В каком-то провинциальном театре[*] играли ‘Прекрасную Елену’.
[*] — В Орле. А. К.
Это было давно.
Тогда ‘Елену’ ставили с благоговением.
— Последнее слово искусства-с!
Играли не ‘по вымаркам’, — как теперь, а такою:
— Как она вышла из рук своего творца — Оффенбаха.
Запенилось, закипело, заискрилось в оркестре шампанское увертюры. Поднялся занавес.
На ступенях храма стоял Калхас.
Хор на коленях пропел:
— Перед твоим, Юпитер, а-а-алтарём!
И одна за другой стали подходить ‘приносительницы’.
Каждая с маленьким ‘соло’.
В четыре строчки.
Всё цветы, цветы, цветы.
Существенное изменение было одно.
К храму подошла молоденькая девушка.
Небольшая, хорошенькая, со смеющимися глазами.
Сделала реверанс.
И маленьким голоском, несколько в нос, спела:
И вот моя корзина:
Она из тростника,
В ней фунта два малины
И ножка индюка.
Затем другие приносительницы.
Все с цветами, с цветами, с цветами.
И только тогда Калхас воскликнул.
С отчаянием:
— Цветы, цветы, — слишком много цветов!
Эта дебютантка ‘с корзиночкой’ была Марья Гавриловна.
Великая русская артистка.
Савина.
Как из маленькой провинциальной актрисы она сделалась ‘одним из первых лиц в России’, — интересная повесть.
Повесть о русской женщине.
* * *
Мне рассказывал один старый актёр, большой приятель Марьи Гавриловны.
— ‘Самое забавное, что она долго не играет. Давно! Недели полторы — две.
Репертуар так сложится, что Савина полторы — две недели не занята.
Я получаю записку:
— ‘Зайдите!’
И застаю Марью Гавриловну в кресле, — унылая, глаза погасли. Кислая. ‘В мерехлюндии’.
— Скажите. Вы знаете провинцию. Возьмут меня в провинцию?
— Отчего же! Возьмут!
— Сколько мне могли бы дать?
— Рублей сто, думаю, дадут. Может быть, полтораста. Полубенефис…
— Вы все смеётесь, а я говорю серьёзно!
— Да что же мне, плакать, что ли, если вы на себя бог знает, что напускаете!
— Ничего не напускаю. Меня не занимают. Я не нужна. Может быть, действительно я больше не могу играть. Я не актриса!
Однажды я получаю от неё приглашение на масленице, на блины.
— ‘Блины в половине первого ночи’.
Раньше нельзя.
Марья Гавриловна занята утром и вечером.
Отправляюсь с одним приятелем.
— Зачем эти блины? Я думаю, ей не того, она измучена.
Она?
Мы, приглашённые, собираемся раньше. Марья Гавриловна ещё не приехала.
Сидим в гостиной.
Звонок, — и влетает. Не входит, а влетает Марья Гавриловна.
— Блины! Блины! Я страшно голодна. Скорей, скорей в столовую! Блины не ждут!
Она ест, с великолепнейшим аппетитом, без пауз, подливает нам шампанского.
Рассказывает о сегодняшнем спектакле, словно она играла в первый раз в жизни.
Ей 20 лет!
Болтает, острит, хохочет’.
На своих фотографиях М. Г. Савина пишет:
— ‘Сцена — моя жизнь’.
Когда у неё просят автограф, — она пишет:
— Сцена — моя жизнь.
Это — ‘красивый жест’.
Выражающий красивую правду.
Глубокую, истинную правду.
* * *
В тех пьесах, где М. Г. Савиной приходится говорить по-французски, она произносит так, как могла бы произносить артистка ‘Французской комедии’.
По рождению она не принадлежит к той среде, где у детей:
— Первый язык — французский[*].
[*] — Девичья фамилия Савиной — Подраменцова. Её отец был учитель рисования. А. К.
Она не училась в тех учебных заведениях:
— Где если чему и учат, — то французскому.
Откуда же у неё взялся такой удивительный французский язык?
Один из артистов Александрийского театра открыл мне тайну.
При Александре III в Гатчине каждую зиму устраивался придворный спектакль.
Играли все труппы императорских театров.
Акт из оперы. Акт из балета. Одноактная французская пьеса в исполнении труппы Михайловского театра и одноактная русская — с александринскими актёрами.
На спектакле присутствовала царская семья, приближённые, сановники и дипломатический корпус.
Дипломатический корпус не понимает по-русски.
