Внимание к религиозно-философскому и художественному наследию Вл.Соловьева сохранялось у Г.И.Чулкова на протяжении всей жизни. Однако ни в его воспоминаниях ‘Годы странствий’, создававшихся в советскую эпоху, ни в его ‘Воспоминаниях’, писавшихся в 1917 г., мы не обнаружим ни точной даты знакомства с философией или поэзией автора ‘Чтений о Богочеловечестве’, ни рассказа о впечатлениях, произведенных чтением книг философа. Это выглядит несколько странным, тем более, что, вспоминая о ‘соловьевстве’ Блока, он выражает сомнение в том, было ли прочитано поэтом-символистом до конца ‘Оправдание добра’ , что ясно говорит о том, что самому Чулкову наверняка был дорог этот основополагающий труд философа. По всей видимости, знакомство с творчеством Соловьева-критика и философа произошло у Чулкова еще в гимназии. Не последнюю роль здесь сыграло, возможно, то, что он имел к Вл. Соловьеву, как сам выразился, ‘косвенное касание’ : брат философа Михаил Сергеевич Соловьев преподавал в шестой московской классической гимназии, где учился Чулков. Скорее всего, активный интерес к наследию философа возник после чтения статьи ‘Особое чествование Пушкина’ и его пародий на брюсовские сборники ‘Русские символисты’. По крайней мере, именно на эти произведения как важнейшие для его духовного и творческого формирования он упоминает в мемуарах ‘Годы странствий’, где он также выражает глубокое сожаление, что ему не удалось познакомиться с Соловьевым лично по причине юных лет до своей ссылки в Сибирь (она произошла в 1902 г.), а по возвращении он уже не застал ученого в живых. Однако когда в своих неоконченных, касающихся исключительно детских лет ‘Воспоминаниях’ Чулков останавливается на откровении своего внутреннего опыта в постижении ‘личного абсолютного существа’, чью ‘непрестанную близость’ он ощущал постоянно, на ‘чувстве личности Христа’ , которое родилось в нем довольно рано и которое он пытался опровергать доводами разума, но ни словом не обмолвился о том, сыграла ли какую бы то ни было роль в этой борьбе философия Соловьева.
Думая о особенностях русского национального духа, он выделяет ‘своеобразных’ русских мыслителей — Федорова и Соловьева. Метафорикой последнего он часто пользуется. Например, когда хочет намекнуть на ‘обманы’ истории: ‘Зарю вечернюю мы иногда принимаем за утреннюю’ . Именно соловьевский ‘ключ’ способен вскрыть нелицеприятный для эпохи подтекст его сборника советского периода ‘Вечерние зори’ (1924), в котором приведены свидетельства этих ‘обманов’. Однако он постоянно подчеркивает, что тема ‘софианства’ в душе его возникла ‘бессознательно’ , т.е. ‘без участия’ В. Соловьева.
Думается, такая ‘забывчивость’ связана с особенностями личности Чулкова, который всегда стремился доказать самостоятельность своего мышления, независимость от авторитетов. Но даже при этом он не мог не признать, что уже в его ранних стихах присутствовала ‘соловьевская тема, с ее ослепительным светом и с ее мучительными противоречиями’ , хотя ‘геометризм’ соловьевской поэтики ему всегда оставался чужд. Действительно, в первой книге Чулкова ‘Кремнистый путь’ такие стихотворения, как ‘О, медиума странный взор …’, ‘Я молюсь тебе, как солнцу, как сиянью дня’, а также стихотворное переложение ‘Песни песней’ могут быть истолкованы в соловьевском духе. Однако соловьевских нот в ней не расслышала сестра философа, Поликсена Соловьева, отозвавшаяся на сборник едва ли не единственной положительной рецензией. Кажется, она даже специально подчеркнула, что в ней нет ‘звона великого колокола, зовущего к единению’ (имеется в виду идея Всеединства), а многие стихи окрестила ‘банальной декадентщиной’ . Но, думается, что все же некая близость к идеям В.Соловьева заставила ее обратить на этот сборник внимание.
