямо она ничего ей не говорила, но и не скрывала. Лиза, конечно, была на ее стороне, тревожило ее лишь то, что Пермяков женат.
— А если жена воротится? — спросила она раз. — Как же тогда?
— Не знаю, Лизочка. Ему виднее.
Правда, Маша об этом не думала. И раньше она считала, что жена — просто случайный, ненужный придаток, а теперь, когда стала к Пермякову близка, то столь естественным казалось, что сама она заняла его всего — чего же вспоминать о какой-то жене, Бог весть куда уехавшей?
Осенью Пермяков получил с родины известие, что Ивашка на всю зиму оставляет у себя Пелагею с детьми — это лишь укрепило Машу в сознании, что так и быть должно.
С наступлением осени Варвара Михайловна снова перевела ее в дом, на прежнее положение горничной, и снова она поселилась в нижнем этаже, рядом с Лизиной комнатой.
Лиза эту зиму никуда не уезжала — проводила ее так же, как раньше Святки и Пасху. Она ходила иногда к Анне Сергеевне в Лысково, даже помогала ей в возне с ребятами, кое-чем с ними занималась.
Анна Сергеевна скромно улыбалась.
— Неужели это вам интересно? — спрашивала она про занятия.
— Очень, — отвечала Лиза. — Я люблю детей, и знаете, даже мне нравится тихая деревенская жизнь.
Анна Сергеевна вздыхала.
— Ах, голубчик, а мне эта тихая деревенская жизнь осточертела. Мне все в Москву хочется. Знаете, сходить в Художественный театр, в оперу…
Лиза соглашалась, но возражала, что для этого не надо непременно жить в Москве.
Педагогическая жилка в Лизе действительно оказалась, она так осмелела, что попробовала устроить у себя в Кочках как бы филиальное отделение школы, — вернее, нечто вроде детского сада. Николай Степаныч не сразу сообразил, в чем дело, но когда Лиза объяснила, что ничего противозаконного и антигосударственного заводить не собирается, он выразил согласие, и даже отдал комнату флигеля, ранее по зимам нетопившегося.
Лиза развела тут свое небольшое хозяйство. Появились картинки на манер лысковских, две скамейки, стол, и по утрам она частью учила, частью просто играла с пятью, шестью молодыми кочкинцами, лет до девяти. Они ходили к ней охотно.
В этом году Николай Степаныч ездил в уездный город на земские выборы. Это происходило раз в три года, и для засидевшихся стариков являлось делом интересным и серьезным: сталкивались самолюбия, составлялись партии, велись маленькие интриги. В сущности, политического деления не было, объединялись по знакомству и симпатиям, делились также на восточную и западную часть уезда. Выходило, что Николай Степаныч и Коссович оказывались в одной партии, восточной.
Их единомыслие выражалось в том, что оба стояли за одни и те же мосты, за проведение участков шоссе приблизительно в тех же местах. Коссович на эту зиму оставался в деревне — не то он взял долгий отпуск, не то собрался выходить совсем из гвардии.
Для Николая Степаныча эта поездка оказалась удачной во всех отношениях. У Капырина, — в местном отеле, где с некоторых пор перевелись клопы, — ему оставили лучший номер, и отлично угостили свежей стерлядью. В гласные он прошел даже лучше, чем в прежнее трехлетие, по обыкновению, в перерыве и за завтраком распространялся о японской войне, критикуя Куропаткина, по его мнению, причиной неудач была его нерешительность и то, что в таком-то сражении он не атаковал того-то, и т. д. За эти длинные рассуждения его назвали в земстве главнокомандующим, и часто не дослушивали. Но на это раз сам Коссович слушал внимательно, во многом соглашался, и в голосованиях высказывался с ним вместе. Правда, Николай Степаныч знал, что он метит в предводители. Все же, внимание льстило.
Любезность Коссовича дошла до того, что он предложил Николаю Степанычу подвезти его до Кочек — у стратега захромала пристяжка. Сделал это он так ловко, что нельзя было отказаться. Правда, когда Николай Степаныч сел в его очень уж мягкую, покойную коляску, и тройка гнедых тронула ровным, сильным ходом, — он ощутил легкое неудовольствие: у него самого ни коляски такой, ни лошадей не было. ‘Да, да, — думал он про себя, — посмотрим… посмотрим. Как и что’. Эти краткие его размышления, за дымчатыми очками, относились, вероятно, к тому, как будет чувствовать себя обладатель коляски, радищевской усадьбы и знаменитого бильярда в ту минуту, когда ему станут класть белые и черные шары.
Коссович сидел прямо, бодро, осматривал поля с таким видом, что именно его только и недоставало, чтобы завести всюду порядок и благоденствие. Когда спускались с последней горы перед Кочками, по крутому шоссе, к речке, за которой на бугорке стояла церковь и тянулся буро-золотящийся в осеннем солнце парк, Коссович спросил:
— Если не ошибаюсь, Лизавета Николаевна эту зиму с вами?
— Да, знаете, она тут… кое-чем занялась. Ребят вздумала учить. Я не препятствую. Я нахожу, что для молодой девушки… это вовсе не вредно.
— Ну, разумеется. Тем более, что Лизавета Николаевна и в это дело внесет свойственное ей изящество.
Николай Степаныч неопределенно что-то промычал — нечто необязывающее.
— Мне было бы интересно побеседовать с нею потому, что, очевидно, наши вкусы совпадают. У себя в Радищеве я завожу ремесленную школу для девочек.
Видно было, что он мог бы, поблескивая белыми зубами, распространяя вокруг свежий и энергический воздух, — мог бы неопровержимо доказать, что так же, как и у него в Радищеве, — всюду следует заводить ремесленные школы. Но было поздно. Подъезжали к дому.
На этот раз Коссович попал более удачно в том смысле, что угодил под завтрак, и завтрак неплохой. Варвара Михайловна могла достойно его встретить.
Лиза вышла в скромном, черненьком платьице учительницы, надела только чистый воротничок. Ей опять показалось странным, зачем приехал Коссович, но в этот раз она была уже несколько определенней и смелее. Теперь и он не наседал на Николая Степаныча, который мирно жевал спаржу, беседовал он больше с дамами, и особенно с Лизой. Говорил, что страшно одобряет ее намерение работать в деревне, что теперь это очень нужно, и, подхватив оборванную тему о ремесленных школах, помчался.
Когда Маша, слегка робея, подавала ему на подносе чашечку кофе, он, не взглянув, ловко протянул руку с перстнем на пальце, не смотря, взял чашечку, сказал, ‘Благодарствуйте’, и точным, крепким движением поставил эту чашечку перед собой. Холеная рука, перстень, обшлаг форменного сюртука не раздражили Лизу. Напротив, ей показалось в этом нечто — хотя и жуткое, но привлекательное.
— Вы, конечно, опытнее меня в обращении с детьми, — говорил он, — и если хотите, я вам завидую. Мне много приходилось иметь дела с солдатами, а они в некотором смысле тоже дети. Все же я предпочитаю детей настоящих.
После завтрака он попросил разрешения осмотреть школу. Лиза улыбнулась.
— Какая же это школа? Там нечего смотреть. Но он настаивал, и она его повела.
Разумеется, комната флигеля, где она возилась со своими ребятами, не могла представить для него интереса. Все же он был более чем добросовестен, рассматривал всякую мелочь, подробно расспрашивал о занятиях, и его серые, несколько круглые глаза были как-то упорны, и выражали нечто, не заключавшееся в словах. Лизу это слегка волновало, и оживляло. Она тоже чувствовала, что главное тут не в школе. Главное заключалось в ней самой. Это радовало и смущало.
Коссович сидел за партой. Октябрьское солнце грело ему руки, в окне был виден побуревший орешник, а дальше большой пруд внизу, с купаленкой, и рыжий бугор над ним. Лиза стояла в позе учительницы.
— Может быть, во мне и есть педагогическая жилка. Я не прочь была бы сделаться настоящей учительницей.
— Вот, например, — блеснул глазами Коссович, — вы обучали бы меня. Вы бы спросили: Коссович Александр, сколько будет пятью семь? А я бы встал, и ответил: тридцать восемь.
— Я бы вас поправила. А почему же бы вы ошиблись?
Он посмотрел на нее и усмехнулся:
— Вот и действительно… почему бы я ошибся? А между тем я почти уверен, что, если бы был вашим учеником, обязательно бы ошибался.
Лиза засмеялась.
— Как странно. Что ж, мне пришлось бы оставить вас на второй год.
Коссович встал, и вдруг сказал, даже с оттенком грусти:
— Стало быть, я очень плохой ученик. Как бы то ни было, — он оглянул пустую, и как бы по-осеннему просторную комнату, — мне очень здесь у вас нравится, в вашей школе, и Бог знает даже, почему. Но хочется взглянуть еще парк.
Что-то в его словах как бы смутило Лизу. Она чуть покраснела.
— Я могу показать вам и парк.
Они вышли и, действительно, направились в парк, где погожий октябрьский день еще сильнее чувствовался. Был он в особой терпкости, и как бы горечи воздуха, в холоде воды в пруду, ее скорбной ясности, в запоздалом покрасневшем яблоке на яблоне, в бурых дубах, багровой верхушке осины, в бледно-золотой, редкой и легкой листве березовой рощицы за оградой.
— Отличный, старый парк, — говорил Коссович, проходя по липовой аллее, дупла в которой весной заделывал Пермяков.
Лиза помахивала прутиком.
— Я к нему привыкла, и люблю его. Но иногда, особенно в такие дни, мне бы хотелось, чтоб в аллеях стояли старинные статуи, чтобы газоны были выстрижены, фонтаны шумели.
Коссович улыбнулся.
— Ого!
— Да, конечно, это несколько смешно. Но хорошо бы, если б лебеди плавали в этих бассейнах, и рыбки сбегались на колокольчик. Вы бывали в Версале?
— Был. И вы правы, разумеется. Я не ошибся. В вас есть не столь педагогическая, сколь поэтическая жилка.
Через час он уехал, взяв с нее обещание, что она навестит и его ремесленную школу, и вообще посмотрит усадьбу. Лиза согласилась, взглянув предварительно на мать. Варвара Михайловна не возражала.
Вечером, когда ранняя заря багровела сквозь деревья, Лиза бродила одна по дальней аллее, выходившей на зеленя той изумрудной яркости, которой позавидовал бы Веронез. Она ни о чем не думала, но была полна мечтательной, волнующей меланхолии.

V

Зима проходила в Кочках так же, как и многие зимы. Николай Степаныч через очки читал ‘Новое время’, глубокомысленно ходил взад-вперед по столовой, заложив назад руки, не одобрял Коковцова и за обедом иногда длинно разглагольствовал. Варвара Михайловна была непрерывно занята, — по хозяйству. Лиза работала тоже, как всегда послушная и аккуратная, и до того считалась она в семье безукоризненной, что, вопреки всем правилам и традициям, ей позволили съездить одной в Радищево — для осмотра школы. Заезжал к ним и Коссович, то за делом, то совсем без предлога, бывал он столь любезен, что Николай Степаныч выбрался к нему однажды в имение, захватив и Лизу — с особенною целью, — сыграть партию на тамошнем бильярде.
У Николая Степаныча имелись свои правила и взгляды, не всегда совпадавшие с общепринятыми: например, что в гости следует ездить утром, особенно в деревне. Так поступил он и в данном случае, и в десять часов, декабрьским первопутком, выехал с Лизой в Радищево.
Был тот безветренный, теплый и серый день, с инеем на деревьях с особой, нежной вкусностью воздуха, когда поля, и бледно-серые небеса нашей родины имеют единственное, ни с чем не сравнимое выражение живой души — скромной и очаровательной.
Николай Степаныч сидел в санях крепко и глубоко, на самый лоб надвинув форменную фуражку с огромным козырьком. Лиза, в шубке, занимала немного места. Она глядела, как резво и крупно бежали вороные, в дышло, лошади, громоздкие, топорные, напоминавшие полковничий выезд в провинции. Легкое волнение, как бы тревога, но радостная, теснила ей сердце. Это волнение возросло, когда они подъехали к посадкам Коссовича — молодым елочкам, вытянувшимся рядами.
Радищевская усадьба не была знаменита пейзажем: ровное место, рядом с большим селом, от которого отделял усадьбу пруд, сильно заросший и обмелевший, с островком посредине, здесь, как говорили, находилась могила любимой собаки графов — прежних владельцев. Лошади проехали мимо старинной церкви, александровских времен, с двумя колокольнями — тип у нас редкий, — и подкатили полукружием к подъезду: в летнее время перед этим подъездом разбивали цветники, славившиеся розами.
Коссович, в тужурке, вышел их встречать, и сразу же заявил, что весьма счастлив видеть, наконец, у себя самого Николая Степаныча. Про Лизу почему-то умолчал, но взглянул на нее быстро, и как бы по-заговорщицки — точно это значило, что все само собой понятно.
Дом его был довольно большой, сложный и запутанный. Он провел их в кабинет, где огромное окно в парк давало много свету, топился камин, все выглядело по-городскому, уютно и роскошно. Лиза села у окна в зеленое кожаное кресло, ей дали чашечку крепкого кофе, она отпила, и ей показалось, что она так ослабла, немного кружится голова, что никуда из этого огромного кресла и не встанешь. Николай Степаныч беседовал о хозяйстве, но с видимым интересом заглядывал в дверь, что вела в бильярдную. Оттуда виднелась низкая толстая ножка, угол и плетеная луза.
Коссович затруднялся, — как же Лиза останется одна? Но она разуверила его: здесь, у камина, с кофе, она охотно посидит, пока они сыграют партию. И вообще побудет, сколько надо. Он извинился, дал ей несколько нумеров ‘Illustration’ и повел гостя в бильярдную, туда надо было сойти ступенькой вниз.
Спустившись, мужчины сняли тужурки, скоро до Лизы стали доноситься удары кия, и звонкое щелканье шаров. Временами в полуоткрытой двери продвигалась грузная фигура отца, в жилете, и ослепительно белая рубашка Коссовича. ‘Среднего в угол! Восемнадцать и тридцать пять!’, а потом, очевидно, при удачном ударе, довольный голос отца: ‘Бильярдец… хоть куда!’
Видимо, разжигались оба. Лиза пила кофе, улыбалась, и смотрела в окно. Перепархивал снежок, дрова в камине весело трещали: ‘Какие смешные, как дети забавляются своими шарами, стучат, наверное, горячатся!’ Она закрыла глаза и немного откинулась. Волнение все томило ее: чуть шумело в голове, казалось, она слышит, как шуршит и слабо звенит ее кровь. Но было хорошо. Представлялось, что сейчас она заснет тонким сном, и все явится слегка по-иному, изящное и необыкновенное. ‘Я ведь совсем не знаю, а может, это и есть прекрасная жизнь, и любовь, о которой пишут в романах’. Она сидела так, действительно, как бы в полусне, в дымке сладостной и обольстительной. Не хотелось выходить из нее. Но потом что-то ее пробудило — быть может, более резкий удар шаров — она открыла глаза. Волшебство продолжалось. Вокруг была та же комната, тишина, свет, снег за окном, но все это наполнилось необыкновенным смыслом. Кто-то ласковый и прелестный был во всем, и душа ее замерла на той же блаженной ступени, как и тогда ночью, когда ей было виденье. Так длилось несколько времени, ей хотелось бы, чтобы это протянулось вечно, но за дверью послышался ясный голос Коссовича:
— Реванш за мной. В следующий раз постараюсь. Сейчас мне положительно неловко перед Лизаветой Николаевной. Да и завтрак готов.
— Вы… да… видимо, опытный игрок, — говорил довольным голосом Николай Степаныч, входя и застегивая тужурку. — А я отвык, сидя тут, в деревне. Раньше я лучше… играл.
Завтракали в дубовой столовой, с оленьими рогами в простенках, висели тут и деревянные блюда с барельефами, изображавшими дичь. Коссович рассказывал, что раньше в этом доме была богатейшая библиотека, по преимуществу восемнадцатый век, французский. Но графы, продавая ему имение, поставили условие: библиотеку они увозят.
Завтрак кончился к двум. Николай Степаныч отяжелел, и видимо устал. Он жалел об этом, ибо, ясное дело, ему хотелось сразиться с Коссовичем еще, и снова доказать, что хотя у него мало практики, все же игрок он классный. Но повернулось дело по-иному. Коссович предложил ему отдохнуть, как он привык у себя. Будь здесь Варвара Михайловна, вряд ли она допустила бы такую вольность. Николай Степаныч сперва тоже было запротестовал. Но Коссович настаивал убедительно, да и спать, действительно, хотелось. Впереди улыбнулась партия перед отъездом. Николай Степаныч согласился.
Этому очень рад был Коссович, и отлично устроил гостя в кабинете, на диване. Сам же предложил Лизе пройтись по парку.
