Когда немецкая пресса ‘доброго старого времени’ упрекала однажды правительство за то, что знаменитая балетная танцовщица Королевского Театра получает больше жалованья, чем министры, то Гейне ответил насмешливо: ‘Отчего же ей не получать больше жалованья, раз ее танцы доставляют удовольствие всему Берлину, тогда как труды министров не только не доставляют никому никакого удовольствия, но и приносят скорее всем вред’. Этот маленький спор между политикой и художеством все время стоял у меня в душе, когда я слушал в Консерватории Зембрих, опять посетившую Петербург после десятилетнего отсутствия.
— Почему ей не платят столько, чтобы она пела в Петербурге и Москве,— вместо того чтобы услаждать слух грубых американцев? Американцам ведь нужно имя, а не звуки. Им пой хоть курица, только бы это была самая знаменитая курица в мире. Тогда как город Чайковского, Римского-Корсакова, Глазунова, Направника есть действительно ‘взыскательный в музыке город’… Голос певца и певицы каждый год уже не тот, что в предшествующем году: и лишиться на десять лет такой певицы, как Зембрих,— это не только музыкальный траур, но до некоторой степени это и маленький национальный траур. Чем слушать не Бог весть какие важные разговоры в Думе, где кадеты подсиживают октябристов, а октябристы подсиживают кадетов,— не лучше ли слушать эти несущиеся по зале, кажется — без конца несущиеся, звуки:
Gualtier Malde…
E pur l’ultimo sospir
. . . . . . . . . . .
Caro nome tuo saro.
Gualtie… Malde…
И идет прекрасная Джильда, дочь в своем роде тоже прекрасного горбуна (Риголетто), на верх своей хижины, со светильником, идет так медленно, нескончаемо повторяя сказанное ей впервые имя дорогого человека…
Я закрыл глаза, чтобы впасть в полную иллюзию, не чувствовать, не видеть зала, люстр, сцены. И звуки неслись, неслись из такой глубины души,— становясь ниже, тише… Какая-то смесь голубки и соловья, да майской ночи и тех благословенных стран юга, где небо темнее и звезды ярче, любовь расцветает пышнее, чем под нашим 60-м градусом северной широты.
Звук голоса Зембрих несравненнее голоса и Арнольдсон, и Боронат, в их даже самые удачные минуты. Там просто хорошее, прекрасное, восхитительное, здесь — удивительное. Я настаиваю на этом термине — ‘удивительное’, желая выразить им, что голос Зембрих, как и Мазини, есть прежде всего некоторый феномен природы, до известной степени lusus naturae, ‘игра натуры’, который невозможно выработать, ‘сделать’, нельзя создать никакою школою, нельзя его отыскать иначе как случайно, — подобно рудокопу, вдруг и нечаянно находящему крупный, миллионный алмаз после долгих лет поисков сотен и тысяч других таких же рудокопов.
‘Бог послал’, — говорит рудокоп. ‘Бог послал’, — должны бы говорить люди, читая как своих современников — Пушкина и Лермонтова или вот слушая современных себе певцов — Мазини, Зембрих. Как прав Гейне: ну, можно ли платить столько искусственным, сделанным ценностям, вроде зауряд-министров, которые портят воздух столицы и решительно расстраивают нервы целой стране. Господь с ними: оловянные депутаты в зауряд-Думе и оловянные министры на ‘скамьях правительства’ не стоят дороже, чем оловянные солдатики, в которые играют дети.
А здесь — натура, Бог и творение.
В чем суть этой натуры? На это можно ответить только сравнениями, символами, уподоблениями. Говорить прямо тут невозможно, по крайней мере не музыканту, а слушателю.