Соловьевское настроение, несомненно, владело Чулковым во время написания этих стихов. Стимулировали же интерес к наследию философа разговоры о нем, которые велись им в Нижнем Новгороде, где он оказался в 1903-4 гг. после сибирской ссылки и где познакомился с Анной Шмидт, печатавшей театральные рецензии в той самой газете ‘Нижегогодский листок’, которая приютила на первых порах и Чулкова. Как отмечал он в мемуарах, поклонница Соловьева ‘тотчас почувствовала во мне ‘своего человека’ . Значимость Соловьева для миросознания Чулкова в это время прочитывается и в том, что он знакомых символистов пропускал через ‘соловьевскую призму’, т.е. свое отношение к ним измерял их степенью близости к философу. Так, явно не симпатизируя Мережковскому, он признавал, что ‘этот человек связан какими-то незримыми нитями с Владимиром Соловьевым. <,…>, Пусть Соловьев относился к Мережковскому недружелюбно, но у них, однако, была общая тема, казавшаяся нам (ему и Блоку — М.М.) пророческой и гениальной’ .
Официальной же ‘точкой отсчета’, свидетельством о добросовестном штудировании наследия поэта и философа можно считать одну из первых литературно-критических работ Чулкова — статью ‘Поэзия Владимира Соловьева’, написанную в 1905 г. и появившуюся на страницах журнала ‘Вопросы жизни’ в апреле-мае этого же года. Она была обращена к поэтическому наследию философа. Тогда же она вызвала интенсивную полемику в печати. Впоследствии она была перепечатана в брошюре ‘О мистическом анархизме’ (1906), куда вошла под названием ‘О софианстве’. На нее откликнулись С.М.Соловьев, поместивший открытое письмо, напечатанное в том же журнале в разделе ‘Частная переписка’ , и С.Н.Булгаков, написавший статью ‘Без плана’, с подзаголовком ‘Несколько замечаний по поводу статьи Георгия Чулкова о поэзии Вл.Соловьева’ и поставивший в ней ряд принципиальных вопросов, касающихся соотношения христианства и любви к жизни, а также связи аскетизма и трагизма. Несогласие с точкой зрения Чулкова на творчество и личность Соловьева выразил и Блок, в письме от 23 июня 1905 г. отметивший, однако, что его занимают высказанные Чулковым мысли. Но Блок не принял и возражения, сделанные С.Булгаковым: ‘…мне не захотелось и читать его (имеется в виду статья ‘Без плана’), что-то совсем, совсем не о том…’.
Чулков обнаружил у философа в душе ‘великий черный разлад’ , ‘черную победу’ смерти, которые несовместимы ‘с любовью и творчеством здесь, на земле’ . Свою критику мировоззрения и поэтического наследия Соловьева Чулков по сути обращает к историческому христианству, противником которого он заявлял себя поначалу, пытаясь создать теорию мистического анархизма: ‘Между сияющей ледяной вершиной и цветущей долиной разверзается пропасть. Перебросить через эту пропасть мост не сумел Соловьев, как не сумело это сделать и исторической христианство’ . Собственно, речь шла о судьбе ‘исторического христианства’, которое Чулков (вкупе с ‘новопутейцами’) вознамерился пересмотреть и в реформированном виде преподнести человечеству.
Но эта статья оказалась важна и частными, порою весьма субъективными наблюдениями над свойствами личности и особенностями творчества В.Соловьева. К тому же она явно направила мысль Блока на обдумывание отличительных черт поэзии и идей Соловьева в целом и сыграла роль в эволюции его собственного творчества. К ценным ее моментам следует отнести попытку соотнесения мировоззрения и творчества, рассуждения о способах и возможности ‘отражения идей’ в лирическом тексте. Не менее важной представляется и мысль Чулкова об ‘общечеловеческом’ характере поэзии Соловьева, отвечающей мистическим душевным чаяниям каждого человека. Неожиданным и интересным было и выделение в поэзии философа мотива ‘обледеневшего сердца’, который, по мнению Чулкова, подтверждал этические прогнозы Ф.Ницше.
О важности затронутых Чулковым тем свидетельствует запальчивость, с которой принялся обсуждать Блок мировоззрение философа, его поэтическое дарование, его смех, который считал ‘необходимейшим элементом соловьевства’. Чулков был уверен, что, споря с ним, Блок на самом деле спорит с самим собой, желая обнаружить в себе самом прорывающиеся сквозь ‘дни печали’ ‘деятельное веселье’ и ‘жизненную силу’ , и, возможно, был прав, т.к. тон письма на самом деле — необыкновенно заинтересованный и личный. Но вряд ли у них обоих были уже тогда одни и те же представления о Соловьеве, как пытался представить дело позже Чулков. Во время написания этой статьи Блок уже был соловьевцем, а Чулкову еще предстояло им стать и приобщиться к тому особому ‘знанию’, которое, по словам Блока, ‘наполнило Соловьева неизъяснимой сладостью и веельем’ .