Николай Степаныч быстро отошел в страну забвения на бархатном диване Коссовича. Лиза надела шубку, хозяин кожаную куртку на меху, и они отправились.
Видно было, что за парком присматривали: деревья подстрижены, разметены дорожки. Коссович указал направо.
— Здесь у меня есть и пруд. Но в моей усадьбе никого нет, кто бы, как вы, например, катался на коньках, поэтому катка я не устроил.
Лиза сказала почему-то странную фразу:
— А вот если бы вы женились, так наверно жена попросила бы вас устроить каток.
Коссович весело засмеялся.
— Вы меня уж и сосватали. Впрочем, — прибавил он через минуту, — вы, конечно, правы.
Лиза очень смутилась и покраснела. ‘Какая я дура, — подумала она с ужасом, — он Бог знает что может вообразить’. Горло, ее сжалось, она опустила голову.
Между тем, боковой дорожкой они подошли к оранжерее. Коссович вынул из кармана ключ и отпер дверь. Пахнуло теплотой и влагой, тем странным, раздражающе-душным запахом, какой бывает в этих заведениях. Со стеклянного потолка падали капли. Вдоль стены, глядевшей на юг, тянулись персиковые деревца.
— Вот, — сказал Коссович, — моя serre chaude [теплица (фр.)]. Тут произрастают разные мои детища, но это не столь поэтично, сколь выгодно. Я сбываю их Елисееву, по хорошей цене.
Лиза прошлась, и взглянула на бледно розовевшие, влажные, и точно бы нездоровые плоды. Из дальней дверцы вышел старичок, но Коссович замахал ему рукой, тот спрятался.
— Это глухарь мой. Он ничего не слышит, но отлично стережет.
Лиза почувствовала вдруг усталость, и некое смутное недовольство всем. Ей показалось, что персики эти ей не нужны, что Коссович смотрит на нее, как на смешную провинциальную барышню, и, пожалуй, еще думает, что она ловит себе жениха. Когда они зашли в дальний угол, она села на табуреточку и ослабела.
— Дальше я не пойду.
Коссович взглянул на нее внимательно.
— Вам не понравилась моя оранжерея, это ясно.
— Нет, отчего же, очень славная.
Он взял другую табуретку и сел рядом.
— Да уж я вижу, что не понравилась.
Лиза помолчала.
— Я как-то сразу стала вас стесняться. Сказала глупость, и мне сделалось неприятно. — Коссович взял ее за руку, и погладил.
— Вы не сказали никакой глупости. И напрасно смущаетесь. Совершенно напрасно.
Она молчала, а он гладил ей руку, потом поднес к губам. Лиза вздохнула и отвернулась. Но все же перевела на него взор и увидела, что его темные глаза стали теперь туманны, неподвижны, и новое выражение появилось в них, такого она еще не видала.
Николай Степаныч проспал сколько полагалось, и когда встал, Лиза с Коссовичем сидели уже в столовой за чаем. Лиза была тиха, бледна, и лишь глаза ее горели, как звезды. Начинало смеркаться. Хоть и очень хотелось сыграть еще партию, но осторожность брала верх: ездить в темноте не входило в идеи Николая Степаныча.
Через час, в спускающемся сумраке, они подъезжали к Кочкам.
А гораздо позже, когда Лиза сидела у себя на диване, поджав ноги, и глядела на лампу под зеленым абажуром, к ней вошла Маша и скромно остановилась у двери. Вид у нее был нерешительный, невеселый.
— Барышня, — сказала она тихо, — знаете, я сегодня письмо получила…
Она замялась и взялась большой рукой за спинку кресла.
— Такое неприятное письмо, прямо весь день сама не своя.
— Что такое? — спросила Лиза рассеянно, точно ее оторвали.
— Да, право… от Андрюшкиной жены. Она мне, барышня, грозится, и так грозится, прямо, говорит, сама приеду, и все волосы тебе повырву, и ты, говорит, такая-сякая, мово мужа соблазнила, и прямо ругается-ругается.
Лиза встрепенулась:
— Что же, с тобой письмо-то?
Маша слегка всхлипнула.
— Нет, уж лучше и не читайте, все по-мужицки, и слова такие…
Лиза соскочила с дивана и подошла к ней.
— Ну, а Андрей что?
— Андрюшка меня, барышня, очень любит и говорит, что никакой ему жены не надо и что, если, значит, она приедет, я, говорит, прямо ее прогоню и так скажу, что она мне и вовсе не нужна.
— Так ведь это ж самое главное!
— Конечно, я очень довольна, что он меня любит, все ж таки неприятно, как если эта баба приедет, да крик тут подымет, да меня срамить начнет. И чего я ей далась? Я и Андрюшку-то вовсе не трогала, и ничего я его не соблазняла, он сам ко мне шел.
Лиза успокаивала ее, как умела, но и сама чувствовала, что не все тут хорошо.
— Ты, конечно, здесь ни при чем, — говорила она, — раз ты его полюбила. А муж — это его дело с женой устраиваться.
Потом она вздохнула:
— Ах, не хотела б я и женой его быть!
— Андрюшка говорит, барышня, что и никогда-то ее не любил. А так, посватали их и повенчали.
— Я думаю, Маша, страшно это — замуж выходить?
Маша смахнула слезу и улыбнулась.
— А по-моему, совсем не страшно. Только если, значит, любишь, тогда все нипочем.
— Да, ты смелая. Полюбила и даже без венца сошлась.
Маша потупилась.
— Ежели бы он не был женатый, мы бы повенчались.
— Знаешь, вот, я тебе что хочу сказать…
Лиза заволновалась, и не сразу находила слова.
— Этот Коссович, ну, куда мы нынче с папой ездили… Он мне предложение сделал.
— Неужели правда? Вот хорошо-то!
— Нет, правда. Мы в оранжерее с ним сидели, он сначала разговаривал просто, а потом вдруг взял меня за руку, стал руку целовать, и спрашивает, могу ли я за него выйти. Так, знаешь, совсем неожиданно. И теперь я не знаю, что ему отвечать.
Она обняла Машу, они засмеялись, и у обеих смех мешался со слезами, нельзя было разобрать, рады они случившемуся, или, напротив, очень огорчены.
— Что ж, он вам нравится, Лизочка? — прошептала, наконец, Маша.
— Очень, — тоже шепотом ответила Лиза.
— Значит, и выходите.
— А еще что папа с мамой скажут?
Маша тихо засмеялась.
— Я-то как к Андрюше шла, ни у кого не спрашивалась. Ну, да, понятно, ваше дело господское.

VI

Разумеется, Пелагею осведомили о делах и занятиях Пермякова так называемые добрые люди. Была на деревне баба, называвшаяся Капля. Эта Капля сама питала к Пермякову нежность, и никак не могла допустить, чтобы какая-то, Машка, вдруг оказалась фавориткой. В грубых, анонимных письмах она изложила Пелагее, где опасность. Пелагея взвыла, и отправила послание, которого Маша не могла показать Лизе.
Маша была права, говоря, что Пермяков безучастен к жене. Действительно, ни это письмо, ни следующие, полные еще горшей брани, не произвели на него действия. Он строгал себе в инструментальном сарае, в куртке, без фуражки, когда Маша вбежала взволнованная, показала вновь полученные каракули с руганью и угрозами приехать, выцарапать зенки. Докурив папироску (теперь нередко курил он папиросы Николая Степаныча, при посредстве Маши), Пермяков сплюнул.
— Зря марки тратит.
— Марки, марки, а как если приедет?
Пермяков продолжал строгать. В сарайчике было темновато, он освещался лишь полурастворенной дверью, серебряная капель падала с крыши. Пахло стружками и крепкой настойкой березовых дров и осиновых макуш, сваленных невдалеке. Бледное солнце стояло на небе, оно сияло сквозь легкую пелену облачков.
— Приедет, так уйму.
В том, как он курил, как строгал, отбрасывал ногой стружки, было непобедимое равнодушие, и как бы спокойствие. Точно от всего он мог отделаться одним движением руки.
Впрочем, Пермяков и вообще мало верил, чтобы Пелагея приехала. Он считал, что это одни угрозы.
И, однако, ошибся. Хмурым февральским утром, никого не предупредив, и наняв на станции лошадь, Пелагея явилась. Для баб в усадьбе, и в Кочках, для той же Капли это событие было весьма занятно — обещало любопытнейшие развлечения. ‘Она ее проучит. Покажет, как с чужим мужем путаться!’ — говорили доброжелатели. И с нетерпением ждали, как именно Пелагея вцепится Маше ‘в волосенки’. Их ожидания, впрочем, в большой мере не исполнились. Конечно, Пелагея рыдала, выла, называла мужа самыми энергическими словами, как женщина истерическая и слабая, то требовала, чтобы он задушил ее, то — чтобы лег с ней спать, то порывалась, — но все на словах — утопить Машу в проруби. Она наполнила усадьбу воплями и полоумием.
