Май, Зайцев Борис Константинович, Год: 1907

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Борис Зайцев

Май

В зеленоватом сумраке Коля с Комариком скользят на велосипедах вдоль самого тротуара, под распустившимися топольками, точно два сереньких вальдшнепа тянут— бесшумно, легко, цепляют временами веточку с тополя, трут в ладони, и сладкий запах омывает руку: дивный весенний цвет.
Перед циклодромом вольт вправо, на средину улицы и мягким полукругом внутрь, в калитку. ‘Прикатили, ша-тяги! — Потапыч запер щеколду. — Долго теперь не угомонятся’. Комарик снимает фуражку, спрыгивают с ‘машин’. Фуражки — реальное училище, а возраст — шестой класс. Комарик вытер капельки пота с носа, опять сели, тихонько двинули — едут. По треку легко, шины тихо шипят, воздух плавный, майский, овевает. Комариков велосипед впереди, лидером, Калин сам собой тянется за ним, можно не думать — так, бродить мыслью, улыбаться себе самому и чаще чему-то милому и нежно-зеленеющему, что встает в глуби и чего не знаешь, но оно близко, совсем близко, и ему можно улыбнуться, и внутри вскипит светлая, легкая слеза.
И эти топольки зелененькие — трек обсажен ими — какое пахучее кольцо! Впереди торчит фигурка Комарика — точно фитюлька какая на велосипеде, топырятся вбоки лопоухие ушки, и штиблеты с подкаченными штанишками ходят ровно: раз — два, раз — два. ‘Да. А Машура придет? Обещалась прийти, хочет учиться на велосипеде — завела себе даже… раз — два, раз — два’. Ах, шельмец Комарик, думает, он заснул, — бросок сделал, это значит— жжвык, нажал педали, и курьерским ходом удирать — каков? Коля ни за что, нет, не уступит. Тоже бросок, вдогонку. ‘Тише вы, тише, полосатые! Шеи вывернут, анафемы, отвечай тогда!’
Но сдержать молодых ярилыциков трудно: закипает розовая кровь, подступает к сердцу — и вперед, в душистой мгле, скорей, скорей, чтобы сливались в зеленеющий круг все тополенки кругом, чтоб нестись, как стрижи в майском воздухе, пьяные маем, а вокруг смутно мелькает все, тускнеет под шелковой дымкой.
— Что, взял? Думал удрать? Ну и не думай!
Ребята устали, гонка вышла вничью, только очень сумно под сердцем — покатывает, и в глазах круги. Кажется, если б промчаться еще малость, сердце б выпрыгнуло из груди, и так бы и ухнул куда-то, в темное лоно. А пока мутит даже несколько… вот скандал, вдруг сейчас придет Машура, а они, как окуни на берегу, будут валяться и отдыхивать.
Уже в небе, наверху, идет свое глубокое действие, плывет ночное, разбрелись облака, затемнела бездна, безбрежная, со звездочками. Она дохнула своим, и прохлада сошла со звездных высот, бальзамом льет на городишко, на ребят, Потапыча. Вдруг калитка отворяется — Машура! Легенькая, с тоненькими ножками, в гимназическом переднике. Наконец-то, а ее уж ждут. ‘Велосипед-то привезли?’ Да, конечно. ‘Вы меня поучите’. Коля розовеет. Если б нужно, обежал бы циклодром раз десять, сто. ‘За мной мама зайдет, только б начальница не узнала, это будет ужасно. Вообразите, одна, с гимназистами!’ Машура болтает — бойкая коза, около ней всегда всякие ‘они’ — Коля с ненавистью вспоминает длинного классика, радикала, с умными словами. Но как легко бежать с ней рядом! Разве обратиться в кули, в какого-нибудь японца, человека-лошадь, и возить в двухколеске эту тоненькую Машуру всю жизнь? ‘Ой, вираж, страшно, упаду, кара-у-л!’ Машура заливается, а Коля въелся в руль, велосипед бежит по наклону, они в самом дальнем углу циклодрома, их видит только красная луна, что выставила рожу, в майском дыму, из-за края водокачки. Вот, в двух вершках горячие глаза Машуры, прыгающий локон, и все ее тепленькое тельце прильнуло к нему от наклона ‘машины’. ‘Машура…’ Но что — Машура, надо поцеловать ее в незащищенный височек, да, вот так, и краснеть, шептать ей на ухо какую-то чепуху, вдохнуть ее девичью прелесть, и пусть она сама застыдится глубокорусским румянцем, щелкнет его по носу, но любовно, а луна будет багроветь и взлезать все выше, в сонной прохладе, и тяжелый жук, майский жук прожужжит над ними — запутается в Машуриных волосах.
Приехала в коляске мама, смеялась, весело поздоровалась с мальчишками и увезла Машуру. От нее пахло духами, тонкий платочек белел из ридикюля, и, когда они сели обе в экипаж, Коле показалось, что это сестры, нежно-энглизированные существа. ‘Уж вижу, вижу, Машуре не скучно было с вами’, — мама лукаво косит глазом на Колю, и под зеленоватой луной Коле этот глаз так же безмерно дорог, как и Машурин. Они смеются и вспыхивают будто, а луна потопляет всех теплым изумрудом. Опять они, как верные пажи, заскользили с двух сторон у коляски, спицы отблескивают луной, Комарик бросил в коляску пригоршню сережек тополевых, и оттуда легенький хохот, и Коля вновь замлел на руле с бродячей, овеянной душой. Снова бы так — лететь и лететь, и далеко за городом, мимо белоствольных берез у большака, с дымно-зелеными тенями, в лунных майских полях… ‘Addio, до свидания!’ Из пролетки замахали, забелело, свернули в сторону, шины их зашуршали опять, даже под звезду огнецветную, на которую они будто и тянут. ‘Прощай, прощай, Колька!’ — ‘Прощай!’ — Но Коле никуда сейчас не хочется, все тот же пахучий височек Машуры перед глазами, и образ ее — только еще легче теперь, точно воздушная, лунная благодать напоила его. ‘Ах луна, милая моя луна!’ И чтоб почтить ее, Коля мягко кружит на велосипеде по улице, как тихенький козодой, несколько легких туров какого-то вальса, колдовского и слабого. ‘Домой, луна, домой!’ Топольки по тротуарам дрогнули и засеребрились, несколько новых листочков распукнулось, глянув на свет Божий, вдали голубеет уплывающий ушастый Комарик, — а Коля зашуршал домой, лениво, сквозь тихую дрему и тающую свою мальчишью душу.
В окне, дома, видит он тетю Бунте. Это значит, лунный вечер, тетя тоже мечтает, старыми немецкими мечтами. Целый день она мотала мотовило с нитками для чулочной, а теперь дышит весной и даже пенсне сняла. ‘Ну, хороший мой человек, приехал?’ Это вечные закадычные друзья. Тетя Бунте знает и Машуру, и маму и все видит давними своими глазами. ‘Ты не думай, Коля, — говорит она иной раз и, осклабясь, улыбается безбрежной улыбкой, — я очень хитрый человек, я всегда все вижу’. И тогда оба они хохочут — шестидесятилетний ребенок и ребенок малый.
‘Устал, мой хороший, со своим фюльсипедом, поди, Коля, сними блузу, все такось легче’. — ‘Ничего, тетя, у-ух… у вас прохладно’. В комнатах действительно прохладно: синеватые сумерки, слабо белеют чехлы кресел по стенам, и пахнет старой, старой жизнью. На стенах портреты допотопных тетиных предков — ‘контористов’, икона с лампадкой.
‘Посиди, Коля, смирно, смотри, у окошка простудишься’. Но Коля не слушает: окно выходит в садик, оттуда так сладко тянет жасмином, — белой, тяжелой волной, и на ней плывет мысль, качается, как на тихом море. Так же ль пахнет из сада сейчас и у ней, у Машуры? Й вдруг она тоже сидит на подоконнике и вспоминает Колю, поцелуй на циклодроме? Боже, Боже, розовый прилив затопляет сердце, в темноте он краснеет пионом, и подкатывает к груди дивный трепет, — вот, скажи она сейчас, чтобы умер, — и в одно мгновение сгорел бы и сжегся. ‘Коля, не глотай холодной воды, это тебе нездорово’. Ах, какая там холодная вода, дорогая тетя, милая тетя, что вы понимаете? Все равно нельзя так сидеть тут — тихенько. Все равно уйдет отсюда — бродить, шататься, разве можно дома усидеть в такое время?
На улице легко и радостно: весь этот маленький городишко распростерся под небом и луной, скромно благоухая садами, уже май, сады в белой одежде, дивные яблонные цветы белорозовы, и, идя вдоль забора, вдруг вдохнешь теплую, сладковатую прелесть. Коля бредет. Хорошо бы уехать на лодке — по реке, заплыть в неизвестные леса на том берегу, заблудиться в них, сгинуть в лунном безмолвии… ‘Здравствуйте, Коля’. Коля вздрагивает. ‘Здравствуйте’, — он бормочет и краснеет. Впрочем, что ж, это всего поручик Штюрцваге. У него светло-голубые глаза, эмалево-фарфоровые, тоненький румянец и на пальце бирюзовое кольцо. ‘Вы куда же, собственно? Воздухом дышите?’ — ‘Не-ет, я в… реальное училище, — Коля вдруг вспоминает. — Нам нынче обещали звезды в телескоп показать’. — ‘Вряд ли увидите хорошо, при луне звезд бывает мало’.
Штюрцваге идет рядом, от него чуть тянет хорошими духами, и легкие лакированные сапоги сияют под луной. Под мышкой концертино. И бирюзово-эмалевые глаза кажутся Коле загадочными. Вообще все странно: кто он такой, Коля точно не знает. Так, офицер, но особенный, музыкант, и отличный, и всегда он изящен, с нежным румянцем, вдали от товарищей, с маленьким слабым инструментом.
Но вот переулок, куда Коле сворачивать, — тихий, тихий переулок. На углу прозябает историк Козел, на той стороне церковь святого Иоанна, где все свои учебные годы Коля пел на клиросе. А там дальше и само ‘реальное’: маленьким мальчиком, замирающим от ужаса, поступил он сюда в далекие времена, а теперь неделя, две — и это большое розовое здание, с густыми кленами в саду, уплывет назад, а его и его друзей, и Машуру, Комарика понесут вперед новые — розовые волны молодости.
По двору в чесучовом пиджаке расхаживает физик Проничка, а иначе Прон, и беседует с ‘первым учеником’: вероятно, о законах Гей-Люссака или Бойля-Мариотта. Проничка скромен и тих, только кончики висячих светлых усов, котообразного вида, шевелятся под майским дуновением да отблескивают очки под луной. ‘Все уж собрались, так, я готов показать вам диск луны, господа, наш телескоп увеличивает приблизительно в четыреста раз, следовательно, вы увидите луну как бы с расстояния десяти тысяч верст, а для луны это все равно, как если бы мы рассматривали друг друга на десять шагов’. Смеются. Проничку любят, и его физико-математическим шуткам даже рады. Вот и телескоп, — на треножнике, вроде фотографического аппарата — но как странно глянуть туда! Все Васильевы, Ивановы первые и вторые, кудлатые и с аккуратными проборчиками поочередно смотрят в это отверстие, и по очереди на каждого дышит беспредельный мир, дальнее безмолвие планет и бездн.
Кто-то двинул трубу, — в поле зрения засияла луна. Она, она сама, живьем и на безмерном расстоянии, всегда — прекрасная, всегда — печальная ночная бродяга. Видны пустыни и кратеры, и черные тени зубцами бегут в долины, все дальше и дальше. ‘Древние полагали, что луну населяют души умерших’, — слышит Коля над ухом, но он и вообще плохо понимает все сейчас, кроме одного: живая, близкая луна, и вместе мертвая и навеки чужая, серебряный, вечный свет, к которому сразу чувствуешь острую жалость, любовь, изумление и тоску. Точно из далекого мира, таинственного и светлого, кто-то ранит невидимыми стрелами земное сердце. Коля отходит. Снова Проничка с законами газов, чесучовый пиджачишко и скромная учительская душа, розовый корпус училища и директорский особняк с блистающими в луне окнами: давно привычная малая жизнь. Комарик опять тут. Коля берет его под руку, и вместе они идут по кленовой аллее — прямо, налево. Светлые вырезы, тени тихо ходят по дорожке, дрожат многолопастные листы, Комарик тоже присмирел, и точно: золотая легкая тоска оплетает души, хочется затрепетать, замереть в тихом и сладостном волнении — и ждать чего-то. Чего? Улыбнуться ему, как неизбежному, и заплакать светлыми лунными слезами.
В квартирке сестры Сони жарко, кипит самовар, окна настежь, но мало помогают. Только что уложили Петьку, теперь можно спокойнее съесть пару яиц всмятку, да и сами устали: был длинный спор, Коля со свирепостью налетал на христианство и на нравственность и вообще имел разбойно-воинственный вид, проповедовал даже самоубийство. Но потом приустал, как и Соничка, и в этой слабой лени оба опять почувствовали, как, собственно, далеки их слова и как они глубоко близки друг другу. ‘Что ж это, через неделю конец, последний экзамен, аттестат?’ — ‘И конец’. — ‘Соня, да ведь вы сами нынче, собственно, последний вечер здесь, на этой квартире, сообразите-ка’. Соня оборачивается к Марье Ивановне. ‘Ведь завтра, укладываться…’ — ‘Ну, значит, нынче прощальный вечер, бал разгонный!’ — ‘Соня, у вас есть вишневка, чего же вы жадничаете’. Соня смеется. В самом деле, как-то из головы вон. Последний вечер, всю эту зиму и Коля и Марья Ивановна были верными друзьями, разгоняли ее одиночество и безлюдье с этим маленьким Петюшкой, — сколько вечеров прокричали тут. И сколько раз Коля рычал, как сегодня, — это значит, круто подошло от любви — рычал и семнадцатилетним своим мозгом набрасывался на ‘основы’.
Три рюмки полны густой, маслянисто-вишневой ‘влагой’. Лунный луч играет в них малиновым бархатом. ‘За любовь, други… за май!’ И все трое пьют, и стыдливое что-то, тайное и обаятельное туманит всем сразу головы. Там, вокруг и внутри у сердца, и в прошедшем лежит и веет этот дивный бог, земной и небесный. И вкушал красного вина, не его ли крови они вкушают, не свершают ли странного таинства под дыханием его первого вестника — мая. ‘Вы вот, Коля, шумите и ниспровергаете, а вам семнадцать лет, все вам открыто еще и предстоит… Соничка, чокнемтесь за его молодость!’ Женщины чокаются и, как старшие, обмениваются понимающим взглядом — с оттенком знания-печали. ‘Ну и то сказать: будем старые и все будем вспоминать и говорить: что лучше мая?’ Под окном тень промелькнула — Коля стремглав бросился вниз. У подъезда спряталась фигура в платочке — это Машури-на Дунечка, сует в руки письмишко. Дух захватило в Калиной груди — читает: ‘Очень Вы меня любите? Пошли ли бы за мной на каторгу?’
В лунной тени бумага и буквы кажутся синеющими, но глаз остро видит все, он проник бы взором сквозь конверт, тут же, на улице, при улыбках и трепете огромной звезды, Коля пишет ответ: ‘На каторгу, на смерть, я люблю Вас’.
И уже этого довольно. И быть может, никогда он не будет знать этой Машуры, но сейчас душа пронизана до недр, невидимый дивный стрелок прострелил ее, и, как опьяневший голубь, она кружит над светом, счастьем и смертью, в любви, любви.
Малый Петюшка заснул. Соня и Марья Ивановна засели на подоконник — молчат, закутаны тихим томлением, кто-то овеял их прелестью, думами, точно жасминный дух задурманил. ‘Соня, если б тебя любил кто и сказал: пойди на чердак, прыгни в слуховое окошко — так, ни с того ни с сего… это хорошо бы, по-твоему, было?’ Женщины молчали, про себя улыбались и туманно сказали: ‘Хорошо. Так и надо’.
Было довольно поздно, когда Коля вышел от Сонички. Ночь успела уйти в глубокие свои недра, уже можно было думать о скором рассвете, и только луна сияла еще выше и чище на небе. Казалось, она побледнела и с большей серьезностью взирает на людей, улицу, Колю, на тихий городишко и сады в цвету.
В переулке, около Сонички, Коля услышал музыку, окна небольшого флигеля раскрыты, и с аккомпанементом рояли поет тонкое, знакомое концертино. Сразу Коля вспоминает Штюрцваге: белый лоб и нежные, чуть влажные пальцы, как цветы, они ходят в тихом вдохновении по клавиатурке инструмента, и эти звуки медленно вьются, слабо-слабо плывут. А за роялью старая учительница музыки, к которой каждый день ходит матово-бирюзовый поручик — точно горит к ней скрыто-глубоким огнем, так вздыхают они, томятся и услаждают весенние вечера гармониями.
Скоро Штюрцваге вышел, со всегдашним своим концертино под мышкой и обычным ровным, слегка непонятным ходом зашагал в боковую улицу.
‘Это ты, Коля?’ — ‘Я’. — ‘Все такось, боюсь я ночью: не ровен час…’ Тетя слегка ковыляет больной ногой, в светлой кофточке и пенсне. Только что она молилась перед сном и сейчас опять пойдет молиться. Так бывает каждый вечер — каждый вечер с пламенными слезами, стоя на твердом полу на коленях, молится она о душе своего Жорженьки, далекого и бесценного, с кем предстоит ей встреча за пределом жизни. В голубой мгле склоняет она свое древнее сердце к Божьей лампаде, и слезы, стекая ровными потоками, омывают тетину душу, насаждая надежду и мир. Все тогда ясно в тетиной груди — одного она понять не может: как же они узнают там друг друга?
Когда Коля взобрался уже к себе в светелку и собирается раздеваться, к нему по крутой лесенке вдруг тащится тетя, — с усилием, стукая огромным каблуком. В глазах ее волнение и слезы. ‘Ну, Коля, вот ты умный человек, скажи мне… как же Жорж там будет… похож на здешнего?’ А Колино сердце терзает сладкая любовь. Из дальней дали кивает ему кто-то, в душевном трепете чует он нисхождение чудесного, и снова, как не раз нынче днем, ему хочется пасть на тетину шею и вместе рыдать и стенать, и в безумном восторге бормотать что-то.
‘Узнаете, тетя, узнаете!’
Забелело на востоке, зарозовело, — дымится утро. Спущены занавеси у тети, у Коли, только ласковый ветер, как утренний сторож, посмеивается и колышет, пахнет в лицо сладкой сиренью. Розовые пятна ярче, скоро приход огненного гостя из-за горизонта, и в этот поздний час тих и глубок сон людей. Спят Машура, Комарик, Штюрцваге, Проничка, Соня, луна, тетя и Коля. Их сон покоен и легок — точно одна, общая вуаль накинута на всех. И выше, — розовей и радостней — встает красный май, дивный и целительный, огненный, светлый, летит над землей легким летом, — напевает на людских душах, как на ясных свирелях, свои песни: пенно-розовеющие и любовные.
1907

Комментарии

Литературный сб. ‘Друкарь’ / Под ред. Н. Д. Телешова. М.: Изд-во Вспомогательной кассы типографов, 1910. На титуле пометка: ‘Весь сбор поступит на устройство в Москве Инвалидного Дома имени Ивана Федорова для тружеников печатного дела’. Печ. по этому изд.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека