В генерал-губернаторской ложе ‘правитель добрый и весёлый’ князь Владимир Андреевич Долгоруков.
— Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицу, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, ‘король Лир’ — Сергей Андреевич Юрьев.
Идёт из курилки В. А. Гольцев.
— Как? Вы не арестованы?
— Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем, месте — Васильев-Флёров.
Сам.
В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, — геометрически прямым! — пробором серебряных волос.
С большим, морским, биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит, — на своём верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за ‘курсом’.
Московский Сарсэ!
Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает своё место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой ‘барин’ Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своём веку видевшего человека:
— Хорошо играют, плохо играют, — мир, ведь, из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издёрганным лицом, боком пробирается на своё место Пётр Иванович Кичеев.
Честный и неистовый, ‘как Виссарион’.
Он только что выпил в буфете:
— Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
— Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!
И в этом ‘Марья’ слышится ‘Британия’ и времена Мочалова.
Близость, родство, братство московской интеллигенции и актёра Малого театра.
С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на своё место ‘Дон Сезар де Базан в старости’, — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
— Брау!
прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался.
Суд?
Разве кто смел судить?
* * *
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
— Охват был, но захвата не было.
Нет! Это слишком резко!
— Охват был. Но был ли захват? Полного не было.
И это резковато!
— Был полный охват, но захват чувствовался не всегда.
Резковато! Всё же резковато!
— Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.
Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флёров.
И только один Пётр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
— Ермолова играла скверно.
Даже не ‘г-жа’.
До такой степени он её ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнёт и напишет:
— Ермолова была Ермоловой.
П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвёт газету.
А потом сам скажет:
— Так, действительно, лучше.
* * *
А у вас были недостатки, Марья Николаевна!
Идёт ‘Сафо’, — трагедия Грильпарцера.
В антракте человек не без вкуса говорит:
— Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлёп!
Это ‘шлёп’… ‘шлёп’… ‘шлёп’… идёт аккомпанементом по всей трагедии.
В ‘Сафо’ вспоминается унтер-офицерская жена Иванова…
Но кто посмеет это сказать в печати?
— Пластика была на высоте её таланта.
Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.
Вы слишком опростились для трагедии.
И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна д’Арк, и ваша Сафо были опрощённые Мария Стюарт, Иоанна д’Арк, опрощённая Сафо.
Как опростилась тогда русская живопись, — передвижники, — как опростилась русская литература, — Мамин, Глеб Успенский.
Идёт ‘В неравной борьбе’ г. Владимира Александрова — (просят не смешивать с Виктором).
Поднимается занавес.
На сцене Ермолова варит варенье. Правдин её спрашивает…
Ещё никакой грозы, бури и в помине нет.
Спокойная молодая девушка ведёт ясную жизнь.
Ни в кого она ещё не влюблялась. Никто у неё любимого человека не отбивал.
Правдин спрашивает:
— Из чего варите варенье?
Ермолова отвечает:
— Из вишни.
Но как!
Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.
Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!
Вспомните Росси в ‘Гамлете’.
Озрик передал ему вызов Лаэрта.
Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.
Найден приятный исход из тяжёлого, из трудного положения.
Сейчас всё задёрнется чёрными тучами, разразится гроза.
И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!
Какой контраст!
Вспомните Сальвини в ‘Отелло’.
С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая её от себя.
Какое глубокое, бездонное, лазурное, небо.
Покажите же это ясное, голубое небо.
Покажите, — что погибло.
И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовётся гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:
— Жаль, Яго, страшно жаль!
Тем сильнее будет драма.
Какой-то молодой человек говорит на галерее:
— Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает ещё до поднятия занавеса. В первом акте она всегда — словно уж прочитала пятый.
Не завидую я этому молодому человеку.
Даже если бы он был не на галерее, а в партере.
В партере драться, конечно, не станут.
Но с таким человеком…
— Даже неловко как-то рядом сидеть.
И соседка всё время будет подбирать своё платье.
Словно рядом с нею грязная куча.
Откуда же взялось это ‘страданье до занавеса’?
Мне кажется…
Ермолова — трагическая актриса.
А ей, в это время ‘опрощения’, опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.
К колоссальному, ‘американскому’, паровозу прицепляли вагончики трамвая.
Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их ещё не было.
Но позвольте!
Я, кажется, начинаю ‘оправдывать’ Ермолову?
Ермолова в этом не нуждается.
Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.
Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!
* * *
Но в чём же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?
В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.
Но сомневаться в том, что Ермолова:
— Вчера была хороша, как всегда,
или:
— Хороша, как никогда,
в этом сомневаться в Москве было нельзя.
В чём же дело? В чём же тайна?
Защитительное было время.
Великодушное.
Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр.
В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, — и ото всех, от судьи, писателя, художника, актёра, то время требовало:
— Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам.
И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно?
Не троньте! Великодушно.
— Адвокатская семья! — почтительно шутили, — муж, Шубинский, защитник. Жена, Ермолова, защитница, — и выиграла куда больше, куда труднее процессов![*]
[*] — М. Н. Ермолова была замужем за известным адвокатом, покойным Н. П. Шубинским, впоследствии депутатом-октябристом. А. К.
Кого бы ни играла Ермолова, — она защищала.
‘Защитительным инстинктом’ эта защитница, — от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал ‘заступница’, — она находила оправдывающие обстоятельства.
Находила…
В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?
Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!
— Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания ‘ещё до поднятия занавеса’.
С первого слова голосом, тоном говорила нам:
— Она много страдала!
И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то всё же признать:
— Заслуживает снисхождения.
Что в те защитительные времена и ‘требовалось доказать’.
Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.