Время на прочтение: 41 минут(ы)
Двадцать пять лет тому назад в ‘Русской мысли’[1] появилось интересное письмо Г. И. Успенского, посланное им в ‘Общество любителей российской словесности’. Писатель-народник сообщал, что получил от пятнадцати рабочих приветственный адрес по поводу исполнившегося юбилея его литературной деятельности. Г. И. Успенским было получено много приветствий, но этому обращению читателей-рабочих он придал особенное значение. В письме-адресе рабочие описывали свои мытарства и с трогательным чувством вспоминали о том, как после долголетнего одурманивания себя лубочною литературой они наконец добрались до ‘хороших книг’ и полюбили их читать в праздничные дни и по вечерам. Чуткий художник увидел в этом письме великий симптом и приветствовал ‘Общество любителей российской словесности’, избравшее его в члены, ‘радостным указанием на эти массы нового грядущего читателя, нового, свежего любителя словесности’. Это пророчество Успенского о массе нового читателя вскоре начало осуществляться самым очевидным образом. В своей статье ‘Книжный поток’[2] Н. А. Рубакин говорит, что в 1887 году число экземпляров книг, расходившихся в России, равнялось 18 540 390, в 1893 году уже 27 224 943, а в 1898 г. 44 221 864, т.е. через десять лет после письма рабочих цифра раскупаемых книг увеличилась в два с половиной раза и в значительной степени увеличилась на счет покупателей из демократической массы. В рабочую среду шли в большом количестве такие книги, как ‘Спартак’, ‘Под гнетом времени’, ‘Вечная слава’, ‘Труд и капитал’, ‘Как люди на белом свете живут’ и т.д. К хорошим книгам потянулись тысячи рабочих. Спрос на хорошую книгу в особенности начинает возрастать после знаменитой, так называемой ‘великой петербургской стачки’ 1896 года, когда вместе с подъемом промышленности прокатилась по всей России стачечная волна и когда выступило на сцену поколение девяностых годов. Вместе с массами новых и свежих читателей пришел в литературу новый и свежий писатель.
В Нижнем Новгороде в семье красильщика Каширина от дочери его Варвары и мещанина Максима Савватиевича Пешкова, по ремеслу обойщика, родился Алексей Максимович Пешков, будущий писатель Максим Горький. Ввиду того, что дата рождения М.Горького устанавливается неточно (в своем автобиографическом письме к С. А. Венгерову Горький указывает 14 марта 1869 г., а в No36 ‘Семьи’ за 1899 г. указывается 1868 год), мы заимствуем дату из перепечатанной не так давно в периодических изданиях ‘Записи из метрической книги Варваринской церкви Нижнего Новгорода за 1868 г.’ под No16 — там эта дата отнесена к 16 марта 1868 года.
На биографии М. Горького мы останавливаться не будем, укажем только, что многие факты из своей жизни и в особенности из периода, относящегося к детству и отрочеству, сам М.Горький использовал в своих художественных произведениях. Описание детства у него всегда особенно ярко. Отец художника, Максим Савватиевич, ‘добрый, умный и веселый человек’, умер в 1873 году от холеры, заразившись от сына своего Алексея. Алексей Максимович Пешков сохранил самое светлое воспоминание о своем отце и часто ведет свои рассказы от лица Максима, иногда даже Максима Савватиевича, а в ‘Хронике городка Окурова’ в рассказы Савелия Кожемякина вложил немало фактов из жизни своего отца. В конце 1913 года в газете ‘Русское слово’ Максим Горький в целом ряде фельетонов дал автобиографический очерк из своего детства. В этом ‘Детстве’ было много мрачных и страшных моментов. Надо удивляться, как выжил ребенок и сохранил в своей душе изумительную любовь к людям. В своем очерке с особенной теплотой говорит художник о бабушке по матери и об отце. Бабушка научила ребенка любить родной язык и народное творчество.
‘Не верить бабушке нельзя, — она говорит так просто, убедительно. Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как Богородица ходила по мукам земным, как Она увещевала разбойницу ‘князь-барыню’ Енгалычеву не бить, не грабить русских людей, стихи про Алексея, Божия человека, про Ивана-воина, сказки о премудрой Василисе, О Попе-Козле и Божьем крестнике, страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника, сказок, былей и стихов она знала бесчисленно много’ (‘Русск. слово’, 29 сент. 1913 г.). Бабушка любила Максима Савватьевича, мужа своей дочери Варвары, любила больше родных детей. ‘Он меня не мамашей, а мамой звал, — рассказывала она внуку, — как маленький. Да он и был по характеру вроде ребенка’. (‘Русск. сл.’, 29 дек.). ‘Да, были мы с отцом твоим крови не одной, а души одной… упокой Господи Максима Савватиевича с праведными Твоими. Стоит он того’.
‘Несколько вечеров подряд бабушка рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории. Отец был сыном солдата, дослужившегося до офицера и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему, там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома. Однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца, другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его’ (‘Р. с.’, 29 дек. 1913). По рассказам бабушки и воспоминаниям ребенка вырисовывалась мятущаяся, ‘беспокойная душа’ талантливого, прямого, смелого человека.
Когда Максим Савватиевич со своей женой Варварой уехал в Астрахань, мальчик постоянно думал и расспрашивал бабушку об отце.
‘— Отчего беспокоится отцова душа? — спрашивал я бабушку.
— А как это знать? — говорила она, прикрывая глаза. — Это дело Божие, небесное, нам неведомое…
Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, — главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и мохнатая собака сзади его’ (‘Русское слово’, 1913 г. 29 дек., No 299). Дед со стороны матери был когда-то бурлаком на Волге, потом приказчиком балахнинского купца, а позднее открыл красильное заведение. Он дожил до 92 лет, и к нему-то перешел на воспитание будущий ‘мастеровой малярного цеха’. К девяти годам дедушка обучил своего внука грамоте по Псалтири и Часослову и отдали его мальчиком в магазин обуви. С этого времени начинаются работа и чтение. После сказок бабушки приходит лубочная литература. ‘Из мальчиков сбежал, — пишет сам Горький, — и поступил в иконописную мастерскую, потом на пароход в поварята, потом в помощники садовника, в сих занятиях прожил до 15 лет, все время занимаясь чтением лубочных произведений’.
Таким образом, та лубочная книга, о которой писали рабочие Успенскому, та ‘Роковая любовь’, которой упивалась Настя (‘На дне’), тот ‘Рауль бесстрашный’, подвигами которого восхищались Илья и Яков (‘Трое’), и многие герои Максима Горького, не миновали его самого. Постепенно от лубочной литературы он переходит к хорошей литературе. Бывший солдат, пароходный повар Смурый, как мы знаем, сильно повлиял на развитие своего ученика, заставляя его читать жития святых, Эккартгаузена, Дюма-отца, многие книги масонов, Успенского и т. д.
Псалтирь, Часослов, жития святых, поэзия церковных книг не прошли бесследно для М. Горького. Уже Мальва зачитывается ‘житием Алексея Божьего человека’, в ‘Матери’ на каждом шагу религиозные сравнения, Яков (‘Трое’) переходит от ‘Рауля бесстрашного’ к Библии, Матвей — воспитанник дьячка Лариона — тоже учился читать по Псалтири и в зимние вечера читает Библию, Матвей Кожемякин — тоже ученик дьячка и тоже начал свое чтение с церковных книг. Ребенок-сирота, мальчик в магазине обуви, ученик у чертежника, в иконописной мастерской, поваренок на пароходе, ученик повара Смурого, рабочий в крендельном заведении, пильщик дров и грузчик в порту, торговец яблоками, железнодорожный сторож, рабочий в тифлисских железнодорожных мастерских и политический узник в тифлисском Метехском замке, ученик политического ссыльного А. М. Калюжного, письмоводитель у нижегородского присяжного поверенного Ланина, политический заключенный в Нижнем Новгороде, поэт, газетный фельетонист, писатель-самоучка, писатель — любимец молодежи, всесветная знаменитость, политический узник в ‘Петропавловке’, участник событий 1905 года и эмигрант, вечный скиталец, правдоискатель, вечный протестант и борец — такова жизнь Максима Горького.
С раннего детства пришлось испить Максиму Горькому поистине горькую чашу страданий, но никогда он не ныл и не жаловался на свою судьбу. Он принес в жизнь радость, а не печаль и воздыхание. Множество интереснейших встреч с босяками и крестьянами, с монахами Нового Афона или Митрофаньевского монастыря, с протопопами и схимниками, с рабочими и капиталистами Нижнего, Самары, Москвы, с рабочим Заломовым и миллионером Саввой Морозовым, с литераторами и революционерами, тысячи фактов, огромнейшей важности события — от погромов до 9 января, — вот тот неисчерпаемый источник, из которого мог и сможет еще долго добывать свой материал М. Горький. Когда-нибудь в обширной автобиографической работе, о которой он нередко говорит, Горький даст драгоценный материал из воспоминаний и характеристик. Там будут и ‘ученические годы странствований’, и годы творчества, и годы борьбы. Когда вы слышите воспоминания и бесчисленные устные рассказы Горького (а рассказчик он превосходный), вы чувствуете, что накопленные запасы художником далеко не исчерпаны. Редкая художественная память помогла ему закрепить навсегда звуки, голоса, жесты, формы и краски быстро несущейся жизни, кипучей, мятежной и богатой яркими впечатлениями. М. Горький любит вспоминать о своих учителях. ‘Первый учитель Горького — бывший солдат-повар Смурый, второй — адвокат Ланин, третий — А. М. Калюжный, человек ‘вне’ общества, четвертый — Короленко’. Мне пришлось видеть в Тифлисе у А. М. Калюжного прекрасный портрет, присланный М. Горьким учителю в 1901 году с самою трогательною надписью. М. Горький пишет, что ‘не проходит дня’, когда бы он не вспомнил своего учителя.
В 1892 году в тифлисской газете ‘Кавказ’ в No242, от 12 сентября, появился небольшой очерк ‘Макар Чудра’, подписанный псевдонимом Максим Горький. Написал и напечатал свой очерк Алексей Максимович Пешков по настоянию А. М. Калюжного.
М. Горький начинает писать в газетах, а в 1895 году познакомившийся с ним в Нижнем Новгороде В. Г. Короленко взял у него рассказ ‘Челкаш’ и напечатал его в ‘Русском богатстве’ 1895 г., kh.VI. Эта первая вещь в журнале была замечена.
В 1898 году появились два первые тома его рассказов в издании Дороватовского и Чарушникова. В сентябрьской книжке ‘Русского богатства’ (1898 г.) Михайловский писал о них: ‘Во всяком случае, два томика его рассказов представляют собой нечто определенное, притом такое, что может доставить и художественное наслаждение, и пищу для размышления, что можно не только с удовольствием читать, но и перечитывать и что помянется историей литературы, хотя бы М. Горький и ничего больше не написал[3]. Но Максим Горький не ограничился этими двумя томиками, он неустанно работал в течение двадцати лет в газетах, журналах и сборниках, не перестает работать и теперь. Издательство ‘Знание’ выпустило уже девять томов его сочинений, куда вошло далеко не все, написанное М. Горьким. Многие мелкие рассказы (‘Встряска’, ‘Сирота’) и многочисленные публицистические статьи затеряны в газетах, и было бы важно собрать их вместе. В скором времени, вероятно, выйдет полное собрание его сочинений. Сам М. Горький недооценивает значение своих художественных произведений. Когда в девяностых годах С. А.Венгеров обратился к нему с письмом, в котором, между прочим, просил прислать напечатанные произведения, М.Горький в своем автобиографическом письме, как читатель уже знает, дает очень характерный ответ на эту просьбу: ‘До сей поры еще не написал ни одной вещи, которая бы меня удовлетворяла, а потому произведений моих не сохранял — ergo прислать не могу’. Произведения первых лет — это небольшие яркие очерки, песни, легенды, рассказы, в которых обычно фигурируют два лица и ведут разговор друг с другом перед лицом природы, степь и море присутствуют при этом разговоре, как древний хор. Затем ‘маленькая драма, разыгравшаяся между двумя лицами’, постепенно разрастается в повесть к концу девяностых годов, когда в журнале ‘Жизнь’ появляются ‘Фома Гордеев’, ‘Трое’, начало романа ‘Мужик’.
В следующее десятилетие ‘маленькая драма’ первых рассказов превращается уже в настоящую драму, впрочем, ‘в драму настроения, в духе Чехова, а не в драму действия, где ведут бесконечные разговоры уже не два лица, а целые общественные группы. Перед вами проходят мещане (‘Мещане’, ‘Васса Железнова’), интеллигенция (‘Дачники’, ‘Дети солнца’, ‘Варвара’, ‘Последние’, ‘Чудаки’), бывшие люди, спустившеся на дно (‘На дне’), хозяева и рабочие (‘Враги’). В своих огромных произведениях (300-500 стр.) — ‘Мать’, ‘Исповедь’, ‘Жизнь ненужного человека’, ‘Лето’, ‘Хроника городка Окурова’ и продолжение ‘хроники’ — ‘Матвей Кожемякин’ — художник постоянно стремится проследить жизнь героя — Павла, Матвея-богостроителя или Матвея Кожемякина, последовательно, шаг за шагом, от колыбели до могилы, постоянно стремится ‘обернуть жизнь о весь круг жизни’. И , как герой ‘Исповеди’ Матвей раза четыре рассказывает всю свою жизнь разным лицам, так сам автор много раз по одному и тому же плану рассказывает то жизнь купеческого сына, сироты Фомы, то жизнь рабочего Павла, потерявшего отца, то жизнь не рабочего и не хозяина Матвея, круглого сироты, то жизнь мещанина Матвея Кожемякина, рано потерявшего мать. Обычно в центре этих больших произведений не любовная интрига, а искание смысла жизни, искание ответа на проклятые вопросы. Перечитывая том за томом произведения Горького, вы точно входите в мастерскую художника, которая переполнена этюдами и большими полотнами, и, нужно правду сказать, этюды гораздо ярче, красочнее, чем законченные картины, — так было с живописью Иванова, много лет готовившего картину ‘Явление Христа народу’. В мастерской можно проследить шаг за шагом, как этюды переходят в картину со множеством лиц, иногда едва намеченных. Встреча или случай из жизни героев прежних очерков входят, как этюд, в историю жизни героя, в драму или рассказ. Порой случайно брошенное замечание или диалог дают позднее художнику идею, фон картины, сюжет.
Несколько строк из рассказа ‘Старуха Изергиль’ (1895 г.) об орле[4], который почувствовал слабость, поднялся высоко в небо и, сложив крылья, упал на острые уступы гор, превращаются в ‘Песню о соколе’, написанную в следующем году. Очень характерна беседа романтика Беньковского и доцента Полканова из ‘Вареньки Олесовой’ об интеллигенции, для которой ‘деревня — это дача, да и вообще они дачники по существу их душ’, ‘они явились, поживут и исчезнут, оставив за собой в жизни разные бумажки, обломки, обрывки, обычные следы своего пребывания, всегда оставляемые дачниками на полях деревни. Придут за ними другие и уничтожат весь этот сор’[5]. Эта беседа подсказала идею драмы ‘Дачники’ и содержание некоторых из диалогов драмы.
‘Чиж, который лгал’ (1892 г.) и рассказ ‘Болесь’ (1896 г.) о проститутке Терезе, которая пишет письма несуществующему Болесю, некоторые сцены из повести ‘Бывшие люди’ (1897 г.) — явились намеками, из которых потом художник создал такие яркие образы, как Лука и Настя. Разговор Орлова (‘Супруги Орловы’, 1897 г.) с доктором во время холерной эпидемии: ‘Больных лечите… а здоровые помирают от тесноты жизни’ и угрозы Гришки Орлова пойти в город и сказать ребятам: ‘А знаете, как холеру лечат?’ — дали идею художнику для его ‘Детей солнца’ и материал для той сцены, где слесарь Егор пытается натравить толпу на ученого-химика, который не отозвался на тоску слесаря, жаждавшего ласки и живого слова. Таких примеров можно было бы привести еще немало. Вся Россия, начиная от бывших людей, погибающих ‘на дне’, и кончая ‘детьми солнца’, проходит перед вами в многочисленных образах М. Горького. Эти образы растут на ваших глазах, становятся все более значительными и содержательными. Босяк Челкаш и спившийся интеллигент Яков из драмы ‘Враги’, жадный, трусливый мужик Гаврила и великомученик Рыбин, судовладелец Игнат и кающийся буржуа Фома Гордеев, рыжий ‘озорник’ Гвоздев и рабочий — социал-демократ Павел, тоскующий интеллигент Ежов веселые ‘люди из города’ — революционеры, поднимающие рабочих, декадентка Калерия и жена рабочего ‘мать’ Пелагея Ниловна — разве можно их всех переименовать?! Они толпятся в мозгу художника, спешат воплотиться, ворваться в жизнь, вмешаться ‘в самую гущу жизни’. По этим образам, как по вехам, можно проследить смену настроении за годы, полные огромного исторического значения, проследить путь от жадного мужика Гаврилы до великомученика Рыбина, от Гвоздева до Павла, от Павла до богостроителя Матвея.
Творчество М. Горького — это вечный бунт беспокойной, мятущейся души, это скитания по полям и дорогам родины, это искание ‘праведной земли’, истинной веры. То подле моря и в степи, то через поля и леса, часто сбиваясь в сторону, идет правдоискатель-художник. О смерти ему ‘некогда думать’, вместе с богостроителем Матвеем он может сказать: ‘Смерть тоже загадка, а я разрешения жизни искал’. Часто его искания переходят в судорожные метания, он торопится дальше: ‘О, только б кругозор сменять на кругозор — всегда готовым быть на новые искания’. Эти новые искания заставили его Луку идти ‘в хохлы — там, сказывают, новая вера объявилась’. В этой погоне за новой верой есть что-то глубоко национальное и в то же время болезненное, напоминающее ‘охоту к перемене мест’. В своем очень интересном очерке ‘Писатель’[6] М.Горький незаметно для себя отмечает характерную черту своей писательской физиономии. Весной 1889 года пришел он пешком из Царицына через Тамбов, Тулу и Москву в Нижний с письмом к писателю, оказавшему на него большое влияние, к Петропавловскому-Каронину. Род человеческий — за исключением двух телеграфистов и одной барышни — был ему глубоко противен, он ‘сочинял ядовито-сатирические стихи’, проклиная все сущее, мечтал об устройстве земледельческой колонии.
Приятель Каронина В. Старостин-Маненков просил писателя в особом письме к нему отговорить юношу от его затеи ‘сесть на землю’, основать толстовскую колонию. Каронин признается самому будущему толстовцу в трудности такой задачи: ‘У вас вон такое упрямое лицо, и вы — не интеллигент’. Но после короткой беседы, после нападок Каронина на людей, которые хотели душу свою закопать в землю, окружить себя миллионами пустяков, произошла неожиданная и быстрая метаморфоза. Каронин ‘провел по воздуху длинную линию и разрубил ее посередине убедительным жестом, а потом сморщил лицо, вздохнул: — К … колония! Эх! Разве это нужно?’
‘Более тысячи верст, — пишет М. Горький, — нес я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсек голову моей мечте. Это явилось неожиданностью для меня — я полагал, что мое решение устойчивее, крепче. И особенно странно и даже обидно было — то, что не слова его, а этот жест и гримаса опрокинули меня’ (с. 7). Но, покончив не в двадцать четыре часа, а в несколько минут с толстовством, двадцатилетний ‘не интеллигент’ ‘с упрямым лицом’ тотчас начинает искать новую веру. Вот он увидел на полке у ‘писателя’ книги Спенсера, Вундта, Гартмана, Шопенгауэра. Пессимисты-философы в конце восьмидесятых годов были вестителями дум, сам юноша ‘с упрямым лицом’ ‘ненавидел весь мир’, неудивительно, что он тянется к Гартману и Шопенгауэру и просит у Каронина ‘одну из этих книг, которая попроще’. Писатель уверяет юношу, что это ему не нужно, что ему надо заняться делом, что у него впереди солдатчина, но солдатчина нисколько не смущает гостя, он даже возлагает на нее надежды.
‘ — Меня возьмут в топографическую команду и отправят на Памир, а там я…
— Здравствуйте! — сказал Каронин, остановившись против меня и наклонившись. — Экая сумятица у вас в голове: колонии, Памиры, изучение философии. Замечательно, право! Юноша, вам надобно лечиться от этих судорог’ (с. 19). В этом диалоге, записанном с чисто горьковским юмором и необыкновенной правдивостью, будущий художник-правдоискатель обрисован во весь рост. Почти четверть века прошло со времени этой встречи с писателем-народником, чистый светлый образ которого осветил дорогу М. Горькому, за четверть века много было ‘судорог’ в его жизни и творчестве. ‘Колонии’ и ‘Памиры’ стали какими-то символическими. После толстовства — ницшеанство, после ‘ядовито-сатирических стихов’ — восторженные гимны во славу гордого человека, после ненависти, направленной против целого мира и презренного человеческого рода, — объяснение в любви перед природой и перед легендарным героем, сверхчеловеком. Встречи со сверхиндивидуалистами-босяками натолкнули Горького на те идеи, которые позднее хлынули в Россию вместе с произведениями Ф. Ницше. Художник клеймит жалость и жалкие слова, слабых людей, он ищет сильных духом и твердых сердцем, он создает образы Зобара и Радды, Макара Чудры и Ларры, хана и его сына, образы не знавших жалости индивидуалистов, гордых красавцев, которые идут ‘своим путем, не сворачивая в сторону’, и ценят волю дороже жизни. Этих гордых красавцев противопоставил М. Горький жалким мизерным людям мещанства. В сборнике ‘Будем как солнце’, помеченном 1902 годом, Бальмонт посвящает Максиму Горькому свое стихотворение ‘В домах’, направленное против тех некрасивых, бледных людей, которые живут ‘в мучительно тесных громадах домов… окованы памятью выцветших слов, забывши о творческом чуде’. Челкаш и Мальва живут под солнцем, на чистом воздухе, их дом — море и степь, они не знают ‘пригвождений к преданью’ и не умеют тосковать ‘ в размеренной, чинной боязни’. В то время как в начале девяностых годов Бальмонт пишет свои лунные стихи, строит храмы изо льда, воспевает смерть и предается унынию и тоске, в это самое время Максим Горький уже в 1892 году начинает творить свои солнечные легенды, песни и сказки. Сверхиндивидуализм всех этих вольных соколов сближал солнечную легенду и сказку М. Горького с индивидуалистическим течением в нашей поэзии, и недаром же М. Горький одним из первых приветствовал Валерия Брюсова в ‘Нижегородском Листке’ (1900 г., No313) и поэзию Бальмонта, недаром герой ‘Ошибки’ Кирилл Иванович говорит: ‘Декаденты — тонкие люди, тонкие и острые, как иглы, — они глубоко вонзаются в неизвестное’ (т. I, с. 157).
Это писалось в 1895 году, а в 1898 году, по выходе двух первых томов рассказов Горького, Н. К. Михайловский высказывает опасение, что М. Горькому грозят в будущем ‘тонкие и острые иглы декадентства, которые в действительности не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы’[7].
Острые и тонкие иглы декадентства только промелькнули на пути М. Горького, как ‘колонии’ и ‘Памиры’, и в будущем писателя уже не играли никакой роли, больше того: в пьесе ‘Дачники’ М. Горький пишет памфлет против этих ‘тонких и острых, как иглы, декадентов’, декадентской поэтессе Калерии противопоставляет поэта-общественника Власа. Влас едко высмеивает людей, которые ищут, ‘как бы лучше спрятаться от жизни’. В уста декадентки Калерии М. Горький вложил стихи очень изящные и красивые, которые являются слишком явной пародией на парнасские произведения Бальмонта, воспевавшего ‘морозные узоры’, холодные снежинки, одинокий цветок эдельвейс. Дачникам русской жизни, утонченным декадентам, мистикам вроде Рюмина, индивидуалистам вроде адвоката Басова М. Горький противопоставил детей прачек, кухарок, людей, вышедших из народа и связанных с ним неразрывными, кровными узами. Это был вызов, направленный по адресу декадентов. Вызов был принят, пьеса была освистана модернистами, теми, кто узнал в Калерии и Рюмине себя.
Но художник не знал, что нужно делать людям из народа, чтобы порвать с ‘дачей’: миллионер явился у него в конце драмы в качестве какого-то американского дядюшки, с тем чтобы помочь и разрубить гордиев узел. Бывшие люди уже не удовлетворяют художника. Их босяцкому нигилизму художник противопоставил справедливость татарина, который ‘закон в душе имел’. Позднее на образе этого татарина художник остановился с особенной любовью в ‘Хронике городка Окурова’. В драме ‘На дне’ М. Горький исчерпал ‘до дна’ тему о босяках, по остроумному замечанию Н. К. Михайловского. Лукавый старикашка Лука — прежний ‘чиж, который лгал’ и будущий Маркушка из ‘Хроники городка Окурова’, — со своей постоянной ложью является могильщиком в мире обреченных, опустившихся на дно бывших людей, для которых правда — смертный приговор, а ложь — последнее утешение.
В драме ‘Дачники’ только мелькнула фигура миллионера, презирающего ‘аристократов духа’, которые ‘живут без действия’, в повестях и романах ‘Фома Гордеев’, ‘Трое’, ‘Мужик’ М. Горький пытается подойти вплотную к людям действия, к так называемым строителям жизни. Игнат судовладелец, лесопромышленник Щуров, предприимчивый и подвижной Маякин, лидер волжского купечества, капиталист из новых Смолин, пророк буржуазии, клеймящий ее Фома Гордеев встали во весь рост на фоне волжской жизни, но их строительство отталкивает художника, он, как и его Фома, видит всюду руки, обагренные в крови, всюду ‘действие’ граничит с преступлением. Сам Фома Гордеев походит на сову, которую разбудили днем, он — слепая сила, он не знает выхода, он может каяться, проклинать, может устроить скандал в благородном семействе строителей, но он не способен к иному действию. Не находит выхода и герой повести ‘Трое’ Илья, а ‘мужик’ слишком быстро превращается из деятеля в дельца. Горький так и не закончил эту повесть, героя которой готовы были принять за лицо положительное. Илья и Фома обращаются к интеллигенции, как обращался слесарь Егор к ‘детям солнца’, как обращался рабочий Гвоздев к редактору, но роман с интеллигенцией не удался: слепая сила сталкивается со зрячим бессилием. Фома сходит с ума, окончательно слепнет, Илья разбивает голову о стену, Коновалов вешается на отдушине. Они все ‘не нашли точки своей’. Сам художник пока не знает этой точки, не видит выхода, а судорожные метания Фомы, Ильи, Коновалова, Орлова — это судорожные метания самого Горького. В драме ‘Мещане’ рабочий-машинист Нил восторгается процессом жизни, проповедует бодрость и любовь к жизни. Его деятельность направлена против мещанства, лишенного творческой энергии, против безсеменовского дома. Нил любит ковать, для него ‘бить молотом — это наслаждение’, он вечно стремится вмешаться ‘в самую гущу жизни’, он ненавидит ‘гнилую жизнь’ и уверен в победе новой жизни, он видит, как ‘музыканты настраиваются’ и готовятся играть ‘что-то фортиссимо’. Нил уходит из дома ‘мещан’. В драме ‘Враги’ и повести ‘Мать’ герои Горького — рабочие. Они находят свою точку, они, как Павел и Андрей Находка, становятся под знамя социал-демократии.
Если в повести ‘Трое’ Илья в камере следователя, после убийства ростовщика, видит картину Христа, который идет печальный и одинокий среди каких-то развалин, то теперь в повести ‘Мать’ лицо Христа как бы проясняется, и Он уже не одинок. В комнате рабочего Павла, который отдал свою жизнь пробуждению сознания среди темных масс, висит иное изображение Христа, не то, которое видел убийца и самоубийца Илья: три человека, разговаривая, идут куда-то ‘легко и бодро’. Это воскресший Христос идет в Эммаус вместе с учениками, глаза которых, по евангелическому выражению, ‘удержаны’, но сердца которых уже горят. Приближается момент, когда удержанные глаза людей слепых, темных, но нашедших точку, откроются. Максим Горький от толстовства и ницшеанства переходит к ленинскому большевизму. Он уверовал в знамя социал-демократии. О его ‘партийности’ в один голос говорят критики.
Но ‘колонии’ и ‘Памиры’ сменяются новыми судорогами, поисками ‘новой веры’. Горький пишет ‘Исповедь’, герой которой уже — ‘не хозяин и не рабочий’, подкидыш, сирота воспитанник дьячка Лариона и воспитанник бывшего священника Иегудиила. От богоборчества и отрицания правдоискатель Матвей постепенно переходит к богостроительству и утверждению. Его Бог — это ‘народушко’, — ‘Populus homini deus est’, no выражению Фейербаха. Новый Бог Матвея — это Бог красоты и разума, справедливости и любви, Бог человечества, Бог всех объединившихся в одно целое. Никогда не писал М. Горький таких восторженных страниц, местами переходящих в такую буйную радость, в какое-то опьянение человечностью, в псалмы радости, в молитву перед народом-богостроителем, народом, творящим чудеса, исцеляющим расслабленных.
Но за этим опьянением слышались тревожные нотки. То, что говорили романтики народничества против автоматизма и фатализма социал-демократов, то, что говорило эсэрство, всегда клеймившее социал-демократическую рассудочность и мертвую догму марксизма, то теперь возвестила новая вера, слившая класс с народом. Культ ‘народушки’ затемнил собой культ рабочего класса. К этой проповеди новой веры присоединялось горячее стремление предупредить отлив, вырвать почву из-под ног у скептиков, у людей изверившихся, вырвать почву у всевозможных пророков буржуазного общества, задержать и вернуть колеблющуюся часть интеллигенции, а вместе с тем использовать религиозные искания народа. Вышний град пытаются построить на каменном фундаменте. В своей ‘Исповеди’ М. Горький восстал против ‘исторической необходимости’, которую смешал с фатализмом, он ‘построил’ земного бога, ‘придумал’ новую веру.
Впервые свою теорию М. Горький высказал в своем ответе на предпринятую во Франции анкету по инициативе журнала ‘Mercure de France’. В ‘Исповеди’ эту схему он облек в плоть и кровь. ‘Исповедь’ появилась одновременно с книгой Анатолия Луначарского ‘Религия и социализм’, новый период начался под знаком этой книги. В сборнике ‘Театр’ А. Луначарский писал о своей новой религии: ‘Все человеческое сотрудничество ставит перед собой задачу: должен быть Бог живой и всемогущий, мы — строители его. Научный социализм абстрактно раскрывает в основных чертах процесс богостроительства, иначе называемый хозяйственным процессом’ (с.27).
Термины ‘Бог’, ‘богостроительство’ пошли в ход в ‘Исповеди’, но Бог-метафора А. Луначарского не совсем то же, что Бог-народ М. Горького, а богостроительство М. Горького плохо вязалось с ‘хозяйственным процессом’ А. Луначарского. Это сказалось в описании крестного хода и того чуда, которое совершилось по слову народа в повести ‘Исповедь’. Для единения масс М. Горькому понадобился крестный ход даже после 1905 года. Богоискатели Д. Философов и Д. Мережковский приветствовали богостроителей, но если богоискатели, кроме Бога, призывали народ и социализм, то богостроители, кроме социализма, еще призывали имя Бога. Самые искания Матвея зачастую носили какой-то географический характер. В первых своих произведениях певец сильных и твердых, не знающих жалости людей относится отрицательно к мужику. В поисках ‘праведной земли’ он идет к разным социальным группам, теперь начинается преклонение перед народом, ‘народушкой’, перед загадочным мужиком.
В 1889 году писатель Каронин говорит юноше М. Горькому: ‘Нет, русский народ — хороший народ, чудеснейший народ, я вам скажу’[8]. Через двадцать с лишним лет эти слова народника становятся любимыми словами М. Горького, он повторяет их и в повести ‘Лето’, в ‘Хронике городка Окурова’, и повторяет с каким-то умилением.
‘И скажу тебе от сердца слово: хорош есть на земле русский народ! Хорош народ! И — аминь!’ — обращается Тиунов к поэту Симе Девушкину (XXVIII сборн. ‘Знания’, с. 69).
В ‘Хронике’ М. Горький решает вопрос, кто — мы? Что представляет собой уездная Россия? Он идет к ‘русской милой земле’. Он рисует фигуру мещанина-националиста Тиунова, слова которого с восторгом подхватило ‘Новое время’. Тиунов — ‘одноглазая душа’, он — кривой, и национализм его — кривой, с мещанским привкусом, этого, конечно, не заметил г. Перцов в своей статье ‘Горький продолжается’.
‘В один прекрасный день, — предсказывал нововременский публицист, — мы узнаем что-нибудь неожиданное о Горьком’[9]
Он цитирует фразу Тиунова:
‘А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появляется народ всех сословий, и все размышляют: почему инородцы получили над нами столь сильную власть? И это значит: просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле’ (XXVIII сборн. ‘Знания’, с. 4).
В своей ‘Хронике’ художник хотел противопоставить кривому национализму окуровского мещанина истинную любовь к родной земле, как в ‘Исповеди’ богостроительство хотел противопоставить богоискательству. И если там церковные, ветхие слова были смешаны с новыми словами социалистической доктрины, то здесь слова наивного национализма мешаются с лозунгами последовательного демократизма. Получается то мешанное, против чего восстает М. Горький, нападая на мещан.
Наши предки после крещения еще долго продолжали смешивать громовержца Перуна с Ильей пророком, бога Велеса со святым Власием, покровителем стад. Называлось такое смешение двоеверием. ‘Не хозяин и не рабочий’ Матвей обнаруживает такое двоеверие, Михаил, начетчик, сын раскольничьей начетчицы, отличается тем же двоеверием. Рабочий Петр Ягих восстает против стремления Михаила облекать новый идеал в ветхозаветные ризы. ‘Ты, Мишка, — говорит он, — нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, — и смущаешь людей! Коли говоришь, что рабочий народ должен жизнь обновлять, — обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено, да и брошено’.
Двоеверие Матвея и Михаила-начетчика — двоеверие самого художника, и оно проходит красной чертой через все судорожные метания М. Горького, в которых странно перепутались интеллигентский импрессионизм и чисто национальная черта — жажда веры, искание ‘вышнего града’. В своей лекции ‘Горький против Горького’, которую я читал неоднократно в 1910-1911 гг., я не раз отмечал у Горького два естества: интеллигентское и пролетарское. На эти два естества указывает даже форма его первых произведений: вечный диалог между Максимом-книжником и героем его сказок, песен и легенд, олицетворяющим непосредственное чувство.
В своих ‘Итогах русской литературы’[10] Д. Н. Овсянико-Куликовский также подошел к этой двойственности художника, но с его объяснением этой двойственности нельзя согласиться. Он сравнивает Горького с Ломоносовым. ‘Как бы самородок-самоучка, — пишет почтенный историк литературы, — ни приспособился к интеллигентской среде, в глубине души у него остаются не вытравленными следы своего разлада с ней. Он уже привык говорить ‘мы’, но тайно думает ‘мы и они’, хотя бы не отдавая себе отчета в этом. Вот именно эта двойственность и выступает весьма заметно и весьма своеобразно у А. М. Пешкова. Мало того, она образовала центральный пункт или основную идею — я готов сказать: пафос и трагедию его творчества’. Точно в ответ на это утверждение ‘самородок-самоучка’ пишет совсем недавно повесть ‘Случай из жизни Макара’ (XXXIX сборник ‘Знания’).
Эта повесть, так же как и ‘Писатель’, в высшей степени ценна для нас и является как бы той главой, которая предшествует главе, посвященной встрече с Карениным. Если очерк ‘Писатель’ относится к 1889 году, то ‘Случай из жизни Макара’ относится к 1888 году, когда М. Горький пытался застрелиться. В чертах Макара нетрудно узнать знакомые черты самого Максима Горького. Чем же объяснить, что девятнадцатилетний юноша-рабочий пытается застрелиться? Сознание одиночества, разрыв с родной пролетарской средой и оторванность от чуждой ему по настроению, по воспитанию и по привычкам интеллигентской среды мучит, тяготит юношу: ‘книжное’ оторвало Макара от родных людей, среди которых он жил и вместе с которыми работал, но ‘книжное’ не породнило его с книжниками. У них, по словам пролетария Макара, ‘была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шепотом, а иногда и громко добавляли: ‘Самоучка. Тот самый… из народа’… ‘Это тяготило Макара как бы отодвигая его на какое-то особое место’… Как бы то ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою наболевшую душу’. Когда одинокий, чужой и темному люду, и светлым личностям Макар стреляется, возвращают его к жизни не книжники, а те рабочие, которые приходят к нему в больницу как родные и зовут к жизни своего учителя правды. Эти простые люди проявляют гораздо больше чуткости и нежности, чем интеллигенция.
Трагедия Макара — это трагедия Максима Горького. В своем очерке ‘Писатель’, относящемся к 1889 г., он пишет: ‘Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир упорно думал о самоубийстве’ (‘Современник’, 1911 г., X, с. 3). В своем автобиографическом письме к С. А. Венгерову М. Горький как бы подчеркивает то же самое: ‘В 1890 году я почувствовал себя не на своем месте среди интеллигенции и ушел путешествовать’. Если принять во внимание, что Максим Горький часто путает даты, то возможно допустить, что описанное им настроение предшествовало его встрече с Карениным. Трагедия двойственности происходила не оттого, что Горький был самородком-самоучкой, а оттого, что в его душе постоянно боролись книжник-интеллигент и пролетарий, вышедший из среды угнетенных. ‘Горький — мастеровой малярного цеха, человек с пролетарской психологией, оторвался от родной социальной среды, с которой он кровно связан, а Горький-интеллигент духовно и материально связался с той социальной средой, которая ему чужда, из которой он рвется и с которой он не может порвать и не порвет. Скверно, когда ‘в глазах двоится’, хуже, когда в душе двоится, когда писатель среди книжников — самородок-самоучка, а среди рабочих — интеллигент-пропагандист’, — писал я в своей статье (‘Совр. мир’, 1912 г., кн. V, с. 217).
Максим Горький, интеллигент и пролетарий, постоянно переживает какую-то неудовлетворенность: то недовольство интеллигенцией, то недовольство собой. Художник, который казался таким цельным, поражает своей нецельностью. Это прекрасно он выразил в одном из своих устных рассказов, который мне пришлось слышать. В экономии Фальц-Фейна на глазах М. Горького разыгралась обычная сцена, которой художник придал символический характер. Мальчик нес собакам чашку с хлебом, а по дороге, когда он проходил мимо свинарни, напали на него свиньи, хлеб съели, а собакам, или, как выразился Горький, ‘псам правды’ ничего не досталось. ‘Я часто думаю, что я — этот мальчик’, — с глубокою грустью добавил М. Горький. Когда М. Горький, бывший рабочий, пришел со своими песнями, сказками и легендами в литературу, его с восторгом приветствовала интеллигенция, он был тот молодой мещанин Петр, который временно наверх поднялся. ‘Писатель, который зазнался’ прекрасно знал цену этому восторгу, этому преклонению, он клеймил ‘дачников’, ‘мещан’, рассказывал своим поклонникам ‘О черте’, ‘Еще о черте’, устраивал сцены интеллигенции, как озорник рабочий Гвоздев — редактору-интеллигенту, как слесарь Егор — книжнику — генеральскому сыну. И все-таки, проклиная, клеймя, высмеивая, бывший рабочий обращался к интеллигенции. Говорил слабым и бессильным, жалким и жалеющим о твердости, о силе, о смелости и непримиримости, говорил о жестокости, о красивых и гордых сверхиндивидуалистах. Но с годами бывший рабочий все дальше уходил от рабочих и становился сам все больше и больше интеллигентом, и тогда он с особой остротой почувствовал умиление перед народом, почувствовал и то, что ‘псам правды ничего не досталось’, что там, в уездной России, в темной среде, кипит страшное озлобление, процветают ‘жестокие нравы’, а наряду с этим все выше поднимают голову героизм масс и пролетарская солидарность.
Историческая петербургская стачка 1896 года и целая эра стачек, последовавших за первой, конечно, не прошли для него бесследно, как и для писателя-интеллигента Вересаева (Смидовича), который говорит об этом очень определенно в своем автобиографическом письме к С. А. Венгерову. Интеллигент-книжник пошел ‘в народ’ со словами любви и единения, с культом женщины-матери всех скорбящих, с пламенным призывом бороться против жестокости. Тогда крайних индивидуалистов сменила толпа, коллектив, народушко. И если в первый период муза Горького была музой гнева, музой протеста и сам художник был бунтарем и протестантом из рабочих, то теперь его муза становится матерью всех скорбящих, музой любви и доброты, умиления, а сам художник — умиленным интеллигентом, выплачивающим свой долг народу.
В первых произведениях Максима Горького было больше непосредственности, чем в последующих. Старуха Изергиль, Макар Чудра, Коновалов, Челкаш, Мальва — это образы, о которых художник дочувствовался, богостроитель Матвей, мать, Тиунов — это образы, до которых он додумался. В первых произведениях обычно выступает Максим, но Максим больше слушает и созерцает, а если и ведет пропаганду, то за сценой. Да и книг у него в мешке немного: ‘Подлиповцы’ Решетникова да ‘Степан Тимофеевич Разин’ Костомарова — вот и все. На первом плане Чудра, цыганка Изергиль, пастух Ругим.
Но книга все больше вытесняет живые впечатления, а рассказ живого лица, бродившего по России ‘от моря до моря’ заменяется проповедью. Максим вырос и превратился в Михаила-начетчика. Придуманное приходит на смену пережитому.
