На палубе роскошной триремы, окидывая огненным своим взглядом даль сверкающего моря, взрываемого тремя рядами могучих весел, Магон Великий, вождь карфагенского флота, наварх, погружался в глубокие думы. То были думы, что порой пробуждаются в великих, окрыленных душах, в сокровеннейшей глубине которых таится глухая борьба, удивление, жгучие вопросы. И Магон дивился, отчего это вдруг где-то в глубине души его поднялась борьба, — поднялась и все возрастала, по мере того, как уменьшалось расстояние, отделявшее Карфаген от Сиракуз, цветущую, могучую отчизну Магона от края мук, стонов и ужаса.
Что за борьба? Какие силы, явные и тайные, томили широкую, мощную грудь этого воина, слава чьего непобедимого меча была так велика, что так уже рано — ибо еще ни одна седая нить не серебрилась в его черных, как вороново крыло, волосах — сковала с именем его слово: Великий? С одной стороны, наполняли его светлая радость и горделивое сознание, что Карфаген — первейший, могущественнейший город мира, а он, Магон, — первый, величайший из карфагенян, а с другой — откуда-то издалека, неясно, но настойчиво в душу наплывали смутные колебания и темные сомнения.
Не впервые сознание бренности человеческой жизни и горечь, которая сочится, когда раскусишь ядро ее прелестей, наполняли его сильную душу в те самые моменты, когда высоко возносили его объятия славы или с самой упоительной нежностью колыхали объятия наслаждения. Он любил славу и любил наслаждения, но никогда не отдавался он им спокойно и доверчиво долее тех нескольких мгновений, в какие песочные часы сделают один свой оборот. Чуть только их одуряющий туман пробивался за ткань его мозга, как нежданные вопросы и чернокрылые мысли вмиг толпой осаждали его.
А что потом? Что на дне? Что в конце всего? И что за концом? Разве нет ничего, что взлетало бы выше и длилось постоянней, обнимало нежнее, проникало бы глубже, чем шум битвы, чем хвалебные гимны, чем аромат розы, чем жар поцелуя, чем сладость вина, насыщенного медом?
Вот какие вопросы томили его. И думал он, что, несмотря на все свое величие, он умрет точно так же, как умер отец его Магон Премудрый, как умерла его мать, звездоокая Мора, как умерли Фто, Кор, Сио, эти великие мужи, прекрасные, сильные, знаменитые предшественники его, гордость Карфагена, украшения мира. Он думал, что лишь в сердце того радость может найти себе спокойный приют, кто никогда живыми глазами не видел трупа, что и возникновение и конец — одни и те же и у таких, как он, триумфаторов-победителей, и у тех побежденных нумидийцев, что столько, столько раз валялись у ног его или умирали на его глазах, и что ему, как и им, богами послана одна и та же жестокая кара: неведение ни своего возникновения и конца, ни возникновения, конца и предназначения всего того, что происходит наряду с их ничтожеством и с его величием.
Богов своего народа, алчущих крови, опьяненных страстью, он не особенно жаловал, зато любил он порою слушать повесть Архилея из Платеи о том неведомом Боге, к которому смелой своею мыслью взлетали греки, никогда, однако, не будучи в силах долететь до конца. Томимые слабым, хоть жадным, стремленьем души, быть может, глухим воспоминанием или смутным предчувствием, сквозь суетный вихрь земных сид, помыслов и веяний, они ловили какой — то титанический образ, какую — то могучую силу, мысль и, не в силах ни вылить их в форму, ни выразить в слове, — не воздвигли для них святыни или алтаря и только посвятили им исполинский камень, который, лежа под открытым небом, среди молчаливых полей, вечно молчал.
Архилей из Платеи, гонимый судьбой и людьми, нашел когда- то убежище под кровом Магона и за гостеприимство давно уж платил ему словами, которые смущают душу. Слова Архилея смущали душу карфагенского вождя, как порою молнии смущают тьму бурной ночи. Магон воевал, правил, принимал участие в совещаниях о делах отчизны своей, сосал из груди жизни все ее молоко и сладость, и долго не было у него времени слушать речи Архилея. Только редко-редко слово, другое, полоборота песку в песочных часах, что-то, словно молния, озарит его, и в ее мимолетном блеске на миг замелькают во мраке какие-то странные формы, какие-то огромные фигуры, какие-то яркие линии, по чем они были — глаз не успевал различить: молния вмиг угасала.
В одном из таких мимолетных видений Магон раз увидел — из-за дыма благовоний, из-за блестящих бокалов, из-за опьянения шумного пира — расцветающий в глубине тенистого сада цветок белой магнолии и, откинув обвившие его шею руки Галиты, белолицей скифианки, исчез из-за стола. Не видел никто, как вдали от пышного зала, среди темных кипарисов, головка белоснежного цветка и очи великаго мужа глядели друг на друга: он, казалось, хотел угадать, в чем тайна ее непорочной белизны, а она в ответ ему из атласной своей глубины послала мотылька с изумрудными крылышками, который взвился над ним, как символ бессмертной души.
В одном из таких мимолетных видений, в другой раз, после пирушки, во время которой девичьи губы, зажженные огнем дорогого вина, согнали с очей его сон, Магон в спальне своей неожиданно узрел нечто ужасное. В розовом свете сиракузской лампы, на цветных узорах пурпурных тирских ковров увидел он ползущие, прыгающие, свёртывающиеся в страшные, отвратительные кучи и круги головы недавно убитых нумидийцев. Он их узнал. То были те самые головы, на которые он глядел на поле победного сражения разгоревшимися в битве глазами, с высоко подымающейся от радости грудью. Теперь от вида этих искаженных лиц, этих безумных очей, этих губ, сожженных и смятых перстом смерти, все его члены передернуло какой-то непонятной болью, невыносимо-неприятное чувство наполнило все его существо, словно клещами выдергивая из него спокойствие и равновесие душевное.
Но утром к груди его прильнула дивно-прекрасная, черноволосая Мирта, а вскоре потом из урны судьбы вновь выпала ему на долю победная битва. Магон снова жаждал славы, роз, поцелуев — и снова упоительной сладостью разливалась по жилам его счастливая жизнь.
Что могла она иногда бывать и несчастливой, не знал никто, и сам он не знал, отчего она такою бывала. Думалось ему порой, что это к нему перешло от бессмертной души его отца, того Магона Премудрого, который больше всего в мире любил землю, ее плоды, ее живительные соки и эту любовь свою увековечил в написанном им великом труде. Порою же ему самому казалось, что он болен, однако — странное дело! — лечиться от болезни, его угнетавшей, различными лекарствами он не хотел. Из угнетающего его состояния, источника которого он не знал и которое было словно молнией, пронизывавшей тьму, струилось наслаждение, не похожее на то, каким он упивался с алых уст Мирты, или, словно капли алмазной росы, собирал с лавровых венков, но которого утратить он не хотел, потому именно, что оно на то не было похоже, что оно его самого делало непохожим на других, что чем-то непостижимым и неизъяснимым, словами оно возвышало его над другими. Магон сознавал, что он выше даже всех великих ровесников своих, и это наполняло его душу гордостью, а вместе с тем и грустью, ибо, благодаря этому сознанию, он чувствовал себя одиноким и, имея множество товарищей, не имел он друга.
И вот теперь, когда он, как наварх, вождь могучего флота, плыл к Сиракузам, в душу снова проникли думы-молнии, пронизывая мрак и показывая смутные очертания предметов, замеченных давно, неузнанных никогда. Он плыл туда затем, чтоб поддержать против возмутившегося народа тиранов Гиката и Диониса, бросить им под ноги чудную, теперь облитую слезами, ‘зеницу Сицилии’. Поддержать тиранов против народа! Так говорили, в этом силились уверить всех главные карфагенские правители, но Магон смеялся над этими уверениями. Правдивость пунов! Обещания пунов! Он знал прекрасно, как это надлежит понимать, и это знали все, раз из слов этих создалась насмешливая поговорка: куча торгашей, гора лжи, — вот Карфаген. И жгучий стыд за свой край охватывает Магона. Но разве он не гордится им? О, да, его военное могущество, его богатство наполняет его гордостью. И только в мимолетном виденье он видит бесчисленное множество рук, жадных, отвратительных, хищных рук, грязных от металла, облитых кровью…
Он знает: не затем вслед за его триремой плывут сотни пунических кораблей, не затем на кораблях тех блистают оружием тысячи воинов, чтобы пуны ценою своей крови покупали ‘зеницу Сицилии’ для Гиката и Диониса. Они ее купят для себя. Нет, это не помощь союзникам, это — новый обман. Завоевать Сиракузы под предводительством Магона, — вот зачем плывет этот флот…
Завоевать! Так снова завоевание! Хвала тебе, Карфаген, царь морей! Еще одним сокровищем увеличится твое богатство, еще одним торжеством прогремит по свету слава твоего могущества, и виновником этого будет первый из сынов твоих, непобедимый Магон, покоритель нумидийцев и ливийцев, Магон Великий!
Эй слуги! Позвать сюда Ганона, Локата, Индра, предводителей с мощной рукою, мужей с белыми щитами и кровавыми султанами над стальными шлемами! Послушные, покорные, прибежали они к своему вождю. Военное совещание, речи, споры… Ганон, заклятый, хотя тайный, враг Магона еще раз перед волей его склонил свою волю, и жгучей ненавистью сверкнул взгляд смуглого Пуна, еще одна искра в пламени радости наварха: он презирает завистливого, хитрого, коварного Ганона. Быстрее, сильнее бьются о гладь моря тысячи весел, быстрей, веселее оглашают певцы пространство своими песнями и, распуская паруса против сильного ветра, развешивая на мачтах венки из цветов, за триремой Магона плывут-не плывут, а словно летят сотни кораблей… Они плывут, они летят за прекраснейшим в мире краем и городом, за Сицилией и Сиракузами, за новым даром для сокровищницы Карфагена, за самым душистым листом для Магонова венца.
Пирует, безумствует Магон. Мирта осыпала ему грудь своими черными волосами, прекрасны греческие вина, и чудными, неведомыми, но прославленными прелестями манят издали звезды — очи сиракузских красавиц.
Полночь минула. Крупные золотые звезды усеяли небо. Тихо над отраженными в море дрожащими звездами плывут корабли, с вянущими во мраке благоухающей ночи розами на вершинах мачт. На триреме вождя все заснули, даже в сердце Ганона уснула бешеная зависть. Тихо на море, на небе, на триреме. В тишине, под звездами, на опустевшей палубе слышится шепот:
— Архилей, Архилей! поди ко мне: снова душа моя замирает в ужасной пустоте, и пробуждается в ней черная птица, хищная птица, страшная птица смеха бессонной ночи над промелькнувшим днем! Что ж потом? Что на дне? Что в конце всего? И что за концом? Разве нет ничего, что взлетало бы выше и длилось постоянней, обнимало нежнее, проникало бы глубже, чем завоеванья, чем богатство, чем объятья продажной Мирты, чем фальшивые похвалы?
* * *
Снова ночь. Уже в сицилийском заливе, у подножия Сиракуз, в тени высокой крепости, стоят па якорях карфагенские корабли, и сонно колышется на легкой волне трирема наварха, Магона. Спящие на кораблях войска чувствуют себя в полной безопасности, на триреме вождя царит спокойствие. Но вождь не спит. Полог из пурпурных тирских ковров свешивается над ложем, на котором лежит Магон, могучий и бессонный. Там и сям глиняные египетские лампочки мерцают среди пурпура огоньками, похожими на беспокойные искры. И беспокойными искорками, как египетские лампочки, мерцают огненные очи наварха. Неужели возможно, чтобы храбрейший из пунов почуял тревогу при вести о победном движении к Сиракузам Тимолеона, добродетельнейшего из греков?
Он был уже близок, он шел во главе коринфян, спешивших на помощь братьям-грекам, и каждую минуту можно было ждать его, Тимолеона, у стен Сиракуз.
Гикат, в страхе валяясь у ног Магона, молил приказать воинам сойти с кораблей, заполнить город и защищать его от надвигавшихся войск. Словно разъяренный лев, вскочил Магон и всеми трубами войск своих зарычал над морем: В Сиракузы! Как стая ястребов, с когтями, выпущенными за кровавой добычей, налетели на Сиракузы карфагенские воины. Заплаканная ‘зеница Сицилии’ залилась кровью…
И вот теперь, с мерцающими, как огоньки от дуновения ветра, очами, великий пун лежит среди пурпура без сна и слушает. Внизу, у самого пола, слышится голос, покорный голос бедного домочадца, тихий и порою дрожащий слезой голос грека, живущего на карфагенской триреме, он так повествует:
— В битве, в которой коринфяне сражались против жителей Аргоса, Тимофан, брат Тимолеона, очутился в смертельной опасности: раненый конь его, падая, бросил его среди врагов. В ту же минуту страх, этот враг воинов, блуждающий по полям сражений, поразил в лицо своей бледною дланью его товарищей — и они убежали. Но вот увидевший это издалека Тимолеон спешит на помощь брату, закрывает его своим щитом и, выставляя собственное тело против тысячи стрел, против тысячи ударов, с яростью львицы, защищающей своих детенышей от нападения, защищает брата, спасает его, на руках своих уносит из битвы и, показывая его, раненого, воинам, вождям, народу, восклицает: глядите, вот герой! Глядите, как храбро боролся он, ка-кия раны получил за свободу Коринфа!
— Любил он брата….
— Любил, господин, как любит человек свое око, которым видит дневной свет. Дневным светом был Тимофан, полный высокомерия и дурных страстей, для Тимолеона, тихого, как мудрость, нежного, как мудрая кротость. Любил Тимолеон Тимофана больше, чем славу свою, и старался так делать, что во всех делах мира и войны сограждане ставили немощного брата выше того, который был примером для людей. И когда просьбами и увещаниями, стараниями и советами он уже его возвысил высоко, тогда над недостатками его он простер завесу из своих крыльев, говоря обо всем, что сам придумал: это придумал Тимофан! — обо всем, что сам сделал: это сделал Тимофан! служа любимцу своему, как служат костыли хромому, и все это делалось им в такой глубокой тайне, что сам он казался ничем, Тимофан казался торжествующим солнцем. Но, что я вижу, господин? Ужели обманывают меня глаза мои, полуослепшие от тяжких житейских невзгод? Зевсовы брови твои затрепетали, словно вороновы крылья, — и на олимпийском челе твоем положили два знака удивления. Чему так удивился ты, сын Магона Мудреца?
— Не видывал я, Архилей, на родине моей, в Карфагене, такой любви, и, когда брови мои кладут на чело мне знаки удивления, в груди моей пробуждается смех над великой любовью, над любовью такою, какой я не видел.
— Отчего же ты не смеешься, о счастливейший из людей?
— Тяжелый камень лег на смехе моем и не дает ему выхода из груди.
— Этот камень, вождь — это грусть.
— Разве могучие грустят?
— Погляди в душу свою, могущественнейший! Не чувствуешь литы, словно холодные дуновения ветра от льдов гиперборейских? Не видишь ли ты, как улетает, обратившись в бледные тени, дым хвалебных фимиамов? Этот лед гиперборейский, эти тени из дыма — вот могущество, слава, прелесть наслаждения, блеск алмаза, пурпур ковров, если не течет в них огненной струей, если не насыщает их сладостью — великая любовь.
Крепко стиснул Магон гордые губы, долго молчал он, потом приказал:
— Продолжай!
— Предвидя недалекую войну, коринфяне составляют новые полки и предводительство над ними вручают Тимофану, как человеку, оказавшему наибольшие услуги отечеству, не зная того, что все это’ было делом Тимолеона. И вот этот высокомерный, полный буйных страстей, человек провозглашает себя самодержавным властелином города, опускает убийственный меч свой на головы тех, которые пытаются ему сопротивляться, и цветущий, счастливый, свободный край бросает в пасть тирании. Тимолеон на коленях умоляет брата, заклинает его душами предков, лоном родной матери, огнем священным, чистыми водами, высоким небом, чтоб он оставил кровавый путь, сжалился над народом, вымолил, купил у него прощение.
— Купил? — перебил Магон.
— Да, господин. Такой над смертными закон поставили непонятные силы, что все, что их живит, поит, радует, возвышает, обогащает, очищает, они должны покупать. Страданиями оплачивает женщина рождение дитяти своего, ценою смеха бывают вслед за ними набегающие слезы, мудрец за мудрость платит труда монетой, молодость — старостью, надежда — воспоминанием, жизнь — смертью и самая смерть творением новой жизни. Греха оплата есть страдание.
— А чем добродетельный за добродетель платит? — спросил Масон.
Архилей, подумав немного, ответил:
— Страданием.
Магон вскочил.
— Жесток этот закон! — крикнул он. — И кто же поставил его над землею? Зачем?
Долго не отвечал Архилей. Наконец, крепко прильнув губами, с нависшими над ними седыми усами, и почти всем лицом своим к пурпурной завесе, словно ей одной поверяя страшную, печальную тайну, он промолвил:
— Камень, посвященный Богу Неведомому — молчит.
Наступившее за этими словами долгое молчание наварх снова прервал приказом:
— Продолжай!
— Тимофан отверг брата, снова снес много голов сограждан, имущество их забрал и в конец нарушил справедливые законы Коринфа. Как животное извивается от боли под ударами безжалостных рук, так под ударами его и под ногами его воинов Коринф извивался и выл, выл тихо, оттого что за громкие стоны всякая голова разлучалась со своим туловищем. И вот тогда-то открылись перед Тимолеоном врата во дворец тирана, тщательно оберегаемые от других. Вооруженная стража, ничего не подозревая, пропустила к властителю брата-благодетеля. Он явился к нему с двумя друзьями и снова, припав к коленям любимого брата, молил его. Смех был ему ответом — и тогда, при виде того, как этот человек издевался над всем: над небом и землею, над справедливостью и отечеством, он повернулся к друзьям своим и сказал: ‘свершите!’ — а сам, закрыв лицо свое краем хламиды, горько рыдая, упал на землю. И они свершили… Господин мой, ты вскакиваешь, садишься на ложе! Из широко раскрытых очей твоих, с дрожащих губ, из волнующейся груди рвется вопрос, которого не смеет вымолвить голос. Что свершили они? Разрубили его мечами своими. Разрубили его по приказу того, кто, больше чем любимого человека, любил людей.
Как от ветра дрожащие искры, так мерцают вокруг огоньки египетских лампочек, но вместе с ними уже не мерцают глаза Магона: их закрыли опущенные ресницы. И только глубокие морщины, прорезавшие высокий лоб пуна, свидетельствуют об усиленной работе мысли да, тяжело дыша, подымается широкая грудь.
— Продолжай!
— В стенах домов, в городах, на полях, их окружавших, раздались гимны радости, песни торжества, но Тимолеон ничего не видел, ничего не слышал: ослепленный, оглушенный ужасным ударом, он покинул Коринф. Туда, где со сводом небесным наедине шепчутся пустые поля, где по скалистым обрывам стада коз взбираются вверх под охраною бедных пастухов, откуда вечное уединение изгнало всякие радости, где от глухого безмолвия убегают надежды — туда пошел он. Кто знает, зачем он пошел? Быть может, ему хотелось скрыть свою печаль от людских взоров. Быть может, когда уста его не могли уже вымолвить слов: брат мой! — они уже не имели силы открываться для других слов. Быть может, ему опротивели людские деяния, и хотел он молить звезды и тучи, вихри и громы и безмолвье пустыни, чтобы они раскрыли пред ним деяния Бога Неведомого. Кто ж отгадает, какие путеводные звезды направляют великую душу и какие в ней хмурые тучи, когда зашумит в ней вихрь несчастливой судьбы, когда поразит ее громом безмерное страдание!
Все тише и тише, смолк, наконец, и слился с тишиной голос бедного грека, минута плыла за минутой, и вот тихо прозвучало эхо:
— Кто-ж отгадает, какие путеводные звезды направляют великую душу?
Низко, у самого пола, тихий голос Архилея снова шептал:
— Двадцать раз солнце обошло вокруг земли с той поры, как Тимолеон-братоубийца жил в пустыне с звездами, с тучами, с вихрями, с бедными пастухами козьих стад, как вот однажды явилось к нему посольство из Коринфа, умоляя его стать во главе войска и спешить на помощь Сиракузам. Несчастие призывало несчастного, Греция призывала грека. Он внял их мольбам. И вот он близится, вот-вот он вступит в борьбу с тобою, господин, с тобою, самым страшным врагом Греции и Тимолеона…
— Врагом Греции? — вновь прозвучало эхо.
Глубокое изумление было в том эхо, и звучал в нем первый шум вихря, что несет за собою страдания и борьбу.
— Враг Тимолеона… которого я чту и боготворю?
И, повернувшись лицом к стене, словно ей одной лишь желая доверить глубокую тайну души, он так заговорил:
— Чудится мне, будто я пробудился от сна. Мне снилось, что я был врагом Греции, но теперь я чувствую, что мне противно вредить стране, на которую положили свои благословляющие персты гении великих мыслей и дел великих. Неужели, как дикий зверь, я стану топтать плоды этой земли и в яд обращать ее живительные соки? Снилось мне, будто я был врагом Тимолеона, теперь же непонятная сила поселила в груди моей иные чувства, и с уст моих рвутся слова: отчего я не встретил этого мужа на горной поляне и не принял от него поцелуя дружбы в чистейшем эфире? Отчего среди глади морской, просторной, вольной, не слились наши руки в крепком пожатии, вещающем мир? Отчего не следили мы вместе взорами за полетом орлов, мы — два орла? Отчего под огненною зеницею солнца не вели мы речей меж собой о великих деяниях, мы — два духа, из огня сотворенные для великих деяний? Отчего на своем жизненном пути я всегда встречал лишь холодных, фальшивых людей, людей глупых, злых и ничтожных, увлекающих вниз? Отчего, когда я создан для борьбы и убийств, в глубине души моей таится нежданная жалость? Отчего я, взявший так много от неба, не умел давать так, чтобы вокруг себя рождать то, без чего все полно страдания и горечи — гармонию?
Так раскрывал свою душу, удивлялся и спрашивал Магон, а в ответ ему, из-под самой земли, из-за края пурпурных ковров прошептал тихий голос:
— Камень, посвященный Богу Неведомому, — молчит.
В эту минуту на палубе триремы раздались громкие крики, говор, шаги, и у приподнятой завесы покоя наварха показались подвластные ему полководцы. С уст их, подернутых бледностью от сильных волнений, понеслась весть… Тимолеон с коринфянами уже здесь. Победным шествием обойдя уже поля Сицилии, он стоит у Сиракуз. Разведчики доносят, что, в сравнении с карфагенскими, войска его — все равно, что горсть песку, брошенная рукою ребенка, в сравнении с теми песочными облаками, что по африканским пустыням разносят буйные вихри. Победа наверно за пунами. Так в бой, наш вождь, правда? Скажи, Магон Великий, и, как стадо тигров, побежим мы вслед за тобою!
Наварх поднялся с ложа, его очи сверкнули, и посыпались звонко приказы:
— Высадить войско на сушу! В бой, мои тигры! В бой, мои храбрые пуны! В бой с великим греком…
Но вдруг он смолк, весь побледнел, как бледнеют те, которых охватывает безбрежное страдание, и стал брать назад только что вырвавшиеся слова.
— Ждите! Постойте! Я не издал еще приказов! Пусть день пройдет! один только день!… Потом Магон Великий скажет свое слово… а вы, послушные, поступите по воле его!…
* * *
День промелькнул. Магон Великий сказал свое слово… они, послушные, сделали так, как он повелел.
Тихо, без песен, без венков на мачтах, объятые молчанием стыда, отчалили от берегов сицилийских карфагенские корабли и, обогнув мыс, уже выплывали на африканское море, когда в Сиракузах, наверху крепости, у подножия стен, раздались клики:
— Бежали!
Убежали пуны, в тревоге убежал известный храбростью их предводитель. Что же иное, как не тревога, могло заставить их корабли отплыть обратно к родным берегам? Куда же скрылся, куда пропал могучий флот Карфагена? — смеялись греки. Тысячу, две тысячи, десять тысяч талантов тому, кто отгадает, либо откроет, куда скрылся и пропал флот карфагенян вместе с вождем их Магоном Великим, трусом!
На плывущей по африканскому морю триреме наварха слышатся крики:
— Ты убежал, Магон Великий! Трус!
Так кричат полководцы с белыми щитами на груди, с кровавыми султанами над стальными шлемами. Во главе их Ганон. Час, которого так ждала его зависть, пробил! Магон-трус будет низвержен, Ганон станет вождем! Бешеным гневом пылают его глаза, руки мечутся с страшной угрозой, обхватив вождя, он кидает его на землю. Погибель ему!
Над опаловой гладью Эгейского моря блеском возрождения сияют счастливые Сиракузы. Горят румянцем прежде бледные лица, души полны веселья, с уст льются песни, из храмов, с рынков, с панегирии, с агоры, с поля игралищ, посвященных добрым богам, несутся к небу хвалебные, благодарственные, радостные гимны….
Над африканским морем, на вершине прибрежной скалы, на позорном столбе, пригвожденный к нему, подымается к небу бледный труп Великого Магона.
Текст издания: журнал ‘Русская мысль’, 1905, ноябрь, с. 45 —56.