И потому покойному В. А. Крылову заказывалась специальная пьеса для гатчинского спектакля.
Пьеса должна была быть ‘из жизни высшего общества’.
Высшее общество у нас говорит сразу на двух языках: по-русски и по-французски.
Это давало возможность и пьесу написать на двух языках сразу.
Действующие лица так перемешивали русские фразы с французскими, что ни звука не понимавший по-русски дипломат мог следить за пьесой и понимал всё только по одним французским фразам.
М. Г. Савиной приходилось играть пред ‘высшим светом’.
‘Публикой Михайловского театра’, предубеждённой против Александринского:
— Театр не для нас!
Надо было играть пред дамами высшего света даму высшего света.
Это не то, что играть ‘гранд-дам’ перед скромным рецензентом, который на слово верит:
— Гранддамисто!
Русской артистке приходилось на сцене говорить по-французски сейчас же вслед за французскими артистами.
Могла ли М. Г. Савина:
— Посрамить актрису Александринского театра!
Малейший недостаток произношения, — вы чувствуете какую бы жалость это вызвало у этого общества.
И не посрамила.
— Но как?
— А очень просто.
Взяла себе гувернантку. И год, целый год, каждый день утром, вечером, каждую свободную минуту занималась с гувернанткой, как школьница, как маленькая девочка.
Потихоньку.
Год. Для одного спектакля в год.
Когда я узнал это, меня, — да и вас, может быть, — изумил этот удивительный:
— Труд[*].
[*] — Эта версия об изучении Савиной французского языка, если и соответствует действительности, то лишь в весьма малой части. Может быть, у Савиной и была учительница французского языка, но основным учителем этого языка был Никита Всеволожский, её второй муж. И уже если Савина так прилежно изучала французский язык, то не для одного спектакля в год, а для того, чтобы ‘tenirtЙte‘ своему мужу, любимцу петербургских салонов. Всеволожская, не знающая по-французски, была бы, действительно, ‘мезальянсом’. А. К.
* * *
35 лет она состоит ‘любимицей’ публики. Участие её в пьесе всегда:
— Уже половина успеха.
Её бенефисы всегда проходили с массой подношений, цветов, с восторженными овациями. Её двадцатипятилетний юбилей был невиданным, неслыханным триумфом:
— Русской актрисы.
Но Петербург — город чиновников.
А для чиновника мечта — чтобы кто-нибудь сверзился.
Из высоко стоящих.
Особенно, если его лично это не касается. Кто-нибудь:
— Из постороннего ведомства.
М. Г. Савина тоже занимает высокий пост в театре.
И Петербург всегда ‘предвкушал’ её ‘отставку’, как он предвкушает отставку П. А. Столыпина, как будет предвкушать отставку его преемника, кто бы он ни был.
Вряд ли особенно весёлые минуты переживала Марья Гавриловна в этой тридцатипятилетней борьбе за власть.
За власть таланта.
Но вот наступал день.
День её Аустерлица и Ватерлоо.
Попадалась настоящая пьеса.
С настоящей ролью.
В которой есть, где развернуться.
Я не знаю, — что делала с собой Марья Гавриловна.
Но она играла так, — гром аплодисментов, буря, треск.
Всё шло насмарку:
— Нет, Марья Гавриловна всё-таки остаётся одна.
Я помню самый отчаянный из таких Аустерлицев.
Петербург особенно ждал ‘отставки’ от звания:
— Первой актрисы.
Как раз ни пьес, ни ролей, где можно бы дать публике ‘генеральное сражение’.
— И вдруг переделка ‘Идиота’ Достоевского.
Как она сыграла Настасью Филипповну!
Что было в театре. Что было в публике.
Даже наименее расположенные критики, которым ‘надоело’:
— Всё Марья Гавриловна, да Марья Гавриловна, одна Марья Гавриловна!
Должны были признать:
Настасья Филипповна Савиной — это картина масляными красками. Все остальные пишут только акварели.
* * *
Когда на её двадцатипятилетнем юбилее овации, триумф достигли небывалого, неслыханного апогея, — Марья Гавриловна подошла к рампе и сделала знак, что желает говорить.
Тогда ещё говорить у нас не умели.
Стало жутко.
Всё стихло.
Марья Гавриловна сказала одну фразу:
— Во всём свете, быть может, найдутся люди счастливее меня, — но во всей России самый счастливый человек сегодня — я.
И гром аплодисментов покрыл эту умную и красивую фразу.
На первом актёрском съезде выступила М. Г. Савина.
‘Премьерша’ казённой сцены.
Вы знаете, что провинциальные актёры не особенно-то любят ‘казённых’, да ещё премьеров.
И многие премьеры не решались выступить.
Савина начала эпизодом.
Однажды она играла в какой-то ‘бытовой’ пьесе. Загримированная, одетая бабой, она ждала за кулисами своего выхода.
Пожарный, увидев около бабу в панёве, спросил:
— Ты какой губернии?
Савина улыбнулась:
— Тульской.
И у пожарного, — откуда-то из Тульской губернии закинутого в Петербург, — по лицу расплылась радостная улыбка.
— Мы земляки!
И, обращаясь к провинциальным актёрам, когда-то провинциальная актриса Савина сказала, — она, создавшая ‘общество вспомоществования нуждающимся сценическим деятелям’, она, создавшая ‘русское театральное общество’, — с искренностью сказала:
— Мы земляки!
Какой изящный ум!
* * *
Да спасёт меня бог от мысли в каких-нибудь 200—300 строках описывать такое большое и исключительное явление русской жизни, как:
— Марья Гавриловна.
Я только наметил четыре элемента:
— Любовь к своему делу, талант, труд и ум.
М. Г. Савина художница русской женщины.
От Акулины во ‘Власти тьмы’ до старой барыни в ‘Холопах’, от девочки ‘Дикарки’ до Наталии Петровны в ‘Месяце в деревне’ — в созданиях Савиной, как брильянт всеми гранями, сверкает русская женщина.
Баба, помещица, аристократка, купчиха, мещанка, актриса, смешная, жалкая, страшная, трогательная, любящая мать, жена, любовница, подросток, старуха, разгульная, религиозная, — русская женщина на всех ступенях, при всех поворотах судьбы, во всяких моментах её трудной жизни.
* * *
Савина с поездкой была в Полтаве.
Летом.
После спектакля вся труппа ужинала в клубе.
На террасе, сплошь увитой диким виноградом.
А внизу, на садовой дорожке, ужинали два каких-то туземных помещика.
Не подозревая, что около, за перегородкой, близ дикого винограда, — Савина.
Один — натура восторженная.
Другой — сумрачная.
Один всё восторгался.
— Нет, ты обратил внимание, как она провела эту сцену? А? Удивительно! А как она вот эту сцену провела! Удивительно? А вот это слово сказала?!
Другой ел молча.
Наконец, не выдержал и рассердился:
— Не понимаю, чему ты удивляешься! На то она и Савина, чтобы играть хорошо.
Даже ещё, кажется, чуть ли не прибавил:
— Чёрт её возьми совсем!
Более лестной русской рецензии Савина не получала.
Что такое:
— Драматическое искусство?
Искусство притворяться.
Иван Иванович притворяется, что он не Иван Иванович, а принц Гамлет. И чем он лучше притворяется, тем он лучше актёр.
Ему помогает в этом:
— Костюм…
Четыре разных костюма в вечер.
Четыре художественных грима в вечер.
У Савиной в каждой роли совсем иные движения.
Старая княжна, Акулина, Наталья Петровна, ‘дикарка’ Варя — ни одним жестом не напоминают, что их изображает одно и то же лицо.
За своими движениями можно следить.
Четыре разных голоса!
Сухой, стучащий, словно клюка об пол, голос старой княжны.
Грубый, глухой, которым говорит тупая душа, голос бабы Акулины.
Переливчатый, полный тончайших интонаций, ‘интеллигентный’ голос тургеневской дамы.
И юный, звонкий, озорной голос Вари, словно молодое вино бродит и звенит лопающимися пузырьками.
Можно менять голос[*].
[*] — Дорошевич тут явно увлекается, и выдаёт за объективный факт своё впечатление. Савина не меняла голоса — и ни один крупный актёр не меняет голоса — да и хотела бы, не смогла бы, потому что голос Савиной был крайне неблагодарный инструмент. То, что было очарованием её интонаций и варианты тона Дорошевич принял за изменение голоса. Эта ошибка только подтверждает верную мысль о силе художественного ‘наваждения’. А. К.
Это всё внешнее можно менять.
Но глаза?
Нет, в глаза уж глядит душа.
Утомлённые, мёртвые, глаза старой фрейлины.
Тяжёлый, тупой, как у глухих бывает, взгляд Акулины.
Глаза — море в солнечный день, каждое мгновение меняющее блеск, всё отражающее, — облачко ли набежало, лучом ли ударило, — глаза Настасьи Петровны.
И детские глаза Вари, в которые глядит душа ребёнка.