‘С Фомой Гордеевым случалось часто, что он говорил что-то такое, что и ему казалось дерзким и в то же время поднимало его в собственных глазах. Это были какие-то неожиданно смелые мысли и слова, которые вдруг являлись как искры, впечатления как бы высекали их из мозга Фомы, и он сам не раз замечал за собой, что придуманное им он хуже, тусклее рассказывает, чем-то, что сразу вспыхивает’. В годы ‘бунта’ и протеста художника-пролетария преобладало то, что сразу вспыхивает, преобладали неожиданно смелые мысли и слова, в период учительства и пропаганды художника-интеллигента выступает на первый план придуманное. И недаром же это слово так часто встречается, когда говорят о Горьком. ‘Выдумано все это’, — сказал Л. Толстой о ‘Фоме Гордееве’. ‘Все говорят не просто, а нарочно’, — пишет А.П.Чехов в своем письме к В. Поссе о той же повести. Наташа из драмы ‘На дне’ ‘выдумывает и ждет’. Когда Лука уходит в хохлы за ‘новой верой’, Наташа провожает его словами: ‘Придумали бы получше что…’ Лука ее успокаивает: ‘Они придумают!’ Выдуманному и придуманному уделяет М.Горький-интеллигент слишком много места в своей ‘Исповеди’. Только в раздвоенной душе могла родиться ‘придуманная вера’, которая прекрасно объясняет вечное стремление художника примирить жажду веры простого человека с сознанием интеллигента. Этот интеллигент много перечитал на своем веку книг, и тех, которые ‘попроще’, и тех, которые ‘ посол ид нее ‘, ‘пофундаментальнее’. Цельность Максима Горького — мнимая цельность: только в раздвоенной душе могли родиться ‘колонии’ и ‘Памиры’, постоянные судорожные метания, только раздвоением объясняется постоянная борьба ‘Горького против Горького’.
Если в душе М. Горького спорят на протяжении всего творчества проповедник и художник, то с не меньшей настойчивостью борются в душе его романтик и реалист, реалист и псевдоромантик. ‘В Нижегородском листке’, где сотрудничал М. Горький во второй половине 90-х годов, затерялся в высшей степени характерный рассказ ‘Встряска’. Он прекрасно объясняет прежний, наивный и вполне естественный романтизм М. Горького. Однажды мальчик Мишка-ученик из иконописной мастерской, где постоянно задавали ему встряски и взбучки, попал в цирк. Этот цирк, залитый огнями, показался ему чем-то волшебным и сказочным после ‘темной и грязной мастерской’. И в особенности поразил ребенка клоун в высоком белом колпаке и красном атласном костюме с золотом. Когда представление кончилось, огни стали тушить, а публика разошлась, вышел и клоун, уже одетый, как все. Мишке, который все еще не мог отрешиться от впечатлений волшебного зрелища, похожего на сон, кто-то указал на переодевшегося клоуна. Мишка был глубоко огорчен: ‘Вот если бы он был клоуном, он так бы и ходил по улицам в ярком широком атласном костюме с золотом и высоком белом колпаке’.
В ‘темную и грязную мастерскую’ приносит Мишка свои золотые грезы, он перед лицом всей мастерской пытается представить волшебное зрелище и скопировать клоуна, от хозяина ему — ‘встряска’, но волшебное зрелище навсегда осталось в сердце и будет согревать душу мальчика среди холода и мрака. Мишка из иконописной мастерской — сирота, может быть, это сам автор, так рано осиротевший, так рано отданный ‘в ученики’ и упивавшийся лубочными книгами. Когда он из тьмы и холода пришел к горящему кусту литературы, он тоже захотел создать ‘волшебное зрелище’. Его образы облекались в высокий белый колпак и красивый атласный костюм, шитый золотом. Его душа жаждала праздника, он хотел рисовать праздничного человека, героя, красивую и гордую фигуру, он ‘творил легенды’ и показывал чудесное зрелище горящего сердца. Страдальческая сиротская жизнь в раннем детстве, может быть, была спасена волшебными грезами наивного романтизма. Эти наивные грезы, как поэзия, по определению И. Тургенева, говорили ‘о том, чего нет, но что гораздо лучше того, что есть, и даже больше похоже на правду’.
Когда рабочего Фому Вараскина пропагандистка-интеллигентка упрекала в том, что он — романтик, ученик мог в свое оправдание сказать, что жизнь требует ‘наполнения’. ‘Романтик’ (таково и заглавие повести) ‘поддерживал жизнь фантазиями’, романтик полюбил пропагандистку и мечтал о слиянии с ней ‘до полного’. Образ этого романтика художник рисует с особенной любовью, явно в ответ на постоянные обвинения в романтизме, явно в защиту ‘Исповеди’ и религиозной терминологии. Когда писатель Каронин при первой же встрече с юношей М. Горьким говорит ему: ‘Однако вы, барин, романтик’, юноша нисколько не смущается, он чувствует свою правоту, он слишком хорошо помнит, чем был для него романтизм, чем были для него образы в высоком белом колпаке и красном атласе. ‘Меня, — говорит художник, — его веселые попреки не задевали, хотя я и знал уже, что быть романтиком — непохвально’ (‘Современник’, 1911 г., X, с. 10).
Юноша М. Горький через три года после этого разговора становится сам писателем и выступает как романтик в 1892 году. Это было на другой год после страшного голодного года, когда погибло народу более, чем при осаде Севастополя, это было в тот самый год, когда на Волге разыгралась холерная эпидемия, происходили холерные бунты. Страшна была темная и грязная иконописная мастерская, где задавали встряски ребенку-сироте, еще страшнее была ‘темная и грязная’ полоса восьмидесятых годов, когда люди задыхались и когда задавали встряску всему, что тянулось к свету и чистому воздуху. Тогда процветали Гартман и Шопенгауэр, тогда (в 1888 г.) юноша Пешков едва не порвал с жизнью.
Когда старуха Изергиль рассказывала Максиму о красивых и гордых людях, Максим думал о своем времени, о ‘бедном сильными людьми и крупными событиями, жалком времени мизерных людей с мертворожденными сердцами’. Мертвая полоса бездорожья заставила художника почувствовать с особенной остротой слова Беранже:
‘Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой’.
Годы ‘позорные и бездушные’ явились черным фоном, подчеркнувшим ‘чудесное зрелище горящего сердца’. Когда ‘поветрие’ пришло на смену ‘бездорожью’, начался новый период в творчестве М. Горького, который склоняется к реалистической драме. ‘Бывших людей’, всевозможных Ромулов и Ремов, Илью Муромца и Разина заменяют люди ‘настоящие’, поднявшиеся снизу вверх, Нил — реалист, а не фантазер и знает, что он — ‘не богатырь, а просто честный и здоровый человек’, в драме ‘Враги’ рабочие чужды героизма и позы, но в их простоте — огромная сила: ‘они спокойно верят в свою правду’.
Высокий белый колпак, атлас и золото сна золотого отброшены в сторону, — не до них! Мир уже умеет найти дорогу к ‘правде святой’, жизнь — дело серьезное, но неустроенное, она требует для своего устройства все силы и способности Нила-работника, упорного и уверенного в победе. Сам художник, когда-то увенчавший высоким белым колпаком Ромулов и Ремов, надевает теперь на них просто шутовской колпак и гонит их со сцены. Не кто другой, как бывший человек Яков, при аресте настоящих людей отпевает себя.
‘Талантливые пьяницы, красивые бездельники и прочие веселой специальности люди уже перестали обращать на себя внимание. Пока мы стояли вне скучной суеты, нами любовались, но суета становится все более драматической, кто-то кричит: Эй, комики, забавники, прочь со сцены!’ Если главное действующее лицо драм ‘На дне’ и ‘Последние’ с героинями: доверчивой Верой, развратной Надеждой, озлобленной горбатой Любовью и слепой матерью Софьей, — Ложь, то главное действующее лицо драмы ‘Враги’ — Правда, в которую художник ‘спокойно верит’. Эта спокойная вера вылилась в образы тоже спокойные, умиротворенные, лишенные нервного трепета и мятежного огня. Драмы Горького, построенные по типу чеховской драмы, прошли мимо действия в то время, когда страна переживала период лихорадочной деятельности. Дыхание бурно-исторического момента не нашло в М. Горьком своего яркого выразителя. Драма ‘Дети солнца’, написанная после 9 января в тюрьме, после того, как сам М. Горький был активным участником событий, повторила старую тему, явилась слишком реалистической и трезвой в те дни, когда у всех закружилась голова и все были романтиками.
‘Пусть сильнее грянет буря’, — кричал пророк победы буревестник, а когда буря грянула, его крик потонул среди грома и молний 1905 года.
Но по мере того как общественное настроение падало и разрасталась реакция, по мере того как опускалась черная ночь и все громче раздавались голоса: ‘Восславим царствие чумы!’, — художник Максим Горький переходил от спокойной веры в правду к горячему желанию снова навеять сон золотой. Однако прежнего наивного романтизма уже не было. Нарождался романтизм с заранее обдуманным намерением, романтизм, во что бы то ни стало, переходящий в псевдоромантику. Когда-то Максим любил вместе с Коноваловым слушать рассказы бывших людей, в этих рассказах ‘преобладали черные нити, — и это была правда, — и встречались нити ярких цветов — ложь’. Эти две нити переплетаются в повестях ‘Мать’ и ‘Лето’, и в ‘Лете’ красная нить или, вернее, подкрашенная нить преобладает над нитью черного цвета. Повесть ‘Мать’ М. Горький создал в те дни, когда уже процветала порнографическая литература и когда с самым откровенным цинизмом обнажали женщину и превращали ее в проститутку. ‘Мать’ рабочего Павла, которая сумела победить эгоистическую любовь, стала рядом с сыном и понесла людям-братьям свою великую материнскую любовь, как тип не удалась Максиму Горькому. В основу повести положены действительные факты — ‘черные нити правды’ из истории рабочего движения в Сормове. Тут и прежняя темная жизнь, без света и радости, когда процветало пьянство, когда зверь Михайло-отец напивался и колотил жену, Пелагею Ниловну, мать Павла, тут и первые кружки, и экономическая стачка, и демонстрации, и знаменитый процесс Заломова, и выступление масс… Но художник не справился с историческим материалом. Историю превратил в какую-то старуху Изергиль, сормовскую жизнь окутал красными нитями восторженной легенды, рабочего Павла смешал с легендарным Данко. Его партийные социал-демократы, развернувшие знамя социал-демократии, ведут бесконечные восторженно-умильные разговоры, и в этих разговорах все время слышится уже давно знакомый гимн во славу абстрактного Человека, человека вообще.
‘Все сердца разбиты различием интересов, все обглоданы слепой жадностью, покусаны завистью, избиты и сочатся гноем, ложью, трусостью… Но вот идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: ‘Эй вы, тараканы заблудшие! Пора понять вам, что у всех один интерес, всем жить надо, все расти хотим’… Один этот зовущий, ему друзей надо, ему одному-то пусто и холодно! И на зов его все сердца своими кусками слагаются в одно здоровое сердце’… и т. д. и т. д. Так ораторствует социал-демократ Андрей Находка. Но этот ‘один зовущий’, верящий в огонь разума и обращающий свою проповедь ко всем людям: ‘Соединяйтесь, люди всех стран’, ‘у всех один интерес’, — типичный просветитель далекой эпохи. Не такие разговоры велись в рабочих слободках в девяностые годы. ‘Выдумано все это!..’
Деревянная фигура Павла — этого аскета, который отрекается от любви к девушке-интеллигентке, — мало напоминает творчество прежнего М. Горького. У художника была интересная задача: людей долга и жертвы, интеллигентов, отрекшихся от прошлого, от себя, противопоставить людям радости и победы, утверждавшим себя и заменившим формулу ‘мы должны’ формулой ‘мы хотим и можем’. Об этом ‘мы должны’ постоянно говорит строгая Сашенька-интеллигентка, дочь купца. Об этом ‘мы хотим и можем’ говорит рабочий Павел. Но вся жизнь Павла — это отречение от себя, и мало в его жизни того восторга борьбы, который мы наблюдали в незабываемые годы подъема.
Когда Павел и Андрей Находка отрекаются от людей, жертвуют чувством для дела, — как это бывало в семидесятые годы, когда поколение, проклятое Богом, учило ‘жертву жертвой не считать и лишь для жертвы жить’, — я вспоминаю фигуры других рабочих и работниц, которые в любви черпали силу для своей радостной борьбы. Какой иронией звучат слова одной частушки, которую распевают девушки в деревнях фабричного района:
‘Не браните, демократы,
За любовь нас никогда:
Сочинитель Максим Горький
Приказал любить всегда’.
И чем трезвее, сознательнее социал-демократы разговаривают в повести, тем они скучнее и деревяннее. Романтики Рыбин и Весовщиков, будущие эсэры, вышли фигурами яркими, живыми и убедительными, М. Горький почувствовал их. О них я писал подробно в ‘Образовании’ (1907 г., кн. XI, ‘На пути в Эммаус’). Через всю повесть проходит красной нитью мысль: ‘В доброте — большая сила’, ‘Любовь — мать жизни, а не злоба’. Но в прежнем гневе М. Горького было больше любви, чем в его теперешней умиленной, а часто и сентиментально-слезливой доброте. Все время чувствуется интеллигент, умиляющийся перед рабочими. И, право, как-то коробят те сцены, где мать надевает связанные ею чулочки интеллигентке Сашеньке и где интеллигент Николай Иванович обмывает больную ногу молодому парню из деревни.
Когда к Николаю Ивановичу приходил кто-либо из рабочих, ‘что-то сладкое являлось на лице его’, это же сладкое является на лице самого художника, когда он говорит о рабочих и для рабочих. Это ‘что-то сладкое’ не нравилось матери рабочего Пелагее Ниловне, не нравится оно читателю и в Горьком. Мне говорил о повести ‘Мать’ один интеллигентный рабочий: ‘Нам нужны Успенские, а не Златовратские’. ‘Сладкое’ в этой повести Горького его нисколько не умиляло. Да и действительно: всякий, вкусив Горького, не захочет сладкого! И все-таки, несмотря на все указанные недостатки, повесть ‘Мать’ будет излюбленной книгой рабочих, а сцена избиения великомученика Рыбина, и картина воскресения ‘невинно убиенных’ будут долго захватывать серого читателя и будить в его груди лучшие чувства. В повести ‘Лето’ художник еще выше поднимает свой восторг, поднимает до надрыва, до последнего восторга, за которым вот-вот начнется отчаяние, вот-вот начнутся его ‘жалобы’.
Озлобленной родионовщине М. Горький захотел противопоставить новую деревню. Но, живя на Капри, он выдумал эту новую деревню, а ее надо видеть и изучить. ‘С светлым праздником’ он поздравляет русский народ, и это поздравление только раздражает. Не до светлого праздника теперь! Не нужно утешений и поздравлений, не нуждается народ в заступничестве и в сладких разговорах в стиле Луки! А родионовщине, омерзительной клевете на народ, надо противопоставить одну только правду новой нарождающейся жизни. В ‘Лете’ М. Горького нет солнышка, а если оно и есть, то ‘светит, да не греет’.
‘Эх! Кабы на цветы да не морозы —
И зимой цветы бы расцветали!’
Когда вы прочитаете ‘Лето’ Максима Горького, вам захочется применить к художнику те слова, которые говорит лесник-романтик своей дочери, трезвой реалистке. Дочь упрекает своего восторженного отца в том, что он, рассказывая об одном из революционеров, ‘плетет чего и вовсе не было’. ‘Лесник смущенно хохочет. ‘Эка, подлая девчонка! гляди, как она про отца-то! А она верно, Еленка-то: знаете, говорю, говорю про него, да незаметно как и прибавлено чего-то — поди ж ты! не к худу прибавляю, а к хорошему — хочется-то больно хорошего-то, милый человек! Ну и забежишь вперед. Или грех это?’ (XXVII сборн. ‘Знания’, с. 64). Эта повесть вызвала вполне основательные нападки и критики и читателей. Подогретая романтика никого не могла зажечь и увлечь и только рождала грустное чувство. Слишком было ясно, что ‘Лето’ характерно не для современной деревни, а для теперешнего М. Горького, оторванного от родной земли. Перед М. Горьким встал вопрос о романтизме вновь, и он пишет свою драму ‘Чудаки’ и рисует писателя Мастакова, героя этой драмы.
Романтик Мастаков, для которого жизнь — игра, идет к людям с ласковой любовью, идет в жизнь с восторженной улыбкою, как ‘муж радости и победы’. Он и в годы реакции, и в годы всеобщего падения не склоняет голову перед черной ночью. Вокруг него трезвые скептики, реалисты, люди, которым ‘надоело все’, которые не верят ‘в сказку матери’ и давно уже ‘выкричались’. Его романтизм — не истерика, не увлечение на момент, а постоянная влюбленность в жизнь, в то, что ‘завтра будет’. Он ненавидит маленькую правду, серенькую и противную, ‘как летучую мышь’. Эта маленькая правда ничего не имеет общего с великой правдой грядущего. Но в этот здоровый и, я бы сказал, реалистический романтизм М.Горький внес ноту колебаний и рефлексии. Порой Мастаков как бы устает от своего непрерывного восторга, от своего романтизма. Порой ему кажется, что Россия — ‘страна недобитых людей’, порой он становится пленником тяжких впечатлений, не может себя отличить от недобитых, ‘иронических людей’, и они ‘входят к нему в душу’. Тогда он противопоставляет себя своей деревянной жене, которая ‘верит без колебаний’. В Мастакове, несомненно, много автобиографических черточек. Это фигура любопытная. Как и в толстовском Феде Протасове, в этой фигуре много ‘игры’. Восторг и колебания Мастакова — это восторг и колебания самого художника, которого ‘жалобы’ написаны так, точно ‘к нему в душу вошли’ недобитые люди, а ‘сказки’ написаны так, точно их писал влюбленный в жизнь Мастаков. Только в последнем, слишком растянутом и нецельном произведении — ‘Хроника городка Окурова’ — и продолжении ‘Хроники’ ‘Матвей Кожемякин’ Максим Горький рвет с полосой придумывания и подогретой романтики и возвращается к своим воспоминаниям, к тому, что видел и пережил в годы своего детства. Не публицист и не псевдоромантик, а художник, большой национальный художник, выступает перед нами в этой повести. После пережитого краха, после того как Москва и Петербург оказались отрезанными от остальной России, художнику захотелось отойти назад, оглянуться на прошлое и вглядеться внимательным острым взглядом в лицо уездной России, настоящей России, красные нити лжи отброшены, художник не учит, а учится, сам для себя решает великий вопрос, нащупывает живую Россию, ищет с тревогой и трепетом сердца.
‘Не осуждаю, а свидетельствую’, ‘не осуждаю, а рассказываю’, ‘и птичка Божия гласит своею песней, что правда вымыслов живее и чудесней’ — все эти слова могли бы стать эпиграфом к повести Максима Горького.
Иногда художник умышленно пишет под лубок, но здесь лубочные краски удивительно походят к стилю этой хроники мещанского городка Окурова, Воргоровской губернии, что стоит на реке Путаннице в виде намогильного креста. ‘В городе у нас, как на погосте — для всего открытая могила’, — говорит местный поэт Сима Девушкин. Эту открытую могилу показал нам художник. Не праздничный человек легенды и старины, не ‘настоящий человек’ драмы, не ‘человек’ вообще, а ‘окуровский человек’ встает перед вами. На ваших глазах развертывается история окуровского человека, и вы видите его рост. Савелий Кожемякин бежал от своего зверя-отца, как бежал когда-то отец Горького от его крутого деда, но в нем самом еще сидит этот зверь, и он в припадке зверства избивает до полусмерти жену Пелагею, полюбившую Матвея Кожемякина, своего пасынка. Матвей Кожемякин гораздо мягче и сознательнее. Он уже не способен на жестокость, и в своей летописи он с каким-то содроганием рассказывает о жестоких нравах Окурова. У него сердце на месте мыслей, и он умирает от разрыва сердца. И Савелий и Матвей Кожемякины — пришлые люди, окуровцы страшнее и темнее. Но и среди окуровцев постепенно создается новое молодое поколение: Любовь Матушкина — это воплощенная любовь и нежность, Прачкин с глазами Пантелеймона-целителя, светлолицый молодой Посулов. Они готовят ‘заговор против жестокостей’, они готовятся писать новую летопись Окурова. И если летопись Матвея Кожемякина — это страшные случаи зверства, то летопись, которую будет вести в своей тетради Любовь Матушкина, — это летопись любви. Она будет записывать ‘все хорошее, что увидит’. Без подогретой лжи, без красных нитей художник силою одной только правды заставляет вас поверить в победу этого хорошего. Его татарин, справедливый Шакир, его вечный работник солдат, который до могилы служит родине, его Палага, постоялка, дворник Маркушка, вечно лгущий людям, — яркие, сильные, убедительные образы. Не говорю о Вавиле Буймистрове: это старый знакомый — Артем. М. Горький возвращается к своим воспоминаниям, он рассказывает, а не осуждает, и он захватывает вас своим рассказом, который надо читать не по частям, а в целом, чтобы увидеть, какую огромную картину нарисовал перед вами художник, не связанный директивами, не связанный придуманными построениями. Только в свободном творчестве выход для Максима Горького к цельности, только в свободном творчестве — его сила. Пока ‘бывший рабочий’, ставший ‘сознательным’, поучает, утешает и подогревает, он рабски повторяет слова своих учителей-интеллигентов. Он не чувствует под ногами твердой почвы. Он обращается к интеллигентским авторитетам Лениных, луначарских, черновых.
Но когда он становится художником-изобразителем и отбрасывает в сторону свою риторику, он становится сам большим авторитетом, ибо никто из его учителей не видел, не пережил и не выстрадал столько, как Максим Горький.
Художник возвращается не только к пережитому и перечувствованному, — он возвращается к природе, и это прекрасный симптом освобождения. В пейзаже художественная сила М. Горького развертывается во всей ее красоте и непосредственности. Но о пейзаже Горького надо сказать особо.
Раньше Кнута Гамсуна с его лесом и птицами Максим Горький распахнул настежь окна наших домов навстречу солнцу и позвал человека из каменного склепа на простор полей, позвал туда, где чувствуются ‘острый запах моря и жирные испарения земли’. Если Глеб Иванович Успенский собирал свой материал нередко в вагоне, то Максим Горький накоплял его во время своих скитаний, когда он пешком исходил Россию из конца в конец. ‘От моря и до моря’ странствовал он со своими героями, сидел у костра вместе с Макаром Чудрой, искал работы вместе с Коноваловым, ловил птиц вместе с Перчихиным и Ларионом, прислушивался к тишине леса вместе с ‘товарищами’, встречал восход солнца вместе с Иваном Петровым на плотах, странствовал по монастырям, ‘по полям и дорогам родины’ вместе с Матвеем.
Уже с первых строк своего первого рассказа М. Горький вводил своего читателя в этот мир красок, звуков и запахов, где от каждой травки тянулись к нему тысячи нитей, сливаясь с его существом. Степь и море, задумчивая мелодия плеска и вольная речь человека-сокола властвуют над чувствами и думами солнечного поэта-художника, который, по его скромному признанию, ‘немножко поэт’, степь и море сказываются с особенной силой в первой половине его творчества. ‘Я шел в немом восхищении перед красотой этого дивного куска земли, отовсюду ласкаемого морем’ (т. I, с. 190)… ‘Упоенный торжественной красотой ночи, я как бы таял в дивной гармонии красок, звуков и запахов, пугливое чувство к чему-то великому наполняло мою душу, и сердце трепетно замирало от наслаждения жизнью’ — так пишет М. Горький в своем рассказе ‘Мой спутник’. Восхищение перед природой и благоговение перед ее красотой принес художник-поэт в литературу. Природа царит над человеком-созерцателем, который ‘как бы тает в дивной гармонии красок, звуков и запахов’. Здесь вольный человек-герой легенды еще неотделим от степи и моря: Ларра — сын орла и женщины, Челкаш похож на ‘степного ястреба’ и глядит на вас ‘ястребиными очами’, а Мальва — эта наша русская ‘женщина с моря’, изменчивая, как волна, глядит на вас зелеными глазами, Челкаш и Мальва — это Степь и Море.
Лучшие люди у Максима Горького — это птицеловы, заветные думы и чувства вылились у него в образы ‘Чижа, который лгал’, Сокола, который захотел подняться ‘высоко к небу’, ‘Буревестника’ — пророка победы. Сказки Макара Чудры у костра, легенды старухи Изергиль на берегу моря, песни татарского чабана Рагима, ‘одухотворявшего волны’ и говорившего с волнами, как с людьми, рассказаны не людьми, а навеяны морем и степью. В плеске волн и диких песнях ветра услышал М. Горький легенду ‘Хан и его сын’, в степи он видел огромную тень Ларры. Когда темное облако проносилось над землей, море пропело ему мрачный торжественный гимн гордой паре красавцев цыган, степь показала ему чудесное зрелище горящего сердца, когда луна погасла, в степной дали, черной и страшной, вспыхивали ‘очень странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное’. Из этих намеков фантазия поэта создавала сказочные, полумифические образы: голубые искры в степи превращались в искорки горящего сердца Данко или в горячие капли крови Сокола, которые, ‘ как искры жизни, вспыхнут во мраке ночи’.
Первые рассказы поэта — это песни поэта, переходящие порой в белые стихи, и герои этих рассказов любят петь и хотят жить в песне. В песне живет и природа у М. Горького.
‘Может быть, ее красоту можно на скрипке сыграть, да и то тому, кто свою скрипку как свои пять пальцев знает’, — говорил Макар Чудра о гордой красавице Радде, для поэта-художника такой гордой красавицей Раддой была природа. Он не сочинял пейзажей, не описывал, а воспевал гордое величие природы, ‘играл на скрипке’, заглядывая в глаза этой Радды, как очарованный. Перед поэтом-романтиком в пору его наивного романтизма природа встает, как властная и гордая красавица, полная кипучей страсти, таинственного очарования, ‘чего-то сказочного’ и ‘фантастического’. Бурным воспоминаниям старины соответствуют бурные настроения природы, которая творит легенду, как откровение в грозе и буре.
‘И все это, — читаем мы в первом томе, — звуки, запахи, тучи, люди — было волшебно красиво, но грустно, казалось началом чудной сказки’ (с. 112).
Не случайно брошено это сравнение с ‘чудной сказкой’. Здесь в этих двух словах — характерная черта романтического пейзажа. Недаром же первый рассказ Горького родился на Кавказе, в Тифлисе, куда он действительно пришел пешком из Одессы вместе со спутником, бросившим его на Верейском мосту.
М. Горький часто подчеркивает сказочность и фантастичность окружающего. То он рассказывает, как ночь росла и крепла, ‘наполняясь тихими звуками, принимала все более фантастический колорит’ (т. I, с. 115). То говорит он о порывах ветра, которые развевали волосы женщин в ‘фантастические гривы’, и это делало женщин ‘странными и сказочными’ (т. I, с. 111). Когда они уходили от собеседников все дальше — ‘ночь и фантазия одевали их все прекраснее’ (т. I, с. 111). В ‘Песне о соколе’ Рагим и автор находятся в том настроении, когда ‘все кажется призрачным, одухотворенным, позволяющим проникать в себя’ (т. I, с. 238). Поэту слышится в гармонии неизъяснимо сладких звуков ‘рассказ о тайнах мира’, а ‘таинственные’ узоры звезд звучат ‘дивной музыкой откровения’ (т. I, с. 242). Вот он вместе со своими героями проводит ночь в лесу, который ‘погружен в таинственную тишину, и каждое дерево чутко прислушивается к чему-то’. Поэт-романтик, как очарованный, ждет, что из этого завороженного леса вдруг выйдет ‘нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы’ (т. I, с. 379).
Во всех этих отрывках вы встречаете слова и словечки из лексикона романтиков. Поэт не просто глядит на окружающую природу, а с ‘пугливым чувством’ пытается заглянуть за пределы реального мира, переступить границу действительности и ввести читателя в область молитвенного экстаза, в область фантастического и сказочного, странного и непонятного, в царство тайны, откровения и волшебной красоты. В больших повестях ‘Фома Гордеев’ и ‘Трое’ природе отводится гораздо меньше места, самое описание носит не лирический, а эпический характер. На первом плане — человек с его исканиями. В драме перед нами встает художник-борец, упоенный не красотою природы, а шумом битвы. В центре стоит не Макар Чудра с его формулой ‘ходи и смотри’, а машинист Нил, вечно жаждущий вмешаться ‘в самую гущу жизни’. Не красавица Радда, не сказка, не фантазия, а действительность захватывает М. Горького. Человек с его печалями и радостями, исканиями и чаяниями выступает на первый план.
‘Человек — это звучит гордо’ (‘На дне’).
‘Мы не умеем уважать человека, и это больно и обидно’ (‘Дачники’).
‘Человек я или нет! Почему меня все обижают?!’ (‘Дети солнца’).
Гимн во славу гордого человека, Человека с большой буквы, проходит через все драмы Максима Горького и повторяется в его ложноклассической оде в честь ‘Человека’, написанной белыми стихами. Для художника в этот период ‘все — в человеке, все — для человека’, он хочет перейти от созерцания к действию, он точно забыл о степи и море, о полях и лесах и говорит только ‘о лучшем из великого — о людях’.
Номера мещанина Бессеменова, дача интеллигентов, которые не живут, а сорят, ночлежка и грязный двор-яма с квадратным клочком неба, где копошатся бывшие люди без солнца и света, темные комнаты барского дома с лабораторией химика, генеральского сына — вот куда ведет нас художник из леса и степи, от берегов моря, где ‘все мешалось с ровным плеском волн о берег’. Точно потемнели, посерели и отяжелели все предметы, потускнели все образы, когда после привольных степей и широкого моря, залитых солнцем, после легенд и сказок, пропетых на чистом воздухе, вы попали в дом Бессеменова или на дачу интеллигентов. Какой-то беспощадной насмешкой звучат слова ‘дети солнца’ в темном генеральском доме, куда не заглядывает солнце. Тесно и неуютно в тех домах, где совершается драма М. Горького. Там много разговоров и хлопот, но там, как погребальный гимн, звучат слова песни, которую поют обитатели ночлежки:
‘Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно’.
Если поэтические легенды, сказки и песни Горького были залиты солнцем и были пропеты с восторгом наивного романтизма, романтизма не лунного, а солнечного, то в драмах реалистического периода, не освещенных и не согретых пейзажем, ‘люди солнце разлюбили’, и кажется, что не до солнца самому художнику, который ушел с головой и сердцем в битву жизни. Но Максим первого периода, который беседовал на вольном воздухе с Макаром Чудрой, Изергилью и Рагимом, который ‘играл на скрипке’ красоту гордой, недоступной Радды, с гораздо большей силой освещал тесноту и суету мещанского дома (хотя и не упоминал о нем), чем это сделал художник Нил. Мы знаем, Глеб Иванович Успенский в своей ‘схиме-схеме’ избегал рисовать пейзаж. М. Горький, стремившийся вместе с Нилом ‘тому помешать — этому помочь’, тоже облекается во власяницу, надевает на себя вериги проповедничества, смиряет себя молитвой и постом публицистики. Краски, звуки и запахи земли уступают место поучительным характеристикам человека, легенды и сказки уступают место горячим, а зачастую риторическим диалогам. Искушением оказалось то, что лежало в основе искусства М. Горького. Отказ от пейзажа, от природы, в которую влюблен поэт М. Горький, был ‘умерщвлением плоти’ и вел к ослаблению художественного значения его произведений.
В ‘Исповеди’ и в ‘Хронике городка Окурова’ М. Горький возвращается к ‘полям и дорогам’ родины. Целый ряд его образов — Серафима, Лариона, Савелки, Иегудиила, Матвея из ‘Исповеди’, Матвея Кожемякина и его отца из ‘Хроники городка Окурова’ — неразрывно связан с красотою ‘мира сего’, с сочным запахом земли, с простором матушки-Волги.
Не в новой вере Матвея, не в учительстве ‘начетчика Михаила’, а в этом возвращении к земле — значение ‘Исповеди’ и ‘Хроники городка Окурова’. Разве не бросается в глаза каждому, что всякий раз, как художник прикасается к земле, талант его приобретает новую силу?
В произведениях первого периода мы созерцаем природу, и перед нами рисуется человек-сокол, человек-буревестник, полумифическое существо, неотделимое от степи и моря. Во втором периоде мы видим человека, порвавшего связь с природой, видим дом Бессеменовых, уродливо заслонивший и степь и море. В ‘Исповеди’ начинается новый период, я бы сказал: синтетический. Человек возвращается к земле, как будущий ее хозяин, готовый постичь ее законы. Земля зовет к себе разрушенного, раздробленного, оторвавшегося от природы и от коллектива человека, зовет к единению, целостности и гармонии. Не тайна и откровение, не темные враждебные силы, не призрачные фантастические одежды, не гордая красавица Радда открываются человеку, а вся земля — огромное стройное целое, поражающее своей гармонией. ‘И струится от земли на человека невидимый поток добрых сил’. Матвей, много скитавшийся по полям и дорогам родины, совсем не так говорит о родной земле, как цыган Макар Чудра или цыганка старуха Изергиль о степи и о море.
‘В полях земля кругла, понятна и любезна сердцу… Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребенок, теплым сумраком одетый и плывешь вместе с ней мимо звезд…. Мыши шуршат. Иной раз по руке у тебя перекатится маленький мягкий комок, вздрогнешь и еще глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживет под тобою, сочная, близкая, родная тебе… Словно таешь, прислонясь к груди ее, и растет твое тело, питаясь теплым и пахучим соком милой матери твоей, видишь себя неотвратно навеки земным, благодарно думаешь: Родная моя!’ (XXIII сборн. ‘Знания’, с. 138).
Когда читаешь этот отрывок, кажется, что сама мать-сыра земля, исполненная любовной ласки, оживает, что самый образ превращается в ‘кусок земли’, а человек становится земным, простым и малым, словно ребенок. Природа здесь не пугает и не подавляет: ‘Ночь вокруг ласкова, как умная старшая сестра наша’ (с. 153).
Не литературно-закругленную фразу, не холодное описание, а трепет сердца и ласку сына слышите вы в те моменты, когда Матвей из ‘Исповеди’ рассказывает с дрожью восторга о лесе и птицах, о тихом монастыре на горе, о пригорюнившихся деревеньках, о том, как по снегу солнце искрами рассыпалось, и о том, как на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Писать с такой нежностью и такой поражающей отчетливостью может только русский писатель на чужбине, оторванный от ‘голубого серебра снегов’ и от русской весны, прекраснейшей, как нигде в мире. И кажется, что он сам, подобно Матвею, по ночам вспоминает на своем сказочном острове Капри ‘свою вольную жизнь и особенно четко ночлеги в полях’.
Если романтический пейзаж М. Горького разукрашен был фантазией, то пейзаж позднейших произведений продиктован воспоминанием и тоской по родине. Дорога в Верхотурье, монастыри, цветущие монастырские сады, где ‘ночь… тепло цветами дышит… яблоки — как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны’, Киево-Печерская лавра, Волга — все это родные картины, когда-то запечатлевшиеся в сердце скитальца-художника и теперь воскресшие в его книгах.
Описание лавры переходит в какую-то стилизацию, сам художник точно переносится в прошлое, перевоплощается в образ старого казака, который сложил свою ‘думу’ о стольном граде. Вот он, старый казак, сидит на берегу Днепра, бросает камешки в воду, смотрит на лавру, словно на сказку, рассказанную кем-то великим и мудрым, и вспоминает князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских, и жалко ему чего-то. Городок Окуров напоминает вам иллюстрации Билибина: ‘Волнистая равнина вся исхлестана серыми дорогами, и пестрый городок Окуров посреди нее — как затейливая игрушка на широкой сморщенной ладони’ (XXVIII сборн. ‘Знания’, с. 3). Когда отец Матвея Кожемякина рассказывает сыну своему ‘про Волгу’, его певучая речь горит и переливается яркими красками:
‘И вот — река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течет… к а к будто в грудь тебе течет али бы из груди твоей льется… Это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит перед тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный’… ‘Едешь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, или у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пестро кружится, бабьи сарафаны полымем горят’… ‘Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце — загогочешь, загайгакаешь во всю силу: ‘Эй, вы, жители! Здорово ли живем?’ Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало воздетые, — маленькие они издали-то. Песни гудут, ровно бы большущие пчелы невидимо летят. А ночью — потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожав на черной-то воде, смотрят в небо, как бы со дна реки, а в небе — звезды эти наши русские и так мило все душе, такое все родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе. ‘Живи-де, браток, не тужи! Чего там?’ Волга, Матвей, это уж воистину за труд нам для облегчения от Бога дана, и как взглянешь на нее — окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть — вот какая разымчивая река!’ (XXX сборн, ‘Знания’, с. 25-26).
Звуки своей арфы художник сливает с хором несметных арф, поющих в природе, и часто его богатая, народная, образная речь волнует душу восторгом живым, художник как бы молится разлитой вокруг красоте, и его яркий язык напоминает язык псалмов Давида (в ‘Исповеди’ в особенности часто). Жаль, что в эту музыку псалмов постоянно врывается нотка поучений и нарушает цельность впечатления.
В ‘Исповеди’ и в ‘Хронике городка Окурова’ природа-волшебница уступила место природе-матери, гордая, гневная красавица уступила место ласковой, любящей кормилице. Пейзаж принимает не фантастический, а национальный колорит, описание захватывает не отдельный клочок, а связывает человека с целым, со всей землей, абстрактного человека вытесняет ‘обилие живого’. Мне пришлось однажды слышать рассказ Максима Горького о трогательном письме к нему крестьянина.
В свое письмо этот неизвестный друг вложил полевой цветок и сделал приписку: ‘Посылаю вам цветок родных полей’. Аромат этого цветка чувствуется в последних произведениях М. Горького, и его яркие, согретые любовью пейзажи точно повторяют слова крестьянина-друга: ‘Посылаю вам цветок родных полей’.
В 1911 году в февральской книге ‘Современного мира’ М. Горький рассказал о ‘писателе-самоучке’, о писателе-демократе на основании огромного накопившегося у него материала. Люди черной жизни приносят в литературу нетронутую, неиспорченную душу, свое почти религиозное отношение и к жизни, и к печатному слову. В то время как светлые личности зовут во ‘тьму’, зовут погасить все огни, так называемые темные люди всей душой рвутся к свету и к правде. Сима Девушкин хотел, чтобы его стихи, ‘как молитва были’, для Максима Горького литературная работа — это великое служение, а писатель — это высокое апостольское звание. ‘Мы живем в стране, — говорит Марья Львовна из ‘Дачников’, — где только писатель может быть глашатаем правды, беспристрастным судьею пороков своего народа и борцом за его интересы, только он может быть таким, и таким должен быть русский писатель’,
Таким нарисовал М. Горький ‘писателя’ Каронина, таких писателей воздвигнет демократия. Если для писателя-мещанина книга — товар, то для писателя-демократа книга — евангелие братства, добра и свободы. Таким ‘борцом за интересы народа’, писателем-демократом, в лучшем смысле этого слова, явился Горький. Даже писатели, чуждые демократии, не могут не признавать в М. Горьком большой моральный авторитет.
‘Мать’ Горького, к сожалению, до сих пор не появилась в России в отдельном издании, но она, несмотря на то что некоторые книги ‘Знания’, содержавшие ‘Мать’, были конфискованы (XVI, XVII и XVIII), стала излюбленным произведением рабочих. В то самое время, когда М. Горького отпевали, ‘Мать’ была переведена на все европейские языки и разошлась в Берлине в миллионе экземпляров (ее напечатали все социалистические газеты), в Америке она разошлась тоже в громадном количестве (около миллиона экземпляров). Как относятся к М. Горькому читатели-рабочие, это отчасти может показать письмо к нему рабочих, напечатанное в 1908 г. в журнальчике ‘Труженик’ (август). В этом открытом письме с восторгом и радостью приветствуют рабочие появление повести ‘Мать’ и эту повесть противопоставляют той грязи, которую бросали в чистый образ женщины представители порнографической литературы. Появление повести им отрадно еще и потому, что художником ее является ‘бывший рабочий, а теперь певец расцвета и радости жизни не в мистически-исковерканном виде, а во всем ее грандиозном объеме, начиная от былинки ночей и кончая эфиром неба’. Интересно это письмо рабочих, в котором они обрушились на интеллигентов, вчерашних соколов и буревестников, подвергших поруганию и жизнь и человека, сопоставить с письмом рабочих Г. И. Успенскому. Там благоговение перед интеллигенцией, здесь огромная вера в свои силы, в писателя-друга, в великое будущее женщины-матери.
Мы не сомневаемся, что читатель-мещанин будет все дальше уходить от Максима Горького, читатель предместий будет расти на произведениях М.Горького и вместе с ним будет любить родину, литературу и творческую жизнь. Мы думаем, что читатель-рабочий все больше и больше будет ценить в произведениях Максима Горького их огромное художественное значение, ценить не их направляющую, а их выпрямляющую силу. Мы не сомневаемся, что идеалы демократии в ‘крови’ художника — Максима Горького стали его натурой, этими идеалами живет все его существо, и об этом говорят достаточно убедительно его образы. Публицисту — Максиму Горькому не надо ставить точки над i, суживать значение художественных образов. Искусство-служение не должно сводиться к обслуживанию. М. Горький, один из немногих русских писателей, — родной своему народу и по духу, и по крови, и по языку. Это о нем написал поэт-модернист Александр Блок: ‘Если есть что великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького’ (‘Золотое руно’ 1909, No5). Язык Горького — это язык народа, богатый, красочный, сочный, пленительный в своей певучести и красоте. Наши модернисты-чужестранцы изучают русский язык по Далю, по словарям, — Горький говорит этим языком. Он ‘сыплет поговорками, как яблоня цветами’, он владеет сокровищами русской ‘пленительной речи’. Псалмы Давида, священные книги, бесчисленные встречи с простыми людьми обогатили его поэтическую речь какими-то праздничными словами, играющими всеми цветами радуги.
Писатель, творчество которого служит единению и любви, умеет найти доступные всем, объединяющие, родные слова. Он может с гордостью сказать о себе, как поэт-плотник Уитмен:
‘Слово мое — для народа! Мой лозунг — для всех’.
Львов—Рогачевский В.Л. Максим Горький // Русская литература ХХ века. 1890-1910 / Под редакцией профессора С.А. Венгерова. Т. I. М. : Издательский дом ‘XXI век — согласие’, 2000. — С. 198-227.
[1] 1881 г., март.
[2] ‘Русская мысль’, 1903 г., кн. III, ‘Книжный поток’.
[3] См. ‘Отклики’, т.2, с. 339, перепеч. из ‘Русск. бог.’.
[4] См. т. I, изд. ‘Знание’, с. 114.
[5] См. т. II, изд. ‘Знание’, с. 310, продолжение беседы.
[6] См. ‘Современник’, 1911 г., кн. X, с. 3.
[7] ‘Отклики’, т. 2, с. 393.
[8] ‘Современник’ 1911 г., кн. 10, с. 10, Горький, ‘Писатель’.
[9] ‘Новое время’, No 12142, от 31 дек. 1910 г.
[10] ‘Вестник воспитания’, 1911 г., No VI, с. 2-3.
Прочитали? Поделиться с друзьями: