Когда я думаю о М.М. Ковалевском, он представляется мне пышным, массивным, — огромным, — монументом, на котором написано:
— Под сим великолепным памятником покоится Максим Максимович Ковалевский.
Если бы русское освободительное движение произошло тогда, когда а надо было произойти, — 25 лет тому назад, — не только мы, мир бы имел одного из самых могучих, передовых и увлекательных парламентских ораторов.
М.М. Ковалевский стоял бы во главе передовой и могущественной партии.
И трибуны ломились бы от публики в те дни, когда:
— Должен выступить Ковалевский.
Он терпел бы поражения точно так же, как одерживал бы большие победы.
Но всегда прежде всего был бы:
— Увлекателен и блестящ.
Потому что он рожден был хорошим ‘разговорщиком’.
Тогда и теперь…
Знаний, конечно, прибавилось еще больше.
Идеи остались те же.
С годами, конечно, немножко побледнели. С них сошел молодой румянец.
В эти годы мысли не бывают так краснощеки.
Но дело не в этом.
Теперь они выходят у М.М. Ковалевского одетые, конечно, хорошо, — видно, что одевал хороший мастер, — но скромно, в темненьких цветах, несколько:
— По-старушечьи. А прежде!
Какие цвета, какие краски он подбирал для своих идей. Как умел одевать их в слово.
Они выходили у него такие красивые, нарядные, изящные, элегантные, что не увлечься ими было невозможно.
Они улыбались у него, и эта улыбка заставляла так сильно биться сердце.
Он умел делать их очаровательными.
Это было сейчас же после 81-го года1.
Было темно.
Тьма царила в русской жизни.
Беспросветная, беспробудная тьма.
Тьма глухого захолустного городишки в полночь.
Редко где брезжил свет.
Одним из таких маячков светились окна круглого угольного зала Московского университета.
И сама круглая форма этого университетского угла делала его совсем похожим на маяк.
Казалось, что университет поставил маяк и зажег в нем огонь, чтобы светить тем, кто блуждает, теряя надежду, в эту темную, беспросветную, долгую русскую ночь.
В ‘маяке’ заседало статистическое отделение Юридического общества2.
От одного названия станет скучно!
А круглый зал бывал битком набит публикой.
Которая ловила каждое слово Ковалевского.
О чем он говорил?
Об Америке.
Придравшись к случаю.
Тогда о России говорить было трудно.
Но тень Монтескье, изящного и остроумного, носилась в круглом зале ‘маяка’.
И его тонкий профиль улыбался добродушному, полному лицу Максима Максимовича, освещенному ‘невинной улыбкой’ и ироническими огоньками в глазах.
И тень автора ‘Персидских писем’3 говорила ему:
— Мы одной породы. И твои ‘американские’ рассказы сродни моим ‘персидским’ письмам.
И вот теперь Россию можно назвать по имени!
Говоря о России, можно даже не упоминать об Америке.
И М.М. Ковалевский бросился в борьбу со всем жаром долго застоявшегося боевого коня.
Слишком долго застоявшегося…
25 лет прошло.
И каких лет! Разлуки с родиной4.
М.М. Ковалевский начал энергично.
Основал партию5.
Завел газету6.
Повел выборную кампанию.
Был депутатом7.
Но в партии остался он один.
Вряд ли даже кто помнит теперь, как эта партия называлась.
— Партия как называлась? ‘Максим Максимович’. Газета ‘Страна’…
Я чуть не заплакал, прочитав в No 100 начало статьи: ‘В прошлый раз мы говорили’. И выноску: ‘Смотри No 2-й’.
Мне так и представился почтенный ординарный профессор, который в октябре, не торопясь, всходит на кафедру и начинает:
— В прошлый раз мы остановились…
А прошлый раз был до каникул. В апреле!
Чуть не разрыдался, увидев латинскую цитату в десять строк.
В боевой-то газете да по-латыни!
Это лучший способ сберечь в тайне свою мысль!
В газете по-латыни следует печатать секреты, которые вы не хотите, чтобы кто-нибудь знал.
И в совсем безнадежное уныние привела меня ссылка в статье М.М. Ковалевского:
‘См. том IV моего ‘Происхождения современной демократии»8.
Следует предполагать, что читатель, читая на конке газету, моментально скажет кондуктору:
— Остановите! Остановите!
Бросится в Публичную библиотеку:
— Том четвертый ‘Происхождения современной демократии’ Ковалевского.
Подождет часа три, получит книгу, найдет нужное место, осведомится и скажет:
— Ну, слава Богу! Статью понял, и день прошел!
Или что читатель садится читать газету, окруженный ‘происхождениями’.
В Думе…
В поговорку вошло.
Ковалевский поднимается на трибуну.
— Опять про вюртембергскую конституцию!9
Оно, конечно, знать, что такое конституция, необходимо, когда хочешь ее завести.
Судьба благословила нас.
Когда нам нужно учиться конституции, у нас есть такой профессор, как Ковалевский.
Да только благословение-то ее пришло слишком поздно.
Четверть века тому назад!
В какую бы форму, блестящую, увлекательную, облек свою лекцию такой блестящий ‘разговорщик’, как Максим Максимович.
Когда бы у него заискрилась, засверкала даже вюртембергская конституция.
Лекцию прослушали бы, даже не подозревая, что это ‘лекция’.
Теперь, когда он хочет сказать боевую речь, он читает лекцию.
Академически солидную. Академически тяжеловесную.
Чинно тянутся бесконечной вереницей одетые в темненькое мысли.
Словно вдовий дом10 идет на прогулку.
Ужасно увлекательно!
И все сторонятся, чтобы почтительно дать дорогу:
— Пусть проходят!
О, страна долгих расстояний и бесконечных ожиданий!
Какие огни не догорят в твою долгую ночь? Какие цветы не облетят в твою бесконечную осень?
М.М. Ковалевский проводил в своей газете своих кандидатов.
Но, читая их список, казалось, что речь идет о выборах в Английский клуб, а не в парламент.
Все ‘генералы’.
Старая гвардия.
Наполеон с почетом послал бы их в Дом инвалидов11, а не под Аустерлиц драться и разбивать12.
Что ни имя, то славное прошлое.
Но для борьбы, в молодой парламент!
И в этой рекомендации кандидатов:
— Господа, не надо же забывать…
(Словно речь шла о погребении в Пантеоне или о награждении пряжкой за беспорочную службу.)
В этой жалобной рекомендации слышалось сожаление и об их, и о собственной, — не так, как хотелось бы, — прошедшей жизни.
— Вчера праздновали Сретение. Поздравьте Симеонов. Они именинники. И голос М.М. Ковалевского не был услышан тут, так же как не был услышан, когда он основывал партию, когда начал издавать газету, когда говорил о вюртембергской конституции.
В сущности, ‘освободительное движение’ принесло М.М. Ковалевскому одни огорчения.
С ним поступили жестоко и несправедливо.
Его, Ковалевского, освистали в им же созданной ‘Русской освободительной школе’ в Париже, на которую он потратил столько труда и таланта13.
Его подвергли допросу.
— Почему вы объявили, что во Франции вы республиканец, а в России только конституционалист!
И когда человек с седыми волосами объяснил, почему у него седые волосы, его освистали за то, что у него седые волосы. И за то, что ему не 18 лет! Это был, конечно, скандал не для Ковалевского. Это был скандал для свиставших.
Много можно было бы сказать про освистывающих Ковалевского. Не свистуны ли они вообще?
Но царапина, кем бы она ни была сделана, саднит и болит. А к старости даже царапины заживают труднее… Тут небольшое утешение всеобщие уверения:
— Мы почитаем вас. Вы — знамя.
Очень приятно оказаться старым знаменем.
Которое хранят в полковом соборе. Которое выносят в торжественных случаях. Которому воздаются почести. Но которое не носят больше в сражение.
Знаменосцем хотелось бы быть, а не знаменем.
Какая трагедия — быть Ковалевским и увидеть конституцию на 25 лет позднее срока.
Это старость Дон Жуана, к которому пришла Донна Анна, когда он может оказать ей только почтение.
‘Времени непоправимые обиды’.
И эта огромная величина посторонилась.
Пусть жизнь мчится мимо.
Милостивые государи, это последняя сцена из ‘Дворянского гнезда’.
Когда молодежь умчалась в сад и там весело кричит, хохочет. А Лаврецкий один в пустых и печальных комнатах.
Ковалевский сказал себе:
— Что ж, жизнь прошла не так, как я этого заслуживал! Пойду хоть в Государственный совет!
Он ушел и улегся в левом крыле Государственного совета14.
Этого нашего Вестминстерского аббатства15.
Где в правом крыле покоятся былые администраторы, министры.
Г-н Горемыкин рядом с графом Витте.
Как в Вестминстерском аббатстве королева Елизавета лежит рядом с Марией Стюарт, которую она обезглавила.
И где в левом крыле наш маленький ‘poets-corner’, ‘уголок поэтов’16, у которых беспощадное время унесло их мечты, погасило огни, осыпало цветы…
II
Воскресенье — был необыкновенно радостный день для обывателей.
Для обывателей?!
Для граждан!
Граждане ходили гордые.
Чрезвычайно довольные собой.
— Читали?! А?
— Похороны Ковалевского! Каковы?! А?
— Со времен тургеневских похорон ничего подобного!!! А?17
— Весь город! А?
— Три часа одни венки возлагали!!! А?
— Национальные похороны.
Словно какие-то агенты похоронного бюро.
Любящие:
— Похороны по первому разряду.
‘Страна похоронных процессий’.
В этой бесконечно дорогой, но печальной стране всякому выдающемуся человеку трудно жить.
Но приятно умереть.
Вся русская жизнь словно говорит выдающемуся человеку:
— Соблазнись и умри.
А уж мы тебе такие похороны устроим, такие похороны устроим! Одно досадно. Что ты не увидишь. А то бы порадовался.
III
Мы любим свою страну.
— Страну несметных богатств!
И почему-то с гордостью добавляем:
— И неиспользованных!
Мы похожи на хозяина, который показывал бы нам свой дом:
— Полная чаша! Все есть! Чего только у меня нет? Парадные комнаты! Никто не живет! Вот кладовые. Меха. Соболя, шиншиллы, черно-бурые лисицы, голубые песцы, седые бобры. Никто не носит. Моль ест. Стальной шкап. Тут гниют кредитные бумажки. Лежат, выходят из употребления, теряют ценность, превращаются в труху. Всем наградил Господь!
Бесконечные поля. Дремучие леса. Реки, полные рыбных богатств. В земле нефть, уголь, железо, золото.
— На целый мир хватило бы.
И все это, — с гордостью добавляем:
— Не использовано! Но почему же? Почему? Людей нет?
Я думаю, что изо всех богатств в России наименее использованы:
— Людские богатства.
Что наименее мы умеем использовать:
— Людей.
В патриотическом увлечении мы даже преувеличиваем:
— Естественные богатства нашей земли. Почва у нас не так уж хороша.
Чернозем — больше как исключение. Как правило — песок и тощий суглинок.
Торфяные месторождения, правда, хороши. Но в Галиции и в Техасе они не хуже. Наш донецкий, наш домбровский уголь…18 Но лучшим-то углем все-таки остается Кардифф. Рудники Вестфалии, Франции, Швеции, севера Испании не беднее наших.
А крошка Бельгия в этом отношении куда богаче нас. Но людей у нас действительно:
— Залежи.
Страну, которая, — по выражению Герцена, — ‘на сотни лет крепостного права отвечает рождением Пушкина’19:
— Господь благословил людьми.
И изо всех наших ‘природных богатств’ наиболее остаются втуне, наименее использованы у нас:
— Люди.
IV
В Париже на avenue Wagram, в бельэтаже, в салоне покойного И.И. Щукина с 1899 по 1907 год собиралось интересное русское общество.
Сам Иван Иванович Щукин, — один из московских Щукиных, — блестящий дилетант, немножко ученый, немножко литератор, немножко знаток живописи, жил умно, интересно и широко, пока были средства.
Потом, когда жизнь повернулась к нему обратной стороной, он отравился со спокойствием философа-эпикурейца20.
Это был:
‘Критон, младой мудрец, рожденный в рощах Эпикура’21.
Он любил хорошее общество.
Как только появлялся в Париже, проездом, какой-нибудь интересный русский, Иван Иванович предпринимал:
— На него охоту.
Знакомился, привлекал на свой вторник.
В его чудесной квартире собиралось все, что было интересного русского в ‘столице мира’.
Он был:
— Генеральным консулом русской интеллигенции в Париже22.
По вторникам в его гостиной, увешанной ‘старыми испанцами’, в его великолепной библиотеке собиралось необыкновенно разнообразное общество.
Кого тут нельзя было встретить!
В черной сутане иезуит отец Пирлинг, автор изысканий о первом Самозванце23, остроумнейший и злой на язык К.А. Скальковский, Валишевский, русский историк, замечательный тем, что совершенно не умеет писать по-русски24, застенчивый профессор Гамбаров, шумный, громкий, напористый профессор Де Роберти, Онегин, оригинал-старичок, выхлопотавший себе эту фамилию из любви к Пушкину, владелец бесцветного Пушкинского музея… находящегося в Париже25, Мережковский, американка, изучающая русский язык и очень интересующаяся русской литературой.
Голова пойдет кругом!
Богоискатель рассказывал подруге Габриэля Д’Аннунцио о том, как он:
— Боролся с гадом.
‘Гад’ был, вероятно, заползающий в комнату бедный умирающий кузнечик.
Но городской богоискатель, никогда в жизни не видавший кузнечика, принял его всерьез:
— За гада из ада.
И вступил ‘в борьбу’.
С кузнечиком!
В его рассказе это выходит что-то вроде:
— Борьбы Георгия Победоносца с драконом.
Знаменитый испанский художник Золоага что-то горячо доказывает нашему скульптору Судьбинину.
Но Судьбинину ничего не докажешь. Он не признает авторитетов.
— Он Неуважай-Корыто!26 — по определению Щукина.
Тут художники, величественно снисходительные ко всему, что не художник, и без снисхождения презирательные ко всему, что художник. Тут молодые ученые, отправленные в научную командировку, смущающиеся, застенчивые, с любопытными глазами.
Тут люди, занимающие в России видные посты.
Здесь они говорят свободно и — Боже! — как либерально.
Умно и зло высмеивают все, что сами делают в России.
Однажды, в один из вторников, входя в щукинскую гостиную, я услыхал превосходный звучный баритон, с басовым тембром, покрывавший собой весь шум разговоров.
И аппетитный, жизнерадостный, здоровый, умный смех.
В кресле сидел большой тучный человек с лицом, которое я знал куда более молодым.
Его окружали. Он что-то увлекательно рассказывал.
Я имел честь быть представленным:
— Максиму Максимовичу Ковалевскому. Признаюсь, я в этот вторник видел только его.
Обед, — вслед за приемом, — был великолепен, как всегда.
Великолепна barbue la russe27, великолепна руанская утка, превосходно бургундское вино, — Иван Иванович Щукин, немножко историк, немножко писатель, был гастрономом, — и каким!
Но в этот обед все это было не для меня.
Я видел одного М.М. Ковалевского, смотрел на одного М.М. Ковалевского, — и, что б он ни говорил, я слушал, слушал звуки его голоса.
Как слушают песни своей молодости.
Возвращаясь весенним вечером, теплым и очаровательным, по аллее Елисейских Полей, от Триумфальной арки к обелиску, я думал о другой стране, другом городе и других временах.
Я шел словно после встречи с женщиной, которую когда-то очень любил.
И воспоминания наполняли мою душу сладкою и легкою грустью.
Москва.
1882 год.
1881 год кинул темную тень.
И настала ночь. Одна из темнейших ночей.
Ночь реакции.
Тихо было все. Глухо было все.
— Только камни вопияли! — как писал сатирик28. Темно и тихо было в Москве, как ночью в море. Университетское здание выходит на угол Никитской и Моховой закругленным углом.
Это похоже на маяк.
Здесь брезжился среди непроглядной темноты огонек.
Как в маяке.
И на этот огонек шла молодежь.
Шли люди, жаждавшие:
— Живого слова.
Стремились толпами.
Здесь происходили заседания:
— Статистического отделения Юридического общества.