Маша держалась почти безвыходно в большом доме. У нее стали дрожать руки, она побледнела, и лишилась сна. Ей казалось, что соперница ее зарежет, или обольет кислотой, тяжело было и то, что общественное мнение, — женщины, стояли за Пелагею, и сочувствовали ей. Маша же должна была сдерживаться, быть готовой к разным уколам и намекам, она чувствовала себя униженной и, ложась спать, неизменно плакала.
Раз, когда Пелагея очень уж доняла Пермякова, он вдруг встал, задрожал, схватил ее за плечо железной своей рукой, и как полено швырнул об пол. Губы его тряслись. Он побелел.
— Убью, — крикнул сдавленно. — Перестань, Полька.
Пелагея взглянула ему в лицо, так ужасно исказившееся, и вдруг поняла, что действительно, она ему совсем чужая и немилая. Отчаяние помутило ее, она стала кататься по полу.
— И бей, бей, дьявол, выпил мою душу, ирод окаянный! Окаянная твоя душа, проклятая, убей!
С ней сделался припадок, она забилась в корчах, и пена показалась на губах. Пермяков вышел. Ее привели в чувство, но припадок был так силен, что пришлось обратиться к Варваре Михайловне: в деревне барыня — всегда врач.
Варвара Михайловна уже знала, что Пелагея явилась не зря, и ее это беспокоило. Но сейчас, когда та валялась без чувств, когда приходилось ее отпаивать и приводить в себя, а в дальнейшем ожидались новые осложнения, Варвара Михайловна решила принять меры. К ним постоянно ездил теперь Коссович, в качестве жениха, грубые скандалы менее всего были уместны. И со свойственной ей категоричностью, Варвара Михайловна потребовала, чтобы Пелагея тотчас уезжала, и если желает, может взять своего голубчика. Насчет последнего воспротивился Николай Степаныч.
— Пермяков… мне нужен. — Зачем его отпускать… Он мне нужен по хозяйству.
— По хозяйству он полезен, но это распущенный человек. Я полагаю, что он нам вообще не ко двору.
— Летом жнею починить… в молотилке что-нибудь не тово… нет, без него неудобно.
Варвара Михайловна не настаивала, но за выселение Пелагеи взялась столь решительно, что в два дня все было кончено. Эти последние дни Пелагея ходила слабая, бледная, с болезненно перекошенным лицом, теперь она не бунтовала, и даже не плакала. Но в ее больших глазах, некогда красивых, светлосерых, гнездилась какая-то мысль — точно у ребенка, или безумца. Она все примерялась, глядя на нее, можно было подумать, что она способна бесцельно что-нибудь сжечь, или кого-нибудь убить. В последний день уходила в деревню, шепталась с Каплей и принесла некую скляночку. Поджидала в уединенных местах Машу, с неопределенной, как бы плавающей улыбкой. Однако, не дождалась. Тогда, вечером, прошмыгнула в чулан, где стояли Машины вещи, взломала укладку, и с наслаждением, с фосфорическим блеском в глазах облила все ее жакеты, саки, юбки. Потом аккуратно заперла, на другой день, действительно, уехала.
Маша так уж была расстроена, что месть не произвела на нее впечатления. То, что касалось ее и Пермякова, слишком стало общим достоянием. Она нисколько не стыдилась своей связи, но тяжко было вторжение посторонних, сплетни, колкости. Варвара Михайловна отлично понимала теперь все, из высших политических соображений делала вид, что ничего не замечает. Лишь держалась с Машей холоднее и суше.
По мнению Пермякова, Пелагея обязательно должна была уехать, это отвечало его желаниям, и, встретившись раз вечером с Машей, через неделю по отъезде жены, он взял ее за руку.
— Как говорил, так и вышло. Сказал — уйму, стало быть, не зря. Чего же тебе надобно?
Маша была невесела.
— Мне, Андрей Иваныч, с тобой очень хорошо, — она положила свою руку на его ладонь, — и я очень довольна, как ты меня любишь. А все же таки у тебя жена, семья там… откуда ты сам родом.
— Что ж мне, жену удавить, что ли?
— Я не про то! У тебя там земля, хозяйство…
Она с нежностью погладила его железную руку, которою гордилась. У ней на пальце было голубенькое эмалевое колечко, у него — грубоватое обручальное.
— Видишь, на тебе кольцо какое, — небось, когда его надевал, ей то самое говорил, что сейчас мне.
Пермяков усмехнулся.
— Ничего не говорил. Нас сосватали.
Маша вздохнула.
— Теперь барышня замуж выходит, Лизочка. Будут венчаться в церкви, потом в карете домой поедут. Все ее станут поздравлять…
— Чего захотела! Это не по нашей части.
Немного погодя, Пермяков заметил:
— А у меня, конечно, там земля. И вон мне пишут из деревни, скоро наследство получу. Пятьдесят десятин! Я сам тогда помещик стану, не хуже барина.
У Маши неприятно похолодело сердце.
— Что ж, туда поедешь?
— Неужели от своей выгоды отказываться?
Маша помолчала, потом тихо спросила:
— А… я как же?
— Да это еще когда будет! И сам не знаю. Может, и тебя тогда возьму. А то сдам мужикам в аренду, а сами с тобой лавочку откроем, в городе.
Мысль открыть лавочку и поселиться с ним Маше нравилась. Но неопределенность тона, каким он это говорил, и как бы желание отмахнуться от решительного, вызывали сомнение. Во всяком случае, нынче впервые услыхала она об этом наследстве, разговор произвел на нее странное, смутное впечатление.
Был март. Медленно стала проступать весна. Выпадали ясные дни, когда в оконных стеклах голубело небо. В погожий вечер, на закате, снеговая крыша сарая казалась бледно-зеленой, а небо за ним — густо-фиолетовое. Если идти по дороге, то колеи зеркально блестят. Края их отбрасывают синие тени, и на розовом, сверкающем снеге поля каждый холмик, каждая шероховатость бросает этот синеватый хвост.
В такие вечера небо не по-зимнему хрустально, и нежно, воздух — тонкий эфир, и позднее — выходящие звезды, тысячами вечеров подымавшиеся на этих же местах — вечно прекрасны, как золотая слава мира. Это время года, когда дымятся рыжие кучи навоза, когда лошади в поле начинают протыкаться, дорога буреет, и в ложбинах вспучивает лед. По нем проступают синеватые пятна — вода. И в полях являются водоподтеки. Если хватит их морозцем, они обращаются в пузырчатые зеркала, вставленные в еще белую, слепящую под солнцем равнину.
Позже появились грачи, трудно стало возить на станцию молоко. А потом потеплело, и огромная голубая лужа, стоявшая рядом с дорогой, промыла в ней лазейку, вода зашумела, через день тут нельзя уж было пройти. Дороги потекли, обратились в шоколадного цвета постный сахар. И с большой силой зашумели в этом году воды. Льдины обдирали лозняк, проплыла вздутая дохлая собака. Разлив был так велик, что в Кочках, выше пруда, снесло, ко всеобщему огорчению, мост. Старшина, возвращавшийся из города вечером, чуть было не ухнул в воду, и заночевал на том берегу. О. Михаил должен был дать приют попадье, тщетно стремившейся в село за рекой. Ручьи шумели великолепно. Всю ночь стоял их гул, как бы отличный трубный рев природы.
У моста целый день бродили мужики, и смотрели, как неслась вода между оголенных свай, всю настилку сорвало и унесло.
Пришел и Лев Головин, постоял, придерживая рукой свою грызь, и покачал головой.
— Экая силиш-ша… Тут, значит, такая силиш-ша… разве этакий мост устоит? Он, конечно, враз и хряснул.
— А как строили? — возразил Пермяков. — Разве это ледорезы? Надо ледорезы хорошие, так и не снесет. Чтобы льдину дробило. А то льдинами подперло и, понятно, настилку к шуту.
— Только тебя не было, Андрюшка, только тебя забыли спросить, как строить… — зашамкал Федотыч, подошедший сзади на своих кривых ножках. — Все не так, все ему не так! Какой художник выискался!
Пермяков хмуро обернулся.
— Такой и есть художник. А вам бы только по кобыле своей плакать.
Пермяков попал в точку. На днях издохла у Федотыча любимая серая кобыла, на которой он столько лет гарцевал: Федотыч любил ее, кажется, больше, чем жену, при ее кончине прослезился, и в порыве чувствительности похоронил в конюшне, не снимая шкуры.
Теперь он напустился на Пермякова, но тот, равнодушно засунув руки в карманы, стоял в своей папахе к нему спиной.
Маша была в этот день расстроена, и не явилась даже взглянуть. Лиза огорчилась тем, что несколько дней не может приехать Коссович.
Он ездил теперь часто, и обратился для нее как бы в idee fixe [навязчивую мысль — фр.], что бы она ни делала, о чем бы ни думала, все это сводилось к нему. Иногда просыпалась уже с улыбкой, еще сама не зная о чем, как просыпаются люди счастливые, в противность тем, у кого горе, и чьи предутренние сны, и минуты пробуждения столь тяжки. ‘Да, я, должно быть, немного сумасшедшая, — говорила она себе, но все же улыбалась. — Удивительно странно. В первый раз, как его увидела, он почти не понравился. Но представить себе, только представить, что и он меня полюбил! Нет, это чудо, прямо это необъяснимое чудо’. Дело в том, что Лиза считала себя за простую, худенькую деревенскую барышню, и очень странно ей было, как это Коссович, такой красивый и блистательный, живший и в Петербурге, за границей, столько видевший, мог остановиться на ней. ‘Значит, Бог так хочет, это Его воля, и Его милость ко мне’.
Святая промелькнула быстро. Взгорья обсохли, появились фиалки, вода в речке давно спала, и Коссович ездил опять ежедневно, привозил цветы. Варвара Михайловна хлопотала: близилась свадьба, а не все еще в приданом было готово. Раза два пришлось слетать в Москву, ходить по магазинам, по портнихам, и с серьезным видом разбирать белье у Колесникова и Альшванга.
Венчание предполагалось в Кочках, в конце апреля: по старинному взгляду считали, что май решительно негоден для такого дела — всю жизнь молодые будут маяться. За мелкими заботами дотянули до конца месяца. Пришлось назначить двадцать девятое.
Распустились березки, цветы появились. О. Михаил велел убрать церковь зеленью, это напоминало Троицу, и действительно, бледно-зеленые березки, букетики белых, желтых лютиков, зари, фиалок — отвечали легкому и радостному чину службы. О. Михаил не был поэтом, но здесь и его приподняла торжественность обстановки, нарядов, сдержанно-взволнованный вид Лизы. Он служил довольно хорошо. Пел маленький хор школьников, из соседнего большого села. За окнами церкви, сквозь голубоватый ладан, было видно нежно-апрельское, весеннее небо. Коссович, в парадном мундире, сильно надушенный и с расчесанными на боковой пробор волосами, стоял покойно, он деловито менялся кольцами, аккуратно ходил вокруг аналоя, помнил, что надо поддерживать Лизу, чтобы она в чем не сбилась, но Лиза владела собой порядочно, и ничего нескладного во время службы не произошло.
Когда их поздравляли, лобызали, Коссович весело сказал Николаю Степанычу:
— Ну вот, церемония и кончилась.
Казалось, он сейчас же мог бы заговорить о том, что для земства лучше строить железные мосты, чем деревянные. Последние, хотя и дешевле, но посмотрите, например, кочкинский: всего шесть лет, и пустой паводок его сносит.
— Да… ну, поздравляю, — пробормотал Николай Степаныч.
Он тоже был одет парадно, и штаны с красными лампасами были ему явно длинны, но своей манеры говорить рассеянно и вяло он не изменил.
При выходе из церкви, молодых поздравляли девушки, прислуги, кое-кто из рабочих. Федотыч, в черном сюртуке и белом галстуке, на кривых ножках и слегка прослезившись, поцеловал ручку молодой барыни. В дверях Лиза обняла Машу, прифранченную, очень серьезную и слегка бледную. Пермяков сказал кратко и почтительно:
— Поздравляю вас, барыня.
Домой шли пешком. Надо было пройти мимо могил церковной ограды. Один старинный ангел над урной, александровского времени, на минуту привлек внимание Лизы, как бы проведя по ее сердцу милый, и грустный звук. Солнце тепло светило над ангелом, несколько золотых пчел летало над цветшей ветлой. Молодые, родители, шафера и несколько знакомых шли вдоль каменной ограды парка, в легкой, еще сетчатой тени оперяющихся лип. Направо, окаймленный ивами, с небольшой купаленкой, лежал пруд, отражая светлые облачка. Бугор на той стороне нежно был одет зеленями.
Вернувшись, Лиза зашла в свою угловую комнату, где проходило ее детство, куда институткой приезжала она на каникулы, где читала, мечтала, и видела некогда Богородицу. Она села на стул у зеркала, сняла фату, и внезапно почувствовала, как ужасно устала. Вошла Маша.
— Ах, Машенька, — вдруг Лиза обняла ее и заплакала. — Милая Маша!
— Чего вы, дорогая барышня? — Но и у ней показались слезы. — Все хорошо, слава Богу, дай вам Бог счастья…
— Я страшно, страшно счастлива, а все-таки вот плачу, как дура… Ты приезжай к нам непременно, я тебе покажу Радищеве, все имение.
— Покорно благодарю.
Она вздохнула.
— Уедете, Лизочка, в Петербург, всех нас забудете.
— Нет, пожалуйста, не говори. Никого, ничего не забуду!
Может быть, Маше и не так уж важно было, забудет ее Лиза или нет, но сейчас она тоже взволновалась — наверно, собственными волнениями — и тоже заплакала, целуя Лизу. Когда они несколько успокоились, Маша помогла ей переодеться.
В тот же день, под вечер, после парадного обеда с шампанским, Коссович увез Лизу в Радищево. Она была возбуждена, счастлива и грустна. С бугра все обертывалась, пока виден был дом, парк и неуклюжая, с детства привычная церковь. Потом махнула им платочком. Муж гладил ее руку.

VII

Варвара Михайловна скучала по дочери, но не слишком. В общем, она была довольна браком. Зять, несомненно, способный человек, и выдвинется. Или его выберут в предводители, или он бросит деревню — быть может, это даже лучше, — и будет служить в Петербурге: во всяком случае, связей у него достаточно.
И не предаваясь элегии, Варвара Михайловна по-прежнему была покойна, деятельна, ходила летом по хозяйству в светлых платьях и коричневых ботинках, под цветным зонтиком, оправдывая изречение народной мудрости, что хозяйский глазок смотрок. Когда наступила осень и начали молотьбу, она по вечерам читала ‘Новое Время’, иногда вслух, для Николая Степаныча. Он набивал папиросы и пребывал в равнодушии.
Насчет Маши Варвара Михайловна держалась раз усвоенной позиции: холодна, официальна, и в личные дела не вмешиваюсь. Если же что-нибудь произойдет, милости просим в Москву, только, пожалуйста, без шума.
Шума никакого Маша не собиралась производить. Чувствовала же себя не вполне хорошо. Несколько раз пробовала заговаривать с Пермяковым о будущем, но он обрывал кратко, и даже угрюмо. ‘Конечно, — думала Маша, — кабы я венчанная была, как Лизавета Николаевна, тогда другое дело…’ Тут же получалась странность: она сильно привыкла считать его своим, именно мужем, и как настоящий муж он занимал все поле ее сердца и души, в то же время ощущала она неустойчивость их жизни. Эти сомнения и опасенья занимали ее всю осень и, наконец, утомили. Вышло так, что когда выпал снег, стало сухо и бело после ноябрьской грязи, ей сделалось легче. В пределах немягкой натуры, Пермяков был с ней хорош, по-прежнему видались они днем постоянно, то на минутку, то на полчаса, и теперь уже в усадьбе все так привыкли, что это не вызывало удивления. По ночам нередко Маша бегала к нему. Случалось, что метель задувала дорожку к людской. Маша выходила на крыльцо, ее обдавало свежим вкусным ветром, засыпало снегом. Собаки подымали лай, метался на цепи главный пес усадьбы, бородатый овчар Полкан. Придерживая платок на груди, другой рукой подбирая юбку, она большими шагами, смело пробегала мимо, и все в той же снежной буре, в кромешной тьме зимней деревенской ночи пробиралась к застольной. Там, в небольшой отдельной комнатке, с выходом в пустые сени — жил Пермяков. Иногда за загородкой сонно сопел теленочек, случалось, куры тревожились наверху, на насесте, и начинали трепыхаться. Это не было страшно, все же заставляло вздрагивать. Бодрой тревогой и оживлением эти ночные странствия напоминали первые дни их романа, когда летом бегала она к нему на копны.
Понемногу Маша стала забывать о тех тяжелых часах, когда приезжала Пелагея. Известий с родины Пермякова не было, эта родина где-то за тридевять земель, он не вспоминает ни о ней, ни о жене. Пожалуй, что и все-то разговоры о наследстве — болтовня. Все это крепче привязывало. Как настоящая жена, Маша теперь больше занималась жизненными делами Пермякова: чинила белье, носила газеты, наблюдала, какие он себе покупает валенки, упрекала, если проигрывал в карты косому Яшке. Выпадали ссоры — из-за ревности, — тогда миловидное ее лицо становилось злобным и некрасивым, она способна была грубо браниться. В общем же эта сторона мало мучила их.
В конце января, когда на риге домолачивали последний овес, в приводе сломалась шестерня, в Москву нужно было еще кое за чем, и Пермякова отрядили туда на день. Он взял и попорченную часть.
Для таких поручений Пермяков был незаменим — выполнял все точно, быстро, и никогда не выходило с ним недоразумений. Маше тоже отчасти нравились эти отлучки. Радостно было ждать его возвращения, он всегда ей что-нибудь привозил.
Со станции Пермяков вернулся в ветреное, солнечное и морозное утро. Он был туго закутан в башлык, скулы его побелели. Убрав лошадь, понес Николаю Степанычу новую шестерню и почту. В доме первой встретила его Маша. Он положил шестерню, зашитую в рогожу, в передней на столике, вынул из кармана газеты, письма.
— Вот, снеси барину.
Одно письмо оставил, и положил обратно. Она заметила это.
— А еще-то письмо?
— Это мне, — ответил он кратко.
Маша на минутку замялась было с газетами, точно собиралась спросить. Он мельком на нее взглянул. Взгляд показался Маше неприятным.
— Неси, что ли, — сказал он холодно. — Чего ж ты? Маша ушла. К Пермякову вышел в переднюю Николай Степаныч, только что вставший, сел на стул, и вместе принялись они считать сдачу, рассматривать шестерню. Красное зимнее солнце светило на них, в столовой топилась печь, и потрескивали дрова, за обледеневшим окном термометр с синим спиртом показывал пятнадцать. Резкий ветер сдувал снег с пруда, кой-где блестел на нем лед.
Маше очень хотелось узнать, что это за письмо, но было решительно неудобно спросить, она и мешала поленья в печке, и раза два без достаточных оснований проходила через прихожую. Николай Степаныч, сверх очков надев еще пенсне, старческой, дрожащей рукой проверял счета. Как только он это кончил, Пермяков надел папаху и вышел.
До вечера она нигде его не видела. В шесть не вытерпела и побежала к нему. Он пил чай в застольной, собираясь играть с Яшкой в карты. Но, должно быть, у нее был взволнованный вид, он играть не сел, а вышел в сени. Он заметно был не в себе. Они прошли в его комнатку.
— От кого письмо получил? — спросила Маша, глядя на него пристально, и слегка бледнея.
Пермяков вдруг рассердился.
— От кого, от кого! Отец пишет, и все тут.
— Что пишет?
— А то, что земля мне выходит, пятьдесят десятин. И чтобы беспременно приезжал.
Маша уже слышала, как стучит ее сердце — гулко и крепко. Она протянула все же руку. На мгновение ей померещилось, что, быть может, в письме совсем не то, что он сказал. Пермяков закурил папиросу — одну из тех, которые тайком брала она у Николая Степаныча, и отвернулся.
Прочитав, она не знала, что сказать, положила письмо назад. Потом тоже села, и минуту молчала.
— Что ж, поедешь?
— А то нет? Я теперь помещиком буду. Кто ж от своего счастья отказывается?
У Маши запрыгали губы.
— Андрей Иваныч, а как же я?
Пермяков встал и подошел к ней.
— Ежели устроюсь, и тебя, может, выпишу.
Тем все и кончилось. Пермяков так глубоко был убежден, что дома его ожидает счастье, что уклонялся от всяких объяснений, поставил дело практически: стал готовиться к отъезду. Так называемое счастье представлялось ему довольно странно: он знал, что жизнь с суровым тестем, с нелюбимой женой, которая никогда его не простит, будет хуже и тяжелее той, какую он ведет здесь. Даже больше: он был уверен, что без Маши скоро начнет скучать. Но по всем его понятиям, и по понятиям окружающих безумием было бы остаться здесь. Пятьдесят десятин! Все в усадьбе уже завидовали ему, и считали, что в жизненной лотерее он вытянул удивительный нумер. Сама Маша так полагала. Она страдала жестоко, много ночей провела в слезах и тоске, но у ней не было чувства, что она имеет право его удерживать. Она сетовала больше на судьбу. Его же решению не удивлялась.
Все-таки, ей чудилось, что, прожив с нею два года, взяв ее молодость и всю силу любви, которая была ей дана, он не забудет ее тотчас. Смутным чувством, очень подавленным, она верила, что, приехав, устроившись, Пермяков ее выпишет. Она поселится хотя бы поблизости.
В день отъезда он был мрачен, сдержан, и как-то тороплив. Против обыкновения все не клеилось у него. Вещи не укладывались, лошадь пришлось перепрягать. Его вез на станцию, в розвальнях, Лев Головин. Маша села на облучок, она хотела проводить их с версту, до выезда на большую дорогу. Смеркалось. Было хмуро. Сильный ветер налетал и рвал — ветер близящейся весны. Он дул с юго-запада. Пермяков надвинул папаху.
— Оттепель надует. Лев тронул вожжой.
— Надует! Опять вода пойдет.
Лев Головин имел такой вид, что все приходит в свое время, когда надо, придет и вода. Если она не снесет мост, то этому удивляться не следует, ибо мост новый, и построен лучше. А если снесет, надлежит отнестись философически: ибо кто знает, какой именно силы будет нынче вода? Лев любил свою дочь. Но то, что Пермяков бросает ее, не казалось ему странным.
На повороте Маша встала. Лев остановил лошадь, и смотрел куда-то вперед, точно не желал видеть, что сзади. Маша поклонилась.
— Прощайте, Андрей Иваныч. — И протянула ему руку. — Не забывайте нас.
Пермяков быстро встал, обнял ее и поцеловал. В полутьме не видны были ее опухшие, мокрые глаза. На мгновение он прижал ее к себе, она припала щекой к его колючей щеке, в эту минуту что-то прежнее, от ласковой и счастливой жизни прошло между ними, нечто невозвратимое. Быть может, весь этот теплый и ветреный вечер, мрачные сумерки — сон, обман? И обман — будущая их жизнь?
Он резко оторвался, сел, и сердито, с волнением крикнул Льву:
— Да трогай, что ли! К поезду опоздаем.
На следующий день, и еще на следующий, и на дальнейшие Маша ходила, говорила, работала приблизительно так же, как и раньше. Ни с кем она не советовалась, и никому не жаловалась. Плакала по ночам, и то скупо, не расточая горя. Оно не рассасывалось. Стояло все такой же, немой, холодной тенью.
Сначала она ждала от него вестей. Потом сама написала. Ответа не было. Она написала еще — то же самое. И об этом она никому не сообщала. Но как раз в это лето в Кочки приезжала Лиза: Коссович уехал в Петербург. От нее она не таилась.
Так как Лиза была уже теперь дамой, то Варвара Михайловна сочла, что с ней можно говорить о Маше. Она выразилась так:
— Разумеется, этот ловелас вернулся, наконец, к семье, и она осталась ни с чем. Ее жаль, но, в общем, это естественно.
Помолчав, Лиза заметила:
— Почему же естественно? Она так его любила.
Философ здравого смысла возразил:
— Ну, милая, это все преувеличения. Поскучает, и отлично его забудет.
Маша думала, что, быть может, с Лизой вместе они составят письмо получше, чтобы оно тронуло Пермякова, и вызвало на ответ. Сочиняли его на совесть, и казалось, что вышло хорошо: никаких упреков, наседаний — просто нежная просьба написать два слова.
— Кабы я к нему приставала, или денег требовала, — говорила Маша. — Мне бы только про него узнать.
— По-моему, обязательно ответит.
Лиза собственноручно заклеивала конверт. Решили, для верности, послать заказным.
Лиза была задумчива и не так уж очень верила в успех. Да и вообще она выглядела невесело. На вопросы матери, как живет с мужем, отвечала сдержанно:
— Да, хорошо.
Варваре же Михайловне такой ответ больше нравился. Если б Лиза выразилась страстнее, она сочла бы это за романтизм и утрировку.
Изысканное послание кануло в тьму, подобно прежним. Они даже и не говорили о нем больше. В августе Лиза уехала. А в октябре, когда началась мрачная деревенская осень, на Машу напала такая тоска, таким унылым представился ей барский двор, Кочки, молочная с сепаратором, людская, что она решила идти в Москву, пытать счастья под новым горизонтом. Варвара Михайловна этому не удивилась. К ее коллекции горничных, уходивших в столицу, прибавился еще экземпляр. Душевные причины она признавала лишь частью. Считала, что теперь Маша достаточно обучена в деле своевременного убирания тарелок, что идеи порядка и целесообразности осели, наконец, в ее душе, ныне она желает больше зарабатывать и лучше жить.
Николай Степаныч был глубоко равнодушен. Она простилась с господами очень почтительно, горячо кланялась молодой барыне, и благодарила за доброе, что видела в их доме. Варвара Михайловна приняла это как должное: ничего дурного она Маше не сделала.
Тот же Лев Головин хмурым и туманным вечером свез и ее на станцию. Он ждал, что теперь она будет подавать им из Москвы. Так было принято.

VIII

В Москве Маша устроилась довольно скоро — через родных, и знакомых землячек. Нельзя сказать, чтобы зарабатывала она здесь много, как полагала Варвара Михайловна, но Москва оказала на нее известное, — и неплохое действие. Новое место, люди, впечатления, несколько заслоняли то, что произошло. Разумеется, не всегда, и это прошлое давало о себе знать, все же, с течением времени, меньше.
Было у нее такое чувство, что и она оторвала минувшее, сама повернула жизнь, и это давало удовлетворение, как бы реванш гордости. Здесь для всех она была просто Маша Головина, видная девушка, на которую внимательно взглядывали швейцары, младшие дворники и молодые почтальоны — круг столичных сердцеедов. Ее прежней жизни никто не знал. И не приходилось о ней рассказывать. Теперь Маша вообще чувствовала себя иначе, она крепла, развивалась, обращаясь целиком в женщину. На вид ей можно было дать больше лет, чем приходилось в действительности. Она лучше одевалась, чаще франтила, ее несчастие было — большие ноги, на которые не находилось в магазинах обуви. Она заказывала. Стала она смелее и бойчей в разговоре, на именинах у какой-нибудь кухарки могла выпить наливки и раскраснеться, хохотать. Со стороны могло казаться, что сейчас ей вообще легче. Это было неверно. Изменилось самое коренное. Та девушка Маша, чье сердце открывалось ветрам четырех стран света, осталась в Кочках. Тут же был иной человек.
Спустя год как попала в Москву, зимним вечером, она познакомилась с молодым извозчиком Сеней. Этот Сеня был безусый, но довольно бойкий парень из Дмитровского уезда. Он назначил ей в воскресенье место, где встретиться — на Новинском бульваре. Катал ее бесплатно по Москве, потом завез в трактир с номерами. Там подпоил и, к удивлению самой Маши, достиг всего, чего хотел. Правда, он ей нравился. Эта была первая измена Пермякову — измена, оставившая в ее сердце странную смесь печали и гордости. ‘Ну что ж, — рассуждала она. — Я теперь свободная, сама себе госпожа’. Но у нее совсем не было чувства радости, сознания хорошего дела. Она виделась с этим Сеней еще несколько раз. Он оказался глуповатым, развязным, и быстро выказал намерение поживиться на ее счет. Он скоро ей надоел. Его бросала она без сожаления.
Другой ее роман, значительно позже, оказался серьезней. Его герой был газетчик с Арбата, куда ежедневно посылали ее за новостями. Савелий Ильич Карташев, человек немолодой, раздражительный, женатый, вел с ней длинную и почтительную историю. Он действительно полюбил ее, страдал, если она не приходила за газетой, ревновал до бешенства, еле скрываемого. Он, наконец, стал ходить к ним на кухню. Тут скромно пил чай, держал себя весьма прилично, с достоинством, и из-за длинного, худого носа благоговейно глядел на Машу. Но его глаза были тяжелые, мрачное что-то, незадачливое, чудилось в этом человеке. Как мужчина он ей совсем не нравился. Внушал лишь уважение серьезностью (он рассуждал и о политике, о Государственной Думе — в духе газеты, которую продавал), трогала преданность, влюбленность. Его семья жила в деревне, жену он не любил, для Маши — бросил совсем.
Осада была продолжительна. Наконец, Маша приняла предложение — жить вместе, распоряжаться им и быть полной хозяйкой, как бы женой в его доме. Савелий Ильич был состоятелен, и почти независим. Маша прожила с ним два года.
Она была добросовестной женой, и хозяйкой порядочной, но эта жизнь не радовала. Главное — она его не любила. Вряд ли и Савелий Ильич считал себя счастливым. Холодность ее он сносил тяжело, ревновал, мучился, и становился раздражительней. Ей приходилось с ним довольно солоно. И неизвестно, куда завело бы все это, если б зимой на третий год он не захворал воспалением легких. Болезнь скрутила его. Весною Маша его похоронила.
Эта смерть подействовала на нее тяжело. В сущности, она была здесь ни при чем. Все же, глядя на гроб этого человека, с которым прожила два года как жена, с горечью подумала она о том, что вся ее жизнь с ним была неправда, — радости не дала ни ей, ни покойному, как ни старалась она разубедить себя, осталось ощущение, что именно она, Маша Головина, неизвестно зачем сократила его дни. Провожая его прах на кладбище, впервые она его пожалела.
Когда на бульварах зазеленели деревья, ей вдруг захотелось к себе, в деревню, в Кочки. Есть же ведь у ней родина! Есть свой дом, земля, отец с матерью, сестры. Ничто не удерживало ее сейчас в Москве. Да и сама Москва, в общем, — чужое место.
Вид родных краев очень взволновал ее — она не сдержала слез, спускаясь на наемной подводе с бугра, мягко лоснившегося зеленями. Как всегда весной, блестел внизу пруд, белел в липах барский дом, в селе топили печи, и голубые дымки шли вверх. Пахло весной и печеным хлебом.
На этом самом бугре, пять лет назад, пожала она в последний раз руку Пермякова.
Мало что изменилось в Кочках. В семье Головиных появился новый братец. Высокая худая баба Дарья по-прежнему торговала тайно водкой. У Федосьи, муж которой служил в оптическом магазине, как всегда, был небольшой склад барометров. Произошли и некоторые события: в прошлом году дочиста обокрали Федотыча, явившись ночью, в масках, и назвавшись революционерами. Анна Сергеевна вышла замуж за учителя, с которым познакомилась на летних курсах в уездном городе. Ваня Пузанов — метранпаж. Радищевский барин не живет больше в имении — он где-то в Петербурге. Молодая барыня опять здесь. А у нашего барина механик — чех, ставит новую молотилку.
Маша тотчас же явилась на барский двор, слегка растрогалась, увидев барыню, и поцеловала ей ручку. С Лизой встреча вышла еще теплее.
— Что ж ты, к нам надолго? — спросила Лиза.
— Да уж, наверно, на лето, барыня.
Маша нашла, что Лиза сильно изменилась, — утратила девичий облик, и стала еще серьезней. Почти так же думала о ней и Лиза.
— А как же, Александр Иваныч не живут теперь в Радищеве? — спросила Маша.
Лиза ответила коротко:
— Нет, он в отставку вышел. В Петербурге делами занимается.
Маша почувствовала, что она не все рассказывает, и как бы не желает договаривать.
Маша поселилась у себя, на деревне, но в усадьбе бывала постоянно: то устраивалась большая стирка, то ее звали помочь что-нибудь в огороде, в июне, как некогда, она ходила на барский покос.
Первое время чувствовала она себя в Кочках недурно. Ей представлялось, что прошлое ушло невозвратимо, жизнь в Москве тоже отодвинулась. Не размышляя, не давая себе ясного отчета, она считала уже себя как бы свободной.
Это казалось ошибочным.
Чем дольше она здесь жила, тем чаще разные мелочи вызывали в памяти былое: гудение сепаратора по вечерам, отворенные двери инструментального сарая, межа между ржей, разговор Федотыча с Николаем Степанычем об уборке, и особенно — уж чистая случайность — она нашла, что новый механик, чех, похож на Пермякова. Как иностранец, он держался иначе, иначе ходил и говорил иначе, называя голову — глава, а березу — бжиза. Но в общем его суховатом облике, серьезности, в крепости рук, в небольших серых глазах, остром профиле, в манере работать над разными зубьями и шестернями — действительно было нечто, неотразимо напоминавшее Пермякова. Свои дела с Пермяковым она давно сочла конченными, и от всего того в глубине сердца осталась у нее одна печаль, без злого чувства. Этот же человек ее раздражал. Она его почти возненавидела. И тогда стала думать, что, в сущности, ей решительно здесь нечего делать.
Однажды, в июле, она зашла в комнату Лизы, с только что выглаженным бельем. Лиза сидела в кресле, и смотрела в сад, на коленях у нее лежало письмо. Пока Маша молча укладывала белье в комод, Лиза вздохнула и спросила:
— Что же, Машенька, скоро в Москву?
— Да, уж теперь скоро, барыня. Я так и располагала здесь до половины августа прожить.
В комнате было прохладно. За окном цвели липы. Пахло духами из комода, и липовым цветом. Влетел большой шмель, бурый, мохнатый, и с гудением плавал в воздухе.
— Значит, вместе уедем.
Маша промолчала.
— А вы где же зимой будете?
Лиза спокойно ответила:
— В Самаре.
— В Самаре?
Переспросив, Маша запнулась. Ей показалось, что, может быть, Лиза опять о чем-то умолчит, ей неловко было бы выпытывать. Но в этот раз Лиза сама заговорила.
— Ты ведь знаешь, мы с Александром Иванычем врозь хотим устроиться. Собственно, и все последнее время так было. Но теперь окончательно решили. В Самаре у меня подруга есть, еще по институту. Вот, она открыла там частную гимназию. И меня зовет к себе, учительницей. Я люблю, ведь, детей.
Все это для Маши было неожиданно. Кое-что она слыхала, кое-что угадывала, но все же смутно.
— Мы так решили, — продолжала Лиза, — что Александр Иваныч будет ко мне наезжать… ну, и я к нему иногда съезжу.
— Вот ка-ак! — протянула тихо Маша. — А ведь я думала, вы в Петербурге…
Лиза встала и подошла к ней.
— Помнишь, когда моя свадьба была, ты меня в этой самой комнате переодевала? Тогда еще твой Пермяков здесь был. И мы обе ревели? Я отлично запомнила — ты сказала: уедете в Петербург, всех нас забудете?
— Да, говорила.
Лиза улыбнулась. В глазах ее были слезы.
— А вышло не так. Никого я вас не позабыла, вовсе. Она обняла Машу, и вполголоса, быстро заговорила:
— Все равно, от тебя не стану уж скрывать: нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь. Его винить совсем не за что. Он такой же все, как был. Кажется, я ему тогда нравилась… даже, может быть, он влюбился. Но, по-моему, это прошло.
Лиза улыбнулась, как бы вспоминая что-то милое.
— Знаешь, я его ужасно люблю. Он такой же все… смешной, все говорит, все устраивает. Ему кажется, что без него никто ничего сделать не может. Прежде земствами занимался, разными школами, садоводством, свиней разводил. А теперь бросил. Взялся играть на бирже. Он сейчас акционер большого предприятия, и говорит, что не надо банковское дело отдавать евреям… будто бы надо самим русским все устраивать. Вот и устраивает… только вряд ли, мне кажется, что-нибудь выйдет.
— Значит, они теперь не военные?
— В отставку вышел.
Маша несколько осмелела.
— Лизочка, — спросила она, хотя и робко, — что же, он себе кого-нибудь завел? Что вы в Самару-то собираетесь?
— Нет, никого не заводил.
Лиза опять стала тише, и задумчивей.
— Он, Машенька, никого не завел, а просто я чувствую, что ему со мной скучно. Только он этого не говорит. Я и не хочу его стеснять. Будет приезжать ко мне — очень рада. Нет — ну, что ж поделать. Да, — вдруг как бы спохватилась она, — мне что в голову пришло: поедем и ты со мной? Будешь у меня служить… мне веселей будет со своим человеком.
Все это взволновало Машу. Но насчет предложения она не колебалась — приняла его с радостью. ‘Значит, такая уж мне судьба, — думала она, — в Самару, так в Самару’. В общем, ей казалось, что это самое правильное.
В рассказе Лизы она все приняла, и поняла. Но считала, что кое-что Лиза не договорила.
Спустя несколько дней, возвращаясь под вечер из волостного правления, она увидела Лизу, за церковной оградой. Та ее поманила. Маша вошла.
— Что это вы, барыня, могилы рассматриваете? — спросила она. — Была охота!
Лиза усмехнулась.
— А что ж, я могил и совсем не боюсь.
— Ну, все ж таки…
— Я, ведь, верующая, Машенька. Так чего же мне бояться?
Маша ничего не могла сказать. Про себя она не знала даже, верит, или нет? Ей редко приходилось об этом думать.
Садилось солнце. Славный, и кроткий русский вечер наступал. Внизу по шоссе погромыхивала телега. На бугре навивали последний ржаной воз. У избы девочка, рассердившись на мальчишку, бросила в него щепоткой пыли, эта пыль медленно ниспадала, золотясь в солнце, как фейерверк.
Лиза остановилась перед памятником, где ангел простирался над урной.
— Этого ангела я запомнила еще со дня своей свадьбы.
— А поди уж пятый год идет? — спросила Маша.
Лиза как будто ее не слышала. Потом вздохнула.
— Вот оно, воспоминание о моем счастье!
Маша молчала.
1916

Комментарии

Слово. М., 1916. Сб. 5. Печ по изд. Собр. соч. Кн. 5. Берлин, Пб, М, 1923.
…ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. — Потир — литургическая чаша на высокой ножке для освящения вина к ритуалу причастия. Лжица — ложечка для раздачи святого причастия. Дискос — блюдо для просфор (круглого хлебца для причастия).
…старый сборник ‘Знания’… — Книгоиздательское товарищество в Петербурге ‘Знание’ (1898—1913) с 1914 г. выпускало одноименные сборники (их вышло около 40), в числе авторов — в основном примыкавшие к кружку ‘Среда’: А. П. Чехов, М. Горький, И. А. Бунин, А. И. Куприн, В. В. Вересаев и др.
…в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных. — Проскомидия — обряд приготовления Святых Даров для причастия. Литургия (обедня) — центральное богослужение православной церкви, во время которого исполняются молитвословия для чтения и пения. Эти богослужения разделяются на литургию верных и литургию оглашенных, т. е. готовящихся к крещению и кающихся вгрехах, отлученных от причащения. Литургии (у католиков — мессы) создавались многими великими композиторами, среди них — П. И Чайковский, С. В. Рахманинов и др
Благочинный — священник, наделенный властными полномочиями по отношению к нескольким церквам, приходам и причтам, глава церковного управления (благочиния).
…несколько басок… — Баска — кофта со сборкой.
…критикуя Кропоткина… — Александр Николаевич Куропаткин (1848—1925) — генерал от инфантерии, в 1898—1904 гг. военный министр, в русско-японскую войну неудачно командовал войсками в Маньчжурии, где потерпел поражение под Ляояном и Мукденом.
…позавидовал бы Веронез. — Паоло Веронезе (наст, имя Кальяри, 1528—1588) — итальянский живописец эпохи Возрождения, создававший праздничные картины, изысканные росписи и панно.
…читал ‘Новое время’.. — В годы между двумя революциями ‘Новое время’ А. С. Суворина — одна из самых популярных газет (ее тираж был для того времени гигантским — до ста тысяч экземпляров).
…не одобрял Коковцова… — Владимир Николаевич Коковцов (1853—1943) — государственный деятель, министр финансов Российской империи, сторонник реформ П. А. Столыпина (1862—1911). С 1918 г. — в эмиграции, автор двухтомных мемуаров ‘Из моего прошлого. Воспоминания 1911—1919’ (Париж, 1933).
…дал ей несколько нумеров ‘Illustration’… — Французский иллюстрированный журнал ‘Illustration’ издавался с 1843 г.
Я сбываю их Елисееву.. — то есть в Елисеевский продовольственный магазин — в начале века самый большой в Москве. Его открыл в 1911 г. владелец петербургской фирмы по торговле винами и колониальными товарами Г. Г. Елисеев. Здание — архитектурный памятник XVH1 в. (архитектор М. Ф. Казаков), перестроенный в 1898—1901 гг. архитектором Г. В. Барановским.
…разбирать белье у Колесникова и Альшванга. — Имеются в виду лучшие в Москве магазины готового платья А. Колесникова и братьев А. и Я. Альшвангов.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека