Борис Зайцев, Львов-Рогачевский Василий Львович, Год: 1922

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).
Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.
М.: Русская книга, 2001.

Василий Львов-Рогачевский

БОРИС ЗАЙЦЕВ

Автобиография Б. Зайцева. Скитальцы и бездомники. Основное настроение. Тишина, призрачность и туманность. Основа мистики Б. Зайцева.

Борис Зайцев является последним видным представителем уходящей дворянской культуры. В VIII книге ‘Русской литературы XX века’ под редакцией С. А. Венгерова автор ‘Тихих зорь’ сообщает о себе следующее:
‘Родился 29-го января 1881 года в Орле. Отец мой Константин Николаевич, по профессии горный инженер, из дворян Симбирской губ. Происхождение нашего рода — татарское, имеется и примесь польской крови. Мать моя, Татьяна Васильевна, — дочь малоросса и великоросски. Детство (до 11-летнего возраста) я провел в Калужской губ., где отец служил на заводах, и частью в имении под Калугой — в атмосфере приволья и самого доброго к себе отношения со стороны родителей. Одно из главных влияний детства — постоянное общение с природой и охота. Домашнее образование (гувернантки) сменяется гимназией. Годы средней школы прошли в Калуге, где в 1898 году я кончил реальное училище. Затем учился в Москве в техническом училище, откуда в 1899 г. был уволен за участие в беспорядках. Был студентом горного института. Стремясь в университет, сдал в 1902 году экзамен по древним языкам и попал на юридический факультет, но его не окончил. Этот период могу характеризовать как время метания (пока не определилась деятельность литературная 1905—1906 гг.). Первые литературные опыты относятся к возрасту 16—17 лет. Первая напечатанная вещь — рассказик ‘В дороге’ (‘Курьер’, июнь 1901 г.). Ход литературного развития приблизительно таков: начал с повестей натуралистических, ко времени выступления в печати — увлечение, так называемым, импрессионизмом, затем выступает элемент лирический и романтический. За последнее время чувствуется растущее тяготение к реализму. Из литературных симпатий юности (и до сих пор) самая глубокая и благодарная — Антон Чехов. Первые шаги в литературе проходят под покровительством Леонида Андреева, в то время члена редакции газеты ‘Курьер’. В начавшейся тогда борьбе модернистов с представителями дореволюционной литературы стоял за первых и участвовал преимущественно в их изданиях, но держался несколько в стороне. В складе мировоззрения наибольшую роль сыграл Владимир Соловьев. Поклонение Пушкину перешло позднее всех из влияний русских писателей (Гоголь, Толстой, Тютчев, Тургенев, Чехов). Среди поэтов Запада — Данте, Гете и Флобер. Не могу не прибавить, что одним из крупнейших фактов духовного развития были: путешествия в Италию и страстная любовь к итальянскому искусству, природе и городу Флоренции. Не боясь преувеличения, автор этих строк мог бы сказать, что имеет две родины и какая ему дороже — определить трудно’.
