— Ни одного ‘нормального’, законосообразного, уравновешенного, ‘официально’ одобренного…
— Ничего официального…
— Все в смятении!
— Смятение, как бы расходящееся из одной точки…
— В этой точке — молитва, экстаз… немного — сумасшествия… что-то прекрасное, безмолвное, целое, говорящее только жестами!.. Какая-то всемирная (или предмирная?) Офелия, как бы овладевшая стихиями природы и согнувшая по-своему деревья, расположившая по-своему пейзажи, давшая им свои краски и выражение, меланхолию, слезы, беззвучные крики…
— Вот Нестеров, сам — плотный художник, с твердым лицом, крепкой фигурой, ездящий по монастырям и расписывающий соборы. Этими стихиями души своей, как внутренним соком, он ‘прилип’ к религиозным сюжетам Руси, как они слагались и сложились до него, исторически, ‘прилип’ и полюбил их, как супруг супругу. И как супруг чем сильнее и крепче любит супругу, чем страстнее к ней прижимается — тем более приближает ее к себе и преображает ее и изменяет в соответствии с собою: так Нестеров, отдавшись ‘церковной русской живописи’, наполнил ее собою и бессознательно и невольно для себя подчинил ее той ‘Небесной Офелии’, которая сама им когда-то могущественно овладела. Мы почти можем наблюдать по нему, как рождаются ‘мифы’ и ‘мифологическое’, как произрастают религии, как ‘индивидуальное’ борется с народным, ‘любится’ с ним и поборает его, и, словом, как появляется то, о чем говорят: ‘Вот — религиозный феномен: разгадывай и раскусывай его’.
‘Религиозный феномен’ — это что угодно, в какой угодно форме: как — полоса религиозной живописи, как ‘религиозно-живописная школа’, или — как фактическое чудо, как полоса ‘чудотворчества’ и ‘религиозных увлечений’ целой эпохи или народа, как — ‘Лурд’, как — ‘Св. Сергий Радонежский’, как — Мурильо, Гирландайо или Рафаэль. Выражения, оболочка — разны, формование, сердцевина — одна во всем.
‘Одно во всем’… Вот это ‘одно’ есть у Нестерова. И от этого он, его личность, как и совокупность нарисованного им, образуют ‘религиозный феномен’, цельный в себе, замкнутый и законченный. Хотя обыкновенно соединяют имена: ‘Васнецов и Нестеров’, но для этого соединения нет никакого другого основания, кроме внешнего — их современности друг другу. На самом деле оба живописца идут параллельно и вне всякой связи и зависимости друг от друга. Нужно говорить: ‘вот — Васнецов’, ‘вот — Нестеров’ — или входить в одну залу — Васнецова и в другую — Нестерова.
* * *
Молитва… ‘Православие’, этот сложный и огромный культурный феномен, взят Нестеровым в молитве, в молитвенности своей. В ‘православии’ все есть: светлое и темное, краски и контуры, обряды и иерархия, есть законы, была история. Самая молитва была ‘по чину’, но была и без чина — ‘на случай’, ‘в случайных обстоятельствах’. Но и в этих ‘случайных обстоятельствах’ и уже вне всякого ‘чина’ молитва вырывалась на Руси и у русского человека, так сказать, в общей гармонии с духом и историей и даже с иерархией и законами церкви своей: Нестеров вот именно и вынул из сердца русского человека эту ‘молитву в особых обстоятельствах и свою личную’, и — облек ее в краски исторические, в быт исторический, которым она и не противоречит, но с которыми непременною связью не связана. Она — лична, порывиста, пылает, а не теплится. Это — ‘горе Аннушки’, ‘потеря Исидора’, ‘заключение судьбы старца Ивана’, а — не безличный и ‘вообще’ ‘выход из церкви’, ‘около стен монастыря’, ‘крестный ход’, ‘в монастырской гостинице’, ‘Верую, Господи, и исповедую’ (Н.П. Богданова-Бельского), не — религиозный ‘жанр’ и не ‘народные сцены’ возле религии… Все эти ‘народные сцены’ являли собою, в истории нашей живописи, как бы ‘la nature morte’ [мертвая природа (фр.)] религии, Нестеров дает и дал ее ‘1а nature vive’ [живая природа (фр.)].
Молитва есть сердце религии. Историки религий, обыкновенно профессора и обыкновенно туповатые, ища ‘причин религии’ и ‘происхождения религий’, указывают 1) на идею бесконечности, 2) необходимость безначального в основе всего начального, 3) идею силы, — безграничной среди ограниченных бессилии, и проч. и прочее: забывая, что ‘начало религий’ кроется во всяком дому, в каждом человеке, что оно возможно во всякой биографии, хотя в некоторых биографиях и даже в очень многих никогда не наступает. Это — дело обстоятельств. Артезианский колодезь не вскрылся, но вода есть. Это ‘вода есть’ всяких религий, и вообще религиозность, заключается в неудержимой потребности молитвы, — в том, что в некоторых обстоятельствах жизни, или трагических, или особенно высокого, ‘небесного’ счастья, душа человеческая, душа личности человеческой, ‘вся превращается в молитву’, так что в ней, кроме молитвы, ничего и нет, ни размышления, ни чувства, ни воли, ни объектов желания или стремления… Молитва и молитвенность ранее всех ‘вер’ и веры собственно и сложились из этого основного молитвенного настроения, они построились в определенные речи, — уже гораздо менее твердого, оправдываемого и доказуемого содержания, — из этой почти бессловесной музыки души человеческой и, в зависимости от нее, от пластики лица человеческого, которую мы называем ‘молитвенностью’…
Человек испытал утрату чего-нибудь такого, с чем собственно и соединены были все его земные привязанности, скрепы с землею. Дом его, имущество его, близкие, друзья, место, отечество, это поле и этот луг, эти лица и, наконец, собственное его прошлое, стало глубоко не нужно ему, уже не ‘прикрепляет’ его к себе, постыло, даже противно, все обращается в ‘nature morte’, ‘вещи’ без значения и души… Он одинок и свободен, страшно свободен и страшно одинок. Небеса разверзаются: душою безгранично легкою и грустною, именно от того, что ‘скреп’ нет, — он улетает в звезды, в глубь земли, ‘куда положен дорогой покойник’ или ‘куда улетела дорогая покойница’, и душой безгранично напряженною ищет жизни там на место умершей, всего умершего, ‘nature morte’ — здесь… Лицо оступенелое, недвижное, глаза устремлены в одну точку: губы сжаты, помертвели, глаза не умеют плакать: этот маньяк, ‘человек яко труп’ живет далеко-далеко душою, за Сириусом, около центра земли, — как Данте в ‘Аде’, ‘Чистилище’ и ‘Рае’, как ассирияне и египтяне в своих ‘астральных мифах’, как греки около ‘хтонических’ своих ‘божеств’…
И, наконец, — как русские в этих своих ‘легендах’, ‘чудесах’, ‘сказаниях’, ‘преданиях’, около монастырей, храмов, на погостах, около ‘Владычицы-заступницы‘, около ‘Всех скорбящих Радости’. Какие названия: ‘скорбь’, ‘заступление’… Вот начало религий! Чего же ищут ученые со своим: 1) идея бесконечности, 2) идея всемогущества?.. Впрочем, разве же когда-нибудь ученый ‘молился’? разве ему ‘прилично’ молиться? И они пишут о ‘религиях’, как если бы слепой писал ‘о цветах’ или скопец ‘о любви’… Положим, и евнухи у турок видят сцены любви: но разве же им можно поручить написать стихотворение: ‘К возлюбленной’?!
* * *
Нестеров не иконописен. Не его дело писать ‘Бога’, а только ‘как человек прибегает к Богу’. Молитвы, — а не Тот, к Кому молитва. На его большом полотне ‘Святая Русь’ — это сказалось с необыкновенной яркостью! левая часть, где стоят Спаситель и за Ним ‘особо чтимые’ на Руси ‘угодники’: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский и Георгий Победоносец — эту часть хочется закрыть руками. Еще образы угодников стереотипно ‘верны’, т.е. как пишутся на образах, не хуже и не лучше. Но фигура Спасителя, в белом одеянии, с гордо поднятою головою, почти высокомерная, крепкая, немая… до чего, до чего это неудачно! ‘Всея Небесныя Державы Повелитель’… нет, это что-то не русское, не народное, даже вовсе не церковное, просто никакое, никаковское… Но, закрыв или отбросив эту левую часть, — почти предаешься восклицаниям, глядя на правую, главную, почти занимающую все полотно… Это — молящаяся Русь! и как она скомпонована! Ни одного повторения! Все пришли со своею молитвою, каждый и каждая принесли ‘Вседержителю’ свою молитву, свое исплаканное и недоплаканное горе, свою биографию… Биографию, так пошатнутую и уже почти конченную! Этот едва ли не слепой старец с белыми космами волос, — девочка умиленная, больше всего умиленная (она взирает на Спасителя), за плечо которой он держится, — две странницы с палками позади его, бабы, все видевшие и всех видевшие, сироты, одиночки, которых били в детстве и которые голодали всю жизнь, — старик с коробом и узлом впереди, на коленях, — этот монах, серьезный, ‘уставный’, — эта чуть ли не ‘сестра милосердия’, только часть лица которой видно, в белом платочке и косынке, — недоумевающая, грешная, темная девочка-подросток, с острым и упорным, ‘во грехах’ упорным, лицом, — и почти самые выразительные три последние фигуры: высокой старухи-схимницы, бабы ‘соседки’ и, между ними в середке, юной и прекрасной ‘вопленницы’ или ‘юродивой’ или ‘святой’ (музыка ‘Офелии’ во всей картине), — как это все говорит!!!.. И наконец, пейзаж, покрытый снегом, с нашей северной плохой растительностью, и эта ‘любимая’ синичка на тростинке, возле земли, — до чего все это ‘наше’! и как все это художник угадал или подметил и возлюбил!.. Нигде — мертвой точки, на огромном полотне.
Но я сказал, что он не ‘иконописен’, — и едва ли не было существенною ошибкою приглашать его ‘расписывать соборы’, где надо было уже писать ‘того, к Кому молитва’, а не самую молитву, молящихся. Его эскизы ‘Пр. Исаия’, ‘Моисей’ — верх слабости. Из икон только одна (No 3 каталога выставки), ‘Богоматерь’, — мне показалась удачною. Это просто хорошо, как красота, как религиозное… Да ведь Богоматерь и молилась, а не только на Нее молятся: Богоматерь, со скорбным путем своим, с ‘оружием, проведенным через Ее сердце’, — это ‘наше’, ‘мы’, т.е. высшее, чем мы, но все же глубоко-человеческое, а не одно и поглощающе-небесное. И это удалось Нестерову.
Лучшею картиною мне показалась ‘Убиенный Царевич Димитрий’… До объяснительных (в каталоге) слов художника: ‘по народному поверью души усопших девять дней пребывают на земле, не покидая близких своих’ — нельзя было понять, что именно он изобразил. И, не понимая темы картины, она вся казалась до последней степени искусственною… Только теперь ясно, что он и рисовал не реальность, а… призрак-действительность, поверье-веру. Это выражено чудно, и едва поймешь, в чем дело, — как поймешь необыкновенную удачу в выполнении страшно трудной, сверхъестественно трудной темы… Царевич, убиенный… и странствует, и лежит… Он как бы странствует, поднятый Властною-Силою из гроба: но ноги недвижны, или едва ли движутся, и во всей фигуре — эта мертвенность, страдание (убит, зарезан), жалоба и прощение ‘миру сему’… Рука или (у усопшего) ‘ручка’ положена на грудь, и не как живая, и не как совершенно мертвая, ‘с которою все кончено’… Нет, для нее не все кончено, есть ‘тот свет’, — и вот она и весь он еще в полу-‘этом’, полу-‘том’ свете… Граница, колебание между землею и ‘там’ схвачена и выражена поразительно. Тона — зеленоватые, прозрачные. Ни — день, ни — ночь, а сумерки, ‘тот свет’. ‘Тот свет’, но в котором живет и наша природа, этот сад или лес или ‘что-то’ с растительностью, где странствует покойник и не покойник, с чуть-чуть закинутою головою. Теперь самое тайное в картине — улыбка Царевича, не жалующаяся, но жалкая, слабая, небесная, ‘святая’… Это — удивительно! Еще бы крапинка краски, тронуть бы кистью — и ничего бы не вышло (см. эскиз No 24).
Договорю об ‘иконности’… По самым задачам своим и существу это есть нечто ‘уставное’ и ‘недвижное’, — к чему относится и может и должна относиться ‘без препон’ молитва всякого, во всяком состоянии, — всех, народа… Я сказал ‘без препон’ — и в этом все дело. Здесь не должно быть никаких зацеп индивидуальности, никакой несоответственности поклоняющегося и поклоняемого: а поклоняются все, народ, и поклоняются не в экстазе, а спокойно, в нормальном состоянии, ‘вообще’… Отсюда икона должна иметь и получила как бы снятие с себя ‘всех индивидуальностей’, индивидуализмов: она — обобщилась, есть ‘вообще икона’, с потускнением в ней всего особенного и частного. Как это вне средств Нестерова! Вне линии его полета, гения. До известной степени он — анти-‘иконен’! Хотя бы лично он и поклонялся ‘иконам’, плакал пред ними: но нарисовать икону, хорошо и даже хотя бы удовлетворительно, — вне его средств. Он — лирик, ну, а икона — это существо ‘эпическое’, ‘стоит в углу’ и на нее ‘взирают’. Необходимость общего и тусклого в иконе до того очевидна, что лучшие ‘иконы’ суть потемневшие старые образа, где и не разберешь черт ‘лика’, они намечены или видны чуть-чуть: да и то — скрыто, едва виднеется, в прорезе для ‘лица’, сквозь золотую или серебряную ризу… Эти ‘ризы’ у нас самое характерное в ‘иконопочитании’: о них надо бы писать особо, и я ограничусь здесь только общим замечанием, что суть ‘ризы’ заключается именно в отрицании, в борьбе и победе над ‘живописью’, ‘живыми’ красками, над выразительностью, особенностями, индивидуализмом черт… Народ этого не любит и не хочет, — и ведь тут есть немножко чуткости к ‘поклонитесь в духе и истине’… Бог должен быть невидим, и Он, конечно, невидим: ну, а уж если история и быт и приказания сделали его ‘видимым’, то ‘пожалуйста, поменьше’, и лучше — если ‘совсем ничего нельзя разобрать’ (под ризой, ‘темный лик’, ‘старый образ’, почерневший).
Но Бог — ‘прибежище’ мое, ‘заступник’, ‘Сильный’, перед Коим ‘расточаются врази’ (бесы) и Который держит ‘в цепи’ все эти ‘нечистые силы’, — должен быть окружен сиянием, богатством, золотом, нашим человеческим мастерством, ‘усердием’, ‘жертвою’, — и — вот родник этого художества риз, золотых, серебряных, чеканных, с жемчужными венцами и нагрудниками… Великолепие и сила! Об иконе Божией Матери, которую похитили в Казани, в связи с этим похищением писали, что она ‘имела не одну, а несколько риз’: и, вероятно, в праздник особенно торжественный ‘Матушку’ облекали в ризу особенно великолепную… Это хорошо, это народно, это живо. Тут, в этом усердии к ‘ризам’, конечно, есть несколько ‘язычества’, отрицания христианского ‘спиритуализма’: но ведь давно начали говорить и указывать, что не все в язычестве было ложно и что есть в нем бессмертные частицы.
О Нестерове и о Васнецове можно сказать, что они оба изменили характер ‘православной русской живописи’, внеся в ее эпические тихие воды струю музыки, лирики и личного начала. ‘Суть’-то Православия они бесконечно возлюбили: но ‘суть’-то эту они и бесконечно изменили. Просто они одолели ее своим талантом: ибо и ‘тишина’-то ее, эта бесконечная эпичность, кроме многих других причин имела еще под собою и то маленькое простое обстоятельство, что сонмы мастеров-ремесленников старой Руси и ‘обыкновенной’ Руси были просто бесталанны и даже религиозно-неодушевленны. ‘Одно к одному’, и к большим причинам прибавилась эта маленькая. И вообще Русь, сравнительно с Западом, прожила бесшумную историю: вместо Крестовых походов — ‘хождение игумена Даниила во Св. Град Иерусалим’, вместо Колумба и Кортеса — странствование купца Коробейникова в Индию, вместо революций — ‘избрание Михаила на царство’… Все — тише, глаже. Без этих Альп… Все ‘Валдайские возвышенности’, едва заметные даже для усталой лошадки. Не будем этого порицать и вспомним изречение Монтескье: ‘Счастливы народы, которые не имели истории‘. Шум времен есть ‘история’ в смысле сцены, драки, свалки, шума и грязи. Наши тихие дома не имеют ‘истории’, и чем меньше в них ‘историй’ — тем, конечно, лучше. Религия наша, церковь наша — это тоже едва-с-‘Валдайскими возвышенностями’ необозримая равнина, на которую не заглядится художник и мыслитель, но где отдыхает душа… ‘Отдыхает’ душа, ‘утихает’ сердце, ‘облегчается’ грусть, горе, печаль… Вот — православие, тихое, милое, без Монбланов, без бурь. Без опасных ледников и сверкания снежных вершин… Тут все — быт и контуры быта. Но история двигается, и, может быть, мы придвинулись к тому, что Монтескье назвал ‘несчастиями истории’. Нестеров и Васнецов не без причины появились: и как на одну из глубоких, подземных причин можно указать на то, что до них ‘живопись Православия’, кроме серьезных, но равнодушных красок, стала невольно прибегать иногда и к комическим краскам. ‘Крестный ход’, ‘Протодиакон’, ‘В монастырской гостинице’, ‘Венчание’ (в Третьяковской галерее) — все это, увы, есть, было в ‘быту’ нашей церкви, церковности… ‘Валдай’ еще терпим: но непереносима топь, болото. Где появилось смешное или презренное — вовсе уж нет ‘веры’, невозможна или пропадает она…
И вот явилась буря, вихрь… Явилась музыка. ‘Эпичность’ Православия простерлась до того, что она даже не допустила музыки в себя, этого первого, главного выражения религиозных настроений. ‘Слишком беспокойно’… ‘Быт’ до того одолел, что начал затягивать все ‘Православие’ какою-то паутиною и сонливостью: и до такой степени, что встревоженным, тоскующим душам, т.е. настоящим-то религиозным душам, стало просто некуда прибегнуть со своими молитвами, молитвенностью. Ни — ‘хтонических божеств’, ни — ‘разверстого Неба’: одни ‘Александры Невские’ в латах, — и вот-вот бы только надеть на них регалии, звезды, ‘ордена’, как уже и надели наши архиереи…
Тихо, сонно… Нет и ‘Валдая’: и он, невысоконький, скрылся за спиною… Тележка все скатывалась, скатывалась… Показались топи, сырь… Потянуло болотом, заела мушкара…
Тут, как звонкая песня жаворонка из голубого жаркого неба, — раздалась музыка и музыкальность Васнецова, Нестерова. ‘К небу! к небу!’… Все оглянулись к небу. Вот отчего мы их любим.
1907 г.
Впервые опубликовано: Золотое руно. 1907. No 2. С. 3 — 7.