Но в любом случае, противопоставив ‘траурному’ Соловьеву, сотворенному Чулковым, Соловьева — веселого, Блок, возможно, предвосхитил последнее стихотворение Чулкова, написанное им в 1938 г. и озаглавленное ‘Веселому поэту’ , которое, будучи мысленно адресовано Н.Асееву , по сути касалось соотношения танатологических и оптимистических элементов в поэтическом творчестве вообще. Это стихотворение в перспективе проходившего в 1905 г. спора можно в какой-то степени расценить как его завершающую точку. Во всяком случае в возникшей по поводу заметки Чулкова полемике отчетливо прослеживается особая роль этого человека в литературном процессе к. Х1Х — н. ХХ в. — служить ‘закваской’ многих литературных начинаний и споров, быть, так сказать, ‘невинным’ провокатором, побуждающим к обсуждению животрепещущих проблем. Он сам, кажется, не без гордости склонен был думать о себе именно так. Во всяком случае, по поводу возникших с Блоком разногласий он писал: ‘Драма моих отношений с Блоком заключалась в том, что я всегда старался обострить темы, нас волновавшие, поставить точку над i, а он предпочитал уклоняться от выводов и обобщений’.
Как можно судить даже по этому факту, путь Чулкова к постижению личности Соловьева и сущности ‘соловьевства’ был извилист. И ретроспективно он оценивал все несколько иначе, чем было на самом деле. Однако несомненно, что твердое изменение его миросозерцания произошло на рубеже 1910-х гг., когда он, побывав в Италии, приобрел ‘духовный опыт познания ‘единства мировой культуры’ , приблизивший его к философии всеединства. Однако в рассказе ‘Отмщение’ (первая публ. в 1916 в сборнике Г.Чулкова ‘Люди в тумане’, год написания — неизвестен) он изобразил самонадеянного и самовлюбленного писателя (в котором угадывались черты личности философа), которому мстит сама жизнь, посылая ему на старости лет безответную любовь к молодой девушке, ничего не смыслящей в высоких материях и насмехающейся над нелепой страстью. Чулков создал образ человека, всю жизнь во имя высоких идей отвергавшего ‘земную’ любовь, но, в конце концов, настигаемого ею. Волновавшая Чулкова тема возмездия приобрела здесь очертания традиционного любовного конфликта. Видимо, автор не решился представить ее таким образом, как она была ‘воплощена’ в реальной жизни, когда любовь ‘настигла’ философа в образе ‘старушки Шмидт’, решившей, что она и есть земной облик Софии. Об этом обстоятельстве Чулков пишет в мемуарах как о ‘возмездии одинокому мистику, дерзнувшему на свой страх и риск утверждать новый догмат’ . И об эволюции своего отношения к Соловьеву Чулков откровенно заявил в примечаниях к опубликованным им в начале 1920-х гг. письмам Блока, написав, что ‘в настоящее время’ он ‘не согласен с тогдашними своими заявлениями’.
Однако, сглаживая эти противоречия, Чулков в ‘Годах странствий’ рисует себя верным ‘соловьевцем’ едва ли не с самого начала литературной деятельности, утверждая, что борьбу с ‘эстетическим индивидуализмом’, начатую Соловьевым-критиком еще в середине 90-х гг., в середине 900-х продолжили он и Вяч. Иванов, ‘поднявшие знамя Влад. Соловьева’ . И в заслугу философу он ставит предвидение ‘крушения нашей духовной культуры’, первые признаки чего тот обнаружил в ‘ницшеанстве и мистическом модернизме’ Брюсова и его сподвижников.
На самом деле неприятие философии любви Соловьева, указания на противоречивость его концептуальных построений, пронизывающие первую статью Чулкова, начинают исчезать приблизительно с 1908 г. Теперь он выстраивает теорию символизма, обосновывая ее как соединение эстетических взглядов В.Соловьева, отстаивавшего ‘магическое искусство’, с идеями Достоевского о ‘реализме в высшем смысле’. Напрямую ‘сводит’ он Достоевского и Соловьева в своем неопубликованном романе-биографии ‘Жизнь Достоевского’, писавшемся в 30-е гг., где в финале пристальный взгляд молодого человека (Соловьев) провожает уходящего в мир иной писателя (Достоевский) . В написанном в 10-е гг. стихотворении ‘Элегия’, посвященном З.Серебряковой, присутствие Вечной женственности в мире рассматривается преимущественно в параметрах Света, Благодати и Красоты. Сливая лирическую героиню стихотворения с ‘Женой, облеченной в Солнце’, он обращается к ней на Ты, используя начертание этого местоимения с заглавной буквы, и говорит о радости и покое, которые она приносит в его мятущуюся душу:
…Я вспоминаю дом, поля и тихий сад,
Где Ты являлась мне порою, —
И вновь сияет мне призывно нежный взгляд
Путеводящею звездою.
И верю снова я, что путь один — любовь,
И светел он, хотя и зыбок,
И прелесть тайная мне снится вновь и вновь
Твоих загадочных улыбок.
Но уже не столь загадочными, сколько ‘двоящимися улыбками’ будут встречать читателя героини его рассказов и романов. Особое место среди них занимает Оленька Макульская из романа ‘Сатана’ (1915), о которой точно сказала Гиппиус: ‘Княжна, юная девушка, невинная и целомудренная, смотрит на каждого, обжигая как бы влажным огнем, смущаясь, страшась и в то же время соглашаясь на все и отдавая себя’. Таким образом, вариациями Вечной Женственности предстают героини прозаических произведений Чулкова этого времени, в которых соединились — если воспользоваться цитатой стихотворения Блока ‘Я тварь дрожащая …’ — ‘великий свет и злая тьма’.
Особое место в наследии Чулкова занимает работа над ‘загадочными автографами’ Вл.Соловьева, с которыми он познакомился в 1922 г. Доклад на основании их изучения был прочитан им в 1927 г. на заседании Комиссии по психологии творчества при философском отделении ГАХН, действительным членом которой он состоял в 1922 -1930 гг. Доклад был оформлен как статья спустя некоторое время. Об этом сказано в отчете о научной работе, хранящемся в личном деле Чулкова в РГАЛИ. Там фигурирует работа, озаглавленная ‘Неизданные автографы Вл.Соловьева’. Доклад же (не имеющий конца) сохранился в машинописном варианте в архиве ИМЛИ. Важно, что он писался после того, когда Чулков пережил духовный кризис, вызванный смертью маленького сына Володи, скончавшегося от менингита в 1920 г. Ребенок был поздним и долгожданным. Его трагическая кончина вернула Чулкова в лоно церкви, заставив пересмотреть свой взгляд на историческое христианство. Об этой перемене он написал в письме-завещании, которое было спрятано в книге и найдено только после его смерти. В день Рождества Христова 6 января 1935 г. Чулков писал жене: ‘Мой взгляд тогдашний (имеется в виду начало деятельности — М.М.) на историческое христианство ложен … я решительно заблуждался в оценке и понимании богочеловеческого процесса. Главное мое заблуждение, противоречащее <,…>, моему внутреннему миру, — это уклончивое отношение к исповеданию той Истины, что две тысячи лет назад была воплощена до конца и явлена была человечеству в своей единственности и абсолютности’.
Как позже заметил Чулков, эти ‘медиумические’ записи утвердили его во мнении, что духовному опыту Соловьева были присущи ‘демонические’ переживания. Считая при этом, что Соловьев, в теоретических работах ‘мало уклонялся’ от христианской концепции Софии, Чулков тем не менее настаивал, что психологически философ пребывал в плену искушений, переживал соблазны, которые только подтверждают, что он совершал ‘жизненный подвиг’, ‘изнемогая в борьбе с темною силою’. Иными словами, знакомство с соловьескими записями как бы вернуло его ‘на круги своя’, т.е. к прежним выводам о внутренних противоречиях личности философа.
Таким образом, можно говорить о трех этапах ‘соловьевства’ Чулкова:
1) отрицание привязанности философа к Земле и земным переживаниям, неудовлетворенность его попытками примирить аскетизм и красоту мира, ощущение, что ‘историческое христианство’ не выполнило свою задачу,
2) ‘соловьевские’ настроения нарастают, и это приводит к разработке символистской теории с опорой на эстетические работы философа, а также созданию в творчестве женских образов, в которых ‘мерцают’ отблески ‘Вечно-женственного’,
3) Чулков начинает исповедовать традиционное ‘историческое христианство’, и все попытки каким-то образом его реформировать и дополнить воспринимаются им как отступление от ‘заветов’. Соловьев же в теоретическом плане остается для Чулкова ‘гениальным мистиком и мыслителем’, но в психологическом отношении в нем начинает ‘проступать’ обыкновенный христианин, которому ведомы и ‘соблазн’, и ‘прелесть’, и ‘искушение’.
Теперь Чулкова беспокоит, что учение Соловьева могло пониматься и как пересмотр основных церковных догматов, и поэтому способно было прельстить слабых сих очарованиями отступничества. Возможность подобной интерпретации соловьевского ‘софианства’, на его взгляд, демонстрирует творческий путь Блока. Говоря о восприятии и транскрипции соловьевских понятий в лирике Блока, он признался в своих все усиливающихся ‘сомнениях’ в источнике, питавшем любовь поэта к Таинственной Возлюбленной. Отметив, что хотя ‘и раньше’ эти сомнения присутствовали в его размышлениях, но только ‘в последние годы’ он ‘убедился, что есть такая ‘тайная прелесть’, которая ужаснее иногда ‘явного безобразия’. А в период своего окончательного воцерковления Чулков решительно отринул ‘тайную прелесть’ соблазна.
Однако он, как и Соловьев, оказался не в состоянии преодолеть увлечений ‘земными возлюбленными’, в которых ему мерещилось воплощение ‘вечно-женственной красоты’. Это наиболее полно отразилось в стихах, составивших ‘лебедевский’ цикл в его творчестве последних лет (так по аналогии с денисьевским можно назвать его стихотворения, посвященные балерине Людмиле Михайловне Лебедевой). О раздвоении, особенно мучительном для человека глубоко верующего, говорят строки его дневника: ‘Я все больше и больше люблю мою жену, но я никак не могу не страдать за тех, с кем я был связан тоже ‘любовью’ (я не знаю какою). Пусть моя брачная связь крепка (смерть Володи ее навек освятила), но как мне быть с измученным сердцем той несчастной Агари, за судьбу которой я тоже отвечаю?’ . Или в другом месте: ‘Самое страшное и стыдное — раздвоение сердца. Так было с Тютчевым. И так бывает со многими. <,…>, Но пошлость подстерегает нас за каждым углом нашего бытия’.
Если иметь в виду пророческий характер сокровенных стихов Чулкова последнего периода творчества, писавшихся уже ‘в стол’, то становится несомненна его связь и с поэтическим наследием Соловьева. Еще в первой своей статье о поэте-философе он отметил как главное свойство его поэзии — ‘ее пророческий характер’. С годами усилилось пророческое начало и в его собственном стихотворном творчестве. Не случайно, обращаясь к навсегда покидающему Россию Вяч. Иванову, он пишет стихотворение в соловьевском духе — ‘Третий завет’ — и завершает его такими строками:
Но слышишь ли, поэт, великий шум?
То — крылья ангелов — и мы, как дети,
Поем зарю иных тысячелетий.
А о предчувствии преображения он свидетельствует в таких словах:
И лишь пророческий и вещий стон
Из глубины таинственных времен
Звучит о том, что наступили сроки.
Но предшествующие этому преображению минуты будут поистине страшны:
Умирая, в миг последний
Ты услышишь на рассвете
Не смиренный звон обедни
Двух былых тысячелетий,
А великий грозный гул …
Это — острова Патмоса,
Это — Ангела-Колосса
Страшный вопль и рев, и гул…
На сегодняшний день неоспоримым является факт, что Чулков явился ‘одним из последних ‘соловьевцев’ <,…>, и пережив почти всех оставшихся в России его (символизма — М.М.) адептов, стал хранителем символистского ‘предания’. В своих воспоминаниях о Блоке он подчеркнул, что ‘поэт любил не самого Соловьева, а миф о нем <,…>,’. Применимо ли такое определение к самому Чулкову? Трудно сказать определенно. Но очевидно, что весь его духовный путь — это попытка дойти до сути соловьевства и им озарить ‘положительное утверждение бытия’. И несомненно также: Соловьев помог ему освободиться ‘от соблазна хилой совести’, гипертрофия которой, как он был убежден, выражается у русского человека или в ‘избытке добродетели’, когда теряется ‘вкус к жизни’ и наступает эра ‘вегетарианства’ (толстовство), или в неистовстве, жажде разрушения, желании ‘все послать к черту’ (анархиствующая революционность). В последние два десятилетия жизни Чулков освободился от анархистских настроений и сумел после всех испытаний не утратить вкуса к жизни. Ему было даровано религиозное понимание мира и творчества.