Мазини очень человечен в своем голосе: когда, бывало, в ‘I piscatori’ (‘Искатели жемчуга’) он широко расставит ноги, сделает что-то нужное и понятное ему с горлом и раскроет рот, то с чарующей, непередаваемой негой, — с невоскресимой негой! — звуки льются из какой-то бездонной глубины… И кажется, это поет не певец, а ‘натура человеческая’, недра всего человечества, что-то подземное, древнее, старое… Читатель рассмеется моим определением, но никто не может связать слушателя и запретить ему сказать то, что он чувствует, — без теории и ‘школы’. Ну, так чувствую! — что же мне делать. Точно это древний ‘див’ запел в лесу: лесное божество, раньше сотворения человека, и в голосе его я прямо слышу этих древних гномов, но не безобразных, а прекрасных, отмечая в имени их просто первозданную натуру, до создания цивилизаций и истории. Всей этой кучи слов, сказанных мною о Мазини, никак нельзя повторить о Зембрих, — и в этом я нахожу право сказать эти слова, ибо они нечто выражают, некоторую определенную мысль: иначе их можно было бы или о всем и всех сказать, или ни о ком и ни о чем. Зембрих, напротив, — вся в цивилизации, это глубоко цивилизованная певица: в ней не только несравненна натура, но и несравненна обработка натуры. Это — бриллиант, который долго шлифовали, и он весь горит и весь на виду. ‘Недр’ и ‘древнего’ я не нахожу в ней: голос ее есть феномен гораздо более наружного, поверхностного характера, чем голос Мазини. Мне понятна мысль, понятен порыв все продать, имущество, дом, — и, обратив в деньги их, начать ездить за Мазини, сделав из жизни своей профессию его слушателя. Мазини точно открывал что-то новое о человеке: ‘Вот я стою, вы — слушайте: и вы узнаете, что такое любовь, как говорит она, как поет она’. За этим можно странствовать, и понятна влюбленность в пение Мазини. Зембрих совсем другое: нельзя влюбиться в ее пение, побежать за ней, странствовать за ней. Но что же? Что же?
— ‘Что это я слушаю? — спрашивал я себя, закрыв глаза. — Какой-то световой звук, что-то удивительно воздушное, благородное, чистое’. Как слово ‘недра’ мелькает в голове при слушании Мазини, так слово ‘свет’, ‘световое’ мелькает при слушании Зембрих. Я себе не представляю другого такого же, и в особенности другого — большей чистоты, голоса. Ни ‘задоринки’ в самом утонченном смысле. Но это мало и даже совсем не то. Поет какая-то ‘casta diva’, точно эта ‘casta diva’ спряталась где-то в ее серебряном горлышке, — и оттуда решила показать земным слушателям чудеса неземного пения, а именно — вот ‘верхних сфер’… ну, неба, что ли… Пусть опять не смеется читатель и не упрекает меня за неточность, ибо я определенно называю ‘недра’, — говоря о Мазини, и определенно называю ‘небо’, ‘воздух’, — говоря о Зембрих. Ну, и еще утреннюю первую зарю: тоже подходит. Та ранняя заря, в которой нет силы или в которой сила не составляет особенности, а особенность состоит в том, что она именно первая, раньше всего, и будит людей, и говорит им первый привет, и зовет к себе их первую молитву. Чистое и прекрасное — вот Зембрих, чарующее, за чем бежать бы, бежать в смятении, — вот Мазини.
Ну, и ей-Богу, ей-ей, это дороже, лучше, небеснее, за это на рубли можно дороже заплатить, чем не только за Коковцова и Курлова, но даже и за всепочтенного, страшно почтенного ‘самого’ Петра Аркадьевича… А впрочем, теперь такие ‘суды’ и такая ‘охрана’, что я благоразумно умолкаю, но решительно скажу, что не только итальянское пение, но и танцы Павловой и Преображенской, которые я тоже ухитрился видеть в эту зиму, нахожу лучше, человеколюбивее и мудрее и русской политики, которою я, впрочем, не занимаюсь, и богословской полемики, которою, к ‘моему христианскому прискорбию’, я постоянно занят.
——
Post scriptum и pro domo sua: архимандрит Михаил (теперь в старообрядчестве), раз упрекая меня в Религиозно-философских собраниях, выразился: ‘Красноречие Р-ва мне напоминает бриллианты Травиаты’… Тогда же я подумал, в 1903 году: ‘Ах, если бы мы все, все, блудящие здесь языком, и я, и оппоненты мои, имели ту правду подвига, тот героизм подвига, то великое христианское самоотречение, какое сделала Травиата! Но мы все — и в подвязки на ее башмаки не годимся’. И вот вчера, когда Зембрих, смотрясь в зеркало и умирая, запела:
‘Or tutto fini’ (итак, все кончено), —
я, удерживая слезы, подумал: ‘Какие мы были все грешники, и я, и от. Михаил, и вся суетная тогдашняя зала, перед этой мученицей и праведницей, ее любовью, ее благородством’…
Зрелище благородного — смиряет. Ах, если бы духовенство ходило слушать ‘Травиату’, как оно лучше бы чувствовало, мыслило, как меньше бы спорило, больше бы делало!.. Право же, ‘Травиата’ душеспасительнее их богословия. И вообще, какие бы розы выросли, при музыке и благородных зрелищах, на теперешнем семинарском кладбище.