Эта крепкая автобиографическая заметка дворянина-интеллигента, ‘державшегося несколько всегда в стороне’ от борьбы, мистически настроенного художника, влюбленного в природу, в старую Москву, в древнюю Флоренцию, помогает нам живее и ярче представить себе образ этого ученика Толстого, Тургенева, Пушкина, Тютчева и Чехова. Если Лев Толстой создал эпопею старого барства, Ив. Бунин — маленькую поэму запустения, Алексей Н. Толстой — смешной анекдот, который после вторичной революции 1918 г. стал у заграничного писателя-эмигранта, тоскующего по России, анекдотом трагическим, то Борис Зайцев дал нам нежную, мистическую элегию. Эта элегия говорит о призрачной усадьбе, об одиноких тоскующих людях. В элегии звучит нежно-грустная молитва: ‘о кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою’, о спасении плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных, у которых нет своего угла на свете и которые не знают, где преклонить свою главу. ‘Полковник Розов’, ‘Сны’, ‘Усадьба Ланиных’, ‘Тихие зори’, ‘Дальний край’, ‘Земная печаль’, ‘Путники’ — таковы заглавия его книг и центральных рассказов-элегий. Все главные герои Б. Зайцева носят на себе печать элегических настроений. ‘Душа моя — элизиум теней’ — каждый из них может сказать о себе: и Ахмаков, и Казмин (‘Путники’), и Алексей Петрович (‘Тихие зори’), и тихий Петя (‘Дальний край’). Все они склонны к минору, к меланхолии, к чеховским настроениям, сумеречным и осенним. ‘Их грядущее не манит, им прошедшего не жаль’. Это люди ‘с разгромленной душой и без надежды на будущее’. Обычно они подавлены и расстроены. В самые светлые минуты они мечтают о далекой, голубой звезде, о дальнем крае, об Италии — этом элизиуме красоты. ‘Мы все, как в пустыне’ — могут повторить вместе с Ахмаковым и Казминым все эти ‘путники’, все эти ‘бездомные’ и ‘Франциски Ассизские’, разъезжающие по России и по Европе ‘не по делам’. ‘В пустыне, где я живу, да путаюсь’ — точно откликается помещик Ковалев в рассказе ‘Осенний свет’. ‘Да кто вы такой?’ — спросила Елена своего случайного спутника Казмина, с которым встретилась в вагоне. (‘Путники’).
На странный вопрос странной странницы Елены Казмин отвечает: ‘я — никто. Путешественник’. (‘Путники’).
‘Елена сидела и имела вид неприкаянный, какой-то неустроенной женщины…’
Вы шальная головушка, — сказал Казмин. — Очень неосновательное существо.
Елена положила руки на стол, голову на бок на руки и глядела на него зеленым тусклым взором.
— Головушка, головушка… — она потрогала себе пальцем голову, — а куда мне ее девать.
Неожиданно для себя одинокая Елена едет со случайным спутником к его знакомому Ахмакову, одинокому чудаку, который умирает, покинутый близкими, на руках этих посторонних, но родных ему по духу чудаков. ‘Как и предполагала, на другой день утром, одевшись попроще, Елена ушла с партией странниц, где были знакомые из имения бабушки. Шли они к Тихону Задонскому. Елена простилась с Казминым по-дружески, но сдержанно. Оба знали, что у каждого свой путь, — и если они встретились на минутку, то чтобы разойтись навсегда. Но как товарищи по общему делу, пожелали они друг другу добра’. В этих строках основной мотив всех произведений Бориса Зайцева с его странными, милыми и тихими странниками, неприкаянными и неустроенными, для слуха которых смешно и нелепо звучат слова ‘хозяйство’, ‘по делу’… У них свое ‘общее дело’, эти люди без дома и без приюта идут к Тихону Задонскому, идут к Франциску Ассизскому, исполненные тихой и нежной грусти, и освещенные прощальным ‘Осенним светом’, ‘под всегдашним покровом голубой мечтательности’, ненужные всякой хозяйственной и благоустроенной жизни, чуждые всякого трезвого делового расчета. Невольно вспоминаешь чеховский рассказ ‘На пути’, читая Бориса Зайцева. У всех героев Б. Зайцева мистический уклон, весь мир для них одевается дымкой тумана и кажется Ковалеву (‘Осенний свет’) все совершающееся кругом фантасмагорией и миражем, ‘медленно проходящим в жизни призраком’.
Сама природа, деревья, усадьба, древняя Москва, возлюбленная Италия с неумирающей красотой прошлого встают перед вами в осеннем свете угасания, над всем элегично и молитвенно кротко звучит ‘свете тихий’ Бориса Зайцева. И если все эти Алексеи Петровичи (‘Тихие зори’), Миши (‘Миф’), Крымовы (‘Деревня’), Пети (‘Дальний край’) по-чеховски женственны и пассивны, то и пейзажи художника, и его Москва и его Венеция точно воплотили душу блоковской прекрасной дамы: ‘Женственно молодые деревца, первая весенняя зелень, сумерки в апреле’.
Вместе с женственностью веет от пейзажа рафаэлевскою хрупкостью и призрачностью… Под кистью художника затихает шум огромного города и на фоне тихих зорь и угасания чахоточного Алексея Петровича Москва становится призраком. ‘Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка, почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь, сейчас в зачинавшемся оранжевом полусумраке она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом, в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду — было что-то вековое, дотатарское, почти черные июльские липы охватывали ее кольцом, они цвели, их сладкий запах шел оттуда струями и расплывался по переулку’.
Былым, далеким усадебным веет от зайцевской Москвы, пропитанной сладким ароматом цветущих лип.
Рассказ ‘Тихие зори’, с описанием тихой и смирной призрачной Москвы (которая, как мертвый Брюгге Жоржа Роденбаха, становится усыпальницей Алексея Петровича), ведется от лица его друга, который детство провел в ‘старом-старом’ дворянском гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем.
К тихим зорям, к тихим настроениям, к уединенным мечтаниям о нездешнем ведет вас тихий художник, высококультурный, талантливый, хотя и однообразный. Он, несомненно, выделился из целого ряда художников своими первыми тремя томиками рассказов и вписал свое имя в историю русской литературы. Его последующие IV, V, VI, VII тома, вышедшие в ‘книгоиздательстве писателей’ в Москве, уже не представляют прежней ценности. В них нет прежней новизны. В рассказах Б. Зайцева наиболее ярко запечатлено выражение пережитой после 1905 года минуты.
Первый томик (1906 г.) в 100 страниц с девятью рассказами-миниатюрами сразу выдвинул Бориса Зайцева на видное место. Поэт-лирик привлек к себе симпатию, стал близким читателю, а его томик попал на полку рядом с книгами, которые перечитывают.
‘Тихие зори’, ‘Миф’, ‘Священник Кронид’, ‘Волки’ — все это сжатые, точно сгущенные, проникнутые глубоким настроением произведения запали в душу, заражали нежною любовью к природе, тихою грустью о чем-то невозвратном. Вспоминались невольно бледно-зеленые тургеневские акварели, веяло от них усталостью тургеневского ‘Довольно’, да и вообще было что-то тургеневское в этих рассказах-стихотворениях, согретых лирическим волнением, в этих ‘призраках’.
И недаром в своих позднейших рассказах (‘Жемчуг’, ‘Мой вечер’, ‘Заря’) Борис Зайцев часто вспоминает об И. С. Тургеневе, а в повести ‘Заря’, из детских лет, которая носит явно автобиографический характер, он рассказывает, что первая книга, которая глубоко взволновала мальчика Женю, была ‘Первая любовь’ И. С. Тургенева. Мальчику казалось, что у ног Зинаиды, героини ‘Первой любви’, он умер бы с гордостью и радостью.
Можно думать, что эту великую радость пережил и запомнил навсегда и Борис Зайцев, благоговейно влюбленный в любовь. В его творчестве ‘виденье-Зинаида’ занимает большую роль, в особенности в его позднейших произведениях (‘Миф’, ‘Любовь’, ‘Верность’, ‘Актриса’, ‘Жемчуг’, ‘Мой вечер’ и т. д.).
Нужно признать, что после И. С. Тургенева, рыцарски верного своей любви, никто с такой чистотой, нежностью и некоторой старозаветностью не пишет об этом чувстве в наше время, как Борис Зайцев.
У И. С. Тургенева — бесконечное разнообразие женских лиц, у Бориса Зайцева запоминается навсегда одно женское лицо, к которому он постоянно возвращается после ‘Мифа’, как Данте Габриэль Россети к своей рыжеволосой возлюбленной.
Сияющая Лисичка, Рыжик, Солнечная женщина, Магистр любви и наслаждения, Царевна, какое-то мифическое золотисто-рыжеватое существо — излюбленный образ Бориса Зайцева. Эта слишком шумная, но милая, преданная женщина, слишком земная, является контрастом к тихому, слишком неземному герою Б. Зайцева.
После первого томика, выдержавшего в короткое время несколько изданий, последовали второй (1909) и третий (1911), потом появился роман, но уже не было прежнего очарования.
Только Аграфена останавливала внимание, это была жизнь женщины, точно написанная в параллель к книге Л. Андреева ‘Жизнь человека’. В этой жизни главную роль играла любовь.
То, что появлялось после первого тома, было что-то вялое, приторное, что хорошо было, то уже встречалось в первом томе: что еще не встречалось — было нехорошо.
Сладостный, сладкий аромат струился от всех этих слащавых рассказов: ‘Жемчуге, ‘Мой вечер’, ‘Актриса’, и от драмы ‘Верность’, и от драмы ‘Верность’…
И во всех этих произведениях благоухают гиацинты, липы, акации, черемуха, струится ‘тихая сладость роз’, и от полей веет ‘летним медным духом’. Когда в драме ‘Верность’ герой беседует с девушкой, которую начинает любить, он ставит рядом с ней грядку гиацинтов. Константин Иванович любит эти цветы, как и швейцар из рассказа ‘Сны’. Вот он задумался о своей любви:
‘Наклоняется к цветам. Гиацинты пахнули сладко, пьянено от них сердце болит еще сильней’.
Этот сладкий, пряный, назойливый аромат кружит вам голову во многих произведениях Бориса Зайцева и, в особенности, в его неудачном, неладно скроенном и на живую нитку сшитом из разных лоскутьев романе, уносящем нас от этой действительности к иной действительности бурной эпохи, к тихим религиозным настроениям. О романе ‘Дальний край’ мы будем говорить в другом месте.
Уже в первых рассказах Бориса Зайцева при внимательном чтении бросалась в глаза некоторая искусственность в подборе эпитетов: рассказ ‘Миф’ был написан в золотых тонах, рассказ ‘Черные ветры’ был написан в черных и темных тонах и оттенках. Уже тогда порой вместо сгущенности настроения получалось однообразие. Читаешь коротенький рассказ, ‘короче воробьиного носа’, а кажется, что перед тобой длинная вещь, которую никак не кончить. Когда Борис Зайцев перешел к большим, сравнительно, вещам, однотонность и приторность стали бросаться в глаза.
С каждым новым произведением после 1905 года, а в особенности после 1917 года сгущалась грусть и мистичность произведений Б. Зайцева, его земная печаль, и все чаще и чаще вставала далекая голубая Италия и все глубже разрабатывалась тема о тщете земного, и все меланхоличнее и безотраднее становился тон.
Борис Зайцев начал печатать свои рассказы с 1901 года. Томики его рассказов, тонкие и хрупкие, появились после революции 1905 года, но от всего, что он писал и пишет, веет ‘старым-старым’, давно прошедшим. Из ‘старого-старого’ дворянского гнезда, из туманного детства плывут паутины, и сквозь туман, сквозь осеннюю золотую паутину глядят на вас все эти усадьбы ‘Лиски’, ‘Кочки’, сквозь туман бредут без надежд впереди все эти путники и бездомники, все эти московские итальянцы и итальянские москвичи. Приглядишься к ним и узнаешь прежнего питомца дворянской культуры, вечного скитальца, вечного лишнего человека, тургеневски слабого и тургеневски женственного, отравленного чеховской безнадежностью. ‘По Европе разъезжающий’, ‘здесь и там везде чужой’, живет он ‘красоту боготворя’, чуждый современности, борьбы, общественности в годы величайшего подъема. Это не Мишука Алексея Толстого, не одичавший житель медвежьего угла, это высококультурный европеец, по-чеховски тонко чувствующий интеллигент, сохранивший еще возможность разъезжать ‘не по делам’, но утративший последние соки жизни, потерявший под ногами почву. Усадьба стала прошлым, легендой, мифом, призраком, призрачной стала и жизнь путешествующего русского потомственного барина, бездомника, иронизирующего над ‘хозяйством’, над ‘благоустроенными’ и философствующего в духе Владимира Соловьева (‘Голубая звезда’).
В элегическом очерке ‘Земная печаль’ в сжатой схеме рассказана история усадьбы, которая стала призраком. ‘Если вспомнить, кому принадлежало это поместье, — пишет Б. Зайцев, — придется отойти века на полтора. Имением, сельцом при нем и несколькими усадьбами в соседстве владели князья с фамилией громкой. Ныне осталась одна фамилия, а богатства разбрелись и ничто не указывает, что две деревни, в пяти верстах одна от другой, было одно. А тех князей дальний потомок с той же громкой фамилией служит околоточным в губернской полиции…’ ‘Время героических помещиков прошло. Отошли барские забавы, новый век наступил. Усадьба перешла к разночинцу, того больше, к актеру…’ И вот, попавши в такую усадьбу после актера Борисоглебского, философ-дворянин думает о тленности и призрачности всего земного. И говорит духовный сын усадебной культуры с философски-обломовской покорностью, говорит тихо и нежно, как тургеневский Лаврецкий:
‘Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкою подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово, кто знает’.
Здесь, в этом очерке, нет героя, здесь просто ‘земная печаль’ автора, печаль, родившаяся под сенью ‘старой-старой’ усадьбы, которая свой героический строй сменила на элегический, свой мажор заменила минором. Корни этой печали ясны вполне…
Той же земной печалью, идущей от тех же корней, веет от меланхолического очерка ‘Бездомный’, написанного после революции 1905 года.
Виктор Михайлович был родом из тех дворян, что дают земцев, думцев-либералов и в провинции читают толстые журналы. Во время японской войны он заведовал продовольствием и кормил так удачно, что добавил своих денег несколько тысяч.
‘Возвратившись на родину, он как раз попал в революцию. Черносотенцы чуть не сожгли его дома и на любимых лошадях, на тройке ему с братом приходилось спасаться. Он уехал в Париж…’ Виктор Михайлович — мечтатель, не умеющий вести расходные книги, связан со старой культурой. На войне у него не было канцелярии, ‘но томик Пушкина наверное был’. И вот, оторванный от усадьбы, Виктор Михайлович по Европе разъезжает. Попадает в Мюнхен, который ненавидел всегда, и там он занимается археологией, изучает раскопки Трои. В Мадриде вспоминает о самарских покосах. В ненавистном Мюнхене, чуждый всем, он умирает… Герой романа ‘Дальний край’ Петя переживает революцию 1905 года и уезжает после революции в Италию, мечтая не о новой жизни, а о дальнем крае.
Герои Бориса Зайцева культурны, либеральны, знают археологию, любят красоту, ненавидят хозяйство, но все они старомодны, несовременны, все они — вне века, вне бурной эпохи, вне борьбы… Лев Толстой ушел из барской усадьбы, герои Б. Зайцева выброшены самим историческим процессом из дворянских гнезд. Все эти бездомники становятся мистиками в силу призрачности своего существования, становятся скитальцами по традиции и неприспособленными к делу по воспитанию.
Все они — в прошлом, и все они приходят еще раз напомнить об этом прошлом. После революции 1917—1918 годов это прошлое стало уделом летописцев. Оно ‘погребено и не воскреснет вновь…’ Борис Зайцев показал, что в этом призрачном прошлом не было сил для жизни. В 1922 году, в июле месяце Б. Зайцев уехал в Италию…
Те писатели-дворяне, которые писали после Бунина, Ал. Толстого и Б. Зайцева об усадьбе, не дали ничего нового и повторяли одного из них. Тема была исчерпана до дна. Отзвуки первого периода, связанного с дворянским гнездом, постепенно затихают.

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Львов-Рогаческий В. Новейшая русская литература. Гл. 5. Борис Зайцев. М., 1922. Василий Львович Львов-Рогачевский (наст. фам. Рогачевский, 1874—1930) — критик, публицист. Его книга ‘Новейшая русская литература’ (1919) выдержала 7 изданий.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека