Люсьен Левен (Красное и белое), Стендаль, Год: 1856

Время на прочтение: 351 минут(ы)

Стендаль

Люсьен Левен

(Красное и белое)

Перевод Б. Лифшица
Стендаль. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 2
Библиотека ‘Огонек’
М., ‘Правда’, 1978

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Благосклонный читатель!
Приезжая в Париж, мне приходится делать над собой большие усилия, чтобы не позволить себе личного выпада. Не потому, что я недолюбливаю сатиру, а потому, что, направляя взор читателя на смешную фигуру какого-нибудь министра, я тем самым лишаю читательское сердце способности относиться к остальным персонажам с тем интересом, который мне хочется ему внушить.
Таким образом, столь занимательная вещь, как личная сатира, к несчастью, не годится при изложении повести. Читатель весь поглощен сравнением моего портрета с хорошо ему известным, смешным или даже отвратительным оригиналом. Он видит его грязным и гнусным, каким его изобразит история.
Сатирическое изображение реальных личностей восхитительно, когда оно правдиво и свободно от преувеличений, а между тем все, кого вот уже двадцать лет мы видим перед собой, способны отбить охоту заниматься ими. ‘Какая глупость,— говорит Монтескье,— клеветать на инквизицию!’ В наши дни он сказал бы: ‘Можно ли представить себе еще большую любовь к деньгам, большую боязнь потерять свое место и большую готовность сделать что угодно, лишь бы угадать прихоти хозяина, составляющие основу всех лицемерных речей тех, кто урывает на свою долю свыше пятидесяти тысяч из государственного бюджета!’
Я держусь того мнения, что с частной жизни человека, расходующего свыше пятидесяти тысяч франков, должно быть сорвано покрывало тайны.
Однако сатирическое изображение этих баловней государственного бюджета не входит в мою задачу. Уксус — сам по себе вещь превосходная, но в соединении со сливками испортит любое блюдо. Я сделал поэтому все, что было в моей власти, чтобы вы, благосклонный читатель, не могли узнать одного из современных министров, пожелавшего причинить неприятности Люсьену. Какое удовольствие испытали бы вы, убедившись на ряде фактов, что этот министр — вор, смертельно боящийся потерять свое место и каждое слово которого — сплошная фальшь? Эти люди хороши только для своего наследника. Так как они никогда не позволили себе ни малейшего непосредственного порыва, зрелище их души внушило бы вам, благосклонный читатель, только отвращение, тем более, если бы я имел несчастье дать вам разгадать слащаво-гнусные черты, прикрывавшие эту пошлую душу.
Хватит с вас того, что мы видим этих людей, когда по утрам приходим к ним с каким-нибудь ходатайством.
Non ragioniam di lor, ma guarda e passa {Они не стоят слов: взгляни — и мимо! (Данте, ‘Божественная комедия’, ‘Ад’, III, 51.)}.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

— Я не хочу злоупотреблять положением отца, чтобы связывать вашу волю, будьте свободны, мой сын,— так говорил, сидя в великолепном кресле перед ярко пылающим камином, с веселым видом г-н Левен-отец, богатый, уже пожилой банкир, обращаясь к сыну, Люсьену Левену, нашему герою.
Кабинет, где происходил разговор между отцом и сыном, был лишь недавно с величайшей роскошью обставлен по рисункам самого г-на Левена. В новую меблировку он включил три-четыре отличные гравюры, появившиеся за последний год во Франции и Италии, и великолепную, только что приобретенную им картину романской школы. Белого мрамора камин, на который опирался Люсьен, был изваян в Риме, в мастерской Тенерани, а зеркало над ним, в восемь футов вышины и шесть ширины, фигурировало на выставке 183* года как образец безупречной работы. Насколько все это было роскошнее жалкой гостиной в Нанси, в которой Люсьен пережил столько тревог! Несмотря на глубокую скорбь Люсьена, его тщеславная душа парижанина не оставалась нечувствительной к этой разнице. Он уже не был в варварском краю, он снова находился на лоне родины.
— Друг мой,— сказал г-н Левен,— термометр поднимается слишком быстро, не откажите в любезности нажать кнопку вентилятора номер два… там, за камином. Отлично.
Так вот, я ни в какой мере не желаю злоупотреблять званием отца в целях ограничения вашей свободы. Поступайте во всем, как вам заблагорассудится.
У Люсьена, который стоял, опершись на камин, был мрачный, взволнованный, трагический вид — словом, тот вид, какой мы встречаем в трагедии у первого любовника, несчастного в любви. Он с явно мучительным усилием старался избавиться от этого горестно-угрюмого вида и изобразить на своем лице почтение и искреннейшую сыновнюю любовь — чувства, занимавшие немалое место в его сердце. Но ужасное состояние, в котором он находился с последнего вечера, проведенного в Нанси, придавало его физиономии светского человека выражение молодого разбойника, представшего перед судом.
— Ваша мать утверждает,— продолжал г-н Левен,— что вы не хотите вернуться в Нанси. Не возвращайтесь в провинцию: упаси меня бог выступать в роли тирана. Почему бы вам не натворить безрассудств и даже глупостей? Однако есть одна, но только единственная глупость, которой я воспротивился бы, ибо она влечет за собою ряд последствий: это женитьба. Но у вас есть возможность убеждать меня со всем должным почтением… и из-за этого я с вами не рассорюсь. Мы рассмотрим это дело, мой друг, за обедом.
— Но, отец,— возразил Люсьен, очнувшись от глубокого раздумья,— речь идет совсем не о женитьбе.
— Ну что же, если вы не думаете о женитьбе, о ней подумаю я. Поразмыслите-ка вот над чем: я могу женить вас на богатой девушке, которая ничуть не глупее бедной, а ведь весьма возможно, что после моей смерти вам достанется весьма скромное наследство. Здесь народ до того глуп, что, имея эполеты, обладатель ограниченного состояния может не опасаться за свое самолюбие. Под мундиром бедность — только бедность, это не бог весть какое несчастье, ее не презирают. Но ты сам в этом убедишься,— вдруг переменил тон г-н Левен,— когда увидишь все собственными глазами… Итак, бравый корнет, вы больше не хотите военной службы?
— Раз вы так добры, что обсуждаете со мною этот вопрос, а не приказываете мне, извольте: я больше не хочу военной службы в мирное время, не хочу проводить вечера, играя на бильярде и напиваясь в кафе, где с плохо вытертого мраморного столика я не имею права брать ни одну газету, кроме ‘Journal de Paris’. Когда три офицера прогуливаются вместе, по меньшей мере один из них является шпионом, выслеживающим образ мыслей двух других. Полковник, в прежнее время бесстрашный солдат, теперь под эгидой партии умеренных превратился в гнусного полицейского комиссара.
Господям Левен невольно улыбнулся. Люсьен понял его и поспешил добавить:
— У меня и в мыслях не было обмануть такого зоркого человека, как вы, я никогда не помышлял об этом верьте мне, отец. Но надо же было с чего-нибудь начать свое повествование.
Словом, если вы разрешите, я оставлю военную службу, по мотивам, не блещущим особой рассудительностью. Тем не менее с моей стороны этот шаг разумный. Я умею владеть пикой и командовать полусотней людей, владеющих пикой, я умею сносно уживаться с тридцатью пятью сослуживцами, из которых пять-шесть человек строчат полицейские доносы. Словом, я знаю военное дело. Если вспыхнет война, и война настоящая, в которой главнокомандующий не предаст своей армии, и если мой образ мыслей будет тот же, что теперь, я попрошу у вас разрешения принять участие в одной-двух кампаниях. На мой взгляд, война не может затянуться на большой срок, если главнокомандующий хоть немного похож на Вашингтона. Если же это только искусный и отважный грабитель, вроде С., я опять выйду в отставку.
— А! Так вот в чем заключается ваша политика! — насмешливо возразил отец.— Черт возьми! Высокая добродетель! Но политика — дело затяжное. Чего хотите вы для себя лично?
— Жить в Париже или поехать куда-нибудь далеко, в Америку, в Китай…
— Принимая во внимание мой возраст и возраст вашей матери, остановим наш выбор на Париже. Если бы я был волшебником Мерлином и если бы вам достаточно было вымолвить одно лишь слово, чтобы устроить материальную сторону своей жизни, чего просили бы вы у меня? Хотели бы вы служить в моей конторе или быть чиновником личной канцелярии министра, который вскоре будет иметь большое влияние на судьбы Франции, словом, господина де Веза? Завтра он может быть назначен министром внутренних дел.
— Господин де Вез? Пэр Франции, обладающий таким административным талантом, этот великий труженик?
— Он самый,— подтвердил г-н Левей, смеясь и удивляясь столько же возвышенности стремлений, сколько глупости своего сына.
— Я не так уж люблю деньги, чтобы поступить на службу в контору,— ответил Люсьен.— Я слишком мало думаю о металле, я никогда остро и подолгу не чувствовал его отсутствия. Мне несвойствен вечный страх перед нуждой, который помог бы мне преодолевать отвращение ко многому на свете. Боюсь, как бы мне вторично не пришлось проявить недостаток твердости, если я остановлю свой выбор на конторе.
— А если после моей смерти вы окажетесь бедняком?
— Сравнительно с тем, что я тратил в Нанси, сейчас я богат, почему бы этому не длиться еще долго?
— Потому что шестьдесят пять лет не двадцать четыре года…
— Но эта разница…
Голос Люсьена стал глуше.
— Не надо фраз! Призываю вас, сударь, успокойтесь. Политика и чувство равно удаляют от насущных вопросов дня, речь идет о вас, и на этот вопрос мы ищем ответа.

Он будет богом иль чурбаном?

Контора вам не по вкусу, и вы предпочитаете личную канцелярию графа де Веза?
— Да, отец.
— Но тут возникают большие трудности: сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом, чтобы занимать такую должность?
Люсьен вздрогнул, отец взглянул на него с тем же веселым и в то же время серьезным видом. После некоторой паузы г-н Левен продолжал:
— Да, господин корнет, сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом? Захотите ли вы стать обличителем зла в качестве молодого республиканца, стремящегося переделать французов, чтобы создать из них ангелов? That is the question {Вот в чем вопрос (англ.).}, и на этот вопрос вы ответите мне сегодня вечером, после оперы, ибо (это секрет!) почему бы в данный момент не случиться министерскому кризису? Разве министерство финансов и военное министерство не перессорились между собою уже двадцать раз? Я замешан в их распрю, сегодня и завтра я еще могу, а послезавтра уже не буду в состоянии пристроить вас блестящим образом. Не скрою от вас, что матери будут видеть в вас желанного жениха для своих дочерей, словом, вам обеспечено, как говорят дураки, почетнейшее положение, но будете ли вы в достаточной мере плутом, чтобы с честью занимать его?
Подумайте, в какой мере вы чувствуете себя способным быть плутом, то есть быть помощником в небольшом плутовстве? Ибо за последние четыре года никто уже не помышляет о кровопролитии…
— Так же, как и о присвоении денег,— перебил его Люсьен.
Бедного народа,— в свою очередь, перебил его с сострадательным видом г-н Левен,— или об использовании их несколько иным образом, нежели использовал бы их он сам,— прибавил он тем же тоном.— Но народ туповат, а его представители глуповаты и притом крупно заинтересованы…
— Кем же вы хотели бы, чтобы я был? — простодушно спросил Люсьен.
— Плутом,— ответил отец,— то есть политическим деятелем типа Мартиньяка, я не скажу — Талейрана. В ваши годы и в ваших газетах это называется быть плутом. Через десять лет вы узнаете, что Кольбер, Сюлли, кардинал де Ришелье — словом, любой политический деятель, то есть человек, управляющий людьми, поднимался по меньшей мере на ту первую ступень плутовства, на которой я хочу вас видеть. Не следуйте примеру N., который, будучи назначен генеральным секретарем полиции, через две недели подал в отставку, потому что его должность показалась ему слишком гнусной, правда, в то время жандармы, которым было поручено конвоировать Фротте из дому до тюрьмы, застрелили его, причем, еще не тронувшись с места, жандармы знали, что он попытается бежать и что они будут вынуждены убить его.
— Черт возьми! — вырвалось у Люсьена.
— Да. Префект С., этот славный человек, префект Труа и мой приятель, которого вы, быть может, помните, седой мужчина пяти футов шести дюймов росту, в Планси…
— Да, отлично помню. Моя мать предоставляла ему в замке прекрасную угловую комнату со стенами, обитыми красным шелком.
— Совершенно верно. Так вот, он потерял свою префектуру на севере, в Кане или где-то там поблизости, потому что не пожелал быть в должной мере плутом, и я весьма одобрил его, дело Фротте довел до конца другой. Ах, черт возьми, мой юный друг, как говорят благородные отцы, вы удивлены?
— Удивился бы и меньшему, как часто отвечает первый любовник,— промолвил Люсьен.— Я считал, что только иезуиты да Реставрация…
— Верьте, мой друг, лишь тому, что увидите собственными глазами, и вы будете умнее. Теперь, благодаря проклятой свободе печати,— смеясь, сказал г-н Левен,— уж невозможно обращаться с людьми так, как поступили с Фротте. В наши дни самые мрачные сцены разыгрываются лишь на фоне потери денег или места.
— Или нескольких месяцев предварительного заключения.
— Превосходно. Сегодня вечером вы дадите мне решительный ответ, ясный, в особенности без сентиментальных фраз. Завтра, быть может, я не сумею ничем быть полезным своему сыну.
Слова эти были сказаны благородным и вместе с тем прочувствованным тоном, как их произнес бы великий актер Монвель.
— Кстати,— сказал г-н Левен, возвратившись,— вы, разумеется, знаете, что, не будь вашего отца, вы сидели бы в Аббатстве. Я написал генералу Д. и поставил его в известность, что послал за вами нарочного, так как ваша мать опасно заболела. Сейчас я поеду в военное министерство, чтобы командир полка получил помеченное задним числом предписание о вашем отпуске. Напишите ему от себя и постарайтесь любезно польстить ему.
— Я только собирался поговорить с вами насчет Аббатства. Я думал, что все сведется к двухдневному аресту, а там я подам в отставку…
— Никакой отставки, мой друг! В отставку уходят одни лишь дураки. Я настаиваю на том, чтобы вы всю жизнь были молодым военным и светским человеком, ушедшим в политику,— истинной потерей для армии, как пишут в ‘Dbats’.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Категорический, решительный ответ, которого от него требовал отец, отвлек Люсьена от скорбных мыслей и оказался для него первым утешением. Во время путешествия из Нанси в Париж он не думал ни о чем, он просто избегал боли, и физическое движение вытесняло в нем движения душевные. С момента своего приезда в Париж он чувствовал отвращение к самому себе и ко всему на свете. Разговаривать с кем-нибудь было для него мукой, ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы час кряду поддерживать беседу с матерью.
Как только он оставался один, он либо погружался в мрачное раздумье, в беспредельный океан душераздирающих чувств, либо, поразмыслив немного, твердил себе: ‘Я большой дурак, я великий глупец! Я уважал то, чего уважать нельзя,— сердце женщины,— и, страстно желая завладеть им, не сумел этого добиться. Надо или расстаться с жизнью, или в корне исправиться’.
В другие минуты, когда в нем брало верх какое-то странное умиление, он думал: ‘Быть может, я добился бы его, если бы не жестокое признание, которое ей предстояло сделать: ‘Меня любил другой, и я…’
Ибо были дни, когда она меня действительно любила. Если бы не тягостное положение, в котором она находилась, она сказала бы мне: ‘Ну да, я вас люблю’,— но тут же ей пришлось бы добавить: ‘Мое теперешнее состояние…’ Ибо она не лишена чести, я в этом уверен… Она мало знает меня: это признание не уничтожило бы во мне странного чувства, которое я к ней питаю. Я всегда стыдился его, но оно неизменно владело мною.
Она проявила слабость, а сам-то я разве безупречен? Но к чему обманывать самого себя,— с горькой улыбкой перебивал он ход собственных мыслей,— к чему говорить языком рассудка? Если бы я и нашел в ней способные смутить меня недостатки — больше того: позорные пороки! — я был бы жестоко сражен, но не перестал бы ее любить. Что теперь для меня жизнь? Бесконечная пытка. Где найти наслаждение, где найти хотя бы убежище от скорби?’
Это мрачное чувство в конце концов заглушало все остальные: он представлял себе всякие жизненные положения, путешествия, пребывание в Париже, огромное богатство, власть — и все внушало ему неодолимое отвращение. Человек, завязывавший с ним разговор, казался ему докучнее всех.
Одно только способно было извлечь его из состояния глубокого бездействия и заставить работать его мысль: воспоминание о том, что произошло в Нанси. Он вздрагивал, встречая на географической карте название этого маленького городка, оно преследовало его на страницах газет. Все полки, возвращавшиеся из Люневиля, очевидно, должны были проходить через Нанси. Слово ‘Нанси’ неизменно вызывало в нем мысль: ‘Она не могла решиться сказать мне: ‘У меня есть большая тайна, которую я не в силах вам доверить… Но, оставив это в стороне, я люблю вас, и только вас!’ В самом деле, я нередко замечал, что она была погружена в глубокую печаль, это состояние казалось мне необычным, необъяснимым… А что, если вернуться в Нанси и кинуться к ее ногам?.. И просить у нее прощения за то, что она наставила мне рога!’ — предательски договаривал живший в его душе Мефистофель.
После того как Люсьен вышел из отцовского кабинета, эти мысли овладели его сердцем с большею силой, чем когда-либо.
‘И мне надо до завтрашнего утра,— с ужасом подумал он,— принять решение, надо довериться самому себе!.. Есть ли на свете другое существо, с чьим мнением я так мало считался бы?’
Он был чрезвычайно несчастен, в основе всех его рассуждений лежала сумасшедшая мысль: ‘К чему в третий раз выбирать профессию? На что же я способен, если у меня не хватило умения понравиться госпоже де Шастеле? Обладая такой душой, как моя, слабой и в то же время ничем не удовлетворенной, самое лучшее сделаться траппистом’.
Самое смешное было то, что все друзья г-жи Левен поздравляли ее с великолепной манерой держаться, приобретенной ее сыном. ‘Теперь это зрелый мужчина,— говорили со всех сторон,— человек, способный удовлетворить честолюбие любой матери’. При своем отвращении к людям Люсьен был далек от того, чтобы дать им заглянуть в его душу, он отвечал на их вопросы лишь искусно закругленными общими фразами.
Страдая от необходимости дать вечером решительный ответ, он пошел пообедать один, ибо дома надо было поддерживать общий разговор и быть любезным или сыпать колкими остротами, обычно не щадившими никого.
После обеда Люсьен побрел куда глаза глядят, по бульвару, затем свернул в одну из поперечных улиц: он боялся встретить на бульваре кого-нибудь из приятелей, а между тем каждая минута была ему дорога и могла подсказать нужный ответ.
Проходя по улице, он машинально вошел в слабо освещенную читальню, где рассчитывал застать мало посетителей.
Лакей сдавал книгу библиотекарше. Люсьен нашел, что девушка прелестно одета и грациозна (он ведь только что вернулся из провинции). Он наудачу раскрыл книгу, это был скучный моралист, разделивший свое произведение на части в виде разрозненных характеристик, как это делал Вовенарг.

ЭДГАР, ИЛИ ДВАДЦАТИЛЕТНИЙ ПАРИЖАНИН

Что представляет собою молодой человек, не знающий людей, живший до сих пор лишь с людьми, хорошо воспитанными или подчиненными ему, либо с людьми, чьих интересов он не затрагивал? Единственной порукой того, что Эдгар — человек достойный, служат великолепные обещания, данные им самому себе.
Эдгар получил самое изысканное воспитание: он ездит верхом, восхитительно правит кабриолетом, он, если вам угодно, обладает всеми знаниями Лагранжа, всеми доблестями Лафайета. Что нужды? Он не испытал на себе воздействия других лиц, он не уверен ни в чем: ни в окружающих, ни тем более в самом себе. В лучшем случае он только блистательное ‘возможно’. Что знает он по существу? Верховую езду, потому что лошадь его плохо выезжена и сбрасывает его на землю при первом неверном движении? Чем благовоспитаннее окружающая его среда, тем менее она похожа на его лошадь, тем меньше стоит он сам.
Если же он упускает быстролетящие годы, от восемнадцати до тридцати лет, не вступив ни разу, как говорит Монтень, в борьбу с нуждою, он уже перестает быть подававшим надежды ‘возможно’: общественное мнение отбрасывает его на проторенную дорогу, по которой шествуют заурядные люди. Оно перестает следить за ним, оно видит в нем самое обыкновенное существо, примечательное только числом тысячефранковых билетов, которые кладут фермеры на его письменный стол. Я, философ, не обращаю внимания на стол, гнущийся под тяжестью денежных пачек, я смотрю на человека, который их пересчитывает. Я вижу в нем поблекшее, скучающее существо, которое его глупость побуждает сделаться фанатиком какой-нибудь партии, фанатиком Оперы-буфф и Россини, фанатиком ‘золотой середины’, приходящим в восторг от большого количества убитых на лионских набережных, фанатиком Генриха V, твердящим, что Николай даст ему двести тысяч солдат и четыреста миллионов взаймы. Какое мне до этого дело? Какое дело до этого людям? Эдгар, опустившись по собственной воле, теперь всего-навсего лишь глупец.
Если он ходит к мессе, если он заставляет умолкать вокруг него всякий веселый разговор, любую шутку на любую тему, если он раздает милостыню кому следует, то когда ему будет пятьдесят лет, всякого рода шарлатаны, начиная с Института и кончая архиепископской кафедрой, провозгласят, что он обладает всеми добродетелями. В итоге они, быть может, добьются избрания его одним из двенадцати парижских мэров. В конце концов он оснует больницу. Requiescat in pace {Да почиет в мире (лат.).}. Кола жил, Кола умер.
Люсьен два-три раза перечитывал каждую фразу, вдумываясь в ее смысл и значение. Его мрачное раздумье привлекло к нему внимание читателей ‘Journal du soir’, он это заметил, с досадой расплатился и вышел. Он стал прогуливаться по площади Бово, перед читальней.
— Я буду плутом! — внезапно воскликнул он: С четверть часа он мысленно испытывал свою решимость, затем подозвал кабриолет и помчался в Оперу.
— Я вас искал,— сказал ему отец, который бродил по фойе.
Они быстро поднялись в ложу г-на Левена, там были три девицы и Раймонда в костюме сильфиды.
— They cannot understand {Они не могут понять (англ.).}. Они не поймут ни слова из нашего разговора, так что нам нечего стесняться.
— Господа, мы читаем в ваших глазах,— сказала мадмуазель Раймонда,— вещи, слишком серьезные для нас, мы уходим на сцену. Будьте счастливы, если можете, без нас.
— Так как же? Чувствуете ли вы в себе достаточно душевной низости, чтобы вступить на поприще почестей?
— Я буду откровенен с вами, отец. Ваша бесконечная снисходительность удивляет меня и увеличивает мою признательность и уважение к вам. В результате несчастий, о которых я не могу говорить даже с родным отцом, я испытываю отвращение к самому себе и ко всему на свете. Как тут выбирать то или иное поприще? Все мне одинаково безразлично и, могу сказать, все одинаково противно. Единственное положение, в котором я чувствовал бы себя хорошо, это прежде всего положение умирающего на больничной койке, затем, пожалуй, положение дикаря, вынужденного добывать себе ежедневное пропитание рыбной ловлей или охотой.
В этом нет ничего хорошего и почетного для двадцатичетырехлетнего мужчины, и потому я не признаюсь в этом никому…
— Как? Даже вашей матери?
— Ее утешения только увеличивали бы мою муку: ей было бы слишком больно видеть меня в столь плачевном состоянии.
Себялюбию г-на Левена польстила мысль, под влиянием которой он почувствовал еще большую привязанность к сыну: ‘У него,— подумал он,— есть тайны от матери, которых он не скрывает от меня’.
— Если ко мне вернется утраченный интерес к внешнему миру, возможно, что я буду весьма смущен требованиями, которые предъявит ко мне избранная мною должность. Поэтому мне, пожалуй, следовало бы взять место в вашей конторе, которое я мог бы, не вызвав ничьего негодования, оставить когда угодно.
— Мне необходимо предоставить вам более важную должность: вы окажетесь полезнее для меня в качестве секретаря министра внутренних дел, чем в роли заведующего корреспонденцией моей конторы. В моей конторе ваши таланты светского человека пропали бы жаром.
Впервые со дня своего несчастья Люсьен проявил какую-то ловкость. (Словно ‘несчастье’ он употреблял с горькой иронией, ибо, желая усугубить свои душевные терзания, он считал себя как бы обманутым мужем и применял к себе все то смешное и неприятное, что связывает с этим положением театр и толпа. Как будто еще существуют характерные положения!)
Люсьен собирался остановить свой выбор на должности в министерстве главным образом из любопытства: конторская служба была ему знакома, но он не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой министр, если рассматривать его вблизи. Ему улыбалась перспектива познакомиться поближе с графом де Везом, неутомимым тружеником и, как утверждали газеты, первым во Франции администратором, человеком, которого сравнивали с наполеоновским графом Дарю.
Едва его отец закончил фразу, как он воскликнул с наивным притворством, внушающим надежды на будущее:
— Ваши слова заставили меня решиться! Я склонялся к конторской службе, но теперь готов поступить в министерство с условием, что мне не придется участвовать ни в каком убийстве, вроде убийства маршала Нея, полковника Карона, Фротте и т. п. Я поступаю, самое большее, чтобы принимать участие в денежных махинациях, и поступаю только на год.
— Для людей это слишком малый срок, все станут говорить: вы не в состоянии удержаться на месте больше полугода. Быть может, лишь вначале вам будут внушать отвращение людские слабости и темные делишки, а через шесть месяцев вы станете снисходительнее. Можете ли вы из любви ко мне пожертвовать еще шестью месяцами и обещать, что не уйдете из министерства на улице Гренель раньше чем через полтора года?
— Даю вам слово прослужить полтора года, если только мне не придется покрывать убийство, если бы, к примеру, мой министр предложил четырем-пяти офицерам последовательно драться на дуэли с каким-нибудь слишком красноречивым депутатом.
— Ах, мой друг,— расхохотался от всего сердца г-н Левен,— вы с луны свалились? Будьте покойны, таких дуэлей никогда не будет, и не случайно.
— Это было бы,— совершенно серьезно продолжал сын,— поводом к отказу от службы. Я тотчас уехал бы в Англию.
— Но кто же будет судьею преступлений, о доблестный муж?
— Вы, отец.
— Мошенничества, обманы, предвыборные махинации не расторгнут нашей сделки?
— Я не буду заниматься писанием лживых памфлетов…
— Фи! Это специальность литераторов. Во всяких грязных делах вы будете только давать руководящие указания, исполнять же их будут другие. Вот основной принцип: всякое правительство, даже правительство Соединенных Штатов, лжет всегда и во всем, когда оно не может лгать в основном, оно лжет в мелочах. Далее, есть ложь хорошая и ложь дурная. Хорошая — это та, которой верит публика, имеющая от пятидесяти луидоров до пятнадцати тысяч франков ежегодного дохода, на отличную попадается кое-кто из людей, имеющих собственный выезд, гнусная — это та, которой никто не верит и которую повторяют лишь потерявшие стыд министерские прихвостни. Это твердо установлено. Это одно из первых правил государственной мудрости, о котором вам никогда не следует ни забывать, ни заикаться.
— Я вхожу в воровской притон, но все его тайны, малые и великие, доверены моей чести.
— Умно. Правительство шарлатански присваивает народные деньги и народные прерогативы, каждое утро торжественно клянясь уважать их. Вы помните красную нить, вплетенную во все снасти любого размера на судах английского королевского флота, вернее, помните ли вы ‘Вертера’, где я прочел об этой интересной подробности?
— Отлично помню.
— Вот вам образ корпорации или отдельной личности, которой приходится поддерживать какую-нибудь основную ложь. Не существует бескорыстной и простой истины: поглядите на доктринеров.
— Ложь Наполеона была далеко не так груба.
— Есть только две вещи, в которых люди еще не нашли способа лицемерить: это занимать кого-нибудь беседой и выигрывать сражение. Впрочем, не будем говорить о Наполеоне. Вступая в министерство, оставьте за порогом нравственное чувство так же, как некогда забывали о любви к отечеству, вступая в отечественную гвардию. Согласны ли вы полтора года быть шахматным игроком, не брезговать никакими денежными делами и бросить игру только в том случае, если речь зайдет о крови?
— Да, отец.
— Ну, так не будем больше об этом говорить.
Господин Левен быстро вышел из ложи. Люсьен обратил внимание на его походку двадцатилетнего юноши: очевидно, эта беседа с глупцом смертельно утомила его.
Люсьен, сам удивленный тем, что заинтересовался политикой, стал всматриваться в зрительный зал. ‘Вот я среди всего, что есть наиболее элегантного в Париже. Я вижу здесь в изобилии все то, чего мне не хватало в Нанси’. Вспомнив о милом его сердцу городе, он вынул из кармана часы. ‘Сейчас одиннадцать, в те дни, когда мы бывали особенно откровенны друг с другом или особенно веселы, мой вечерний визит затягивался до одиннадцати часов’.
Малодушная мысль, которую он уже несколько раз прогонял от себя, с неодолимой силой снова всплыла в его сознании:
‘А что, если я наплюю на министерство и вернусь в Нанси, в свой полк? Если я попрошу ее простить меня за тайну, которую она мне не доверила, или, лучше, если я ничего не скажу ей о том, что видел,— это будет справедливее,— почему бы ей не принять меня так, как она приняла накануне рокового дня? Здраво рассуждая, могу ли я считать себя оскорбленным тем, что, не будучи ее любовником, я случайно натолкнулся на доказательство ее любовной связи с другим, связи, существовавшей до знакомства со мной?
Но буду ли я в состоянии относиться к ней по-прежнему? Рано или поздно она узнает истину, я не сумею скрыть от нее правду, если она спросит, и тогда, как это бывало со мною уже не раз, отсутствие у меня тщеславия заставит ее презирать меня как человека без сердца. Буду ли я спокоен, сознавая, что, заглянув мне в душу, она станет меня презирать, в особенности поскольку я не в силах ей признаться?’
Этот важный вопрос сильно волновал Люсьена, между тем как его глаза и бинокль с бессмысленным, машинальным вниманием задерживались поочередно на всех женщинах, заполнявших собою модные ложи. Он узнал некоторых из них, они показались ему провинциальными комедиантками.
‘Боже великий, я буквально схожу с ума! — мысленно воскликнул он, обведя биноклем все ложи до последней.— Этим же именем ‘провинциальных комедианток’ я называл женщин, которых встречал в салонах госпож де Пюи-Лоранс и д’Окенкур! Человек, страдающий опасной горячкой, может находить сладкую воду горькой на вкус. Главное, чтобы никто не заметил моего безумия. Я должен в разговоре повторять только общие места и ни на йоту не уклоняться от мнений, господствующих в той среде, куда я попаду. Утром — усидчивая работа в служебном кабинете, если только у меня будет кабинет, или продолжительные прогулки верхом, вечером — подчеркнутый интерес к театру, вполне естественный после одиннадцатимесячного вынужденного пребывания в провинции, в гостиных, поскольку мне нельзя будет совершенно уклониться от их посещения,— явное пристрастие к экарте’.
Размышления Люсьена были прерваны внезапной темнотой: всюду уже тушили лампы. ‘Прекрасно,— с горькой улыбкой подумал он,— спектакль интересует меня до такой степени, что я последним ухожу с него’.
Через неделю после разговора в Опере в ‘Moniteur’ можно было прочесть: ‘Отставка министра внутренних дел, господина N. Назначение на эту должность графа Де Веза, пэра Франции’. Аналогичные приказы по четырем другим министерствам, и значительно ниже, на месте, почти незаметном: ‘По приказу… господа N., N. и Люсьен Левен назначаются рекетмейстерами. На господина Л. Левена возлагается заведование личной канцелярией министра внутренних дел графа де Веза’.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

В то время как Люсьен получал от отца первые уроки житейской мудрости, в Нанси происходило вот что.
Когда через день после внезапного отъезда Люсьена об этом крупном событии узнали г-н де Санреаль, граф Роллер и другие заговорщики, собравшиеся за обедом, чтобы решить вопрос о дуэли с нашим героем, они точно с неба свалились на землю. Они восхищались г-ном Дю Пуарье безмерно. Они не могли догадаться, каким образом он добился успеха. Повинуясь первому движению, как всегда великодушному и рискованному, эти господа забыли об отвращении, которое им внушал дурно воспитанный мещанин, и они в полном составе отправились к нему с визитом. А так как провинциал с жадностью хватается за все, чему можно придать характер официальности, за все, что может нарушить однообразие его обычной жизни, они с важностью поднялись на четвертый этаж, где обитал доктор. Войдя в комнату, они молча отвесили поклон и выстроились шеренгой вдоль стены, предоставив слово г-ну де Санреалю. Среди множества общих мест Дю Пуарье поразила одна фраза:
— Если вы думаете о палате депутатов Людовика-Филиппа и находите возможным выставить свою кандидатуру на выборах, мы обещаем вам наши голоса, а равно и все те, которыми каждый из нас располагает.
Когда де Санреаль кончил свою речь, вперед неловко выступил г-н Людвиг Роллер и сразу же замялся, оробев. Его сухое лицо блондина покрылось несчетным количеством новых морщин, он сделал гримасу и наконец произнес с обиженным видом:
— Пожалуй, я один не должен благодарить господина Дю Пуарье, так как он лишил меня удовольствия наказать нахала или, во всяком случае, попытаться сделать это. Но я должен был отказаться от этого, исполняя волю его величества Карла Десятого, и, невзирая на то, что в этом деле я оказался стороной пострадавшей, я все же предлагаю господину Дю Пуарье те же услуги, что и мои единомышленники, хотя, говоря правду, не знаю, позволит ли мне моя совесть принять участие в выборах, поскольку с этим связана необходимость принести присягу Людовику-Филиппу.
Гордость Дю Пуарье торжествовала, так же как и его страсть говорить перед публикой. Надо сознаться, он говорил в этот раз восхитительно. Он воздержался от объяснения, почему и каким образом Люсьен уехал, и все-таки сумел растрогать слушателей: Санреаль плакал непритворными слезами. Сам Людвиг Роллер, уходя из кабинета, сердечно пожал руку доктору. Когда дверь за ними захлопнулась, Дю Пуарье разразился громким смехом. Он говорил сорок минут, он имел большой успех, он в душе издевался над своей аудиторией. Налицо были все три элемента, доставлявшие живейшее удовольствие этому незаурядному плуту.
‘Вот уже два десятка голосов мне обеспечено, если только до выборов эти скоты не рассердятся на меня за какой-нибудь пустяк, над этим стоит призадуматься. Я слышу со всех сторон, что у господина де Васиньи наберется не больше ста двадцати голосов, на которые он может твердо рассчитывать, а в выборах участвуют триста человек. Все, что есть наиболее принципиального в нашей богоспасаемой партии, осуждает его за присягу, которую ему придется принести при вступлении в палату депутатов, ему, связанному особыми обязательствами по отношению к Генриху Пятому. Что касается меня, я плебей. Это — преимущество. Я живу на четвертом этаже, у меня нет собственного выезда. Друзья господина де Лафайета и Июльской революции должны, одинаково ненавидя нас обоих, предпочесть меня господину де Васиньи, родственнику австрийского императора, носящему в кармане жалованную грамоту на звание члена королевского совета, если только когда-нибудь будет учрежден такой совет. Я здесь разыграю перед ними либерала, вроде Дюпона (из Эра), честнейшей личности в округе теперь, когда они похоронили господина де Лафайета.
Вождь другой партии, столь же порядочный человек, сколь непорядочен был Дю Пуарье, но значительно больший сумасброд, ибо он много суетился без малейшей надежды нажить на этом деньги, республиканец г-н Готье был крайне удивлен и еще больше огорчен отъездом Люсьена. ‘Не сказать ничего мне, который его так любил! Ах, эти парижские сердца! Бесконечная учтивость и ни искры подлинного чувства! А я-то считал его несколько отличным от других, мне казалось, что в глубине этой души было и тепло и настоящий энтузиазм!..’
Те же чувства, но в несравненно большей степени, волновали сердце г-жи де Шастеле.
‘…Не написать мне, которой он так клялся в любви! Мне, чью слабость, увы, он хорошо видел!’ Эта мысль была слишком ужасна. Г-жа де Шастеле в конце концов убедила себя, что письмо Люсьена было перехвачено. ‘Разве я имею ответ от г-жи де Константен? — успокаивала она себя.— А ведь я писала ей по меньшей мере шесть раз с тех пор, как заболела’.
Читатель, должно быть, знает, что почтмейстерша Нанси, г-жа Кюнье, была благомыслящей особой. Как только маркиз де Понлеве увидел, что дочь его слегла и не может выходить из дому, он сразу направился к г-же Кюнье, набожной карлице трех с половиной футов роста. После обычных приветственных фраз он слащаво сказал ей:
— Вы слишком хорошая христианка, сударыня, и слишком хорошая роялистка, чтобы не иметь верного представления о том, что такое власть короля (то есть Карла Десятого) и комиссаров, поставленных им на время его отсутствия. Предстоят выборы, это — решающее событие. Благоразумие, правда, обязывает к некоторой осторожности, но, сударыня, о долге забывать нельзя. Прага — прежде всего. Можете не сомневаться, всем оказанным услугам ведется строгий счет, и, как это ни неприятно, сударыня, мне приходится сказать, что все, кто не помогает нам в эти трудные времена, против нас, и т. д.
В результате диалога между этими двумя важными персонами, диалога бесконечно длинного и бесконечно осторожного, который показался бы еще скучнее читателю, если бы изложить его слово в слово (ибо в наше время, после сорока лет комедии, кто не представляет себе, что такое разговор старого себялюбца-маркиза с ханжой по профессии?), обе стороны пришли к заключению по пунктам:
1) Ни одно письмо супрефекта, мэра, жандармского лейтенанта и т. п. не будет передано маркизу. Г-жа Кюнье будет только показывать ему, не выпуская из рук, письма старшего викария Рея, аббата Олива и т. п. Все красноречие г-на де Понлеве было направлено на этот первый пункт. Согласившись на уступки, он получил полное удовлетворение по второму пункту.
2) Все письма, адресованные г-же де Шастеле, будут вручаться маркизу, берущему на себя обязательство передавать их дочери, которая болезнью прикована к постели.
3) Все письма, отправляемые г-жой де Шастеле, будут даваться на просмотр маркизу.
Молча было обусловлено, что маркиз может задержать их, с тем чтобы отправить иным путем, более экономным, чем почта.
Но в таких случаях, влекущих за собою денежный ущерб для казны, г-жа Кюнье, ее представительница в настоящем деле, естественно, могла надеяться на компенсацию в виде корзины второсортного рейнского вина.
Через день после этой беседы г-жа Кюнье передала запечатанный ею лично пакет старику Сен-Жану, лакею маркиза.
В пакет было вложено маленькое письмецо г-жи де Шастеле, адресованное г-же де Константен. Тон письма был ласковый и нежный: г-жа де Шастеле хотела бы кое о чем посоветоваться с подругой, но не решалась сделать это письменно. ‘Пустая болтовня’,— решил маркиз, пряча письмо в ящик стола, а четверть часа спустя можно было видеть, как старый лакей нес г-же Кюнье корзину с шестнадцатью бутылками рейнского.
Госпожа де Шастеле была существом кротким и беззаботным. Ничто не волновало эту нежную душу, склонную к задумчивости и уединению. Но, выбитая несчастьем из своей обычной колеи, она с легкостью шла на решительные поступки: она отправила лакея в Дарне опустить письмо, адресованное г-же де Константен.
Какова же была радость г-жи де Шастеле, когда через час после ухода лакея она увидала на пороге своей комнаты г-жу де Константен!
Это была приятнейшая минута для обеих подруг.
— Как, дорогая Батильда,— воскликнула г-жа де Константен после первых восторгов, когда они наконец получили возможность заговорить,— шесть дней ни слова от тебя! Я только случайно узнала от одного из агентов, которыми господин префект пользуется в выборных целях, что ты больна и что твое состояние внушает опасения…
— Я писала тебе по крайней мере восемь раз.
— Ну, дорогая, это уж слишком! Есть предел, за которым доброта становится глупостью…
— Он думает, что поступает хорошо…
Это означало: ‘Отец думает, что поступает хорошо’. Ибо снисходительность г-жи де Шастеле не мешала ей замечать, что творится вокруг нее, но отвращение, внушаемое ей жалкими махинациями, за развитием которых она следила, обычно не влекло за собой никаких последствий, кроме еще большего желания уединиться. В обществе ей доставляли наибольшее удовольствие любование предметами искусства, театральный спектакль, блестящая прогулка, многолюдный бал. Когда же она заставала в гостиной шесть человек, она вздрагивала, так как была уверена, что какая-нибудь низость больно ранит ее сердце. Зная по опыту, как это неприятно, она страшилась разговора с глазу на глаз с кем бы то ни было.
У г-жи де Константен был прямо противоположный характер, с которым приходилось считаться окружающим. Живой, предприимчивый нрав, отсутствие всякого страха перед трудностями и склонность смеяться над смешными сторонами врагов создали г-же де Константен в департаменте репутацию женщины, которую весьма опасно оскорбить. Муж ее, очень красивый мужчина и довольно богатый человек, с увлечением исполнял то, что ему советовала жена. Последние два года, например, он целиком был поглощен постройкой каменной ветряной мельницы, которую, по его указаниям, возводили на старинной башне, рядом с принадлежащим ему замком, мельница эта должна была приносить ему сорок процентов дохода. Но вот уже три месяца, как он забросил мельницу и думал лишь о палате депутатов. Он не отличался особенным умом, ни разу никого не оскорбил и слыл человеком услужливым и аккуратным в выполнении незначительных дел, которые ему поручали, и потому у него были кое-какие шансы.
— Мы считаем обеспеченным избрание господина де Константена. Префект поставил его фамилию на втором месте в списке, из страха перед маркизом де Круазаном, нашим соперником, дорогая. (Г-жа де Константен произнесла эти слова, смеясь.) Министерский кандидат провалится, это мелкий мошенник, в достаточной мере презираемый всеми, а накануне выборов пойдут по рукам три его письма, ясно свидетельствующие о том, что он не брезгует благородным ремеслом шпиона. Этим объясняется крест, полученный им первого мая текущего года, вызвавший бешеную зависть во всем Бевронском округе. Под большим секретом признаюсь тебе, дорогая Батильда, что наши чемоданы уже уложены. В какое смешное положение мы попадем, если не будем избраны!— смеясь, прибавила она.—Но в случае успеха на следующий же день после победы мы уезжаем в Париж, где проведем по меньшей мере полгода. И ты едешь с нами!
При этих словах г-жа де Шастеле покраснела.
— Ах, боже милостивый! — воскликнула г-жа де Константен.— Что с тобой происходит, моя дорогая?
Лицо г-жи де Шастеле стало багрового цвета. В эту минуту она была бы счастлива, если бы г-жа де Константен получила письмо, с которым она отправила лакея в Дарне, там находилась роковая фраза: ‘Особа, которую ты любишь, отдала свое сердце’.
В конце концов, сгорая от стыда, г-жа де Шастеле призналась:
— Увы, мой друг, есть человек, который, должно быть, считает, что я его люблю, и,— прибавила она, низко опустив голову,— он не ошибается.
— Какая ты дурочка! — смеясь, воскликнула г-жа де Константен.— Право, если я еще на тод или на два оставлю тебя в Нанси, ты станешь совсем монашенкой. В чем же тут беда, боже великий, если молодая двадцатичетырехлетняя вдовушка, имеющая единственной опорой семидесятилетнего отца, который от избытка нежности перехватывает все ее письма, если такая вдовушка мечтает о супруге, о поддержке, об опоре?
— Увы, не одно это толкает меня на подобный шаг, я солгала бы, приняв без оговорок твои похвалы. Случайно оказалось, что он богат и из хорошей семьи, но если бы он был бедняком и сыном фермера, все обстояло бы так же.
Госпожа де Константен потребовала последовательного изложения событий, ничто так не интересовало ее, как любовные, и притом правдивые, истории, а к г-же де Шастеле она относилась с нежнейшей дружбой.
— Начал он с того, что дважды упал с лошади под моими окнами…
Госпожа де Константен страшно расхохоталась. Г-жа де Шастеле была сильно этим задета. Наконец с глазами, полными слез, г-же де Константен удалось выговорить, прерывая себя раз двадцать:
— Значит, дорогая Батильда… ты не можешь приложить… к этому неотразимому покорителю сердец… неизбежное в провинции определение: это прекрасный кавалер.
Несправедливость, причиненная Люсьену, только удвоила интерес, с которым г-жа де Шастеле поведала подруге обо всем, что произошло за последние полгода. Но чувствительная сторона истории не особенно тронула г-жу де Константен: она не верила в сильные страсти. Однако к концу рассказа, сильно затянувшегося, она призадумалась. Г-жа де Шастеле кончила говорить, а она продолжала хранить молчание.
— Кто он, твой господин Левен? — спросила она наконец.— Донжуан, представляющий угрозу для любой из нас, или же неопытный юнец? В его поведении нет ничего естественного…
— Скажи лучше, что в нем нет ничего заурядного, ничего такого, что было бы известно заранее,— возразила с редкой для нее горячностью г-жа де Шастеле и прибавила с каким-то восторгом:— Потому-то он мне и дорог! Это не дурачок, начитавшийся романов.
На эту тему подруги разговаривали без конца. Г-жа де Константен хранила недоверие, оно даже возросло благодаря глубокому интересу, который, как она, к своему сожалению, убедилась, ее подруга питала к Люсьену.
Госпожа де Константен вначале рассчитывала, что узнает о небольшом, вполне приличном любовном увлечении, которое, при наличии всех необходимых условий, может завершиться выгодным браком, в противном случае путешествие в Италию или зимние развлечения в Париже могли бы, по ее мнению, уничтожить пагубное действие, которое оказали ежедневные встречи в течение трех месяцев. Вместо этого она нашла, что ее подруга, кроткая, робкая, беспечная, ленивая женщина, которую ничто не могло взволновать по-настоящему, потеряла голову и готова принять любое самое рискованное решение.
— Сердце подсказывает мне,— время от времени твердила г-жа де Шастеле,— что он малодушно покинул меня. Как! Даже не написать письма!
— Но из всех писем, которые я тебе писала, ни одно не дошло до тебя,— с жаром возражала г-жа де Константен, она обладала редким в наше время качеством: никогда не допускала ни малейшей недобросовестности в отношениях с подругой, даже в интересах этой последней. Она считала, что ложь убивает дружбу.
— Как мог он не сказать почтальону,— с необычной пылкостью продолжала г-жа де Шастеле,— в десяти лье отсюда: ‘Друг мой, вот вам сто франков, ступайте в Нанси на улицу Помп и сами вручите это письмо госпоже де Шастеле. Передайте ето лично ей, и никому другому’?
— Он, должно быть, написал перед отъездом и снова написал по прибытии в Париж.
— Вот уже девять дней, как он уехал. Никогда я до конца не признавалась ему в своих подозрениях насчет судьбы моих писем. Но ему известно все, что я думаю. Он знает,— сердце подсказывает мне,— что мои письма перехватывают.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Подозрения г-жи де Шастеле послужили для нее основанием решительно отказаться от предложения г-жи Де Константен поехать с нею в Париж, если муж ее будет избран депутатом.
— Разве это не будет похоже на то, что я гоняюсь за господином Левеном? —сказала г-жа де Шастеле.
В течение двух следующих недель это был единственный вопрос, обсуждавшийся обеими подругами в минуту наибольшей откровенности.
Через три дня после приезда г-жи де Константен мадмуазель Берар, щедро вознаградив ее, отказали от места. Со свойственной ей живостью г-жа де Константен расспросила обо всем славную мадмуазель Болье и уволила Анну-Мари.
Маркиз де Понлеве, с пристальным вниманием следивший за этими мелкими домашними событиями, понял, что в лице подруги своей дочери он имеет непобедимую соперницу. На это немного рассчитывала и г-жа де Константен, ее беспрерывные заботы вернули здоровье г-же де Шастеле. Ей захотелось показаться в обществе, и под этим предлогом она заставила свою подругу почти каждый вечер бывать у г-ж де Пюи-Лоранс, д’Окенкур, де Марсильи, де Серпьер, де Коммерси и т. д.
Госпожа де Константен всячески стремилась убедить окружающих, что отъезд г-на Левена отнюдь не поверг г-жу де Шастеле в отчаяние. ‘Сама того не подозревая,— думала она,— бедняжка Батильда, вероятно, допустила какую-нибудь неосторожность. Если же мы не уничтожим дурных слухов здесь, они могут преследовать нас и в Париже. Ее глаза так хороши, что против ее воли говорят слишком много, и

Sotto l’osbergo del sentirsi pura {*}

{* Под прикрытием чистой совести (Данте, ‘Божественная комедия’, ‘Ад’, XXVIII, 117).}
она, должно быть, посмотрела на этого молодого офицера таким взглядом, которого не оправдаешь никакими объяснениями’.
Вечером в карете, увозившей подруг к г-же де Пюи-Лоранс, г-жа де Константен спросила:
— Кто у вас здесь самый деятельный, самый дерзкий, самый влиятельный человек среди местной молодежи?
— Несомненно, господин де Санреаль,— с улыбкой ответила г-жа де Шастеле.
— В таком случае я намерена атаковать это мужественное сердце в твоих интересах. В моих же интересах скажи мне, располагает ли он кое-какими голосами?
— У него есть нотариусы, агент, фермеры. Это человек, приятный многим, потому что у него по меньшей мере сорок тысяч ливров годового дохода.
— А что он делает с этими деньгами?
— Пьянствует с утра до вечера и держит конюшню.
— Иными словами, скучает? Я обольщу его. Соблазняла ли его когда-нибудь мало-мальски порядочная женщина?
— Сомневаюсь, надо было бы сперва найти секрет не умереть со скуки, слушая его.
В дни глубокой меланхолии, когда г-жа де Шастеле испытывала неодолимое отвращение ко всяким визитам, г-жа де Константен восклицала:
— Я должна отправиться на охоту за голосами для мужа! В обширном поле интриг нельзя пренебрегать ни чем. Три-четыре голоса, полученные в N-ском округе, могут решить дело в нашу пользу. Подумай, я ведь умираю от желания послушать Рубини, а пока жив мой скряга-свекор, у меня есть лишь одно средство снова попасть в Париж — это если муж будет депутатом.
В несколько дней г-жа де Константен разгадала под грубой, способной вывести собеседника из себя, но отнюдь не скучной оболочкой незаурядный ум доктора Дю Пуарье и заключила с ним настоящий союз. Этот медведь еще никогда не видел, чтобы красивая женщина, не будучи больной, обращалась к нему два раза кряду. В провинции врачи еще не заняли места исповедников.
— Вы будете нашим коллегой, дорогой доктор,— говорила она.— Мы будем голосовать вместе, будем смещать и назначать министров. Наши обеды будут не хуже, чем у них, и вы мне отдадите свой голос, не правда ли? Двенадцать объединенных голосов — с этим приходится считаться… Впрочем, я забыла: вы яростный легитимист, а мы умеренные антиреспубликанцы и т. п., и т. п.
По прошествии нескольких дней г-жа де Константен сделала весьма полезное открытие. Г-жа д’Окенкур была в отчаянии из-за отъезда Люсьена. Суровое молчание этой веселой, разговорчивой женщины, которая еще недавно была душою общества, спасало репутацию г-жи де Шастеле, почти никому не приходило в голову утверждать, что она тоже потеряла поклонника. Г-жа д’Окенкур если и раскрывала рот, то лишь для того, чтобы говорить о Париже и о своей предполагаемой поездке сейчас же вслед за выборами. Однажды г-жа де Серпьер ехидно сказала г-же д’Окенкур, заговорившей о Париже:
— Вы там встретите господина д’Антена.
Госпожа д’Окенкур взглянула на нее с глубоким удивлением, немало позабавившим г-жу де Константен: г-жа д’Окенкур забыла о самом существовании г-на д’Антена. Разговоры, по-настоящему опаеные для г-жи де Шастеле, г-жа де Константен слышала лишь в салоне Серпьеров.
— Но,— говорила подруге г-жа де Константен,— как можно рассчитывать выдать такую на редкость некрасивую девушку замуж за молодого, богатого парижанина, особенно если этот молодой человек ни единым словом не заикнулся о браке? Какая нелепость! Нужны миллионы, чтобы парижанин осмелился войти в гостиную с таким уродом.
— Господин Левен не таков, ты его не знаешь. Если бы он полюбил, он с презрением отнесся бы к общественному осуждению, вернее, он просто не заметил бы его.
И она минут пять объясняла подруге,- что за характер у Люсьена. Такое объяснение повергло г-жу де Константен в глубокое раздумье.
Но, повидав пять-шесть раз мадмуазель Теодолинду, г-жа де Константен была тронута нежной дружбой, с которою она относилась к Люсьену. Это была не любовь, на подобное чувство бедная девушка не отваживалась: она сознавала и, быть может, даже преувеличивала недостатки своей фигуры и лица. Не она, а ее мать была недовольна тем, что они, цвет лотарингской знати, оказывали слишком много чести недворянину.
— Но на что она годится в Париже, наша знатность?
Старый г-н де Серпьер также очень понравился г-же де Константен: у него было изумительно доброе сердце, хотя он все время высказывал свои жестокие взгляды.
— Это мне напоминает,— говорила г-жа де Константен подруге,— добрейшего герцога N., которым нас заставляли восхищаться в монастыре ‘Сердца Иисусова’: в феврале он ежедневно в семь часов утра приказывал закладывать карету и ехал настаивать на ‘отрубленной кисти’. (В палате пэров в то время шло обсуждение законопроекта о святотатстве и вырабатывались карательные меры против похитителей священных сосудов из церквей.)
Госпожа де Константен со своим хотя и заурядным, но хорошеньким и привлекательным личиком, со своей изысканной вежливостью, со своей искусной вкрадчивостью вскоре примирила бы подругу с домом Серпьеров. В последний раз, когда обсуждался этот щекотливый вопрос, г-жа де Серпьер заявила с упрямым видом:
— Я остаюсь при своем мнении.
— В добрый час, моя дорогая,— возразил королевский наместник в Кольмаре,— но не будем больше говорить об этом, иначе злые языки могут сказать, что мы охотимся за мужьями.
Уже шесть лет как добрейший г-н де Серпьер не произносил столь резких слов, эта фраза явилась эпохой в его семье, и Люсьен, за которым установилась репутация соблазнителя мадмуазель Теодолинды, с этого момента был реабилитирован.
Ежедневно, чтобы избежать неприятных встреч с избирателями, с которыми пришлось бы тратить время на любезные разговоры, обе подруги совершали далекие прогулки к ‘Зеленому охотнику’. Г-же де Шастеле доставляло удовольствие лишний раз поглядеть на прелестный Caf-Haus. В нем-то и был выработан и принят ультиматум по вопросу о поездке в Париж.
— Ну, хорошо! — сказала г-жа де Шастеле, ухватившись за эту мысль.— На таких условиях я согласна, мои колебания отпадают. Если я встречу его в Булонском лесу, если он подойдет ко мне и заговорит, я не отвечу ему ни единым словом, не повидав еще раз ‘Зеленого охотника’.
Госпожа де Константен с удивлением взглянула на нее.
— Если мне захочется побеседовать с ним,— продолжала г-жа де Шастеле,— я уеду в Нанси, и, лишь очутившись здесь, я позволю себе ответить ему.
Наступила пауза.
— Это зарок,— продолжала г-жа де Шастеле с серьезностью, которая сначала вызвала у г-жи де Константен улыбку, а затем повергла ее в мрачное настроение.
На другой день, когда она ехала к ‘Зеленому охотнику’, г-жа де Константен заметила в карете рамку: это было прекрасное изображение святой Цецилии, гравированное Перфетти и некогда подаренное г-же де Шастеле Люсьеном. Г-жа де Шастеле обратилась к владельцу кафе с просьбой повесить эту гравюру над его конторкой.
Может быть, я когда-нибудь попрошу ее у вас обратно. Но никогда,— сказала она шепотом, удаляясь с г-жой де Константен,— я не допущу такой слабости, чтобы хоть с одним словом обратиться к господину Левену, пока эта гравюра будет здесь. Ведь именно здесь началось это роковое увлечение.
— Постой! Ты сказала роковое! Благодарение богу, любовь не долг, а наслаждение, не будем же относиться к ней трагически. Когда нам обеим будет по пятидесяти лет, мы будем рассуждать, как мой свекор: ‘Идет дождь — тем хуже. На дворе ясная погода — еще хуже!’ Ты умирала от скуки, притворялась возмущенной Парижем, которым ты вовсе не была возмущена, приезжает молодой красавец…
— Да он совсем не красавец!
— Приезжает просто молодой человек, без эпитета, ты начинаешь интересоваться им, скуки нет и в помине, а ты называешь такую любовь роковой!
После того как вопрос об отъезде был решен, г-н де Понлеве устроил дочери несколько бурных сцен. К счастью, г-жа де Константен приняла живейшее участие в диалоге, маркизу же ее иногда ироническая веселость внушала смертельный страх.
— Эта женщина договаривает все до конца, трудно быть любезным, не отказывая себе ни в чем,— повторял он как-то вечером, сильно задетый, г-же де Пюи-Лоранс,— но нетрудно быть остроумным, когда разрешаешь себе все.
— Ну что же, дорогой маркиз, предложите госпоже де Серпьер, которая стоит здесь рядом, не отказывать себе ни в чем, посмотрим, покажется ли нам это занятным.
— Вечная ирония,— с досадой продолжал маркиз.— Для этой женщины нет ничего священного на свете?
— Никто на свете не сравнится остроумием с госпожой де Константен,— вмешался с важным видом г-н де Санреаль,— а если она издевается над смешными претензиями, кто же тут виноват?
— Виноваты претензии,— сказала г-жа де Пюи-Лоранс, которой было интересно взглянуть на схватку между двумя этими людьми.
— Да,— с вескостью подтвердил Санреаль,— виноваты претензии, виновата тирания.
Счастливый тем, что он может высказать какую-то мысль, и еще более счастливый одобрением г-жи де Пюи-Лоранс, г-н де Санреаль принялся разглагольствовать добрых четверть часа, пережевывая и так и этак свою убогую идейку.
— Есть ли что-нибудь забавнее, сударыня,— шепотом обратилась г-жа де Константен к г-же де Пюи-Лоранс,— чем зрелище неумного человека, случайно натолкнувшегося на умную мысль? Это чудовищно.
И веселый смех обеих дам был принят Санреалем за знак одобрения: ‘Это прелестное существо, должно быть, восхищается мною’. Г-жа де Константен оказалась права.
Она приняла приглашение на два-три обеда, на которых присутствовала вся нансийская знать. Когда г-н де Санреаль, ухаживавший за г-жой де Константен, уже не находил, что сказать, г-жа де Константен в сотый раз обращалась к нему с просьбой отдать ей голос на выборах. Она была уверена, что он ей это обещает в шутку. И он клялся, что предан ей — он лично, его управляющий, его нотариус и фермеры.
— Мало того, сударыня, я буду навещать вас в Париже.
— В Париже я могу принимать вас у себя только раз в неделю,— отвечала она, глядя на г-жу де Пюи-Лоранс.— Здесь мы все знаем друг друга, там же вы могли бы скомпрометировать меня. Молодой человек с таким состоянием, с такой конюшней, с таким положением в свете, как у вас! Раз в неделю — даже слишком часто: самое большее — два раза в месяц.
Никогда еще Санреалю не выпадало на долю такое торжество. Он охотно закрепил бы нотариальным порядком все любезности, которые говорила ему эта умная г-жа де Константен.
Он по меньшей мере двадцать раз на дню прилагал к ней это определение, причем делал это оглушительным голосом, производившим большое впечатление и внушавшим доверие к его словам. Из-за ее прекрасных глаз у него вышла ссора с г-ном де Понлеве, которому он объявил напрямик, что намерен принять участие в выборах, но только не принесет присяги Людовику-Филиппу.
— Кто нынче во Франции верит присяге? Верит ли сам Людовик-Филипп своим клятвам? В лесу меня останавливают грабители — их трое против одного — и требуют от меня клятвы. Неужели я им откажу? В данном случае грабителем является правительство, желающее лишить меня права, принадлежащего всякому французу, права избрать депутата. У правительства есть префекты, жандармы,— неужели я вступлю с ним в открытую борьбу? Как бы не так! Нет, я расплачусь с ним так же остроумно, как оно расплатилось с участниками Славных дней.
В каком памфлете г-н де Санреаль вычитал эти три фразы? Ибо никому не приходило в голову, что он сам мог до этого додуматься. Г-жа де Константен, каждый вечер подсказывавшая ему какую-нибудь мысль, ни за что не стала бы распространять суждения, которые могли бы привести в негодование префекта департамента. Виновником был пресловутый г-н Дюмораль, известный ренегат, некогда, до 1830 года, либеральный болтун, но посидевший достаточно в тюрьмах. Он без конца рассказывал о восьми месяцах своего пребывания в Сент-Пелажи, в царствование Карла X. Факт тот, что он значительно поумнел и даже приобрел некоторую тонкость с тех пор, как переменил убеждения, а г-жа де Константен ни за что на свете не позволила бы себе действительно неосторожных речей. Г-н Дюмораль мечтал о директорском местечке с окладом в сорок тысяч франков и о Париже, чтобы добиться этого, он был вынужден два-три раза в неделю молча сносить презрительные выходки окружающих, г-жа де Константен понимала, что мужчина, ведущий подобный образ жизни, мало чувствителен к чарам молодой женщины. В данный момент г-н Дюмораль хотел блестящим образом выйти из положения, в котором он очутился благодаря выборам, и получить другую префектуру, так как едкие насмешки в ‘Aurore’ (либеральной газете г-на Готье), цитирование в ней прошлых либеральных суждений г-на Дюмораля совершенно подорвали его репутацию в департаменте (деморализовали его, как принято выражаться в Нанси).
Мы опускаем здесь десяток страниц с описанием проделок г-на Дюмораля, занятого предвыборными махинациями, все это верно, но верно, как протокол, и является той разновидностью истины, которую мы оставляем романистам, пишущим романы для горничных. Вернемся в Париж, к министру г-на Дюмораля. В Париже проделки людей, стоящих у власти, не столь отвратительны.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Вечером того дня, когда имя Люсьена так торжественно появилось в ‘Moniteur’, наш рекетмейстер, измученный усталостью и отвращением ко всему на свете, сидел у матери, в темном уголке гостиной, словно Мизантроп. Изнемогая под бременем поздравлений, которыми его осыпали весь день, он еще видел перед собой как бы мелькание этих слов: ‘великолепная карьера’, ‘прекрасное будущее’, ‘блестящий первый шаг’. У него от них болела голова. Он был чудовищно утомлен репликами, по большей части неудачными и неловкими, которыми ему пришлось отвечать на множество приветствий, сплошь хорошо составленных и еще лучше произнесенных,— обитатели Парижа на это великие мастера.
— Так вот оно, счастье, мама! — обратился он к матери, когда они остались одни.
— Какое тут может быть счастье, мой сын, когда человек так утомлен? Разве только его ум чем-нибудь занят или воображение живо рисует ему картины будущего счастья. Поздравления, являющиеся повторением одно другого, только нагоняют скуку, а вы не настолько молоды и не настолько стары, а также недостаточно честолюбивы и недостаточно тщеславны, чтобы стоять, остолбенев от восторга, перед своим новым мундиром.
Господин Левен вошел в гостиную лишь добрый час спустя после окончания спектакля в Опере.
— Завтра в восемь утра,— сказал он сыну,— я представлю вас вашему министру, если вы не будете заняты ничем лучшим.
На другой день без пяти восемь Люсьен уже находился в небольшой прихожей на отцовской половине. Часы пробили восемь, затем четверть девятого.
— Ни за что на свете, сударь,— заявил Люсьену старый лакей Ансельм,— я не войду к нему, пока он не позвонит.
Наконец в половине одиннадцатого раздался звонок.
— Мне очень неприятно, что я заставил тебя ждать, мой друг,— добродушно сказал г-н Левен.
— Меня — ничего, но министра!
— На то он и министр, чтобы ждать, когда нужно. Право, он больше заинтересован во мне, чем я в нем: ему нужен мой банк, и он побаивается моего салона. Но заставить, проскучать два часа тебя, моего сына, человека, которого я люблю и уважаю,— прибавил он, смеясь,— дело другое. Я хорошо слышал, как пробило восемь часов, но я слегка вспотел и решил подождать, пока остыну. В шестьдесят пять лет жизнь — целая проблема… не надо усложнять ее вымышленными трудностями… Но как ты одет! — перебил он себя.— Ты кажешься слишком молодым! Сейчас же надень черный жилет, причеши небрежно волосы… кашляй время от времени, вообще постарайся, чтобы тебе можно было дать по виду тридцать лет. Первое впечатление значит очень много, когда имеешь дело с дураками, а министра всегда надо считать дураком, так как у него нет времени думать. Помни, никогда не одевайся слишком хорошо, пока ты будешь служить.
После целого часа, ушедшего на туалет, они выехали из дому. Граф де Вез еще не выходил к посетителям. Дежурный, услыхав фамилию Левена, услужливо распахнул перед отцом и сыном двери и доложил без замедления о вновь прибывших.
— Его сиятельство ждал нас,— сказал г-н Левей сыну, когда они проходили через три зала, в которых просители были размещены сообразно чину и положению в свете.
Когда Левены вошли в кабинет, его сиятельство приводил в порядок три или четыре сотни писем, лежавших на письменном столе лимонного дерева с дурного вкуса чеканными украшениями.
— Вы застали меня, дорогой Левен, за составлением циркуляра. Мне приходится сочинять циркуляр, на который ‘National’, ‘Gazette’ и прочие набросятся, как волки, и я уже два часа ожидаю, чтобы мои чиновники представили мне собрание циркуляров моих предшественников. Мне интересно знать, как они сделали свой первый шаг. Досадно, что мой циркуляр еще не готов: умному человеку, вроде вас, ничего не стоило бы предостеречь меня от фраз, которые могут дать повод к нападкам.
Его сиятельство говорил минут двадцать. Люсьен все время пристально разглядывал его.
Господину де Везу было на вид лет пятьдесят, он был высокого роста и достаточно хорошо сложен. Красивые, с проседью волосы, очень правильные черты лица, голова, откинутая назад, располагали в его пользу, но это впечатление вскоре рассеивалось. При ближайшем рассмотрении бросался в глаза низкий, изборожденный морщинами лоб, лоб человека, неспособного на глубокую мысль. Люсьен был удивлен и раздосадован, убедившись, что у этого крупного администратора более чем заурядная внешность, внешность лакея. У него были длинные руки, которые он не знал, куда девать, но хуже всего было то, что его сиятельство, как показалось Люсьену, старался принимать внушительные позы, говорил слишком громко и, по-видимому, наслаждался звуком собственного голоса.
Господин Левен, почти прерывая разглагольствования министра, улучил минутку, чтобы произнести сакраментальные слова:
— Имею честь представить вашему сиятельству моего сына.
— Я хочу сделать из него своего друга, он будет моим первым адъютантом. Работы нам хватит. Мне нужно твердо знать характер каждого из моих восьмидесяти шести префектов, подбадривать флегматиков, умерять неосторожное рвение других, способное породить гнев, играющий на руку интересам враждебной партии, просвещать недалекие умы. Бедняга N. (его предшественник) оставил все дела в полном беспорядке. Чиновники, которых он здесь понасажал, вместо того, чтобы отвечать мне ссылками на факты и сообщать точные сведения, отделываются пустыми фразами.
Вы видите меня за письменным столом бедняги Корбьера. Кто бы мне сказал, когда в палате пэров я старался перекрыть его тонкий голосок заживо обдираемой кошки, что я буду сидеть в его кресле? Это был человек с узкими взглядами, недальновидный, но он отлично разбирался в том, что не ускользало из поля его зрения. Он обладал известной проницательностью, но был совершенно лишен красноречия, не говоря уже о том, что его лицо разъяренного кота даже у самых равнодушных вызывало желание противоречить ему. Господин де Виллель поступил бы умнее, если бы сделал своим помощником человека красноречивого, например, Мартиньяка…
Тут последовала целая диссертация о системе г-на де Виллеля. Затем г-н де Вез стал доказывать, что справедливость является первейшей необходимостью для всякого общества. От этого он перешел к объяснению того, что добросовестность — основа кредита. Потом он заявил, что правительство, позволяющее себе пристрастные и несправедливые поступки, убивает себя собственными рутами и т. д.
Присутствие г-на Левена сначала как будто импонировало ему, но вскоре, опьяненный собственными словами, он позабыл, что говорит при человеке, остроты которого повторяет весь Париж, напустил на себя важный вид и кончил похвалою честности своего предшественника, который, по слухам, за год управления министерством сэкономил восемьсот тысяч франков.
— Это, на мой взгляд, слишком великодушно, дорогой граф,— сказал г-н Левен и поспешно удалился.
Но министр, уже не в силах остановиться, принялся доказывать личному секретарю, что без честности невозможно быть великим министром.
Люсьен, оставшись единственным слушателем г-на де Веза, нашел, что у него совсем заурядный вид.
Наконец его сиятельство поместил Люсьена в великолепном кабинете в двадцати шагах от своего личного кабинета. Люсьен был приятно поражен прелестным видом на сад, открывавшимся из окон: это было резким контрастом сухости всех впечатлений, одолевавших его. Люсьен с нежностью принялся рассматривать деревья. Садясь в кресло, он заметил на спинке пыль.
‘Моему предшественнику это не приходило в голову’,— подумал он, смеясь.
Вскоре, увидав старательный, крупный и очень четкий почерк предшественника, он чрезвычайно живо почувствовал всю рутину окружавшей его обстановки. ‘Этот кабинет отдает пустым красноречием и пошлой напыщенностью’. Он снял со стены две-три гравюры французской школы: ‘Улисс, останавливающий колесницу Пенелопы’, работы Фрагонара или Ле-Барбье, и т. д. и велел отнести их в канцелярию. Позднее он повесил на их место гравюры Андерлони и Моргена.
Четверть часа спустя вернулся министр и передал ему список двадцати пяти лиц, которых надлежало пригласить на завтра.
— Я решил, что ежедневно в определенное время по министерским часам швейцар будет приносить вам все адресованные мне письма. Вы безотлагательно будете передавать мне всю корреспонденцию, поступающую из Тюильри и из министерств, остальные письма вы будете читать сами и в одной, самое большее в двух строках излагать мне содержание: мое время дорого.
Едва ушел министр, как явилось восемьдесят человек чиновников познакомиться с господином рекетмейстером, но его холодный и решительный вид показался им не предвещавшим ничего доброго. В течение всего дня, заполненного почти исключительно тошнотворно-фальшивыми церемониями, Люсьен держал себя еще холоднее и ироничнее, чем в полку. Ему казалось, что лет десять беспощадного опыта отделяют его от момента первого появления в Нанси, когда он был холоден потому, что желал устранить всякие шутки, которые могли бы привести к поединку. В ту пору ему нередко стоило неимоверного труда подавить в себе вспышку веселости. С риском подвергнуться любым шуткам и драться на дуэли с кем угодно он согласился бы бегать взапуски со своими однополчанами. Теперь же Люсьену приходилось всячески скрывать глубокое отвращение, которое ему внушали люди. Его тогдашняя холодность нынче казалась ему веселой прихотью пятнадцатилетнего мальчика. Теперь у него было такое чувство, будто он увязает все глубже и глубже в грязи. Отвечая на приветствия сослуживцев, приходивших познакомиться с ним, он думал: ‘В Нанси я оказался в дурацком положении, потому что проявлял слишком много доверчивости, был наивен и глуп, как всякий порядочный человек, я был в недостаточной степени плутом. О, какой глубокий смысл имел отцовский вопрос: ‘В достаточной ли мере ты плут?’ Надо поскорее сделаться траппистом или стать таким же пронырой, как все эти столоначальники и их помощники, которые приходят сказать ‘добро пожаловать’ господину рекетмейстеру. Конечно, первые же случаи казнокрадства при поставках сена для лошадей или белья для госпиталей вызовут у меня отвращение. Но разве у траппистов, где я вел бы невинный образ жизни и где все мои преступления сводились бы к мистификации каких-нибудь крестьян, живущих поблизости, или послушников,— разве там мое уязвленное тщеславие дало бы мне хоть минуту покоя? Как примириться с мыслью, что в умственном отношении я стою ниже моих современников?.. Значит, надо научиться если не воровать, то по крайней мере закрывать глаза на кражи, совершаемые его сиятельством, как поступают все чиновники, с которыми я сегодня познакомился?’
Выражение лица у человека, занятого подобными мыслями, отнюдь не предрасполагает людей, встречающихся с ним впервые, к легкой и изысканной беседе.
После первого дня, проведенного в министерстве, мизантропия Люсьена стала выражаться в том, что он не думал о людях, пока не видел их перед собой, но чье-либо мало-мальски затянувшееся присутствие вызывало у него раздражение и вскоре делалось совсем невыносимым.
Возвратись домой, он застал отца в самом веселом настроении.
— Вот вам две бумажки,— сказал г-н Левен,— естественное следствие высокой должности, в которую вы вступили сегодня утром.
Это были два абонемента — в Оперу и в Буфф.
— Ах, отец, меня пугают эти развлечения!
— Вы согласились в течение полутора лет, вместо одного года, занимать определенное положение в обществе. В довершение любезности обещайте мне каждый вечер проводить по полчаса в этих ‘храмах наслаждения’, являясь туда примерно часов в одиннадцать, к концу спектакля.
— Обещаю. Но это значит, что у меня за весь день не будет и жалкого часа отдыха!
— А воскресенье?
На второй день министр сказал Люсьену:
— Поручаю вам договариваться о приеме с этой толпой просителей, являющихся к вновь назначенному министру. Отстраните парижского интригана, связанного с женщинами сомнительной добродетели,— эти люди способны на все, на любое грязное дело, отнеситесь приветливо к бедняку-провинциалу, одержимому какой-нибудь сумасбродной идеей. Проситель, который с безупречным изяществом носит потертый фрак,— жулик, он живет в Париже, и, если бы он был человеком мало-мальски достойным, я встретился бы с ним в чьей-либо гостиной и он нашел бы кого-нибудь, кто мог бы представить его мне и поручиться за него.
Через несколько дней Люсьен пригласил к обеду одного художника, человека недюжинного ума, однофамильца некоего префекта, смещенного с должности г-ном де Полиньяком, как раз в этот день у министра были приглашены к столу одни лишь префекты. Вечером, когда граф де Вез остался в гостиной наедине с женой и с Люсьеном, он много смеялся, вспоминая, как внимательно и с какой завистью смотрели префекты на художника, в котором видели кандидата на должность префекта, призванного заменить одного из них.
— И чтобы укрепить их в этом заблуждении,— рассказывал министр,— я раз десять обращался к N., притом все время по важным административным вопросам.
— Так вот почему у него был такой скучающий и наводящий тоску вид,— нежным и робким голосом заметила маленькая графиня де Вез.— Его нельзя было узнать: поверх одного из букетов, стоявших на столе, я видела его умное личико и не могла сообразить, что с ним происходит. Он проклянет ваш обед.
— Обед у министра не проклинают,— полусерьезно ответил граф де Вез.
‘Вот он, львиный коготь’,— подумал Люсьен.
Госпожа де Вез, весьма чувствительная к подобным грубостям, насупилась: ‘По милости молодого Левена я буду играть глупую роль в салоне его отца’.
— Он хочет получить заказ на картины,— с веселым видом продолжал граф де Вез,— Что же, право, по вашей рекомендации я ему дам заказ. Я замечаю, что по тому или иному поводу он сюда приходит два раза в неделю.
— Правда? Вы обещаете дать ему заказ? И без просьб с его стороны?
— Честное слово!
— В таком случае я сделаю из него друга дома.
— Значит, сударыня, у вас в салоне будут два остроумных человека: господин N. и господин Левен.
Министр воспользовался этой милой шуткой, чтобы посмеяться, пожалуй, слишком резко, над Люсьеном, по ошибке пригласившим к обеду г-на N., занимавшегося исторической живописью.
Люсьен, оживившись, ответил его сиятельству тоном вполне равного человека, чем сильно задел министра. Люсьен это заметил и продолжал говорить с непринужденностью, которая его самого удивила и позабавила. Ему доставляло удовольствие находиться в обществе хорошенькой, робкой и доброй г-жи де Вез, которая, разговаривая с ним, забывала о том, что она молодая женщина, а он молодой человек. Такой порядок вещей пришелся весьма по душе нашему герою. ‘Вот я и нахожусь,— думал он,— в довольно близких отношениях с двумя людьми, которых неделю назад не знал в лицо, причем он меня забавляет главным образом, когда нападает на меня, она же просто меня интересует’.
Он с большим вниманием стал относиться к своим обязанностям: ему показалось, что министр хочет воспользоваться допущенной им ошибкой при приглашении на обед, чтобы приписать ему милое легкомыслие ранней молодости. ‘Вы, граф, выдающийся администратор,— в этом отношении я отдаю вам должное,— но если дело дойдет до колкостей — слуга покорный: при всем уважении к вам я предпочитаю не уступать своих позиций, хотя бы это было и сопряжено с некоторым риском, нежели позволить вам попирать мое достоинство! Это к тому же послужит для вас указанием, что мне наплевать на мое место, между тем как вы чрезвычайно дорожите своим…’
Прожив неделю таким образом, Люсьен снова почувствовал под ногами твердую почву: он оправился от потрясения, постигшего его в последний вечер в Нанси. Прежде всего он стал укорять себя за то, что не написал г-ну Готье: он настрочил ему длиннейшее письмо, надо сознаться, довольно неосторожное. Подписавшись первым пришедшим в голову именем, он поручил страсбургскому префекту отправить его почтой. ‘Придя из Страсбурга,— решил он,— оно, может быть, не обратит на себя внимания госпожи Кюнье и полицейского комиссара, ренегата Дюмораля’.
Из любопытства он просмотрел в канцелярии донесения этого Дюмораля, которого, по-видимому, побаивался граф де Вез. В центре всеобщего внимания были выборы и испанские события. Г-н Дюмораль, говоря о Нанси, немало позабавил Люсьена. В одном донесении шла речь о г-не де Васиньи, человеке весьма опасном, и о г-не Дю Пуарье, субъекте менее опасном, которого можно было подкупить крестом, табачной лавкой для сестры, и т. д., и т. д. Эти бедные префекты, смертельно боявшиеся провалить выборы и преувеличивавшие в донесениях министру свои трудности, обладали способностью рассеивать меланхолию Люсьена.
Такова была жизнь Люсьена: утром шесть часов в министерстве на улице Гренель, вечером по меньшей мере час — в Опере. Отец, не говоря ему об этом, обрек его на непрерывную работу.
— Это единственное средство,— объяснял он г-же Левен,— предотвратить выстрел из пистолета, если только он нам угрожает, чего я, впрочем, не думаю. Уже одна его наводящая такую скуку добродетель помешала бы ему оставить нас одних, но ведь, кроме нее, налицо еще любовь к жизни и интерес, вызываемый борьбою с людьми.
Из любви к жене г-н Левен взялся решать эту проблему.
— Вы не можете жить без вашего сына,— говорил он ей,— а я без вас. К тому же признаюсь вам, что, присмотревшись к нему ближе, я уже не нахожу его столь пошлым. Он иногда отвечает на колкости своего министра, и тот от него в восторге. А если взвесить все как следует, то юношеские, подчас слишком резкие реплики Люсьена значительно лучше старых, беззубых выпадов де Веза… Посмотрим еще, как он отнесется к первой мошеннической проделке его сиятельства.
— Люсьен по-прежнему самого высокого мнения о талантах господина де Веза.
— Это наша единственная надежда. Его восхищение министром надо всемерно поддерживать. Когда я уже не буду в состоянии отстаивать перед Люсьеном честность де Веза, которой будет нанесен легкий удар, у меня останется только один выход — задать вопрос: разве такому талантливому министру может хватать четырехсот тысяч франков в год, получаемых им от казны?
Тут же я докажу ему, что Сюлли был вор. Затем три-четыре дня спустя я выдвину новый великолепный довод.
Генерал Бонапарт, находясь в 1796 году в Италии, воровал. Неужели вы предпочли бы ему честного человека, вроде Моро, который дал себя разгромить в 1799 году при Кассано, при Нови и т. д.? Моро стоил казне каких-нибудь двести тысяч франков, а Бонапарт обошелся в три миллиона… и т. д.
Думаю, что у Люсьена не найдется что ответить, а пока он преклоняется перед господином де Везом, я вам ручаюсь, что он из Парижа не уедет.
— Если бы мы могли дотянуть до конца года,— сказала г-жа Левен,— он позабыл бы свою госпожу де Шастеле.
— Не знаю. Вы наградили его таким постоянным сердцем! Вы никогда не могли расстаться со мной, вы всегда любили меня, несмотря на мое отвратительное поведение. Для такого честного сердца, какое он унаследовал от вас, нужно было бы новое увлечение. Я выжидаю благоприятного случая представить его госпоже Гранде.
— Она очень хороша собой, совсем молода и блистательна.
— И, кроме того, она жаждет во что бы то ни стало сильного увлечения.
— Если Люсьен заметит неискренность, он обратится в бегство и т. д.
Однажды в солнечный день, около половины третьего, министр вошел в кабинет Люсьена весь красный, с вытаращенными глазами, вне себя.
— Скорей поезжайте к вашему отцу… Но сперва снимите копию с этой телеграммы. Перепишите также эту заметку, которую я посылаю в ‘Journal de Paris’… Вы понимаете всю важность и секретный характер этого дела?
И, пока Люсьен переписывал, он добавил:
— Я не предлагаю вам министерского кабриолета — и не без причины. Наймите кабриолет под воротами напротив, заплатите сразу шесть франков и, бога ради, разыщите вашего отца до закрытия биржи. Она закрывается, как вам известно, в половине четвертого…
Люсьен, со шляпой в руке направляясь к выходу, смотрел на министра, запыхавшегося и говорившего с трудом. Когда г-н де Вез вошел к нему в кабинет, Люсьен решил, что графа сместили с должности, но, услыхав про телеграмму, он сообразил, в чем дело.
Министр поспешно удалился, затем вернулся и властным тоном произнес:
— Вы мне возвратите, сударь, обе только что снятые вами копии и дадите клятву, что покажете их только вашему отцу.
Сказав это, он снова торопливо вышел.
‘Какой грубый и смешной тон! — подумал Люсьен.— Этот оскорбительный тон способен лишь навести на мысль о мести, отнюдь не трудной в данном случае’.
‘Вот и подтвердились все мои подозрения,— думал Люсьен, мчась в кабриолете.— Его сиятельство играет на бирже без промаха… А я являюсь настоящим соучастником в его мошенничестве’.
Люсьену долго не удавалось разыскать отца, наконец, так как стоял приятный морозец и солнце еще не зашло, у него явилась мысль поискать г-на Левена на бульваре, действительно, он стоял на бульваре перед витриной и разглядывал огромную рыбу, выставленную на углу улицы Шуазель.
Господин Левен встретил сына довольно неприветливо и наотрез отказался сесть в наемный кабриолет.
— К черту его, на нем можно сломать себе шею! Пускай все биржи на свете закроются до моего приезда, я сяду только в свою коляску.
Люсьен побежал за коляской, ожидавшей г-на Левена на углу улицы Мира. Наконец без четверти четыре, когда биржа уже закрывалась, г-н Левен появился там.
Он вернулся домой только в шесть.
— Ступай к своему министру, передай ему эту записку и будь готов к тому, что он плохо примет тебя.
‘Что ж, будь он трижды министром, я ему спуску не дам’,— решил Люсьен, сильно задетый тем, что ему приходится принимать участие в мошеннической проделке. Он застал министра в обществе двадцати генералов. ‘Это лишнее основание не давать ему спуску’,— подумал он. Лакей только что доложил, что обед подан. Маршал N. уже предлагал руку г-же де Вез. Министр разглагольствовал о чем-то, стоя посреди гостиной, но, увидав Люсьена, не докончил фразы. Он выскочил из комнаты, сделав Люсьену знак следовать за ним. Очутившись у себя в кабинете, он запер дверь на ключ и лишь после этого устремился к записке. Он чуть не сошел с ума от радости и, порывисто обхватив Люсьена своими длинными руками, несколько раз сжал его в объятиях.
Люсьен, стоя в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, с отвращением смотрел на министра. ‘Вот вор,— думал он,— вор за работой! В минуты радости, так же как и в минуты тревоги, у него жесты лакея’. Министр позабыл о своем обеде, это была его первая биржевая операция, и он был вне себя от восторга, заработав несколько тысяч франков. Забавнее всего было то, что он как бы гордился этим, он сознавал себя министром во всем значении слова.
— Это бесподобно, мой друг,— сказал он Люсьену, возвращаясь с ним в столовую.— Впрочем, посмотрим, что завтра даст перепродажа.
Все уже сидели за столом, но из уважения к его сиятельству никто не решался приступить к еде. Бедная г-жа де Вез покраснела и не могла скрыть своей тревоги. Двадцать пять человек гостей сидели молча и, хотя сознавали, что следует о чем-нибудь заговорить, не находили подходящих слов и сохраняли глупейшее выражение лица во время вынужденного молчания, прерываемого робкими, едва внятными фразами, г-жи де Вез, предлагавшей тарелку супа своему соседу, маршалу, причем ужимки, с которыми он отказывался, были центром самого комического внимания всех присутствующих. Министр был так взволнован, что утратил свою обычную, прославленную газетами уверенность, с растерянным видом усаживаясь за стол, он пробормотал несколько слов:
— Депеша из Тюильри…
Суп совершенно простыл, и всем было не по себе. Молчание было настолько полным и гости до такой степени чувствовали себя неловко, что Люсьену удалось расслышать, как полковник, сидевший рядом с ним, сказал соседу:
— Он сильно смущен… Уж не прогнали ли его?
— На его лице явно написана радость,— тем же тоном ответил седой старик генерал.
Вечером в Опере Люсьена неотступно преследовала скорбная мысль:
‘Отец принимает участие в этой махинации. Можно возразить, что в этом и состоит его ремесло банкира: он узнает новость и пользуется ею, не нарушая при этом никакой присяги. Но не будь укрывателя, не было бы и вора’. Мадмуазель Раймонда, пришедшая в ложу, как только увидела Люсьена, несмотря на все свои прелести, не могла вытянуть из него ни слова. В нем брал верх надо всем прежний человек. ‘Утром — с ворами, вечером — с потаскухами! — с горечью думал он.— Но что такое общественное мнение? Оно будет уважать меня за мое утреннее времяпрепровождение и презирать за то, что я коротаю вечер с этой бедной девушкой. Наши милые дамы, подобно Академии, высказывающейся по вопросу о романтизме, являются одновременно и судьями и истцами в тяжбе… Ах, если б я мог поговорить обо всем этом с…!’ Он остановился в ту секунду, когда мысленно произносил имя г-жи де Шастеле.
На следующий день граф де Вез не вошел, а вбежал в кабинет Люсьена. Он запер дверь на ключ, и в глазах его было что-то страшное. ‘Господи, до чего безобразен порок!’ — подумал Люсьен.
— Дорогой друг, поезжайте скорей к вашему отцу,— сказал прерывающимся голосом министр.— Мне абсолютно необходимо поговорить с ним. Сделайте все, что от вас зависит, чтобы он приехал в министерство, ибо в конце концов не могу же я показываться в конторе господ Ван-Петерса и Левена!
Люсьен внимательно смотрел на него. ‘Он не испытывает ни малейшего стыда, говоря мне о своей краже!’ Люсьен ошибался: г-н де Вез до такой степени был охвачен жаждой наживы (дело шло о барыше в семнадцать тысяч франков), что забыл свою изрядную робость, которую он испытывал, разговаривая с Люсьеном, робость, порожденную не стыдом, а тем, что он считал своего секретаря человеком колким, как его отец, и боялся услышать от него неприятное слово. Тон г-на де Веза был в эту минуту тоном хозяина, обращающегося к слуге. Министр не был бы в состоянии, во-первых, заметить тут никакой разницы, ибо, по его мнению, он оказывал столь великую честь, обращаясь к своему собеседнику, что о недостатке учтивости с его стороны не могло быть и речи, а во-вторых, как только подымался вопрос о деньгах, он приходил в такое смятение, что вообще не замечал ничего.
Господин Левен со смехом встретил сообщение, которое передал ему сын.
— Ах, потому только, что он министр, он хочет, чтобы я был у него на побегушках! Передай ему от моего имени, что я не приеду к нему в министерство и что я настоятельно прошу его не приезжать ко мне. Со вчерашним делом покончено. Сегодня я занят другими делами.
Люсьен торопился уйти, но он задержал его:
— Погоди немного. Твой министр талантливый администратор, но не надо портить великих людей, иначе они зазнаются… Ты говоришь, что он позволяет себе фамильярно и даже грубо обращаться с тобой? Не с тобой одним. Как только этот человек перестает разглагольствовать у себя в гостиной, словно префект, привыкший произносить монологи, он становится грубым со всеми. Дело в том, что вся его жизнь прошла в размышлениях о великом искусстве управлять людьми и стезей добродетели вести их к счастью.
Господин Левен смотрел на сына, желая убедиться, оставит ли тот без возражений эту фразу. Люсьен не обратил внимания на смешную сторону этих слов. ‘Как он еще далек от того, чтобы слушать собеседника и уметь пользоваться его ошибками!’ — подумал г-н Левен.
— Это артист, мой сын. Его искусство требует расшитого золотом мундира и кареты, подобно тому как искусство Энгра и Прюдона требует мольберта и кистей. Кого ты предпочел бы: отменно вежливого художника, привлекательного, безупречного в обхождении, но занимающегося мазней, или грубияна, интересующегося самой сутью вещей, а не внешней формой, и создающего шедевры? Если после двух лет своего пребывания на министерском посту господин де Вез укажет тебе двадцать департаментов, где земледелие сделало шаг вперед, и тридцать других, в которых уровень нравственности повысился, неужели ты не простишь ему небрежного или грубого выражения в разговоре с первым его адъютантом, молодым человеком, которого он любит и уважает и который к тому же ему необходим? Прости же ему смешной тон, в который он, сам того не подозревая, впадает, ибо он не смешон и не напыщен. Твоя роль заключается в том, чтобы стойким поведением и метким, вовремя сказанным словом заставить его относиться к тебе должным образом.
Господин Левен говорил еще долго, но ему не удалось втянуть сына в разговор. Он не любил в нем этого мечтательного вида.
— Я видел, три-четыре маклера ждут вас в первой гостиной,— сказал Люсьен, подымаясь, чтобы вернуться на улицу Гренель.
— Друг мой, у тебя хорошее зрение: почитай мне немного ‘Dbats’, ‘Quotidienne’ и ‘National’.
Люсьен стал читать вслух и, как ни старался, не мог удержаться от улыбки.
— А как же биржевые маклеры?
— Их дело — ждать, а мое — читать газету.
Господин де Вез был вне себя, когда Люсьен к трем часам наконец возвратился. Люсьен застал его у себя в кабинете, ‘куда он приходил раз десять, если не больше’, как доложил ему вполголоса, с видом глубочайшего почтения, канцелярский служащий.
— Ну как, сударь? — с растерянным видом спросил министр.
— Ничего нового,— с невозмутимым спокойствием ответил Люсьен.— Я прямо от отца, он задержал меня. Он не приедет и настоятельно просит вас не приезжать к нему. Со вчерашним делом покончено, и сегодня он занят другими делами.
Господин де Вез весь побагровел и поспешно удалился из кабинета секретаря. Восторгаясь своим министерским званием, которое на протяжении тридцати лет рисовалось ему в мечтах, он лишь теперь впервые убедился, что г-н Левен был не менее горд положением, которого он добился в свете.
‘Я вижу, на что опирается дерзость этого человека,— кипятился г-н де Вез, расхаживая большими шагами по своему кабинету.— Министр назначается королевским указом, но королевский указ не может сделать любого подданного господином Левеном. Вот чего достигло правительство, оставляя нас на нашем посту лишь год или два! Разве посмел бы банкир отказаться приехать к Кольберу, если бы тот вызвал его?’
Вслед за столь рассудительным сравнением холерический министр погрузился в глубокое раздумье. ‘Не могу ли я обойтись без этого нахала? Но он славится своею честностью почти так же, как и злоязычием. Это любитель наслаждений, бонвиван, уже двадцать лет надевающийся над всем, что есть наиболее почтенного,— над королем, над религией… Это биржевой Талейран, его колкие остроты имеют в этих кругах силу закона. А со времени июльского восстания эти круги ежедневно все больше и больше приближаются к великосветским кругам, к единственным, которые должны были бы пользоваться влиянием. Денежные тузы вытеснили представителей знатных фамилий Сен-Жерменского предместья… Его салон объединяет все, что есть самого умного в среде деловых людей… Он связан со всеми дипломатами, посещающими Оперу. С ним советовался Виллель…’
Вспомнив об этом имени, г-н де Вез склонил голову. Он был весьма самоуверен, порой его самонадеянность доходила до того предела, за которым она называется уже иначе, но, в силу странного контраста, он был подвержен приступам невероятной робости. В частности, ему было чрезвычайно трудно, почти невозможно вступить в связь с другим банкирским домом. Наряду с алчностью к деньгам в нем жила смешная уверенность в том, что все считают его человеком безупречной честности, у него были веские к тому основания, поскольку его предшественник был вором. Прошагав добрый час по кабинету и весьма энергично послав несколько раз к чертям служителя, докладывавшего о столоначальниках и даже о королевском флигель-адъютанте, он убедился, что завести себе другого банкира было бы свыше его сил.
Его сиятельство слишком боялся газет. Его тщеславие склонилось перед ленью и острословием любителя удовольствий. Тщеславию пришлось капитулировать. ‘В конце концов мы были с ним знакомы до того, как я стал министром… я не умаляю своего достоинства, позволяя этому язвительному старику сохранять со мною тон человека почти равного, тон, к которому я сам его приучил’.
Господин Левен все это предвидел. Вечером он сказал сыну:
— Твой министр прислал мне, как любовник своей любовнице, письмо со всякими колкостями. Мне пришлось ответить ему, и это меня тяготит. Я, подобно тебе, не настолько люблю металл, чтобы стеснять себя в чем бы то ни было. Научись биржевым операциям — нет ничего проще для такого великого геометра, как ты, воспитанника Политехнической школы. Здесь существует лишь одно правило: глупость мелкого игрока на бирже — величина бесконечная. Мой служащий, господин Метраль, преподаст тебе уроки — не глупости, а искусства управлять ею.
Люсьен отнесся к отцовскому предложению с явным равнодушием.
— Ты окажешь мне личную услугу, если сумеешь стать постоянным посредником между господином де Везом и мною. Спесь этого великого администратора борется с инертностью моего характера. Он увивается вокруг меня, но со времени нашей последней операции я стараюсь отделываться от него шутками. Вчера вечером его тщеславие перешло всякие границы: он хотел заставить меня говорить серьезно — это было забавное зрелище! Если в течение ближайшей недели он тебя не обуздает, он станет лебезить перед тобой. Как отнесешься ты к низкопоклонству министра, человека, занимающего столь видный пост? Сознаешь ли ты, какое преимущество иметь отца? В Париже это весьма полезно.
— Я мог бы многое сказать по этому поводу, но вы ведь не любите сентиментальных излияний провинциала. Что касается его сиятельства, то почему бы мне не быть с ним самим собою, как со всеми остальными людьми?
— Фи! Отговорка лентяя!
— Я хочу сказать, что буду с ним холоден, почтителен, давая ему в то же время ясно понять, что желаю как можно скорее положить конец серьезному разговору со столь влиятельной особой.
— Рискнешь ли ты вставить, если понадобится, легкомысленное, немного насмешливое словцо? Если бы ты мог, он решил бы: ‘Вот достойный сын своего отца!’
— Забавная мысль, возникающая у вас в одну секунду, приходит мне в голову только через две минуты.
— Браво! Ты смотришь на вещи лишь с точки зрения полезности и, что еще хуже, с точки зрения честности. Во Франции все это неуместно и просто смешно. Возьмем твой сен-симонизм, в нем были свои хорошие стороны, однако он остался ненавистным и непонятным для обитателей первого этажа, так же как второго и третьего, им лишь слегка интересуются обитатели мансард. Посмотри на французскую церковь, как она рассудительна и как она преуспевает! Наш народ достигнет высот разума лишь к 1900 году. А до того надо инстинктивно рассматривать все с точки зрения приятности и замечать полезное или честное лишь с помощью усилия воли. Я поостерегся бы входить во все эти мелочи до твоего отъезда в Нанси, но теперь мне доставляет удовольствие беседовать с тобой.
Знаешь ли ты растение, о котором говорят, что чем больше его топчут ногами, тем оно лучше растет? Я хотел бы его иметь, если только оно существует, я попрошу моего приятеля Туэна подарить мне его и пришлю тебе букет. Это растение должно быть прообразом твоего поведения по отношению к господину де Везу.
— Но, отец, признательность…
— Но, мой сын, это скотина. Его ли в том заслуга, что судьба случайно наделила его административным талантом? Это не человек, вроде нас с тобой, чувствительный к добрым поступкам, к постоянству в дружбе, человек, с которым можно позволить себе деликатное обращение: он счел бы это за слабость. Это обнаглевший после обеда префект, который в течение двадцати лет каждое утро с трепетом раскрывает ‘Moniteur’, боясь прочесть в нем известие о своей отставке. Это также нижненормандский прокурор, бессердечный, бездушный, но зато обладающий беспокойным, робким и вспыльчивым характером ребенка, по утрам дерзкий, как префект, который два часа еще пользуется влиянием, а по вечерам застенчивый, как новичок-придворный, просиживающий два часа в гостиной, где он чувствует себя лишним. Но с твоих глаз еще не спала пелена, не верь слепо никому, даже мне,— ты во всем этом сам убедишься через год. Что же касается признательности, советую тебе вычеркнуть это слово из твоего лексикона.
Тотчас по приезде твоем в Париж я заключил соглашение, двусторонний договор с господином де Везом. Твоя мать заявила, что она умрет, если ты уедешь в Америку. Он обязался: во-первых, уладить со своим приятелем, военным министром, вопрос о твоем дезертирстве, во-вторых, назначить тебя рекетмейстером и личным секретарем, а к концу года наградить тебя крестом. За это мой салон и я обязались превозносить его вес, его таланты, его достоинства, особенно же его честность. На бирже я обеспечил успех его назначения и должен вести на половинных началах все его биржевые операции, основанные на телеграммах.
Теперь он заявляет, что я взялся вести биржевые операции, основываясь на постановлениях совета министров, но это не соответствует действительности. У меня есть господин N., министр ***… никуда не годный администратор, но умеющий отгадывать и читать на лицах чужие мысли. Он за неделю предвидит намерения короля, бедняга же де Вез не может ничего предугадать за час. Еще месяца нет, как он занимает министерский пост, а его уже разбили наголову в двух совещаниях. Твердо запомни, что господин де Вез не может обойтись без моего сына. Если бы я стал дураком, если бы я закрыл свой салон, если бы я перестал посещать Оперу, он, пожалуй, мог бы сделать попытку связаться с другой фирмой, да и то не думаю, чтобы у него на это хватило решимости, дней пять-шесть он будет холоден с тобой, а затем произойдет вспышка доверчивости. Этого момента я и опасаюсь. Если у тебя будет довольный и признательный вид чиновника на окладе в сто луидоров, то эти похвальные чувства, в сочетании с твоей поразительной моложавостью, позволят ему навсегда причислить тебя к разряду глупцов, на которых можно валить любую работу, которых можно компрометировать, сколько угодно угнетать, как некогда стригли третье сословие, и которые только благодарят за это.
— В излиянии чувств его сиятельства я буду видеть только ребячество, смешанное с притворством.
— Хватит ли у тебя ума выполнить эту программу?
В течение ближайших дней, последовавших за этим отцовским уроком, министр обращался к Люсьену с рассеянным видом человека, обремененного важными делами. Люсьен отвечал как можно короче и ухаживал за графиней де Вез.
Однажды утром министр вошел в кабинет Люсьена в сопровождении канцелярского служителя, несшего огромный портфель. Когда служитель вышел, министр сам закрыл дверь на задвижку и, усевшись непринужденно рядом с Люсьеном, сказал:
— Бедняга N., мой предшественник, был, конечно, вполне честным малым. Но молва придерживается странного мнения на его счет. Утверждают, будто он устраивал свои делишки. Вот, к примеру, портфель управления… {Автор предпочел накинуть покров тайны и равнодушия на свое повествование и не рискнул назвать определенное имя, способное превратить эпопею в сатиру. Предположите, что речь идет об Управлении пороховыми заводами, или путями сообщения, или Детскими приютами. (Прим. автора.).}. Дел здесь на семь-восемь миллионов. Могу ли я, по совести, ждать удовлетворительного ответа на вопрос, были ли здесь злоупотребления, от столоначальника, который ведает всем этим десять лет кряду? Мне остается только гадать. Господин Крапар (начальник полиции министерства) уверяет меня, что госпожа М., жена упомянутого столоначальника, тратит в год пятнадцать — двадцать тысяч франков, между тем как оклад ее мужа составляет лишь двенадцать тысяч, кроме того, у них есть два-три имения, о которых я жду справок, но все это очень неясно, очень туманно и малоубедительно, а мне нужны факты. Поэтому, чтобы связать господина М., я потребовал от него представления общего обоснованного доклада — вот он с подтверждающими его документами. Запритесь у себя в кабинете, дорогой друг, сопоставьте документы с докладом и дайте мне ваше заключение.
Люсьен с удивлением посмотрел на лицо министра: на нем лежала печать корректности, рассудительности и не было и тени спеси. Люсьен весело принялся за работу.
Три часа спустя он написал министру: ‘Доклад не обоснован. Сплошь одни фразы. Господин М. открыто не признает ни одного факта. Я не нашел ни одного утверждения без какой-либо увертки. Господин М. не связывает себя этим докладом ни в каком отношении. Это гладко написанное рассуждение, полное показного благородства, это газетная статья, но автор, по-видимому, не в ладу с Баремом’.
Через несколько минут министр влетел в кабинет Люсьена. Произошел первый взрыв нежности. Г-н де Вез сжимал Люсьена в объятиях.
— Как я счастлив, что у меня в полку такой капитан, и т. д., и т. д.
Люсьен предполагал, что ему будет стоить большого труда притворяться. Оказалось, он без малейших колебаний напустил на себя вид человека, желающего скорее положить конец докучным излияниям, дело в том, что при своем вторичном появлении г-н де Вез показался ему провинциальным комедиантом, шаржирующим свою роль. Он нашел, что ему недостает благородства почти так же, как полковнику Малеру, но в министре фальшь еще сильнее бросалась в глаза.
Равнодушие, с которым Люсьен выслушивал похвалы своему таланту, было до того леденящим, и он, сам не подозревая, тоже до такой степени утрировал свою роль, что министр, смутившись, принялся ругать столоначальника М. Люсьена поразила одна вещь: министр не читал доклада г-на М. ‘Черт возьми,— решил Люсьен,— скажу ему, в чем корень зла!’
— Ваше сиятельство так сильно заняты важными прениями в совете и составлением ведомственного бюджета, что у вас даже не хватило времени прочесть доклад господина М., который вы критикуете,— и вы вполне правы.
У министра вырвался гневный жест. Набросить тень на его работоспособность, взять под сомнение четырнадцать часов, которые, по его словам, он днем и ночью проводил за своим столом,— значило покушаться на его святая святых.
— Черт возьми,— воскликнул он, покраснев,— докажите мне это, милостивый государь!
‘Настал мой черед’,— подумал Люсьен. Он одержал верх благодаря своей умеренности, ясности доводов и отменной почтительности. Он недвусмысленно доказал министру, что тот не читал доклада бедняги М., которого так поносил. Два-три раза министр пытался положить этому конец, запутав вопрос:
— Вы и я, дорогой друг, мы оба все прочли.
— Разрешите, ваше сиятельство, сказать вам, что я был бы совсем недостоин вашего доверия, я, скромный, не имеющий другого занятия новичок, если бы невнимательно или слишком торопливо прочел документ, который вам угодно было мне доверить. Вот здесь, в пятом абзаце… и т. д., и т. д.
Три раза направив спор в надлежащее русло, Люсьен в конце концов добился успеха, который оказался бы роковым для всякого другого чиновника: он заставил министра замолчать. Его сиятельство в ярости вышел из кабинета, и Люсьен слышал, как он набросился на бедного начальника отделения, которого в ожидании его возвращения дежурный впустил к нему в кабинет.
Грозный голос министра донесся до прихожей, куда выходила потайная дверь кабинета Люсьена. Старый слуга, которого посадил туда министр внутренних дел Крете и которого Люсьен сильно подозревал в шпионстве, вошел к нему без зова.
— Его сиятельству что-нибудь угодно?
— Не его сиятельству, а мне. Я серьезнейшим образом прошу вас не входить сюда без моего звонка.
Таково было первое сражение, которое пришлось выдержать Люсьену.

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Люсьену, между прочим, посчастливилось: он не застал в Париже своего кузена Эрнеста Девельруа, будущего члена Академии моральных и политических наук. Один из членов этой Академии, устраивавший несколько раз в году скучные обеды и располагавший тремя голосами, кроме своего, должен был отправиться на воды в Виши, и г-н Девельруа вызвался сопровождать его в качестве сиделки. Это двухмесячное самопожертвование произвело наилучшее впечатление в Академии. ‘Вот человек, рядом с которым приятно сидеть’,— говорил г-н Боно, пользовавшийся особым влиянием в этих кругах.
— Поездка Эрнеста в Виши,— заметил г-н Левен,— позволит ему на четыре года раньше быть избранным в Институт.
— Не лучше ли было бы для вас, отец, иметь такого сына?— почти растроганно сказал Люсьен.
— Troppo ajuto a Sant’ Antonio {Слишком большая помощь св. Антонию (итал.).},— ответил г-н Левен.— Я все-таки предпочитаю тебя, несмотря на твою добродетель. Меня нисколько не огорчает успех Эрнеста, вскоре он будет получать оклад в тридцать тысяч франков, как философ N., но я хотел бы иметь его своим сыном не больше, чем господина де Талейрана.
В министерстве графа де Веза служил некто г-н Дебак, общественное положение которого несколько походило на положение Люсьена. Он был человек со средствами, и г-н де Вез называл его ‘кузен’, но к его услугам не было влиятельного салона и еженедельных, прославленных на весь Париж обедов, которые могли бы поддержать его положение в свете. Он остро чувствовал эту разницу и решил завязать тесные отношения с Люсьеном.
Господин Дебак обладал характером Блайфила (из ‘Тома Джонса’), и это, к несчастью, слишком явно читалось на его чрезвычайно бледном, изрытом оспою лице. Его физиономия неизменно хранила выражение вынужденной вежливости и добродушия, напоминавших добродушие Тартюфа. Слишком черные волосы, обрамлявшие его бледное лицо, невольно привлекали к себе внимание. Несмотря на этот крупный недостаток, г-н Дебак, всегда высказывавший лишь одни приличные суждения и ни разу не переступивший этой черты, быстро добился успеха в парижских гостиных. Он служил раньше супрефектом, но за слишком иезуитский характер был смещен с должности г-ном де Мартиньяком и теперь считался одним из наиболее ловких чиновников министерства внутренних дел.
Подобно всем впавшим в отчаяние существам с нежной душой, Люсьен был безразличен ко всему на свете, он не выбирал себе приятелей и сближался с первым встречным. Г-н Дебак любезно навязал ему свою дружбу.
Но Люсьен не заметил того, что Дебак старался всячески угождать ему. Дебак увидел, что Люсьен действительно хочет расширить круг своих познаний и работать, он предложил Люсьену свои услуги по добыванию всевозможных справок не только в канцеляриях министерства внутренних дел, но и во всех присутственных местах Парижа. Нет ничего удобнее такой помощи, и ничто так не сокращает работу.
Зато Дебак никогда не упускал случая присутствовать на обедах, которые г-жа Левен устраивала раз в неделю для чиновников министерства внутренних дел, завязавших более короткое знакомство с ее сыном.
— Вы приближаете к себе подозрительных личностей,— заметил ей муж,— быть может, мелких сыщиков.
— А быть может, и весьма достойных, но покуда еще безвестных людей: Беранже служил чиновником, получая тысячу восемьсот франков. Как бы то ни было, поведение Люсьена слишком ясно говорит о том, что присутствие всяких людей ему неприятно и раздражает его. Этот вид мизантропии менее всего извинителен в глазах общества.
— А вы хотите закрыть рот его сослуживцам по министерству. Постарайтесь по крайней мере, чтобы они не появлялись на наших вторниках.
Господин Левен задался целью не оставлять сына в одиночестве даже на четверть часа. Он нашел, что ежедневное посещение Оперы — недостаточное лишение свободы для бедняжки.
Он встретил его в фойе Буфф.
— Хотите пойти со мной к госпоже Гранде? Она сегодня ослепительна: бесспорно, это самая красивая женщина в зале. Но я не желаю продавать вам кота в мешке: я отведу вас сначала к Дюфренуа, его ложа рядом с ложей госпожи Гранде.
— Я был бы счастлив, отец, если бы мог беседовать сегодня только с вами.
— Люди должны знать вас в лицо, пока у меня еще есть салон.
Уже неоднократно г-н Левен хотел ввести его в двадцать различных салонов партии умеренных, вполне подходящих для начальника личной канцелярии министра внутренних дел. Люсьен всегда находил предлог отложить это на будущее время. Он говорил:
— Я еще слишком глуп, дайте мне исцелиться от моей рассеянности, я могу совершить какую-нибудь неловкость, которая навсегда окажется связанной с моим именем и дискредитирует меня вконец… Первый шаг — великая вещь, и т. д., и т. д.
Но так как человек, находящийся в отчаянии, неспособен сопротивляться, в этот вечер он позволил ввести себя в ложу главного сборщика налогов г-на Дюфренуа, а через час поехал с отцом к г-ну Гранде, бывшему фабриканту, богачу и ярому стороннику партии умеренных. Особняк показался Люсьену прелестным, салон — великолепным, но сам г-н Гранде — слишком мрачным чудаком. ‘Это Гизо, но без его ума,— подумал Люсьен.— Он жаждет крови, а это уже выходит за пределы моего уговора с отцом’.
За ужином в тот же вечер, когда Люсьен был представлен г-ну Гранде, тот во всеуслышание, в присутствии по меньшей мере тридцати человек, высказал пожелание, чтобы г-н М., находившийся в оппозиции к правительству, умер от раны, полученной им недавно на нашумевшей дуэли.
Прославленная красота г-жи Гранде не могла заставить Люсьена забыть об отвращении, которое внушил ему ее муж.
Это была женщина лет двадцати четырех, не старше. Невозможно представить себе более правильные черты: это была хрупкая, безупречная красавица с лицом, словно выточенным из слоновой кости. Она превосходно пела и была ученицей Рубини. Ее талант акварелистки пользовался общим признанием, ее муж иногда доставлял ей удовольствие, похищая у нее тайком одну из ее акварелей, которую затем поручал продать, причем за такой рисунок платили по триста франков.
Но она не довольствовалась лаврами отличной акварелистки: она была неутомимой болтуньей.
Беда, если кто-нибудь в разговоре упоминал одно из страшных слов: счастье, религия, цивилизация, законная власть, брак и т. д.
‘Мне кажется, да простит меня господь, что она старается подражать госпоже де Сталь,— подумал Люсьен, внимая одной из ее иеремиад.— Она ничего не пропустит, чтобы не вставить своего замечания. Ее замечание справедливо, но чудовищно пошло, хотя и выражено в благородной и деликатной форме. Готов биться об заклад, что она черпает свою мудрость в трехфранковых руководствах’.
Несмотря на полнейшее отвращение к аристократической красоте и к искуственной грации г-жи Гранде, Люсьен, верный своему обещанию, два раза в неделю появлялся в самом приятном из всех салонов умеренных.
Как-то вечером, когда Люсьен вернулся домой в полночь и на вопрос матери, где он был, ответил, что провел вечер у Гранде, отец спросил его:
— Как ты добился того, что госпожа Гранде относится к тебе как к равному?
— Я стал подражать талантам, которые придают ей такую прелесть: я написал акварель.
— Какой же сюжет ты избрал, чтобы понравиться ей?
— Испанского монаха верхом на осле, отправляемого Родилем на виселицу {Около 1834 года. (Прим. автора.)}.
— Какой ужас! Что за черты характера вы приобретаете в этом доме! — воскликнула г-жа Левен.— Они совсем несвойственны вам. Вы испытываете на себе все их отрицательные стороны и не почувствуете ни одного из их преимуществ. Мой сын — палач!
— Ваш сын — герой! Вот вывод, который делает госпожа Гранде, полагающая, что все инакомыслящие должны быть подвергнуты безжалостным пыткам. Молодая женщина, обладающая такой душой и умом, видящая вещи в их подлинном свете — словом, имеющая счастье хоть немного походить на вас, сочла бы меня негодяем, министерским прихвостнем, который хочет стать префектом и найти во Франции свою ‘Трансноненскую улицу’. Но госпожа Гранде метит в гении, жаждет сильных страстей, стремится блистать умом. Для бедняжки, все духовное богатство которой сводится лишь к здравому смыслу, да и то пошлейшему, монах, отправляемый на виселицу в стране суеверий генералом умеренных убеждений,— нечто великолепное. Моя акварель для нее — картина Микеланджело.
— Итак, ты станешь жалким донжуаном,— с глубоким вздохом промолвила г-жа Левен.
Господин Левен громко расхохотался.
— Ах! Замечательно! Люсьен в роли донжуана! Но, ангел мой, вы, по-видимому, страстно любите его, если говорите такой вздор. От души рад за вас: счастлив тот, кто под влиянием страсти лепечет глупости. И в тысячу раз счастливее тот, кто говорит нелепости под влиянием любви в наш век, когда люди делают это лишь вследствие бездарности и ограниченности ума! Беднягу Люсьена будут всегда дурачить женщины, которых он полюбит. Запаса наивности в его сердце, по-моему, хватит лет на пятьдесят.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Словом,— улыбаясь от счастья, спросила г-жа Левен,— ты убедился, что страшное и нелепое кажется этой бедной госпоже Гранде вершинами микеланджеловского искусства? Бьюсь об заклад, что ни одна из этих мыслей не пришла тебе в голову, когда ты писал своего монаха.
— Верно, я просто думал о господине Гранде, который в этот вечер хотел без дальних слов перевешать всех оппозиционных журналистов. Сначала мой монах на осле имел сходство с господином Гранде.
— А ты угадал, кто любовник этой дамы?
— Ее сердце до такой степени черство, что я считал его благоразумным.
— Но без любовника в даме чего-то не хватало бы. Ее выбор пал на господина Крапара.
— Как?! На начальника полиции моего министерства?
— The same {Он самый (англ.).}, так что при его посредстве вы можете когда-нибудь на казенный счет шпионить за вашей любовницей.
После этих слов Люсьен приумолк, мать угадала его тайну.
— Ты, кажется, бледен, мой друг. Возьми свой подсвечник и, прошу тебя, никогда не ложись спать позже часа.
‘Будь у меня в Нанси господин Крапар,— думал Люсьен,— мне не пришлось бы самолично убеждаться в том, что происходит с госпожой де Шастеле.
А что случилось бы, если бы я это знал месяцем раньше? Я только немного раньше потерял бы счастливейшие дни в моей жизни… Я только месяцем раньше был бы обречен проводить утро в обществе сиятельного плута, а вечер — с плутовкой-женщиной, пользующейся наибольшим уважением в Париже’.
Из этих преувеличенно мрачных рассуждений видно, как были еще сильны душевные страдания Люсьена. Ничто так не озлобляет человека, как несчастье. Поглядите на недотрог.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Однажды около пяти часов пополудни, возвратившись из Тюильри, министр вызвал Люсьена к себе в кабинет. Наш герой нашел, что он бледен как смерть.
— Вот в чем дело, дорогой Левен. Речь идет о поручении весьма щекотливом.
Лицо Люсьена против воли приняло надменное выражение, как у человека, собирающегося ответить горделивым отказом, так что министр поспешил прибавить:
— …и весьма почетном.
Но и после этих слов надменно-сухой вид Люсьена смягчился ненамного. Он не был ведь такого высокого мнения о почестях, которые можно было приобрести, служа… (два слова неразборчивы).
Его превосходительство продолжал:
— Вы знаете, что мы имеем счастье жить под надзором пяти полиций… Но вы это знаете лишь в той мере, в какой знает об этом широкая публика, а отнюдь не так, как нужно, чтобы действовать уверенно. Забудьте же, прошу вас, обо всем, что вы, как вам кажется, знаете на этот счет. В погоне за читателем оппозиционные газеты отравляют все решительно. Постарайтесь не смешивать того, что публика принимает за истину, с тем, что я вам сообщу, иначе, начав действовать, вы впадете в ошибку. В особенности не забывайте, дорогой Левен, что самый гнусный плут не лишен тщеславия и своеобразного понятия о чести. Если он заметит, что вы его презираете, с ним уже не сговориться… Простите, мой друг, что я вхожу в такие подробности, но я от всего сердца желаю вам успеха…
‘Ах,— подумал Люсьен,— у меня тоже, как у гнусного плута, есть тщеславие. Эти две фразы стояли у него слишком близко одна к другой: должно быть, он сильно взволнован’.
Министр больше не старался увещевать Люсьена: он весь был поглощен своим горем. Растерянный взгляд подчеркивался смертельною бледностью щек, и все его лицо выражало величайшее смущение. Он продолжал:
— Этот проклятый генерал Р. думает только о том, чтобы стать генерал-лейтенантом. Как вам известно, он начальник дворцовой полиции. Но этого ему мало: он хочет стать военным министром и на этом посту проявить свои таланты в наиболее трудном и, говоря по правде, единственно трудном деле в этом жалком министерстве,— добавил с презрением великий администратор,— а именно наблюдать за тем, чтобы между солдатами и гражданским населением не установились слишком близкие отношения, и в то же время способствовать возникновению между ними дуэлей со смертельным исходом не меньше шести в месяц.
Люсьен посмотрел на него.
— На всю Францию,— добавил министр.— Эта цифра установлена в совете министров.
До сих пор генерал Р. довольствовался распространением в казармах слухов о том, что чернь и рабочие устраивают засады и нападают на отдельных военных. Эти два слоя населения все время сближаются между собой в результате милейшего равенства, они уважают друг друга, и для того, чтобы их разъединить, нужна непрерывная деятельность военной полиции. Генерал Р. не дает мне покоя, требуя, чтобы я помещал в моих газетах точное описание всех кабацких ссор, всех грубых выходок караулов, всех пьяных драк, о которых ему доносят его переодетые сержанты. Этим субъектам поручено наблюдать за пьянством, но самим напиваться запрещено. Все это сущая пытка для наших журналистов. ‘Как можем мы после всех этих мерзостей,— говорят они,— рассчитывать на какой-либо эффект изящной фразы или тонкой остроты? Какое дело светским людям до кабацких сцен, притом одних и тех же? Наталкиваясь на отчет об этих гнусностях, читатель из высшего круга отбрасывает газеты не без того, чтобы с презрением отозваться о подкупленных журналистах’.
— Надо сознаться,— смеясь, продолжал министр,— что, какую бы ловкость при этом ни проявляли господа журналисты, публика уже не читает этих россказней про драки, в которых двое каменщиков убили бы трех вооруженных саблями гренадеров, если бы чудесным образом не подоспел соседний пост. Сами солдаты в казармах смеются над этим отделом наших газет, которые я велю вышвыривать за дверь. Таково положение вещей, при котором этот чертов Р., мучимый двумя звездочками на своих эполетах, решил разжиться фактами.
— Друг мой,— прибавил, понижая голос, министр,— дело Кортиса, вызвавшее такие резкие опровержения в наших вчерашних утренних газетах, отнюдь не вымысел. Кортис, один из преданнейших людей генерала Р., получающий триста франков в месяц, в минувшую среду решил обезоружить одного глупого новобранца, которого он уже неделю подстерегал. В полночь новобранца поставили часовым на самой середине Аустерлицкого моста. Полчаса спустя Кортис, прикинувшись пьяным, подошел к нему, затем внезапно набросился на него и хотел отнять у него ружье. Проклятый новобранец при всей своей видимой глупости, побудившей Кортиса остановить на нем свой выбор, отступил на два шага назад и всадил Кортису пулю в живот. Как выяснилось, новобранец — охотник из горной местности Дофине. И вот Кортис смертельно ранен, но не убит, что хуже всего.
Таковы обстоятельства дела. Задача заключается вот в чем. Кортис знает, что ему остается прожить всего три-четыре дня. Кто нам поручится за его молчание?
Кое-кто (то есть король) устроил чудовищную сцену генералу Р. К несчастью, я оказался тут же, и кое-кому пришло в голову, что я один обладаю необходимым тактом, чтобы покончить с этим неприятнейшим делом именно так, как нужно. Если бы меня меньше знали в лицо, я отправился бы к Кортису, в …ский госпиталь и понаблюдал бы за теми, кто вертится у его постели. Но одного моего присутствия было бы достаточно, чтобы во сто раз умножить всю мерзость, накопившуюся вокруг этого дела.
Генерал Р. оплачивает своих полицейских агентов лучше, чем я моих. Объясняется это очень просто: негодяи, которых он выслеживает, внушают больше страха, чем те, за кем обычно охотится полиция министерства внутренних дел. Нет еще месяца, как генерал Р. переманил у меня двух человек, у нас они получали сто франков жалованья, да изредка им перепадало то там, то здесь несколько пятифранковых монет, когда им удавалось представить хорошее донесение, генерал же назначил им по двести пятьдесят франков в месяц, так что мне осталось только со смехом сказать ему о весьма странном способе найма сотрудников, к которому он прибегает. Он, должно быть, в ярости от утренней сцены и от похвал, которые мне расточали в его присутствии и едва ли не за его счет.
Вы, как умный человек, догадываетесь, к чему я клоню. Если мои агенты делают хоть что-нибудь мало-мальски стоящее у ложа больного Кортиса, они постараются представить мне свое донесение через пять минут после того, как увидят, что я вышел из особняка на улице Гренель, а за час до этого генерал Р. будет иметь полную возможность порасспросить их обо всем. Теперь скажите, дорогой Люсьен, хотите ли вы помочь мне выпутаться из большого затруднения?
После небольшой паузы Люсьен ответил:
— Да, сударь.
Но выражение его лица было значительно менее ободряющим, нежели его ответ.
Люсьен продолжал ледяным тоном:
— Полагаю, что мне не придется разговаривать с хирургом.
— Отлично, мой друг, отлично. Вы угадываете, в чем суть дела,— поторопился ответить министр.— Генерал Р. уже начал действовать, и даже слишком энергично. Этот хирург — колоссального роста мужчина, фамилия его Моно, он читает только ‘Courrier Franais’ в кафе госпиталя, когда доверенное лицо генерала Р. в третий раз предложило ему награждение крестом, он ответил на это здоровенным ударом кулака, значительно охладившим рвение генеральского клеврета и, что еще хуже, вызвавшим в госпитале целый скандал.
‘Вот мерзавец! — воскликнул Моно.— Он просто-напросто предлагает мне отравить опиумом раненого номер тринадцатый!’
Министр, до этой минуты говоривший живо, умно и искренне, счел себя обязанным произнести две-три красноречивые фразы в духе ‘Journal de Paris’ насчет того, что он никогда никому не поручил бы говорить с хирургом.
Министр замолчал. Люсьен был глубоко взволнован, после томительной паузы он в конце концов сказал:
— Я не желаю быть бесполезным существом. Если ваше сиятельство разрешит мне отнестись к Кортису, как отнесся бы самый любящий родственник, я готов принять поручение.
— Ваша оговорка оскорбляет меня! — сердечным тоном воскликнул министр.
Действительно, мысль об отравлении, даже только об опиуме, внушала ему ужас. Когда в совете кто-то высказался за то, что следовало бы дать бедному Кортису опиум, чтобы облегчить его страдания, он побледнел.
— Вспомним,— пылко воскликнул он,— об опиуме, за который так упрекали генерала Бонапарта под стенами Яффы! Не будем же сами давать повод для неисчерпаемых клеветнических нападок на нас республиканским и, что значительно хуже, легитимистским газетам, которые проникают в светские салоны!
Этот искренний, благородный порыв несколько ослабил ужасную тревогу Люсьена. Он думал: ‘Это гораздо хуже всего, что могло бы случиться со мною в полку. Там мне пришлось бы только зарубить или расстрелять, как это сделал *** в ***, бедного, сбитого с толку или даже ни в чем не повинного рабочего, здесь же я могу оказаться замешанным на всю жизнь в историю с отравлением. Если я обладаю мужеством, не все ли равно, в какой форме мне угрожает опасность?’ Он заявил решительным тоном:
— Я помогу вам, граф. Быть может, мне всю жизнь придется раскаиваться в том, что я не заболел в этот момент, не слег на неделю в постель и, вернувшись по выздоровлении в этот кабинет, не подал в отставку, увидев, что вы резко изменили ко мне отношение. Министр — человек слишком порядочный (он тут же подумал: ‘И слишком тесно связанный с моим отцом’), чтобы преследовать меня всеми могущественными средствами, находящимися в его распоряжении, но я уже устал отступать перед опасностью.
Это было сказано со сдержанным жаром.
— Раз уж жизнь в девятнадцатом веке так трудна, я не переменю в третий раз рода занятий. Я отлично вижу, что рискую подвергнуться клевете, которая будет преследовать меня до самой смерти. Я знаю, как умер господин де Коленкур. Поэтому я буду действовать все время с таким расчетом, чтобы каждый мой шаг мог найти себе оправдание в печатных мемуарах. Пожалуй, граф, было бы лучше для вас предоставить действовать в данном случае агентам, прикрывающимся эполетами: француз многое прощает военному мундиру…
У министра вырвался нетерпеливый жест.
— Я не хочу, сударь, ни давать вам непрошенные и к тому же запоздалые советы, ни, тем более, оскорблять вас. Я не просил вас дать мне час на размышление, и потому естественно, что я размышлял вслух.
Это было сказано так просто и в то же время так мужественно, что нравственное существо Люсьена предстало министру совсем в ином свете. ‘Это — мужчина, и мужчина с твердым характером,— подумал он.— Тем лучше. Я меньше буду проклинать чудовищную лень его отца, наши телеграфные дела погребены навсегда, а сыну я могу со спокойной совестью заткнуть рот префектурой. Это будет вполне приличный способ расквитаться с отцом, если он до тех пор не умрет от несварения желудка, и в то же время парализовать его салон’. Эти мысли промелькнули в его уме быстрее, чем читается их изложение.
Министр заговорил самым мужественным и самым благородным тоном, каким только был в состоянии. Накануне он смотрел в превосходном исполнении трагедию Корнеля ‘Гораций’. ‘Надо припомнить,— подумал он,— интонации Горация и Куриация, беседующих после того, как Флавиан объявил им о предстоящем поединке’. Тут министр, пользуясь превосходством своего служебного положения, зашагал по кабинету, мысленно повторяя:

Избранник Альбы, ты — отныне мне чужой.

Люсьен принял решение: ‘Всякое промедление,— подумал он,— есть следствие нерешительности и трусости, как сказал бы вражеский язык’.
Произнеся мысленно это ужасное слово, он повернулся к министру, с героическим видом расхаживавшему из угла в угол:
— Я готов, сударь. Министерство что-нибудь предприняло в связи с этим делом?
— Говоря по правде, не знаю.
— Я посмотрю, в каком положении дело, и вернусь сюда.
Люсьен кинулся в кабинет г-на Дебака и, ничем не выдавая себя, услал его за справками в несколько мест. Вскоре он вернулся обратно.
— Вот письмо,— сказал министр,— предоставляющее в ваше распоряжение все, что вам понадобилось бы в госпиталях, и вот деньги.
Люсьен подошел к столу написать расписку.
— Что вы делаете, дорогой? Расписки между нами?— с напускным легкомыслием воскликнул министр.
— Граф, все, что мы тут делаем, может стать когда-нибудь достоянием печати,— ответил Люсьен с серьезностью человека, спасающего свою голову от эшафота.
Его взгляд лишил его сиятельство всей непринужденности, с которою тот до этой минуты держался.
— Будьте готовы к тому, что у постели Кортиса вы встретите какого-нибудь сотрудника ‘National’ или ‘Tribune’, a самое важное — не горячитесь! Никаких дуэлей с этими господами, вы понимаете, каким это было бы для них огромным козырем и как торжествовал бы генерал Р. над моим бедным министерством!
— Ручаюсь вам, что дуэли у меня не будет, по крайней мере пока Кортис жив.
— Сегодня это — самое существенное. Как только вы сделаете все, что окажется в ваших силах, ищите меня повсюду. Вот распорядок моего дня. Через час я отправлюсь в министерство финансов, оттуда к N., от него к N. Вы чрезвычайно обяжете меня, держа меня в курсе всего, что предпримете.
— А ваше сиятельство поставило меня в известность обо всем, что вами предпринято? — с многозначительным видом спросил Люсьен.
— Честное слово! — ответил министр.— Я ни единым звуком не обмолвился Крапару, я поручаю вам дело, к которому с моей стороны никто еще не прикоснулся.
— Разрешите, ваше сиятельство, со всею должною почтительностью заявить вам, что если я замечу какого-нибудь полицейского агента, я удалюсь. Это неподходящее для меня соседство.
— Не возражаю, дорогой мой адъютант, если это будет агент моей полиции. Но могу ли я взять на себя перед вами ответственность за глупости, которые могут наделать другие полиции? Я не хочу и не могу скрывать от вас что бы то ни было. Кто мне поручится, что тотчас же после моего отъезда кое-кем не было дано такое же поручение другому министру? Во дворце царит сильная тревога: статья в ‘National’ гнусна именно своею сдержанностью. В ней много хитрости, высокомерного презрения. В гостиных ее прочтут до конца. Это не тон ‘Tribune’. Ax, почему Гизо не назначил господина Карреля государственным советником!
— Он отказался бы категорически. Лучше быть кандидатом в президенты французской республики, нежели государственным советником. Государственный советник получает двадцать тысяч франков, а он — тридцать шесть тысяч, за то, что открыто высказывает свои мысли. К тому же его имя у всех на устах. Но даже если бы он сам оказался у постели Кортиса, дуэли у меня не будет.
Эта тирада настоящего молодого человека, произнесенная с горячностью, по-видимому, не слишком пришлась по вкусу его сиятельству.
— До свиданья, до свиданья, мой дорогой, желаю успеха! Я открываю вам неограниченный кредит, держите меня в курсе всего, что случится. Если меня здесь не будет, не откажите в любезности разыскать меня.
Люсьен возвратился к себе в кабинет решительным шагом человека, идущего в атаку на батарею,— с той лишь небольшой разницей, что он думал не о славе, а об ожидающем его позоре.
В кабинете он застал Дебака.
— Жена Кортиса прислала письмо. Вот оно.
Люсьен взял письмо.
‘…В госпитале мой несчастный супруг не окружен в достаточной мере заботами. Для того чтобы я могла уделить ему должное внимание, мне совершенно необходимо иметь кого-нибудь, кто заменил бы меня около его несчастных детей, которым предстоит сделаться сиротами… Мой муж насмерть сражен на ступенях трона и алтаря… Я взываю к правосудию вашего сиятельства…’
‘К черту его сиятельство! — подумал Люсьен.— Я не могу сказать, что письмо адресовано мне’.
— Который час? — спросил он Дебака. Он желал иметь неоспоримого свидетеля.
— Без четверти шесть. В министерстве нет уже ни души.
Люсьен отметил этот час на листе бумаги, потом позвал канцелярского служителя — шпиона.
— Если кто-нибудь спросит меня вечером, скажите, что я ушел в шесть часов.
Люсьен обратил внимание на то, что взор Дебака, обычно столь спокойный, горел от любопытства и желания вмешаться. ‘Возможно, что вы, мой друг,— подумал он,— просто-напросто плут или даже соглядатай генерала Р.’.
— Дело в том,— пояснил Люсьен с довольно равнодушным видом,— что я обещал быть на загородном обеде: могут подумать, что я заставляю себя ждать, точно вельможа.
Он посмотрел в глаза Дебаку: в них сразу погас весь огонь.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Люсьен помчался в …ский госпиталь. Он приказал привратнику проводить его к дежурному хирургу. Во дворе госпиталя он встретил двух врачей, назвал себя, свое звание и должность и попросил обоих на минуту последовать за ним. Он был с ними так изысканно вежлив, что им не пришло в голову отказать ему.
‘Хорошо,— подумал Люсьен.— Мне не придется оставаться с глазу на глаз с кем бы то ни было, это весьма существенно’.
— Скажите, пожалуйста, который час? — спросил он шедшего рядом с ним привратника.
— Половина седьмого.
‘Значит, я потратил только двадцать восемь минут на переезд от министерства до госпиталя и могу это доказать’.
Войдя к дежурному хирургу, он попросил его ознакомиться с письмом министра.
— Господа,— обратился он ко всем трем врачам, стоявшим рядом,— руководство министерства внутренних дел стало жертвою клеветы в связи с одним раненым, неким Кортисом, принадлежащим, по слухам, к республиканской партии… Было упомянуто слово ‘опиум’, честь вашего госпиталя и ваша ответственность как правительственных служащих требует, чтобы все, что произойдет у постели раненого Кортиса, протекало в атмосфере самой широкой гласности. Нельзя допустить, чтобы оппозиционные газеты могли найти здесь повод для клеветы. Быть может, они подошлют своих сотрудников. Не находите ли вы, господа, уместным пригласить сюда ординатора и главного хирурга?
За обоими врачами послали практикантов.
— Не считаете ли вы, что было бы весьма кстати поместить у койки Кортиса двух санитаров, людей благоразумных и неспособных на ложь?
Слова эти были поняты наиболее пожилым из присутствовавших врачей в том смысле, в каком их поняли бы за четыре года до того. Он назвал двух санитаров, в прежнее время принадлежавших к конгрегации, двух отъявленных плутов, один из хирургов ушел сразу же, чтобы поставить их на дежурство. Врачи и хирурги быстро стали стекаться в дежурную комнату, однако царило глубокое молчание, и у всех был мрачный вид. Увидав, что врачей и хирургов собралось уже семь человек, Люсьен сказал им:
— Господа, предлагаю вам от имени господина министра внутренних дел, приказ которого у меня в кармане, предоставить Кортису такой уход, как если бы он принадлежал к самым состоятельным кругам общества. Мне кажется, что это в наших общих интересах.
Все без исключения, хоть и нерешительно, согласились с этим.
— Не следует ли нам всем отправиться к постели больного, а затем устроить консилиум? Я попрошу вкратце запротоколировать все, что будет говориться, и передам протокол господину министру внутренних дел.
Решительный вид Люсьена устранил всякую возможность возражений со стороны этих господ, большинство которых предполагало провести вечер с большей пользой для себя или более весело.
— Но, сударь, я видел Кортиса сегодня утром,— уверенным тоном заявил сухой человечек с лицом скряги,— это почти мертвец. К чему консилиум?
— С вашего замечания, сударь, я и начну протокол.
— Но, сударь, я говорил не для того, чтобы мои слова были повторены…
Повторены! Вы забываетесь, милостивый государь. Имею честь заверить вас, что все сказанное здесь, ваши слова, так же как и мой ответ, будут точно воспроизведены в протоколе.
Фраза Люсьена прозвучала совсем неплохо. Но, произнося ее, он покраснел, а это могло испортить дело.
— Все мы, конечно, желаем лишь выздоровления раненого,— сказал с целью прекратить спор наиболее пожилой из врачей.
Он отворил дверь, и все вышли, перешли из одного двора в другой, причем врач, споривший с Люсьеном, держался поодаль от него. Во дворе к шествию присоединились еще три-четыре человека. Наконец, в тот момент, когда открыли дверь палаты, в которой лежал Кортис, подоспел главный хирург. Вошли сначала в ближайшую швейцарскую.
Люсьен попросил главного хирурга подойти с ним к лампе, дал ему прочесть письмо министра и в двух словах рассказал о том, что было предпринято до его прибытия в госпиталь. Главный хирург был человек очень порядочный и не лишенный такта, несмотря на свой мещански-напыщенный тон, он сообразил, что дело могло принять серьезный оборот.
— Не будем предпринимать ничего без господина Моно,— сказал он Люсьену,— он живет в двух шагах отсюда.
‘А,— догадался Люсьен,— это хирург, ответивший ударом кулака на предложение дать Кортису опиум!’
Через несколько минут, ворча, явился г-н Моно: ему помешали обедать, кроме того, он немного побаивался последствий своей утренней кулачной расправы.
Узнав, в чем дело, он заявил Люсьену и главному хирургу:
— Ну, что же тут, господа, долго разговаривать: это покойник. Чудо, что он до сих пор живет с пулей в животе, да не только с пулей, но и с лоскутьями сукна, с ружейным пыжом и бог весть с чем еще. Вы понимаете, что я не рискнул запустить зонд в такую рану. Кожа у него сожжена загоревшейся рубашкой.
Ведя такой разговор, они подошли к больному.
Люсьену выражение его лица показалось решительным и не слишком плутовским — менее плутовским, чем у Дебака.
— Сударь,— обратился к нему Люсьен,—вернувшись домой, я нашел у себя письмо госпожи Кортис…
— Госпожа! Госпожа! Хороша госпожа, которой через неделю придется просить милостыню.
— Сударь, к какой бы партии вы ни принадлежали, res sacra miser {Несчастье — священно (лат.).}, министр видит в вас только страдальца. Говорят, вы бывший военный… Я — корнет. Двадцать седьмого уланского полка… Как товарищу позвольте предложить вам небольшую временную поддержку…
И он положил два наполеондора в руку, которую больной высунул из-под одеяла, рука пылала, и от прикосновения к ней у Люсьена сжалось сердце.
— Вот это дело,— промолвил больной.— Нынче утром сюда приходил какой-то господин, обещал пенсию… Пустые посулы… ничего серьезного. Но вы, господин корнет, дело другое… с вами я буду говорить…
Люсьен поспешил прервать больного и, повернувшись ко всем семи врачам (или хирургам), сказал главному хирургу:
— Сударь, я полагаю, что председательствовать на консилиуме должны вы.
— Я того же мнения,— ответил хирург,— если только присутствующие не возражают…
— В таком случае я должен просить того из присутствующих, кого вы любезно назначите, обстоятельнейшим образом заносить в протокол все, что мы здесь будем делать, было бы, пожалуй, целесообразно сразу же назначить лицо, которое возьмет на себя труд записывать.
И, услыхав не очень лестный для правительства разговор, уже завязавшийся шепотом, Люсьен со всею учтивостью, на которую был способен, добавил:
— …Надо было бы, чтобы каждый из нас говорил по очереди.
Его твердость и серьезность произвели в конце концов желаемое впечатление. Раненого осмотрели и опросили по всем правилам. Г-н Моно, хирург палаты, пользовавший больного койки No 13, составил краткий бюллетень.
Затем, оставив больного лежать на койке, перешли в отдельную палату и там устроили консилиум, заключение консилиума записывал г-н Моно, между тем как молодой врач, носивший фамилию, очень известную в науке, писал под диктовку Люсьена протокол. Из семи врачей (или хирургов) пять высказались в том смысле, что смерть может наступить в любую минуту и что она неизбежна в течение ближайших двух-трех дней.
Один из семи предложил опиум.
‘А, вот он, мошенник, подкупленный генералом Р.’,— подумал Люсьен.
Это был весьма элегантный господин с красивыми белокурыми волосами и с двумя огромными орденскими ленточками в петлице. Люсьен прочел свою мысль в глазах у большинства присутствующих. Предложение было решительно отвергнуто.
— Больной не испытывает невыносимых страданий,— сказал пожилой врач.
Другой предложил обильное кровопускание из ноги, с целью предотвратить внутреннее кровоизлияние. Люсьен не усмотрел никакой задней мысли в этом предложении, но г-н Моно заставил его переменить мнение на этот счет, громким голосом многозначительно заметив:
— Кровопускание может иметь лишь одно несомненное последствие: у раненого отнимется язык.
— Я решительно высказываюсь против,— заявил один из хирургов, порядочный человек.
— И я.
— И я.
— И я.
— По-видимому, большинство,— взволнованно констатировал Люсьен.
‘Следовало бы вести себя спокойнее,— подумал он,— но как тут удержаться?’
Заключение консилиума и протокол были подписаны в четверть одиннадцатого. Господа хирурги и врачи, ссылаясь на больных, которых им нужно навестить, разбегались по мере того, как один за другим подписывали протокол. Люсьен остался один в обществе хирурга-великана.
— Пойду еще раз взглянуть на раненого,— сказал Люсьен.
— А я доканчивать свой обед. Вы, может быть, найдете его уже мертвым. Он в любую минуту может протянуть ноги. До свиданья!
Люсьен вернулся в палату для раненых, он был неприятно поражен темнотою и зловонием, время от времени раздавался слабый стон. Наш герой никогда не видел ничего подобного: смерть казалась ему, разумеется, чем-то страшным, но в то же время чистым и благоприличным. Он всегда представлял себе, что умрет на травке, как Баярд, прислонившись головою к стволу дерева, так рисовалась ему смерть на дуэли. Он взглянул на часы. ‘Через час я буду в Опере, но никогда не забуду этого вечера… За дело!’ — сказал он себе и приблизился к койке раненого.
Оба санитара полулежали в креслах, вытянув ноги на стульях, они спали и, как ему показалось, были немного пьяны. Люсьен подошел к постели с другой стороны.
Раненый лежал с широко раскрытыми глазами.
— Важнейшие органы у вас не повреждены, в противном случае вы умерли бы в первую же ночь. Вы ранены значительно менее опасно, чем думаете.
— Ба! — нетерпеливо отозвался больной, точно издеваясь над надеждой.
— Дорогой товарищ, вы либо умрете, либо выживете,— продолжал Люсьен мужественным, решительным и даже сердечным тоном (этот раненый внушал ему гораздо меньше отвращения, чем элегантный господин с двумя крестами). Вы либо останетесь в живых, либо умрете.
— Никакого либо, господин корнет. Моя песенка спета.
— Во всяком случае, смотрите на меня как на вашего министра финансов.
— Как? Министр финансов собирается назначить мне пенсию? То есть не мне, а моей бедной жене?
Люсьен взглянул на обоих санитаров: они не прикидывались пьяными, они в самом деле не были в состоянии слушать или по крайней мере понимать, что говорилось.
— Да, товарищ, если вы не будете болтать.
Глаза умирающего просияли и с каким-то удивительным выражением уставились на Люсьена.
— Вы понимаете меня, товарищ?
— Хорошо. Но при условии, что меня не отравят. Я должен умереть. Я человек конченый, но, видите ли, мне кажется, что в том, что мне здесь дают…
— Вы ошибаетесь. Впрочем, не берите в рот ничего из того, что вам дают в госпитале… у вас есть деньги…
— Как только я закрою глаза, эти негодяи украдут мои деньги.
— Хотите, товарищ, чтобы я прислал вам вашу жену?
— Черт возьми! Вы славный человек, господин корнет. Я передам моей бедной жене ваши два наполеондора.
— Ешьте только то, что вам будет приносить жена. Надеюсь, это разговор настоящий? Впрочем, даю вам честное слово, здесь нет ничего подозрительного…
— Будьте добры, наклонитесь ко мне, господин корнет. Я не собираюсь командовать… но, поймите, от малейшего движения у меня начинается адская боль в животе.
— Ну, ну, можете положиться на меня,— ответил Люсьен, подойдя к нему вплотную.
— Как вас зовут?
— Люсьен Левен. Я корнет Двадцать седьмого уланского полка.
— Почему на вас нет мундира?
— Я в отпуску в Париже и прикомандирован к министру внутренних дел.
— Где вы живете? Извините, прошу прощения, но…
— Лондонская улица, дом номер сорок три.
— А! Вы сын богача-банкира Ван-Петерс и Левен?
— Совершенно верно.
После небольшой паузы раненый сказал:
— Ну что ж, я вам верю… Сегодня утром, лежа в обмороке после перевязки, я слышал, как кто-то предложил этому рослому силачу-хирургу дать мне опиум. Тот выругался, потом они удалились. Я открыл глаза, но видел все, как в тумане… Быть может, это объясняется просто потерей крови… Согласился ли хирург с предложением дать мне опиум или не захотел?
— Уверены ли вы в этом? — в сильном замешательстве спросил Люсьен.— Я не думал, что республиканская партия работает так проворно…
Раненый посмотрел на него.
— Не в обиду вам будь сказано, господин корнет, вы так же, как и я, хорошо знаете, откуда это идет.
— У меня вызывают отвращение эти мерзости, я ненавижу и презираю людей, которые могли себе это позволить! — воскликнул Люсьен, почти позабыв о своей роли.— Положитесь на меня. Я привел к вам семь врачей, как к какому-нибудь генералу. Неужели вы думаете, что столько людей могут сговориться между собой насчет такой проделки? У вас есть деньги, вызовите к себе жену или кого-нибудь из родственников, пейте только то, что купит вам жена…
Люсьен был взволнован, больной пристально смотрел на него: голова его лежала неподвижно, но глаза следили за всеми жестами Люсьена.
— Ну, да что там! — промолвил больной.— Я был капралом в Третьем линейном полку при Монмирайле. Я прекрасно знаю, что должен околеть, но быть отравленным неприятно… Я не стыдлив… да и нельзя,— добавил он, меняясь в лице,— быть стыдливым при моем ремесле. Если бы в жилах у него текла кровь, а не водица, то после всего, что я сделал для него, по его двадцатикратному настоянию, генерал Р. должен был бы быть здесь, на вашем месте. Вы его адъютант?
— Никогда не видел его в глаза.
— Адъютанта зовут Сен-Венсан, а не Левен,— произнес раненый, как бы разговаривая с самим собой.— Есть одна вещь, которую я предпочел бы вашим деньгам.
— Скажите, что?
— Если бы только вы были так добры. Я хочу, чтобы меня перевязывали только когда вы будете здесь… вы, сын господина Левена, богача-банкира, который содержит мадмуазель де Брен из Оперы… Потому что, господин корнет,— сказал он, снова повышая голос — когда они увидят, что я не хочу принимать их опиум… то во время перевязки — трах!.. ничего не стоит быстро нанести удар ланцетом сюда, в живот. А у меня тут все горит… все горит!.. Это долго не протянется, это не может долго тянуться… Прикажите, чтобы завтра… потому что, мне кажется, вы здесь всем распоряжаетесь… А почему вы распоряжаетесь? И даже не нося мундира!.. Словом, пускай по крайней мере меня перевязывают у вас на глазах… А высокий хирург-силач, согласился он или нет? Вот в чем вопрос.
Мысли путались у него в голове.
— Не болтайте,— сказал Люсьен.— Я беру вас под свое покровительство. Я пришлю к вам вашу жену.
— Вы славный человек… Богач-банкир Левен, который содержит мадмуазель де Брен, не плутует… не то, что генерал Р.
— Разумеется, я не плутую, но, пожалуйста, не говорите мне никогда ни о генерале Р., ни о ком другом, и вот вам десять наполеондоров.
— Отсчитайте их мне в руку… Когда я подымаю голову, у меня начинает сильно болеть в животе.
Люсьен шепотом отсчитал наполеондоры и положил их один за другим в руку раненому так, чтобы он мог ощутить это.
— Молчок! — сказал Кортис.
— Молчок, хорошо сказано. Если вы сболтнете лишнее, у вас украдут ваши наполеондоры. Разговаривайте только со мной, и то, когда мы будем одни. Я буду вас навещать ежедневно, пока вы не выздоровеете.
Он провел еще несколько минут около раненого, который, по-видимому, уже впадал в забытье. Потом помчался на улицу Брак, где жил Кортис, он застал г-жу Кортис, окруженную кумушками, которых ему с трудом удалось выставить за дверь.
Женщина ударилась в слезы и захотела показать Люсьену своих детей, спавших мирным сном. ‘Это наполовину естественно, наполовину комедия,— подумал Люсьен,— надо дать ей наговориться, пока она не устанет’.
После двадцатиминутного монолога и бесконечных ораторских подходов (ибо парижское простонародье переняло у высшего общества его нелюбовь ко всякой мысли, высказанной без обиняков) г-жа Кортис заговорила об опиуме, Люсьен слушал пять минут разглагольствования супруги и матери на тему об опиуме.
— Да,— небрежно заметил Люсьен,— говорят, что республиканцы хотели дать вашему мужу опиум. Но правительство короля бдит над всеми гражданами. Как только я получил ваше письмо, я сразу привел семь врачей (или хирургов) к постели вашего мужа, вот их заключение,— сказал он, передавая бумагу в руки г-же Кортис. (Он увидел, что она недостаточно грамотна.) Кто теперь осмелится дать опиум вашему мужу? Тем не менее мысль об опиуме не дает ему покоя, это может ухудшить его состояние…
— Это конченый человек,— сказала она довольно равнодушно.
— Нет, сударыня, он вполне может поправиться, так как в течение суток у него не появилось гангрены. Генерал Мишо получил такую же рану и т. д., и т. д. Но не надо говорить об опиуме: все это служит лишь к обострению отношений между партиями. Не надо, чтобы Кортис болтал. Поручите присмотр за вашими детьми какой-нибудь соседке, которой вы будете платить сорок су ежедневно: я выдам вам деньги вперед за неделю. А сами, сударыня, отправляйтесь в госпиталь и не отходите от койки вашего супруга…
При этих словах патетически красноречивая физиономия г-жи Кортис, по-видимому, сразу утратила всю свою выразительность.
Люсьен продолжал:
— Ваш муж не будет пить ничего, не будет принимать ничего, за исключением того, что вы ему собственноручно приготовите, и т. д.
— Черт возьми! Какая отвратительная вещь госпиталь… А мои бедные дети, мои сиротки, что с ними станется вдали от материнских глаз? Кто за ними будет присматривать?.. и т. д., и т. д.
— Как вам угодно, сударыня… Вы такая хорошая мать… Но мне досадно, что его могут обокрасть.
— Кого?
— Вашего мужа.
— Как бы не так! Я забрала у него двадцать девять ливров и семь су, которые были при нем. Я набила ему, бедняжке, табаком его табакерку и дала десять су санитару…
— И прекрасно. Вы поступили весьма благоразумно… Но при условии, что он не будеть болтать о политике, что он не будет упоминать об опиуме, ни он, ни вы, я вручил господину Кортису двенадцать наполеондоров.
— Наполеондоров? — пронзительным голосом вскрикнула г-жа Кортис.
— Да, сударыня, двести сорок франков,— с видом великолепного безразличия подтвердил Люсьен.
— И надо, чтобы он не болтал?
— Если я буду доволен им и вами, я буду каждый день выплачивать вам наполеондор.
— То есть двадцать франков? — широко раскрыв глаза, переспросила г-жа Кортис.
— Да, двадцать франков, если вы никогда не заикнетесь про опиум. Впрочем, я сам принимал опиум при ранении, а меня ведь никто не собирался убивать, все это пустые россказни. Словом, если вы будете об этом болтать и в какой-нибудь газете будет напечатано, что Кортис боялся опиума или говорил о своей ране и о столкновении с новобранцем на Аустерлицком мосту, плакали ваши двадцать франков, если же ни вы, ни он не будете болтать, то будете получать ежедневно по двадцати франков.
— Начиная с какого дня?
— С завтрашнего.
— Если бы вы были так добры и начали с сегодняшнего, то еще до полуночи я отправилась бы в госпиталь. Бедный мой муж! Только я одна могу удержать его от болтовни… Госпожа Морен! Госпожа Морен! — вдруг закричала г-жа Кортис.
Пришла соседка, и Люсьен отсчитал ей четырнадцать франков за то, что она в течение недели будет ходить за детьми. Он выдал также сорок су г-же Кортис на фиакр до …ского госпиталя.
Люсьену казалось, что его слова, кому бы их ни передали, не могли подать ни малейшего повода обвинить его в посредничестве в деле с опиумом.
Покидая улицу Брак, Люсьен был счастлив, между тем как он предполагал совершенно обратное: он думал, что к концу этого дела он будет глубоко несчастен.
— Я лавирую, рискуя ежеминутно натолкнуться на презрение и смерть,— повторял он все время,— но до сих пор я хорошо управлял своей ладьей.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Наконец, когда на колокольне Сен-Жерве пробило без четверти двенадцать, Люсьен снова сел в кабриолет, он почувствовал, что умирает от голода: он еще не обедал и почти беспрестанно говорил.
‘Теперь надо разыскать моего министра…’ В особняке на улице Гренель он его не нашел. Он оставил записку, велел перепрячь лошадь, взял другого лакея и отправился в министерство финансов, г-н де Вез уехал оттуда домой.
‘Хватит с меня усердствовать’,— решил Люсьен и, остановив кабриолет, вошел в кафе поужинать.
Через несколько минут он снова сел в коляску и дважды бесцельно прокатился по Шоссе д’Антен, когда он проезжал перед министерством иностранных дел, ему пришло в голову заглянуть туда. Швейцар ответил, что господин министр внутренних дел находится у его сиятельства.
Дежурный не хотел докладывать о Люсьене и прерывать беседу обоих сиятельств.
Зная, что в министерстве есть потайная дверь, Люсьен боялся, как бы г-н де Вез не вышел через нее незамеченным, он устал гоняться за ним и не желал возвращаться на улицу Гренель. Он начал настаивать, но дежурный высокомерно отказал ему. Люсьен рассердился.
— Черт возьми, повторяю вам, что я получил специальный приказ господина министра внутренних дел. Я войду. Можете, если хотите, вызвать караул, но я войду силой. Повторяю вам: я господин Левен и т. д., и т. д., рекетмейстер.
Четыре-пять лакеев сбежались к дверям залы. Люсьен увидал, что ему придется сражаться со всей этой челядью, он попал в крайне неловкое положение и был сильно разгневан.
Он решил звонить в оба звонка, пока не оборвет у них шнуры.
По почтительной позе, которую вдруг принял лакей, он догадался, что в залу входит граф де Босеан, министр иностранных дел. Люсьен никогда не видел его.
— Граф, меня зовут Люсьен Левен, я рекетмейстер. Тысячу раз приношу вашему сиятельству свои извинения, но вот уже два часа как я разыскиваю, по его же приказу, графа де Веза, мне необходимо переговорить с ним по важному и неотложному делу.
По какому такому… неотложному делу? — с редкой наглостью спросил министр, выпрямляя свою тщедушную фигурку.
‘Черт возьми, я заставлю тебя переменить тон!’ — подумал Люсьен и, подчеркивая каждое слово, совершенно хладнокровно добавил:
— По делу Кортиса, граф, по делу человека, раненного на Аустерлицком мосту новобранцем, которого он хотел обезоружить.
— Выйдите,— приказал лакеям министр и, так как дежурный замешкался, повторил: — Ступайте же!
Когда дежурный вышел, он сказал Люсьену:
— Милостивый государь, достаточно было бы одного слова ‘Кортис’ без дальнейших объяснений (это было сказано на редкость дерзким тоном и сопровождалось столь же наглым жестом).
— Граф, я новичок на службе,— сказал Люсьен, отчеканивая каждое слово.— В кругу знакомых моего отца, господина Левена, я не привык к приему, оказанному мне вашим сиятельством, я хотел как можно скорее положить конец неприятному и малопристойному положению вещей.
— Как это малопристойному, милостивый государь? — гнусавым голосом воскликнул министр, задрав голову еще выше и удвоив наглость тона.— Будьте осторожны в выражениях!
— Если вы прибавите хоть одно слово в таком же тоне, граф, я подаю в отставку и мы скрестим наши шпаги. Наглость, сударь, никогда не производила на меня впечатления.
Господин де Вез, который вышел из отдаленного кабинета узнать в чем дело, услыхал последние слова Люсьена и сообразил, что он, де Вез, вероятно, косвенная причина ссоры.
— Ради бога, друг мой, ради бога! — обратился он к Люсьену.— Дорогой коллега, это тот молодой офицер, о котором я вам говорил, прекратим это.
— Есть только один способ прекратить это,— произнес Люсьен с хладнокровием, лишившим обоих министров дара слова.— Есть только один способ,— повторил он ледяным тоном,— это не заикаться больше ни единым словом об инциденте и предположить, что дежурный доложил обо мне вашим сиятельствам.
— Но, милостливый государь…— резко выпрямившись, начал было г-н де Босеан.
— Приношу тысячу извинений вашему сиятельству, но если вы произнесете еще хоть слово, я заявлю о своей отставке присутствующему здесь господину де Везу и оскорблю вас так, что вам волей-неволей придется потребовать удовлетворения.
— Уйдемте, уйдемте отсюда! — в крайнем смущении воскликнул г-н де Вез, увлекая за собой Люсьена.
Люсьен прислушался, не скажет ли что-нибудь граф де Босеан. Он ничего не услышал.
Усевшись в коляску, он попросил г-на де Веза, затеявшего с ним отеческим тоном разговор, разрешить ему сперва дать отчет о деле Кортиса. Отчет оказался весьма длинным. Люсьен начал его с изложения протокола и заключения консилиума.
Когда он кончил, министр потребовал у него оба документа.
— По-видимому, я забыл их у себя дома,— ответил Люсьен.
‘Если граф де Босеан захочет угрожать мне,— подумал он,— эти документы могут послужить доказательством того, что я был прав, желая сразу представить отчет министру внутренних дел, и что я не какой-нибудь проситель, насильно врывающийся в двери’.
К моменту, когда они въезжали на улицу Гренель, повествование о Кортисе было окончено, и г-н де Вез снова сделал попытку удариться в елейно-отеческое наставление.
— Граф,— перебил его Люсьен,— я работаю по поручению вашего сиятельства с пяти часов пополудни. Теперь уже час. Разрешите мне пересесть в мой кабриолет: он едет за вашей коляской. Я смертельно устал.
Господин де Вез хотел продолжить свое отеческое внушение.
— Ни слова больше об инциденте,— сказал Люсьен.— Малейшее слово может обострить вопрос.
Министру пришлось на этом расстаться с Люсьеном, и тот, пересев в свой кабриолет, предложил слуге править лошадью. Он в самом деле был очень утомлен.
Когда они проезжали через мост Людовика XV, лакей сказал:
— Вот министр.
‘Он возвращается к своему коллеге, несмотря на поздний час, и, наверно, разговор у них будет обо мне. Черт возьми, я не слишком дорожу своим местом, но если они уволят меня от должности, я заставлю этого наглеца взяться за шпагу! Пускай эти господа будут дурно воспитаны и дерзки сколько им угодно, но надо же знать, с кем имеешь дело. С Дебаками, готовыми любой ценой сделать карьеру,— пожалуйста, но со мною это не пройдет!’
Вернувшись домой, Люсьен увидал отца, который, с подсвечником в руке, поднимался к себе в спальню. Несмотря на страстное желание выслушать мнение столь умного человека, он решил: ‘К сожалению, отец уже стар, не надо мешать ему спать, отложим дела на завтра’.
На другой день в десять часов утра он рассказал обо всем отцу. Г-н Левен рассмеялся:
— Господин де Вез завтра повезет тебя на обед к своему коллеге, министру иностранных дел. Но пора тебе оставить мысль о всяких дуэлях, теперь поединок был бы для тебя поступком дурного тона… Эти господа, должно быть, решили сместить тебя в течение ближайших двух месяцев или назначить тебя префектом в Бриансон либо в Пондишери. Но если такой отдаленный городок устраивает тебя не больше, чем меня, я нагоню на них страху и помешаю твоей опале… по крайней мере попытаюсь сделать это с некоторыми шансами на успех.
Обед у его сиятельства министра иностранных дел заставил ждать себя два дня, и за это время Люсьен, по-прежнему сильно занятый делом Кортиса, ни разу не позволил г-ну де Везу заговорить об инциденте.
На следующий день после обеда г-н Левен рассказал всю историю трем-четырем дипломатам. Он только не назвал имени Кортиса и умолчал о важном деле, вынудившем Люсьена разыскивать министра в час ночи.
— По поводу столь позднего часа могу лишь уверить вас,— сказал он русскому посланнику,— что дело не имело никакого отношения к телеграфу.
Недели две спустя г-н Левен натолкнулся в свете на смутные слухи о том, что его сын — сен-симонист. Не говоря ни слова Люсьену, он обратился к г-ну де Везу с просьбой поехать с ним к министру иностранных дел.
— А для чего, дорогой друг?
— Мне очень хотелось бы сделать вашему сиятельству приятный сюрприз.
Всю дорогу г-н Левен подтрунивал над любопытством своего друга-министра.
Он крайне несерьезным тоном начал беседу, которой удостоил его сиятельный министр иностранных дел,
— Больше чем кто бы то ни было, граф, я отдаю должное талантам вашего сиятельства, но надо также сознаться, что вы располагаете большими средствами. Сорок важных особ, украшенных титулами и орденами, которых, если потребуется, я вам назову по именам, пять-шесть знатных дам, принадлежащих к высшей знати, достаточно богатых благодаря благодеяниям вашего сиятельства, оказывают честь моему сыну, Люсьену Левену, скромному рекетмейстеру, удостаивая его своим вниманием. Эти почтенные особы потихоньку распускают слухи, что он сен-симонист. С равным основанием можно было бы утверждать, что он в критическую минуту струсил. Можно было поступить еще лучше и натравить на него двух-трех уважаемых лиц, о которых я говорю и которые, будучи еще молоды, подвизаются на нескольких поприщах и известны также в качестве бретеров, или же, если бы кое-кому угодно было проявить доброту и снизойти к моим сединам, господа вроде графа де N., господина N., барона N., имеющего сорок тысяч франков ежегодного дохода, или маркиза де N., могли бы ограничиться утверждением, что этот маленький Левен постоянно выигрывает в экарте. В связи с этим я обращаюсь к вашему сиятельству как к министру иностранных дел, предлагая вам войну или мир.
Господин Левен доставил себе злорадное удовольствие растянуть надолго начатую таким образом беседу. Из министерства иностранных дел г-н Левен проехал к королю, у которого он получил аудиенцию. Королю он в точности изложил свой разговор с его министром иностранных дел.
— Пойди-ка сюда,— сказал, вернувшись домой, г-н Левен сыну,— я повторю тебе еще раз свою беседу с министрами, к которым ты проявил слишком мало уважения. Но чтобы мне не пришлось рассказывать это в третий раз, пойдем к твоей матери.
По окончании собеседования у г-жи Левен наш герой рискнул поблагодарить отца.
— Ты становишься, друг мой, сам того не замечая, похож на всех. Ты никогда не забавлял меня так, как в течение последнего месяца. Я обязан тебе тем молодым интересом, с которым я уже две недели слежу за биржей, ибо мне надо было обеспечить себе возможность сыграть какую-нибудь штуку с моими двумя министрами, если бы они отважились на наглость в отношении тебя. Словом, я тебя люблю, и твоя мать тебе скажет, что до сих пор, говоря языком аскетических книг, в тебе я любил ее. Но за мою привязанность тебе придется заплатить, кое в чем стеснив себя.
— В чем дело?
— Ступай за мной.
Уже в своем кабинете г-н Левен договорил:
— Тебе совершенно необходимо смыть с себя клеветническое обвинение в сен-симонизме. Твой степенный и даже внушительный вид может способствовать распространению этих слухов.
— Нет ничего проще: хороший удар шпагой.
— Да, чтобы за тобой укрепилась слава дуэлиста, которая немногим лучше репутации сен-симониста! Прошу тебя: отныне ни одной дуэли, ни под каким предлогом.
— Что же нужно?
— Нужна громкая любовная связь.
Люсьен побледнел.
— Да, только и всего,— продолжал отец.— Надо обольстить госпожу Гранде или, быть может (это обошлось бы дороже, но было бы, пожалуй, не так скучно), тратить большие деньги на мадмуазель Жюли, либо на мадмуазель Гослен, либо на мадмуазель N. и ежедневно проводить с нею часа четыре. Оплату расходов я возьму на себя.
— Но отец, разве я не имею чести быть уже влюбленным в мадмуазель Раймонду?
— Она недостаточно известна. Вот примерный диалог: ‘Левен-сын в прочной связи с маленькой Раймондой!’ ‘А кто такая мадмуазель Раймонда?’
А надо, чтобы диалог протекал так: ‘Левен-сын связался с мадмуазель Гослен’. ‘Ах, черт! Он, что, настоящий ее любовник?’ ‘Он от нее без ума, ревнует, и т. д., и т. д. Он хочет быть единственным’. Кроме того, совершенно необходимо, чтобы я ввел тебя по меньшей мере в десять домов, где будут щупать пульс у твоей сен-симонистской меланхолии.
Выбор между г-жой Гранде и мадмуазель Гослен поверг Люсьена в сильное замешательство.
Дело Кортиса закончилось весьма удачно, и граф де Вез поздравил Люсьена с успехом. Этот слишком ретивый агент, хотя умер только через неделю, не проронил ни слова.
Люсьен попросил у министра четырехдневный отпуск, чтобы привести в порядок кое-какие денежные дела в Нанси. С некоторого времени он испытывал безумное желание снова увидеть маленькое окошечко г-жи де Шастеле. Получив согласие министра, Люсьен сказал об этом родителям, и те не нашли ничего предосудительного в небольшой поездке в Страсбург (у Люсьена ни разу не хватило мужества произнести слово ‘Нанси’).
— Чтобы твое отсутствие не показалось долгим, я ежедневно, если только будет солнечная погода, в два часа дня буду навещать твоего министра,— сказал г-н Левен.
Люсьен находился еще в десяти милях от Нанси, а сердце его, казалось, было готово выскочить из груди. Он дышал учащенно. Так как в Нанси надо было въехать ночью и быть никем не замеченным, Люсьен остановился в деревне, расположенной в одном лье от города. Но даже на этом расстоянии он уже не мог совладать с охватившим его волнением: в грохоте повозки, издали приближавшейся по дороге, ему чудился шум колес кареты г-жи де Шастеле.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Я заработал много денег благодаря твоему телеграфу,— сказал г-н Левен сыну,— и никогда еще твое присутствие не было так необходимо.
За обедом у отца Люсьен встретил своего приятеля, Эрнеста Девельруа. Девельруа был очень печален: его ученый, обещавший ему четыре голоса на выборах в Академию политических наук, умер на водах в Виши, и, похоронив его должным образом, Эрнест убедился, что он напрасно убил четыре месяца на скучные заботы о нем и, кроме того, оказался в смешном положении.
— Надо добиться успеха,— говорил он Люсьену,— но, черт возьми, если когда-либо я решу ухаживать за членом института, я выберу человека с лучшим здоровьем… и т. д., и т. д.
Люсьен восхищался характером кузена: Девельруа погрустил лишь восемнадцать дней, затем составил новый план и принялся за его осуществление. В гостиных Эрнест говорил:
— Я должен был провести несколько дней в скорбном одиночестве, посвятив их памяти ученого Декора. Дружба этого превосходного человека и его утрата составят эпоху в моей жизни, он показал мне пример, как надо умирать, и т. д., и т. д. Я видел мудреца в его последний час черпавшим утешение в христианстве, только у ложа умирающего можно оценить вполне эту религию, и т. д., и т. п.
Через несколько дней после своего возвращения в свет Эрнест сказал Люсьену:
— У тебя сильное увлечение. (Люсьен побледнел.) Ты, черт возьми, счастливчик: тобою интересуются. Остается лишь отгадать, кто предмет твоей страсти. Я не спрашиваю тебя ни о чем, я скоро скажу тебе, чьи прекрасные глаза лишили тебя веселости. Счастливец Люсьен, общество интересуется тобой! Ах, боже великий, какое счастье иметь отца, который устраивает званые обеды и который встречается с господином Поццо ди Борго и представителями высшей дипломатии! Будь у меня такой отец, я всю зиму находился бы в центре дружеского внимания, и смерть славного Декора, скончавшегося у меня на руках, принесла бы мне, пожалуй, больше пользы, чем его жизнь. Не имея же такого отца, как твой, я из кожи лезу вон, но это не подвигает дела вперед или приводит лишь к тому, что меня называют интриганом.
На тот же слух натолкнулся Люсьен и в домах трех старинных приятельниц своей матери, у которых были салоны, так сказать, второго сорта, где его принимали очень радушно. Маленький Дебак, которому он нарочно разрешил поговорить о вещах, не имеющих отношения к службе, признался ему, что наиболее осведомленные люди отзываются о нем как о молодом человеке с блестящей будущностью, но которому мешает полностью применить его таланты сильная страсть.
— Ах, дорогой, какой вы счастливец! В особенности если этой сильной страсти у вас нет! Какие выгоды можете вы извлечь из подобного положения! Этот блеск надолго страхует вас от всяких насмешек.
Люсьен защищался как только мог, но подумал: ‘Моя злосчастная поездка в Нанси раскрыла все’.
Он и не догадывался, что слухами о его якобы сильной страсти он был обязан отцу, который действительно стал относиться к нему с любовью после его столкновения с министром иностранных дел и простирал свою заботливость до того, что даже в холодные и сырые дни отправлялся на биржу, чего он ни разу не делал с тех пор, как ему исполнилось шестьдесят лет.
— Люсьен в конце концов возненавидит меня,— говорил он г-же Левен,— если я буду слишком настойчиво руководить им и беспрестанно твердить ему о делах. Я должен остерегаться роли отца, столь тягостной для сына, когда отец скучает или слишком горячо любит его.
Госпожа Левен самым энергичным образом запротестовала против сильного увлечения, которое он хотел навязать сыну: в этих слухах она усматривала источник всяких опасностей.
— Мне хотелось бы для него,— говорила она,— жизни спокойной, а не блестящей.
— Не могу,— отвечал г-н Левен.— По совести, не могу. Ему необходимо сильное увлечение, иначе вся эта серьезность, которую вы так цените в нем, обратится против него: из него может выйти лишь пошлый сенсимонист и, как знать, позднее, годам к тридцати, даже основатель какой-нибудь новой религии. Все, что я могу сделать,— это предоставить ему выбор красавицы, которая вызовет в нем это сильное и глубокое чувство, будет ли это госпожа де Шастеле, госпожа Гранде, мадмуазель Гослен или эта подлая маленькая Раймонда, актриса, которая получает шесть тысяч франков жалованья…
Он не досказал своей мысли до конца: ‘…и целый день позволяет себе отпускать колкости по адресу мадмуазель де Брен…’
— Ах, не произносите имени госпожи де Шастеле!— воскликнула г-жа Левен.— Вы можете толкнуть его на настоящее безрассудство.
Господин Левен подумал о г-же де Темин и г-же Тоньель, с которыми он уже двадцать лет находился в приятельских отношениях: они были очень дружны с г-жой Гранде.
Уже много лет, как он брал на себя заботы о состоянии г-жи де Темин, в Париже это большая услуга, обязывающая к беспредельной благодарности, ибо в эпоху, когда чины и знатность происхождения утратили свое былое значение, деньги остались единственной непоколебимой ценностью, деньги же, за судьбу которых не надо тревожиться,— самая прекрасная вещь на свете. Он отправился к ним обеим расспросить о сердечных делах г-жи Гранде. Мы освободим их ответы от чрезмерных повествовательных длиннот и даже сведем воедино разъяснения, данные обеими дамами, которые жили в одном особняке, пользовались общей каретой, но имели друг от друга кое-какие тайны. Г-жа Тоньель отличалась твердым характером и даже некоторой резкостью, она была непременной советницей г-жи Гранде в особо важных случаях. Что касается г-жи де Темин, эта дама была бесконечно кротка, находчива, остроумна и считалась верховным судьей в вопросах общественных приличий. Сквозь свои очки она видела не очень далеко, но отлично замечала все происходившее в поле ее зрения. Родившись в знатной семье, она в молодости совершила кое-какие ошибки, которые позднее сумела загладить, и уже сорок лет как не ошибалась в своих суждениях о последствиях, которые должен был вызвать в парижских салонах тот или иной поступок.
За последние четыре года ее спокойствие было несколько омрачено двумя прискорбными обстоятельствами: появлением в обществе людей, о которых никогда не должен был бы докладывать лакей в хорошем доме, и печалью о том, что в полках уже не хватает мест для всех знатных молодых людей, некогда бывших сверстниками ее внуков, которых она уже давно утратила. Г-н Левен, встречавшийся с г-жой де Темин раз в неделю либо у себя, либо у нее, решил, что в ее присутствии надо разыграть роль отца всерьез.
Он пошел еще дальше, рассудив, что в ее возрасте он может просто-напросто обмануть ее, исключив из рассказа о сыне самое имя г-жи де Шастеле.
Он изложил похождения Люсьена в виде весьма затяжной истории и, позабавив этим целый вечер г-жу де Темин, под конец признался ей, что не на шутку озабочен судьбою сына, который смертельно грустит уже три месяца с тех пор, как начал бывать в салоне у г-жи Гранде. Он боялся серьезного увлечения, которое могло бы разрушить все его планы насчет Люсьена, его дорогого сына, ибо ‘его надо женить’, и т. д., и т. д.
— Странно то,— сказала г-жа де Темин,— что со времени своего возвращения из Англии госпожа Гранде сильно изменилась: она тоже затаила в душе какую-то печаль.
Но, излагая все по порядку, вот что узнал г-н Левен от г-жи де Темин и г-жи Тоньель, которых он повидал сначала порознь, потом вместе, к этому мы сразу присоединим все, что нам удалось узнать из особых источников о г-же Гранде, этой знаменитой женщине.
Госпожа Гранде считала себя едва ли не самой красивой женщиной в Париже, во всяком случае нельзя было назвать шесть самых красивых парижанок, не включив ее в это число.
Особенно бросался в глаза ее стройный, гибкий, прелестный стан. У нее были несравненной красоты белокурые волосы, и, кроме того, она очень изящно и довольно смело ездила верхом.
Это была стройная белокурая красавица, напоминавшая молодых венецианок Паоло Веронезе. Черты ее лица были красивы, но не слишком тонки. Что касается ее сердца, то оно было почти противоположностью нашему представлению об итальянках. Сердце ее было совершенно чуждо всему, что называют нежными чувствами и энтузиазмом, но всю свою жизнь она притворялась чувствительной и восторженной. Люсьен раз десять заставал ее опечаленной невзгодами каких-то священников, проповедующих в Китае Евангелие, или впавшей в нужду семьи, принадлежащей к самому лучшему провинциальному обществу. Но в тайниках души г-жи Гранде ничто не казалось ей пошлее и смешнее, одним словом, более мещанским, чем быть растроганной по-настоящему. Она видела в этом вернейший признак душевной слабости.
Она часто читала мемуары кардинала де Реца: она находила в них то очарование, которое тщетно искала в романах. Политическая роль г-жи де Лонгвиль и г-жи де Шеврез была для нее тем же, чем являются любовные, полные опасностей приключения для восемнадцатилетнего юноши. ‘Какие замечательные положения! — мысленно восклицала г-жа Гранде.— Жаль, что они не сумели избегнуть тех ошибок в поведении, которые подают повод к таким нареканиям на нас!’
Даже любовь в ее наиболее реальных проявлениях казалась ей только скучной обязанностью. Быть может, этому спокойствию души она была обязана своей изумительной свежестью, тем восхитительным цветом лица, которым она могла бы поспорить с самыми красивыми немками, а также впечатлением крайней молодости и цветущего здоровья, радовавших взоры окружающих. Потому-то она и любила показываться в девять часов утра, только что встав с постели. Именно в эту пору дня она была несравненно хороша, и только из опасения, вызвать насмешку приходилось воздерживаться от удовольствия сравнить ее с Авророй.
Ни одна из ее соперниц не могла поспорить с ней свежестью красок. Она поэтому с особенной радостью затягивала до утра свои балы и оставляла гостей завтракать при ярком солнечном свете, распахнув ставни. Если какая-нибудь красавица, не подозревая предательского удара, легкомысленно оставалась, еще полная наслаждения, полученного от танцев, г-жа Гранде торжествовала, это был единственный момент в жизни, когда ее душа возносилась над землей, и это унижение соперниц казалось ей наиболее полным триумфом ее красоты.
Музыку, живопись, любовь она считала глупостями, изобретенными мелкими душами для таких же мелких душ. Она, по ее словам, получала серьезное удовольствие, сидя в своей ложе в театре Буфф, ‘ибо,— предусмотрительно добавляла она,— итальянские певцы не отлучены от церкви’.
По утрам она с большим вкусом и талантом писала свои акварели. Это казалось ей столь же необходимым для женщины высшего света, как пяльцы, но значительно менее скучным. Одна вещь изобличала в ней отсутствие подлинного благородства души: это привычка, ставшая почти необходимостью, сравнивать себя с чем-нибудь или с кем-нибудь, чтобы уважать себя и судить о самой себе, так она сравнивала себя со знатными дамами Сен-Жерменского предместья.
Она уговорила мужа повезти ее в Англию, чтобы увидеть, найдется ли там блондинка с более свежим цветом лица и сидящая так же бесстрашно в седле, как она. В роскошных country-seats {Поместьях (англ.).}, куда ее приглашали, она встретила только скуку, чувство же боязни ей испытать не привелось.
В ту пору, когда Люсьен был ей представлен, она только что возвратилась из Англии, и пребывание в этой стране отравило горькой завистью чувство восхищения, которое ей внушала знатность происхождения. Ее душа была лишена того сознания превосходства, которое необходимо, чтобы снискать уважение людей, невысоко ценящих знатность. В Англии г-жа Гранде была всего-навсего супругой выдвинувшегося благодаря июльским событиям сторонника умеренности, взысканного расположением Людовика-Филиппа, и каждую минуту она чувствовала себя женою торговца. Ее сто тысяч ливров годового дохода, так сильно выделявшие ее в Париже, в Англии были вещью совсем заурядной.
Она вернулась из Англии озабоченная одной мыслью: ‘Надо перестать быть женой торговца и сделаться Монморанси’.
Муж ее, толстый, высокого роста мужчина, был человек отличного здоровья, и на вдовство ей не приходилось рассчитывать. Она даже не подумала об этом, так как ее крупное состояние с раннего возраста приучило ее горделиво пренебрегать окольными путями, и она презирала все преступное. Вопрос заключался в том, чтобы сделаться Монморанси, не позволив себе ничего такого, в чем нельзя было бы открыто признаться, это напоминало дипломатию Людовика XIV в счастливые для него времена.
Ее муж, полковник национальной гвардии, если говорить языком политики, вполне заместил Роанов и Монморанси.
Но что касается лично ее, вся ее карьера была еще впереди.
Какого счастья могла добиться Монморанси, едва достигшая двадцати трех лет и обладающая огромным состоянием?
И даже не этим исчерпывался весь вопрос.
Не следовало ли предпринять еще кое-что, чтобы играть в обществе приблизительно ту же роль, какую играла бы Монморанси?
Что было нужно для этого? Высокое благочестие, или ум, как у г-жи де Сталь, или дружба выдающегося лица? Стать близкой подругой королевы или мадам Аделаиды, или чем-то вроде г-жи де Полиньяк 1785 года? Возглавить собою, таким образом, круг придворных дам и принимать у себя за ужином королеву? Или же, на худой конец, вступить в близкие отношения с какой-нибудь знаменитостью Сен-Жерменского предместья?
Все эти возможности, все эти способы решения задачи поочередно занимали ее ум, причиняя ей немало забот, так как настойчивости и мужества у нее было больше, чем ума. Она не умела найти себе помощников, правда, были у нее две приятельницы, г-жа де Темин и г-жа Тоньель, но она с ними делилась лишь частью тех планов, которые не давали ей спать. Некоторые проекты, упомянутые нами выше, и иные, еще более блистательные, казавшиеся ей благодаря ее честолюбию вполне осуществимыми, в действительности были совершенно невыполнимы. Когда Люсьен был ей представлен, она разыгрывала из себя г-жу де Сталь, именно это вызвало в нем отвращение к ее чудовищной болтовне по любому поводу и на любую тему.
Незадолго до поездки Люсьена в Нанси г-жа Гранде, не видя перед собою ничего такого, что помогло бы ей воплотить в жизнь ее великие планы, сказала себе: ‘Не значит ли это пренебрегать несомненным преимуществом и упускать прекрасный повод выделиться — то, что до сих пор я не внушила никому сильной страсти и не свела с ума влюбленного в меня мужчину? Разве не было бы замечательно со всех точек зрения, если бы человек высшего круга уехал в Америку, чтобы забыть меня, меня, не удостоившую его ни иа мгновение своим вниманием?’
Этот важный вопрос был тщательно обдуман ею без малейшей тени женской слабости, и даже тем строже, что он всегда оказывался камнем преткновения для женщин, вызывавших наибольшее восхищение г-жи Гранде своей блестящей карьерой, умением держаться в обществе и следом, который каждая из них оставила в истории.
‘Это значило бы пренебречь несомненным и, увы, скоропреходящим преимуществом — не внушить никому сильной страсти. Но самый выбор неприличен. Чего я не делала, чтобы приобрести, просто в качестве друга, человека знатного происхождения! Привлекательная наружность, молодость и даже богатство не имели для меня никакого значения. Я хотела только аристократической крови и безупречной репутации. Но ни один мужчина, принадлежащий к старинной придворной знати, не пожелал взять на себя эту роль. Как же можно надеяться, что найдется в этом кругу кандидат на роль заведомого неудачника, влюбленного в жену разбогатевшего фабриканта?’ Так рассуждала наедине с собой г-жа Гранде. У нее хватало на это силы, она в подобных случаях не скупилась на выражения, чего ей явно недоставало — это изобретательности и ума. Она мысленно перебирала все свои, почти граничившие с низостью, поступки, на которые она шла, чтобы залучить к себе двух-трех мужчин этого ранга, случайно появлявшихся в ее салоне, но всякий раз по прошествии двух-трех месяцев визиты этих благородных господ становились реже и реже.
Все это было правдой, и, тем не менее, ее не оставляла мысль о сильной страсти, которую она собиралась внушить.
Как раз, когда она переживала все эти волнения, о которых и не догадывался г-н Левен, к ней однажды утром заехала на часок г-жа де Темин, желавшая выведать, занято ли нашим героем сердце ее молодой приятельницы. Узнав ее тайные помыслы и стараясь щадить ее самолюбие, г-жа де Темин промолвила:
— Вы делаете людей несчастными, моя красавица, и выбор ваш неплох.
— Я так далека от всякого выбора,— весьма серьезно ответила г-жа Гранде,— что даже не знаю имени несчастного рыцаря. Это человек высшего круга?
— Ему не хватает только высокого происхождения.
— Можно ли встретить хорошие манеры у человека незнатного происхождения? — несколько разочарованно ответила г-жа Гранде.
— Как мне нравится отличающий вас безупречный такт! — воскликнула г-жа де Темин.— Вопреки пошлому преклонению перед умом, перед этой серной кислотой, разъедающей все вокруг, вы не считаете, что ум может заменить хорошие манеры. Ах, до какой степени вы — наша! Но я склонна предполагать, что у вашей новой жертвы прекрасные манеры. Правда, с тех пор как он приехал сюда, у него обычно такой грустный вид, что об этом нельзя судить с уверенностью. Ибо веселость человека, характер его шуток и его способ преподносить их определяют его место в обществе. Однако если бы этот молодой человек, которого вы сделали несчастным, принадлежал к знатной семье, он, несомненно, занимал бы одно из первых мест.
— Ах! Это господин Левен, рекетмейстер?
— Что же, не вы ли, моя красавица, сведете его в могилу?
— Я не нахожу, чтобы у него был вид несчастного человека,— возразила г-жа Гранде,— у него вид человека скучающего.
Обменялись еще несколькими словами на этот счет, затем г-жа де Темин перевела разговор на политику и по какому-то поводу обронила:
— Что неприличнее всего и что, однако, имеет решающее значение,— это биржа, которую ваш муж уже не посещает.
— Вот уже больше двадцати месяцев, как он туда ни ногой,— поспешно заметила г-жа Гранде.
— А ведь именно люди, которых вы у себя принимаете, назначают и смещают министров.
— Но я далека от того, чтобы принимать у себя исключительно этих господ! (Это было сказано все тем же обиженным тоном.)
— Не отказывайтесь от прекрасного положения, моя дорогая, и (между нами, уже шепотом поговаривают об этом) не придавайте слишком большой цены словам людей, относящихся враждебно к этому положению. Уже однажды, при Людовике Четырнадцатом, как твердит об этом беспрестанно злой герцог де Сен-Симон, которого вы так любите, буржуа захватили министерские места! Что представляли собою Кольбер, Сегье? В конце концов министры создают благосостояние тех, кого им хочется обогатить. А кто назначает нынче министров? Ротшильды, N., N., Левены. Кстати, разве господин Поццо ди Борго не рассказывал третьего дня о том, что господин Левен устроил господину министру иностранных дел целую сцену по поводу сына?.. Или нет, это сын посреди ночи поехал к министру и закатил ему скандал.
Госпожа Гранде сообщила все, что знала об этом. Она рассказала приблизительно так, как дело происходило в действительности, но изложила все в благоприятном для Левенов свете.
Во всем этом не было ни малейшего следа какого-либо интереса или особого отношения к Люсьену, скорее чувствовалась неприязнь, вызванная его скучающим видом.
Вечером г-жа де Темин сочла себя вправе разуверить г-на Левена и заявить ему, что между его сыном и прекрасной г-жой Гранде не было никакой любви и даже ухаживания.

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

Господин Левен был весьма дородный мужчина, со свежим цветом лица, живыми глазами и красиво вьющимися седыми волосами. Его фрак и жилет были образцом скромного изящества, подобающего пожилому человеку. Во всей его внешности чувствовалась какая-то непринужденность и уверенность. По черным глазам, по быстрой смене выражения на лице скорее можно было принять его за художника, за человека с дарованием (каких уже больше нет), чем за знаменитого банкира. Он показывался во многих салонах, но преимущественно проводил время в обществе остряков-дипломатов (дипломатов напыщенных он не выносил) и среди почтенной корпорации оперных танцовщиц. Он был для них провидением в их мелких денежных делах. Каждый вечер его можно было встретить в фойе Оперы.
Он не очень высоко ценил общество, которое принято называть хорошим. Бесстыдство и шарлатанство этих кругов стяжали себе слишком громкую известность.
Он боялся только двух вещей на свете: скучных людей и сырого воздуха. Избегая этих двух бедствий, он совершал поступки, которые сделали бы посмешищем всякого другого на его месте, но он, дожив до шестидесяти пяти лет, ни разу не стал предметом насмешек, хотя сам преследовал своими насмешками многих. Во время прогулки по бульвару лакей подавал ему плащ, когда он проходил мимо улицы Шоссе д’Антен. Он пять-шесть раз на дню переодевался, сообразуясь с дующим ветром, и по той же причине имел несколько квартир в разных частях города.
Отличительной чертой его ума была скорее естественная живость и некоторая довольно приятная несдержанность, нежели возвышенность мысли. Он иногда забывался и должен был сам следить за собой, чтобы не совершить какого-нибудь неосторожного или неприличного поступка.
— Если бы вы не нажили состояния игрою на бирже,— говорила ему обожавшая его жена,— вы не могли бы преуспеть ни на каком другом поприще. Вы с невинным видом рассказываете анекдот и не замечаете, что смертельно ранили самолюбие двух-трех человек.
— Я возмещаю это тем, что всякий платежеспособный человек всегда может рассчитывать на тысячу франков, которые ему охотно выдаст моя касса. К тому же, вот уже десять лет, как меня принимают без критики, каков я есть.
Господин Левен никому не говорил правды, кроме жены, но зато ей высказывал полностью все: она была для него чем-то вроде памяти, которой он доверял больше, чем своей собственной. Сперва он старался быть сдержанным в присутствии сына, но эта сдержанность стесняла его и портила беседу. Г-же Левен не хотелось лишать себя общества сына, господин Левен считал Люсьена очень скромным и потому в конце концов стал говорить в его присутствии обо всем.
По существу, этот старик, чьи злые словечки внушали окружающим столько страха, был настоящим весельчаком.
В ту пору, о которой идет речь, люди уже несколько дней находили его грустным, взволнованным, по вечерам он очень крупно играл, он даже позволил себе играть на бирже. Мадмуазель де Брен устроила два танцевальных вечера, которые он почтил своим присутствием.
Однажды, часа в два ночи, вернувшись с одного из этих вечеров, он застал в гостиной сына греющимся у камина и дал излиться своему горю.
— Закройте дверь на задвижку.
Когда Люсьен вернулся к камину, г-н Левен с недовольным видом спросил его:
— Известно ли вам, в какое глупейшее положение я попал?
— В какое, отец? Я бы никогда не подумал.
— Я вас люблю, и потому-то вы делаете меня несчастным. Ибо величайшая глупость из всех — это любовь,— добавил он, одушевляясь все более и более и заговорив серьезным тоном, которого сын никогда у него не замечал.— За всю мою долгую жизнь я знал только одно исключение, но зато оно и единственное. Я люблю вашу мать, я не могу жить без нее, и она никогда не причинила мне ни малейшего огорчения. Вместо того чтобы видеть в вас соперника, я решил полюбить вас, это — нелепое положение, в которое я поклялся не попадать, а между тем вы не даете мне спать.
При этих словах Люсьен стал совсем серьезен. Его отец никогда не позволял себе преувеличений, он понял, что ему придется выдержать вспышку настоящего гнева.
Господин Левен был тем сильнее рассержен, что завел разговор с сыном после того, как две недели назад дал себе слово не заикаться ему о том, что его мучило.
Вдруг г-н Левен направился к двери.
— Будьте добры подождать меня,— с горечью сказал он Люсьену.
Вскоре он вернулся с небольшим бумажником из русской кожи.
— Здесь двенадцать тысяч франков, если вы их не возьмете, мы с вами поссоримся.
— Это было бы совсем необычным поводом к ссоре,— улыбаясь, ответил Люсьен.— Роли переменились, и…
— Да, это неплохо, пожалуй, даже остроумно. Но как бы там ни было, вам необходимо серьезно увлечься мадмуазель Гослен. Но только не вздумайте отдать ей деньги, а затем, по вашей благоразумной привычке, спасаясь бегством, скакать верхом куда-нибудь в Медонский лес или к черту в зубы. Надо, чтобы вы проводили с ней ваши вечера, посвящали ей все свое время, были от нее без ума.
— Без ума от мадмуазель Гослен!
— Черт тебя побери! Без ума от мадмуазель Гослен или от какой-нибудь другой — разве дело в этом? Публика должна знать, что у тебя есть любовница.
— А чем вызван, отец, столь строгий приказ?
— Тебе это отлично известно. Вот ты уже начинаешь кривить душою, говоря с отцом, который заботится о твоих же интересах, черт бы тебя побрал совсем! Я уверен, что если проведу два месяца без тебя, то перестану о тебе думать. Почему ты не остался в твоем Нанси? Тебе это было бы так к лицу: ты оказался бы достойным героем двух-трех жеманниц.
Люсьен покраснел.
— Но при том положении, которое я тебе создал, твой отвратительно серьезный и даже печальный вид, вызывающий такие восторги в провинции, где его считают сугубо модным, здесь может привести лишь к тому, что над тобой будут насмехаться, принимая тебя за жалкого сен-симониста.
— Да я совсем не сен-симонист! Я, кажется, вам это доказал.
— Э, будь сен-симонистом, будь еще в тысячу раз глупее, но пусть люди этого не видят.
— Отец, я стану разговорчивее, веселее, я буду проводить по два часа в Опере вместо одного.
— Разве можно изменить характер? Разве ты когда-нибудь станешь весел или легкомыслен? На протяжении всей твоей жизни, если только я, считая с нынешнего дня, не наведу порядка в две недели, твою серьезность будут принимать не за доказательство здравого смысла, не за дурное следствие хорошей причины, а за все, что есть самого враждебного светскому обществу. Поскольку же ты связал свою судьбу с этим обществом, тебе придется приучить свое самолюбие к десятку мелких уколов, которые оно будет получать ежедневно, а в таком случае наиболее приятным выходом из положения будет пустить себе пулю в лоб или, если не хватит мужества, то сделаться траппистом.
Вот в каком положении ты находился два месяца назад, между тем как я лез из кожи, стараясь внушить всем, что ты разоряешь меня своими юношескими сумасбродствами! И в столь замечательном состоянии, с несносным выражением здравого смысла на лице ты хочешь сделать своим врагом графа де Босеана, лису, которая никогда в жизни не простит тебе этого, ибо, если ты добьешься какого-нибудь положения в свете и рано или поздно решишь заговорить, ты можешь вынудить его драться с тобою, что отнюдь ему не по вкусу.
Ты даже не подозреваешь, несмотря на весь твой дурацкий здравый смысл (черт бы его побрал!), что за тобою, как за дичью, охотится десяток неглупых людей, высоконравственных, занимательных собеседников, принятых как нельзя лучше в высшем свете и в довершение всего служащих шпионами в министерстве иностранных дел.
Неужели ты рассчитываешь убить их всех на дуэли?
А если тебя убьют, что станет с твоей матерью? Ибо черт меня побери, если я вспомню о тебе после того, как два месяца не буду видеть тебя!
Вот уже три месяца, как я из-за тебя рискую схватить подагру, которая может свести меня в могилу. Я провожу все свое время на бирже, где развелась еще большая сырость с тех пор, как там поставили печи.
Из-за тебя я отказываюсь от удовольствия бросить на карту все мое состояние, что дало бы мне возможность немного развлечься
Итак, решайся, намерен, ты загореться страстью к мадмуазель Гослен?
— Вы, значит, объявляете войну жалкой четверти часа свободы, которою я еще пользуюсь? Я не упрекаю вас, но вы отняли у меня все мое время: ни один честолюбивый бедняк не работает столько, сколько я, ибо я считаю трудом, и притом самым тягостным, посещение Оперы и салонов, где меня видели бы реже одного раза в две недели, если бы я мог следовать собственному влечению. Эрнест мечтает о кресле академика, мелкий плут Дебак хочет стать государственным советником,— честолюбие служит для них поддержкой. Что же касается меня, мною руководит только желание доказать вам мою признательность. Ибо для меня было бы счастьем (по крайней мере, мне так кажется) жить в Европе или в Америке, имея шесть—восемь тысяч ливров годового дохода, переезжая из города в город, останавливаясь на месяц или на год там, где мне понравится. Шарлатанство, совершенно необходимое в Париже, представляется мне смешным, однако я испытываю досаду, когда вижу, что оно приводит к успеху. Даже будучи богачом, здесь надо быть комедиантом и вести непристойную борьбу, если не хочешь стать мишенью для насмешек. Я же не ставлю своего счастья в зависимость от мнения окружающих. Счастье для меня заключалось бы в возможности приезжать в Париж раз в год на полтора месяца, посмотреть, что есть нового в живописи, в театре, в области изобретений, поглядеть на хорошеньких танцовщиц. При таком образе жизни свет забыл бы обо мне: я был бы здесь, в Париже, на положении русского или англичанина. Вместо того чтобы сделаться счастливым любовником мадмуазель Гослен, нельзя ли мне отправиться на полгода в путешествие, куда вы мне укажете, например, на Камчатку, или в Кантон, или в Южную Америку?
— Возвратившись сюда через полгода, ты убедился бы, что твоя репутация окончательно погибла: на основании неоспоримых и давно забытых фактов тебе припишут самые отвратительные пороки. Ничто не играет так на руку клевете, как бегство от нее: это всегда гибель репутации. Приходится снова привлекать к себе внимание публики и опять растравлять рану, чтобы излечить ее. Понимаешь ты меня?
— Увы, слишком хорошо! Я вижу, что вы не желаете, чтобы я променял мадмуазель Гослен на шестимесячное путешествие или полугодичное заключение в тюрьме.
— А! Ты, кажется, становишься благоразумным! Слава богу! Но пойми же, что с моей стороны это вовсе не причуды. Обсудим вместе с тобою вопрос. Господин де Босеан имеет в своем распоряжении двадцать, тридцать, быть может, сорок дипломатических шпионов, принадлежащих к хорошему обществу и даже к высшему свету. Есть среди них добровольные шпионы, вроде Д., имеющего сорок тысяч ливров годового дохода. Княгиня N. тоже была к его услугам.
Эти люди не лишены такта, большинство из них служило при десяти — двенадцати министрах, их министр и есть то лицо, которое они изучают особенно близко и особенно тщательно. Недавно я застал их врасплох за разговором на эту тему. Четверо-пятеро из них, например, граф N., которого ты встречаешь у меня, желают сыграть на ренте, если посчастливится узнать какую-нибудь новость, но у них не всегда есть чем покрыть разницу. Время от времени я оказываю, им услуги, ссужая их небольшими суммами. Словом, говоря короче, мне две недели назад признались, что Босеан злится на тебя. Говорят, что он проявляет твердость характера, лишь когда речь идет о получении орденской ленты. Быть может, он стыдится, что струсил в твоем присутствии. Почему он ненавидит тебя, мне неизвестно, но, как бы там ни было, он удостаивает тебя своей ненавистью. А в чем я нисколько не сомневаюсь, так это в том, что пущен клеветнический слух, будто бы ты сен-симонист и будто бы только любовь ко мне не позволяет тебе порывать со светом. Когда же я умру, ты открыто объявишь себя сен-симонистом или сделаешься основоположником какого-нибудь нового вероучения.
Если Босеан будет гневаться еще долго, то вполне возможно, что какой-нибудь из его соглядатаев окажет ему ту же услугу, которая была оказана Эдуарду в его борьбе с Бекетом. Некоторые из этих господ, несмотря на то, что у них есть блестящие кабриолеты, часто испытывают острую нужду в каких-нибудь пятидесяти луидорах и были бы счастливы заработать эту сумму при помощи дуэли. Именно это соображение вынудило меня затеять с тобою разговор. Ты заставляешь меня, негодный мальчишка, делать то, чего я не делал уже пятнадцать лет: нарушать слово, данное самому себе. Мысль о вознаграждении в сто луидоров, которое кто-нибудь получит, если отправит тебя ad patres {К праотцам (лат.).}, мешала мне поговорить с тобою в присутствии матери.
Потеряв тебя, она умрет, и, сколько бы я ни натворил безрассудств, ничто не утешит меня в ее утрате, таким образом,— напыщенно добавил он,— наша семья исчезнет с лица земли.
— Я боюсь, что вы подымете меня на смех,— произнес Люсьен голосом, готовым оборваться на каждом слове.— Когда вы отпускаете по моему адресу какую-нибудь колкость, она мне кажется до того остроумной, что я неделю мысленно повторяю ее против собственной воли, и Мефистофель, сидящий во мне, торжествует над деятельной частью моей души. Не смейтесь же над тем, что вам, конечно, известно, но в чем я никогда никому не признавался.
— Черт возьми, в таком случае это новость для меня. Я никогда не заикнусь тебе об этом.
— Я стремлюсь,— скороговоркой продолжал Люсьен, уставясь глазами в паркет,— сохранить верность возлюбленной, которая мне никогда не принадлежала. Нравственные чувства играют столь малую роль в моих отношениях с мадмуазель Раймондой, что они не вызывают у меня почти никаких угрызений совести, однако… вы сейчас будете издеваться надо мной… я испытываю угрызения… когда нахожу ее привлекательной. Но когда я не встречаюсь с ней… я становлюсь слишком мрачным, мне приходят в голову мысли о самоубийстве, ибо ничто меня не интересует… Отвечая на вашу нежность, я тоже лишь исполняю обязанность, хотя и менее тягостную, чем остальные. Вполне забыться мне удалось только у койки несчастного Кортиса… но и то какой ценою! Я рисковал своею честью… Но вы надо мной смеетесь,— сказал Люсьен, отважившись украдкой взглянуть на отца.
— Нисколько. Счастлив тот, кто испытывает какую-нибудь страсть, будь он влюблен хотя бы в брильянт, как испанец, о котором нам рассказал Тальман де Рео. Старость не что иное, как утрата легкомыслия, отсутствие иллюзий и страстей. Легкомыслие покидает нас задолго до потери нами физической силы. Я хотел бы быть влюбленным хотя бы в самую уродливую парижскую кухарку, лишь бы она отвечала на мое чувство.
Я сказал бы, как святой Августин: ‘Credo quia absurdum’ {Верю, потому что это абсурдно (лат.).}. Чем нелепее оказалась бы твоя страсть, тем сильнее я завидовал бы тебе.
— Прошу вас, никогда не делайте даже косвенных, мне одному понятных намеков на мое безрассудство.
— Никогда не буду! — ответил г-н Левен.
И лицо его приняло торжественное выражение, которого Люсьен ни разу у него не видел. Дело в том, что г-н Левен никогда не бывал серьезен до конца. Когда ему было не над кем насмехаться, он насмехался над самим собой, причем нередко г-жа Левен даже не замечала этого. Перемена выражения на отцовском лице понравилась нашему герою и ободрила его.
— Так вот,— продолжал он более уверенным тоном,— если я буду волочиться за мадмуазель Гослен или за другой знаменитостью, то рано или поздно мне придется изведать счастье. А это именно и страшит меня. Не все ли вам равно, если я стану ухаживать за порядочней женщиной?
Господин Левен громко расхохотался.
— Не… сердись…— задыхаясь от смеха, еле выговорил он.— Я не нарушаю… нашего уговора… я смеюсь над тем… о чем мы не уговорились… А где, черт побери… ты достанешь порядочную женщину?.. Ах боже мой! (От смеха у него на глазах выступили слезы.) Ну, а когда, наконец, в один прекрасный день… твоя порядочная женщина признается тебе, что она неравнодушна к твоей страсти, словом, когда наконец, пробьет ‘час пастушка’… как будет вести себя пастушок?
— Он серьезно упрекнет ее в недостатке добродетели,— с величайшим хладнокровием ответил Люсьен.— Разве это не будет вполне достойно нашего высоконравственного века?
— Чтобы шутка вышла совсем удачной, тебе следовало бы выбрать возлюбленную в Сен-Жерменском предместье.
— Но вы не герцог, а я не умею быть остроумным и веселым, щадя три-четыре нелепых предрассудка, над которыми мы издеваемся даже в наших салонах, умеренных, отнюдь не блещущих умом.
Поддерживая разговор, Люсьен вдруг сообразил, какое он незаметно для самого себя уже согласился взять обязательство, он сразу помрачнел, и у него невольно вырвалось:
— Как, отец, сильна страсть! С ее упорством, с ее постоянством, с необходимостью отдавать ей все свое время?
— ‘Pater meus, transeat а rae calix iste’ {‘Отец мой, да минет меня чаша сия’ (лат.).}.
— Вот именно.
— Но ты же видишь, почему я этого хочу:

Будь сам своим судьей и избери сам кару.

Согласен, шутка удалась бы лучше, если бы тебе пришлось иметь дело с добродетельной и благочестивой представительницей привилегированного класса, но у тебя для этого нет того, что нужно, и, кроме того, власть, вообще говоря, вещь неплохая, отходит от этих людей и переходит к нам. Ну, а среди нас, среди новой знати, возвысившейся на том, что она подавила Июльскую революцию или воспользовалась ею…
— Ах, я вижу, к чему вы клоните!
— Ну, а где,— тоном совершеннейшей искренности сказал г-н Левен,— где ты найдешь что-нибудь лучшее? Разве это не добродетель вроде сен-жерменских?
— Точно так же, как Данжо был не вельможей, а вроде вельможи? Ах, она слишком смешна в моих глазах! Никогда я не свыкнусь с мыслью, что могу сильно увлечься госпожой Гранде! Господи, какой неудержимый поток красноречия! Какие претензии!
— У мадмуазель Гослен тебе придется встречаться с людьми, неприятными своим дурным тоном. Впрочем, чем больше она отличается от той, которую ты любил, тем незначительнее твоя измена.
Господин Левен перешел в противоположный конец гостиной. Он упрекал себя за этот намек. ‘Я нарушил уговор. Это скверно, очень скверно. Как, даже в присутствии сына я не могу позволить себе мыслить вслух?’
— Друг мой, моя последняя фраза крайне неудачна, впредь я буду осторожнее. Но вот бьет три часа. Если ты пойдешь на эту жертву, ты сделаешь это только ради меня. Я не скажу тебе, что ты уже несколько месяцев, подобно пророку, живешь, окутанный облаком, и что по выходе из облака ты будешь поражен новым видом, который приняли все предметы… Ты всегда будешь больше доверять своим чувствам, чем моим словам. Поэтому все, о чем я, любя, решаюсь просить тебя,— это пожертвовать мне полгода своей жизни, горек будет лишь первый месяц, потом ты немного привыкнешь к этому салону, который посещают несколько приличных людей, если только тебя не выгонит оттуда неприступная добродетель госпожи Гранде, тогда нам придется поискать другой добродетели.
‘Чувствуешь ли ты себя в силах подписать обязательство на полгода?’
Люсьен расхаживал по гостиной и не отвечал.
— Если ты решаешься подписать договор, то подпишем его сейчас — и ты мне подаришь спокойную ночь, ибо (эти слова были сказаны с улыбкой)… ибо вот уже две недели, как я не сплю из-за ваших прекрасных глаз.
Люсьен остановился, посмотрел на отца и кинулся к нему в объятия. Г-н Левен был этим сильно растроган: ему ведь было шестьдесят пять лет.
Обнимая его, Люсьен спросил:
— Это будет последняя жертва, которую вы от меня требуете?
— Да, мой друг, обещаю тебе. Ты мое счастье! Прощай!
Люсьен продолжал стоять в гостиной, глубоко задумавшись, трогательные слова, в которых прорвалось столь искреннее волнение далеко не сентиментального человека,— ‘Ты мое счастье’ — еще звучали в его сердце.
Но, с другой стороны, ухаживание за г-жой Гранде казалось ему чем-то ужасным, верхом отвращения, скуки и несчастья. ‘Значит, для горькой моей участи было недостаточно,— думал он,— отказаться от всего, что есть на свете самого прекрасного, самого возвышенного: мне предстоит ежедневно сталкиваться с низостью, с беспрестанным притворством, воплощающим в себе все, что в современной жизни есть пошлого, грубого и ненавистного!
‘Посмотрим, что говорит рассудок,— внезапно сказал он себе.— Если бы я не питал к отцу никаких чувств, которыми я ему обязан, все же, по справедливости, я должен ему повиноваться, ибо в конце концов Эрнест прав: я оказался неспособным зарабатывать девяносто девять франков в месяц. Если бы отец не давал мне средств, необходимых для жизни в Париже, разве то, что мне пришлось бы делать, чтобы заработать себе на жизнь, не было бы тяжелее, чем ухаживать за госпожой Гранде? Нет, тысячу раз нет! К чему обманывать самого себя?
В этой гостиной я могу предаваться размышлениям, могу встретить занимательных чудаков, знаменитых людей. Прикованный же к конторе какого-нибудь амстердамского или лондонского негоцианта в качестве корреспондента торговой фирмы, я должен был бы, под угрозой допустить ошибку, неотрывно следить за тем, что пишу.
Я предпочел бы вернуться к гарнизонной жизни: по утрам — занятия, вечером — бильярд. Имея ежемесячно сто луидоров, я зажил бы отлично. Но кто же выплачивал бы мне эти сто луидоров? Моя мать. А если бы их у нее не было, мог бы я прожить на деньги, вырученные от продажи принадлежащего мне движимого имущества, и на девяносто девять франков жалованья?’
Люсьен долго размышлял над этим вопросом, чтобы не думать о другом, не менее страшном: ‘Как мне завтра дать понять госпоже Гранде, что я ее обожаю?’ Слово ‘обожаю’ мало-помалу заставило его погрузиться в нежные, затаенные на дне души воспоминания о г-же де Шастеле, он нашел в них столько прелести, что в конце концов решил: ‘Отложу дела на завтра’.
Это ‘завтра’ было только оборотом речи: когда Люсьен погасил свечу, улица уже была полна унылым шумом зимнего утра.
В этот день ему пришлось много поработать на улице Гренель и на бирже. До двух часов он был занят постатейным рассмотрением весьма пространного ‘Положения о национальной гвардии’, службу в которой надо было сделать как можно неприятнее, ибо что же это за царствование, когда имеешь рядом с собой национальную гвардию? За последнее время министр, завел обыкновение отсылать Люсьену на тщательный просмотр донесения начальников отделений, для этой работы нужны были скорее здравый смысл и добросовестность, нежели глубокое знакомство с сорока четырьмя тысячами законов, постановлений и циркуляров, на которых основывалась деятельность министерства внутренних дел. Министр присвоил этим рапортам Люсьена наименование ‘кратких обзоров’, эти краткие обзоры подчас составляли десять — пятнадцать страниц. Люсьен, сильно занятый телеграфными делами, был вынужден откладывать целый ряд таких рапортов, ввиду чего министр разрешил ему взять себе двух помощников и предоставил в его распоряжение половину комнаты, прилегавшей к его личному кабинету. Но при таком положении чиновник, которого должны были здесь посадить, поневоле был бы отделен от кабинета, где обсуждались важнейшие дела, лишь тонкой перегородкой, правда, незаметно обитой войлоком. Трудность заключалась в том, чтобы найти людей скромных и из чувства чести неспособных поставлять этому ненавистному ‘National’ статейки, хотя бы и анонимные. После тщетных поисков в канцеляриях Люсьен вспомнил о своем старом товарище по Политехнической школе, весьма молчаливом субъекте, который захотел стать фабрикантом и возомнил, что, овладев познаниями высшего порядка, он тем самым усвоил и низшие. Этот чиновник по фамилии Кофф, самый молчаливый тип в школе, обошелся министерству в восемьдесят луидоров, так как Люсьен разыскал его в Сент-Пелажи, откуда его удалось извлечь, лишь удовлетворив его кредиторов, зато он вызвался работать за двоих и, что еще существеннее, при нем можно было говорить совершенно спокойно. Благодаря помощнику у Люсьена явилась возможность отлучаться иногда на четверть часа со службы. Неделю спустя граф де Вез получил пять-шесть анонимных доносов на г-на Коффа. Но Люсьен, как только тот вышел из Сент-Пелажи, поручил его тайному надзору г-на Крапара, начальника полиции министерства внутренних дел. Было доказано, что г-н Кофф не имел никаких сношений с либеральными газетами, что же касается обвинений его в связях с правительственным комитетом Генриха V, то министр посмеялся над этим в присутствии самого Коффа.
— Дайте им несколько луидоров, мне это глубоко безразлично,— заявил он Коффу, сильно смутив его этим предложением, так как случайно новый чиновник оказался порядочным человеком.
На протестующие возгласы Коффа министр ответил:
— Я вижу, в чем дело: вы хотите какой-нибудь подачки, которая заткнула бы рты авторам анонимных писем, сверхштатным чиновникам, завидующим тому, что господин Левен предоставил вам эту должность. Ну, что же,— обратился он к Люсьену,— выдайте ему за моею подписью разрешение снимать во всех канцеляриях срочные копии с бумаг, дубликаты которых могли бы понадобиться личному секретариату.
Но тут министру доложили, что из Испании получена телеграмма.
Телеграмма эта сразу оторвала Люсьена от обсуждения внутриведомственных вопросов и заставила его сесть в кабриолет, помчаться в контору отца, а оттуда на биржу. Как и всегда, он не вошел в здание биржи, а стал поджидать новостей от своих агентов, расположившись в ближайшей книжной лавке и просматривая новые брошюры.
Вдруг он увидал трех отцовских слуг, которые искали его повсюду, чтобы вручить ему коротенькую записку:
‘Бегите на биржу, войдите туда сами, приостановите всю операцию немедленно. Велите перепродать, хотя бы с убытком, после чего приезжайте скорее поговорить со мной’.
Распоряжение сильно удивило его. Он помчался на биржу, исполнил не без труда поручение и поспешил к отцу.
— Ну как? Отказался от сделки?
— Полностью. Но зачем понадобилось отказываться от нее? По-моему, дело замечательное.
— За очень долгий срок это — лучшее наше дело. Можно было заработать триста тысяч франков.
— Почему же в таком случае вы отказались? — с любопытством спросил Люсьен.
— Право, не знаю,— хмуро ответил г-н Левен.— Ты узнаешь это от своего министра, если сумеешь его расспросить. Беги, успокой его: он сходит с ума от тревоги.
Выражение лица г-на Левена только увеличило любопытство Люсьена. Он помчался в министерство, г-н де Вез поджидал его, запершись на ключ у себя в спальной и расхаживая из угла в угол в глубоком волнении. ‘Вот самый робкий из людей’,— подумал Люсьен.
— Ну как, друг мой, удалось ли вам приостановить операцию?
— Вполне, за исключением бумаг на десять тысяч франков, приобретенных по моему поручению Бульоном, которого я не мог разыскать.
— Ах, дорогой друг, я пожертвовал бы пятьюстами франков, пожертвовал бы даже тысячефранковым билетом, лишь бы заполучить обратно эту мелочь и вовсе не быть замешанным в дело, вызванное проклятой депешей! Не можете ли вы откупить эти десять тысяч франков?
Всем своим видом министр говорил: ‘Поезжайте’. ‘Я ничего не узнаю, если не вырву у него секрета сейчас, когда он совсем не владеет собой’.
— Право, я не знаю, куда мне ехать,— сказал Люсьен с видом человека, которому не хочется снова садиться в кабриолет.— Господин Бульон обедает в городе, так что я самое позднее часа через два смогу поехать к нему, а затем поискать его где-нибудь около кафе Тортони. Но угодно ли вашему сиятельству объяснить мне, из-за чего я столько старался и из-за чего мне придется погубить целый вечер?
— Мне не следовало бы говорить вам об этом,— ответил его сиятельство с глубоко встревоженным видом,— но я уже давно не сомневаюсь в вашем благоразумии. Кое-кто приберегает это дело для себя: я чудом узнал об этом,— добавил он с выражением ужаса на лице,— узнал совершенно случайно. Кстати, я попрошу вас оказать мне завтра любезность и купить хорошенькие дамские часики.
Министр подошел к письменному столу и достал из ящика две тысячи франков.
— Вот две тысячи франков, постарайтесь достать что-нибудь получше, если понадобится, дайте и три тысячи. Можно ли за эти деньги достать приличную вещицу?
— Я думаю.
— Ну так вот, эти хорошенькие женские часики с золотой цепочкой вместе с одним из нечетных томов Бальзака — третьим, первым, пятым — надо доставить через надежные руки госпоже Лаверне, на улицу святой Анны, дом номер девяносто. Теперь, когда вы знаете все, мой друг, еще одна просьба к вам: не оставляйте дела законченным наполовину — достаньте мне обратно эти десять тысяч франков, чтобы ни один из тех, кому этим ведать надлежит, не мог сказать или, по крайней мере, доказать, что я или кто-нибудь из моих заработал хоть безделку на этой депеше.
— Ваше сиятельство, можете не беспокоиться на этот счет: все будет исполнено,— сказал Люсьен, откланиваясь как можно почтительнее.
Ему не стоило никакого труда разыскать г-на Бульона, который преспокойно обедал у себя дома, на четвертом этаже, с женой и детьми, обещанием уплатить разницу при перепродаже в тот же вечер, в кафе Тортони, что могло выразиться в сумме от пятидесяти до ста франков, все следы операции были уничтожены, и Люсьен короткой запиской поставил об этом в известность министра.
Люсьен приехал к отцу лишь под самый конец обеда, возвращаясь с площади Побед, где жил г-н Бульон, на Лондонскую улицу, он был очень весел, посетить вечером салон г-жи Гранде было для него теперь сущим пустяком. Этим подтверждается истина, что люди, имеющие врага в лице собственного воображения, перед предстоящим им трудным делом должны много работать, а не размышлять.
‘Я буду говорить ab hoc et ab hac {Не раздумывая, все, что придет в голову (лат.).},— решил Люсьен,— и высказывать все, что мне только придет в голову, не считаясь с тем, хорошо это или дурно. По-моему, нужно действовать именно так, чтобы показаться остроумным этой прекрасной особе, госпоже Гранде. Ибо надо сперва блеснуть, а затем уже проявить свои нежные чувства: к подарку обычно относятся с презрением, если это не очень ценный предмет’.

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

— Мама, простите мне все пошлости, которые я буду сегодня с пафосом произносить,— сказал матери Люсьен, расставаясь с нею около девяти часов.
Войдя в особняк Гранде, Люсьен с любопытством рассматривал швейцара, двор, лестницу — всю обстановку, в которой отныне ему предстояло вращаться. Все было великолепно, дорого, но слишком ново. Только в передней немного потертые голубые бархатные ширмы с золотыми гроздьями как бы говорили посетителям: ‘Мы богаты не со вчерашнего дня’, однако какой-нибудь Гранде думает скорее о спекуляции на ширмах, чем о том, что они говорят посетителю в передней.
Люсьен застал г-жу Гранде в небольшом обществе, в изящной круглой гостиной, где она в этот час принимала гостей, сидело семь-восемь человек. Было еще рано, слишком рано для того, чтобы являться с визитом к г-же Гранде, Люсьен это знал, но хотел всем своим поведением показать, что он сильно влюблен. При свечах, которые все время переставляли с места на место, она рассматривала бюст Клеопатры работы Тенерани, присланный ей королевским послом в Риме.
Выражение лица у египетской царицы было просто и благородно. Все гости старались наиболее изысканным образом выразить свой восторг. ‘Она озаряет их пошлые лица,— подумал Люсьен.— Все эти важные особы с сединой в волосах как бы говорят: ‘Какой прекрасный оклад я получаю!’
Депутат центра, поклонник и завсегдатай этого дома, предложил сыграть партию в бильярд. Люсьен узнал грубый голос человека, на котором в палате депутатов лежала обязанность встречать смехом любое благородное предложение.
Госпожа Гранде поспешно позвонила и распорядилась осветить бильярдную. Все казалось здесь Люсьену новым. ‘Что ни говори,— подумал он,— хорошо иметь перед собою определенную цель, как бы смешна она ни была. У госпожи Гранде очаровательная фигура, а при игре на бильярде ей сто раз представится случай принять самую грациозную позу. Удивительно, как это религиозные предрассудки Сен-Жерменского предместья до сих пор не запрещают эту игру!’ За бильярдом Люсьен разговорился и болтал, не умолкая. Его веселость возрастала по мере того, как благодаря успеху его тяжеловесно-пошлых острот исчезло сознание трудности возложенной на него отцом задачи: ухаживать за г-жой Гранде.
Сначала он говорил слишком заурядные вещи: ему доставляло удовольствие издеваться над самим собой, это были остроты лавочников, общеизвестные анекдоты, газетные новости и т. п.
‘Она смешна,— подумал он,— однако она привыкла к более высокому уровню остроумия. Анекдоты здесь нужны, но менее затасканные, нужны тупые разговоры о тонких предметах: об изысканности Расина по сравнению с Вергилием, об итальянских новеллах, откуда Шекспир заимствовал сюжеты своих пьес, не надо живых и быстрых замечаний: они останутся незамеченными. Пожалуй, иное дело — взгляды, особенно когда ты по уши влюблен’.— И он тут же с почти нескрываемым восхищением стал глядеть на очаровательные позы, которые принимала г-жа Гранде.
‘Боже великий! Что подумала бы госпожа де Шастеле, заметив один такой взгляд?’

Но позабудь ее, чтоб быть счастливым здесь,—

сказал себе Люсьен и прогнал от себя роковую мысль, однако не настолько быстро, чтобы в его глазах не отразилось сильное волнение.
Госпожа Гранде смотрела на него как-то особенно, правда, без нежности, но довольно удивленно, она живо вспомнила обо всем, что ей несколько дней назад сообщила г-жа де Темин о страсти Люсьена. Она удивлялась тому, что ей казались тогда смешными мысли, на которые ее навел разговор с г-жой де Темин.
‘В самом деле, он представителен,— решила она,— и манеры у него изысканные’.
При разборе шаров Люсьену случайно достался шестой. Высокий молчаливый молодой человек, по-видимому, немой обожатель хозяйки дома, получил пятый, а г-жа Гранде — четвертый.
Люсьен пытался загнать в лузу пятый, и ему это удалось, вследствие чего он был вынужден играть против г-жи Гранде и предоставить ей возможность выиграть, он сделал это достаточно деликатно. Он все время выбирал самые трудные удары и ни разу не попал в шар г-жи Гранде, который он ставил почти всегда в выгодную позицию. Г-жа Гранде была счастлива. ‘Неужели перспектива двадцатифранкового выигрыша,— подумал Люсьен,— волнует душу горничной, обитающую в столь прекрасном теле? Партия сейчас кончится: посмотрим, правильна ли моя догадка?’ Люсьен дал положить свой шар. Настала очередь номеру седьмому играть против г-жи Гранде. Играл им отставной префект, большой хвастун, человек с бесчисленными претензиями, в том числе и по части бильярдной игры. Этот фат, неприлично хвастаясь каждым ударом, который ему еще предстояло сделать, угрожал г-же Гранде загнать ее шар в лузу и поставить его в невыгодное положение.
Убедившись, что с выходом Люсьена из игры участь ее резко изменилась, г-жа Гранде впала в дурное настроение, уголки ее свежего рта крепко сжались. ‘Ага, вот такое у нее лицо, когда она сердится!’ — подумал Люсьен. При третьем жестоком ударе, который нанес ей безжалостный префект, г-жа Гранде с выражением сожаления посмотрела на Люсьена, и Люсьен дерзнул ответить взглядом, выражавшим восхищение прелестными позами, которые, с горечью проигрывая партию, все же принимала г-жа Гранде.
Люсьен хотя и не участвовал в игре, однако все время ходил вокруг бильярда, следя за шаром г-жи Гранде с тревогой и живейшим интересом. Он с напускной и довольно забавной горячностью принял участие в пустейшем споре, который она затеяла с хвастуном-префектом, теперь ее единственным партнером, претендовавшим на выигрыш.
Вскоре г-жа Гранде проиграла партию, зато Люсьен настолько выиграл в ее глазах, что она сочла уместным прочесть ему небольшую, но глубокомысленную геометрическую диссертацию на тему об углах падения и отражения, образуемых шарами слоновой кости при ударе о борты бильярда. Люсьен стал возражать.
— Ах, ведь вы воспитанник Политехнической школы! Но вас из нее исключили, и вы, конечно, не очень сильны в геометрии.
Люсьен предложил проверить на опыте, стали измерять расстояния на бильярдном поле. Г-же Гранде представилась возможность обронить несколько удивленных, прелестных по форме замечаний и издать несколько милых восклицаний. Люсьен при этом подумал: ‘Вот, в сущности, все, чего я мог бы потребовать от мадмуазель Гослен!’
С этой минуты он стал по-настоящему мил, и г-жа Гранде прекратила опыты лишь для того, чтобы предложить ему сыграть с ней еще партию на бильярде. Он занимал ее воображение, потому что удивлял ее. ‘Я не могу совладать с собой,— думала она.— Боже великий, до чего у нас глупый вид, когда мы робеем!’
К десяти часам собралось довольно много народа. Обычно г-же Гранде представляли всех мало-мальски примечательных людей, приезжающих в Париж. В ее коллекции не хватало только самых знаменитых артистов да вельмож самого первого ранга. Поэтому пребывание в Париже таких особ, о которых оповещали газеты, повергало ее в дурное настроение, и она иногда позволяла себе против них почти республиканские выпады, приводившие в отчаяние ее мужа.
Муж, щедро взысканный милостями короля, соответствовавшего его вкусам, приехал в половине одиннадцатого вместе с одним министром. Вскоре появился и второй министр, а следом за ним — три-четыре из наиболее влиятельных членов палаты. Пять-шесть ученых, уже находившихся в гостиной, стали раболепно ухаживать за министрами и даже за депутатами. Их соперниками вскоре явились два-три знаменитых литератора, менее пошлые на вид и, пожалуй, еще более раболепные в душе, но умело маскировавшие свою низость изысканной учтивостью. Монотонным, слегка приглушенным голосом они ловко рассыпали комплименты, претендовавшие на тонкость. Префект-хвастун был устрашен их речами и замолк.
‘Над этими людьми у нас дома издеваются,— подумал Люсьен,— а здесь они вызывают восхищение’. Один за другим стали появляться наиболее прославленные в Париже личности. ‘Здесь недостает только умников, имеющих глупость принадлежать к оппозиции. Как нужно уважать такую дрянь как люди, чтобы находиться в оппозиции! Но среди стольких знаменитостей мое царство сейчас кончится’,— подумал Люсьен.
В эту минуту г-жа Гранде, подойдя к нему из другого конца гостиной, заговорила с ним.
‘Какое дерзкое нарушение приличий!—со смехом подумал он.— Скажите, пожалуйста, откуда у нее такая деликатность и предупредительность? Как может она позволить себе подобные вещи? Уж не герцог ли я, хотя сам о том не догадываюсь?’
Число лиц из породы депутатов в гостиной все возрастало. Люсьен заметил, что все они говорили громко и старались вести себя как можно более шумно, они высоко задирали свои седеющие головы и резко жестикулировали. Один из них бросил на стол, за которым играл, свою золотую табакерку с таким стуком, что трое-четверо соседей обернулись в его сторону, другой, сидя на стуле, раскачивался и ездил им по паркету, нисколько не щадя слуха соседей. ‘Весь их вид,— сказал себе Люсьен,— преисполнен важности крупного помещика, только что возобновившего выгодный арендный договор’. Депутат, который с таким шумом двигался на своем стуле, через минуту появился в бильярдной и попросил у Люсьена ‘Gazette de France’, которую тот читал. Он так униженно попросил об этой пустяковой услуге, что наш герой был даже тронут, все это в совокупности напомнило ему Нанси. Широко раскрыв глаза, он неподвижным взором уставился в одну точку, всякое выражение светскости пропало на его лице.
Взрыв громкого смеха вокруг Люсьена заставил его очнуться от воспоминаний. Знаменитый писатель рассказывал какой-то забавный анекдот об аббате Бартелеми, авторе ‘Путешествия Анахарсиса’, затем последовал другой анекдот — о Мармонтеле и, наконец, третий — об аббате Делиле.
‘По существу, все это веселье скучно и уныло. Эта академическая публика,— подумал Люсьен,— живет лишь высмеиванием своих предшественников. Они умрут банкротами по отношению к своим преемникам: они слишком робки даже для того, чтобы натворить глупостей. Здесь нет и следа жизнерадостного легкомыслия, которое я встречал в салоне госпожи д’Окенкур, когда д’Антену удавалось нас расшевелить’.
Услыхав начало четвертого анекдота, о странностях Тома, Люсьен не выдержал и вернулся в большую гостиную полуосвещенной галереей, уставленной бюстами.
В дверях он столкнулся с г-жой Гранде, которая снова заговорила с ним. ‘Я буду неблагодарным существом, если не подойду к ее группе, когда ей захочется изображать госпожу де Сталь’. Люсьену пришлось ждать недолго.
В этот вечер г-же Гранде представили молодого немецкого ученого, невероятно худого, с длинными белокурыми волосами, расчесанными на пробор. Г-жа Гранде затеяла с ним беседу о последних открытиях немецких ученых, Гомер, согласно этим открытиям, сочинил, может быть, один только эпизод из собрания песен, прославившихся под его именем, а педанты восхищаются искусной композицией, возникшей благодаря случайности.
Госпожа Гранде говорила очень умно об александрийской школе, гости тесным кольцом обступили ее. Перешли к христианским древностям, и тут г-жа Гранде сочла уместным принять серьезный вид, уголки ее рта опустились.
Как это хватало дерзости у немца, только что введенного в дом, напасть на литургию, обращаясь к представительнице буржуазии, близкой ко двору Людовика-Филиппа? (Эти немцы — величайшие мастера на любую бестактность!)
— В пятом веке литургия,— говорил он,— была собранием верующих, сообща преломлявших хлеб в память Иисуса Христа, это было нечто вроде чаепития благомыслящих людей. Никому из них не приходило в голову, что он совершает важное дело, хоть чем-нибудь отличающееся от самых заурядных поступков, и уж, конечно, не приходило в голову, что он принимает участие в чуде претворения хлеба и вина в плоть и кровь спасителя. Мы видим, как постепенно это чаепитие первых христиан приобретает особое значение и превращается в литургию.
— Но, боже великий, откуда вы это взяли? — с испугом воскликнула г-жа Гранде.— По-видимому, вы читали это у кого-нибудь из ваших немецких писателей, хотя они обычно являются сторонниками возвышенно-мистических идей и потому так дороги всем благомыслящим людям. Некоторые из них сбились с пути истины, а их язык, к сожалению, столь мало знакомый нашим легкомысленным соотечественникам, спасает их ересь от всяких опровержений.
— Нет, сударыня, у французов тоже есть крупные ученые,— продолжал немецкий диалектик, который, по-видимому, с целью растягивать приятные для него споры, усвоил целый кодекс отменной учтивости.— Но, сударыня, французская литература так, прекрасна, французы имеют в своем распоряжении столько сокровищ, что похожи в этом отношении на слишком богатых людей, потерявших счет собственному богатству.
Всю эту правдивую историю происхождения литургии я нашел у отца Мабильона, именем которого только что названа одна из улиц вашей блистательной столицы. Собственно говоря, не в самом тексте Мабильона — у бедного монаха не хватило на это смелости,— а в примечаниях. Ваша литургия, сударыня, столь же недавнего происхождения, как и ваш Париж, которого в пятом веке не существовало.
До сих пор г-жа Гранде отвечала только отрывистыми, незначительными фразами, немец же, вскинув очки на лоб, возражал ей ссылками на факты, а когда их оспаривали, он приводил цитаты. Этот ужасный человек обладал изумительной памятью.
Госпожа Гранде была чрезвычайно раздражена. ‘Как хороша была бы в эту минуту госпожа де Сталь,— думала она,— окруженная таким количеством внимательных слушателей! Я вижу по меньшей мере тридцать человек, следящих за нашим спором, а я, боже великий, не нахожу ни слова для возражения, но рассердиться уже слишком поздно’.
Пересчитывая слушателей, которые сперва посмеивались над странными замашками немца, а теперь начинали восхищаться им, главным образом его нелепым видом и необычной манерой вскидывать очки, г-жа Гранде встретилась глазами с Люсьеном.
В своем испуге она почти молила его помочь ей. Она только что убедилась, что ее самые очаровательные взоры не производили никакого впечатления на немца, который прислушивался лишь к собственным словам и не замечал никого вокруг.
В ее умоляющем взгляде Люсьен прочел призыв к его отваге, протиснувшись вперед, он стал рядом с немцем-диалектиком.
— Но, сударь…
Оказалось, немец не слишком боялся насмешек французской иронии. Люсьен чересчур понадеялся на это оружие, а так как он ни аза не смыслил в спорном вопросе и не знал даже, на каком языке писал Мабильон, то под конец был разбит наголову.
В час ночи Люсьен ушел из этого дома, где ему всеми силами старались понравиться, душа его была опустошена. Люди, литературные анекдоты, ученый спор, отменная вежливость в обхождении — все внушало ему ужас. Он испытал истинное наслаждение, разрешив себе часок побыть наедине с воспоминаниями о г-же де Шастеле. Представители человеческой породы, цвет которых он видел в тот вечер, были как будтго созданы для того, чтобы усомниться в возможности существования таких людей, как г-жа де Шастеле. Он с восторгом вызвал со дна души другой образ, в нем была прелесть новизны,— пожалуй, единственное, чего недостает любовным воспоминаниям.
Писатели, ученые, депутаты, которых он только что видел, остерегались показываться в крайне злоязычном салоне г-на Левена-отца: там их безжалостно подняли бы на смех. В этом салоне все издевались надо всеми — горе дуракам и лицемерам, у которых не хватало остроумия! Титул герцога или пэра Франции, чин полковника национальной гвардии, как это испытал на себе г-н Гранде, никого не спасали от самой веселой иронии.
— Мне не приходится искать благосклонности людей, стоящих у власти или управляемых ими,— говаривал иногда в своем салоне г-н Левен,— я обращаюсь только к их кошельку: по утрам, у себя в кабинете, я доказываю им, что их интересы совпадают с моими. За пределами моего кабинета единственное, что меня интересует,— это дать себе отдых и посмеяться над глупцами, безразлично, сидят ли они на троне или пресмыкаются в грязи. Итак, друзья мои, смейтесь надо мной, если вы только в состоянии.
Все утро следующего дня Люсьен проработал над рассмотрением доноса о положении дел в Алжире, сочиненного неким г-ном Ганденом. Король потребовал обоснованного заключения от графа де Веза, который был тем более этим польщен, что дело касалось военного министерства. Он просидел над работой всю ночь, стараясь выполнить поручение как можно лучше, затем послал за Люсьеном.
— Друг мой, подвергните это безжалостной критике,— сказал он, передавая ему исписанную вдоль и поперек тетрадь,— найдите мне возражения. Я предпочитаю быть раскритикованным с глазу на глаз моим адъютантом, нежели на заседании совета моими коллегами. То, что вы уже прочтете, страницу за страницей отдавайте переписывать надежному человеку: почерк значения не имеет. Какая досада, что у вас такой отвратительный почерк! В самом деле, вы совсем не выписываете ваших букв, не могли бы вы переделать его?
— Разве привычку переделаешь? Будь это возможно, сколько воров, накравших по два миллиона, стали бы порядочными людьми!
— Этот Ганден утверждает, будто генерал заткнул ему рот полутора тысячами луидоров… Итак, дорогой друг, мне нужно к восьми часам иметь в перебеленном виде мой доклад с вашей критикой. Все это должно лежать к восьми часам в моем портфеле. Но, прошу вас, критикуйте беспощадно. Если бы мы могли надеяться, что ваш отец не извлечет эпиграммы из сокровищ Казбы, я ничего не пожалел бы, чтобы только узнать его мнение по этому вопросу.
Люсьен перелистывал черновые записи министра, занимавшие двенадцать страниц.
— Ни за что на свете отец не стал бы читать такого длинного доклада, да еще требующего сверки с документами.
Люсьен нашел, что вопрос этот, по меньшей мере, так же труден, как вопрос о происхождении литургии. В половине восьмого он отослал министру свое заключение, не менее длинное, чем доклад министра, и копию самого доклада. Мать всеми способами старалась затянуть обед, благодаря чему к приходу Люсьена еще не встали из-за стола.
— Что привело тебя так поздно? — спросил г-н Левен.
— Любовь к матери,— ответила г-жа Левен.— Конечно, ему было бы удобнее пойти в ресторан. Чем могу я доказать тебе свою признательность? — обратилась она к сыну.
— Попросите отца высказать мне свое мнение о небольшом сочиненьице, которое у меня с собой, в кармане…
Разговор об Алжире, о Казбе, о сорока восьми миллионах и тринадцатимиллионных кражах затянулся до половины десятого.
— А как же госпожа Гранде?,
— Я о ней совсем забыл.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

В этот день Люсьен вел себя как деловой человек: он поспешил к г-же Гранде, как поспешил бы к себе на службу, чтобы ускорить задержавшееся дело. Он быстро миновал двор, поднялся по лестнице, прошел через переднюю, улыбаясь при мысли о легкости предстоявшей ему задачи. Ему это доставляло такое же удовольствие, какое он испытывал, найдя нужную бумагу, куда-то запропастившуюся, как раз когда ее искали, чтобы присоединить к докладу королю.
Он застал г-жу Гранде окруженною ее обычными поклонниками, и презрение к ним сразу погасило на его лице юношескую улыбку. Эти господа заняты были спором: некий г-н Грелен, который за взятку в двенадцать тысяч франков, полученную кузиной любовницы графа де Веза, был назначен непременным докладчиком счетной палаты, допытывался у г-на Беранвиля, владельца угловой бакалейной лавки и поставщика генерального штаба национальной гвардии, посмеет ли он вызвать недовольство такой хорошей клиентуры, проголосовав в пользу кандидата своей газеты. Один из присутствующих, бывший до 1830 года иезуитом, а теперь гренадерский сублейтенант, награжденный орденом, за минуту перед тем заявил, что один из приказчиков Беранвиля выписывает ‘National’, чего он, конечно, никогда не позволил бы себе, если бы его патрон относился с должным отвращением к этому гнусному республиканскому листку, подрывающему государственные устои. После каждого слова все больше меркла в глазах Люсьена красота г-жи Гранде. В довершение несчастья она энергично вмешивалась в этот спор, который был бы вполне уместен в каморке швейцара. Она высказалась за то, чтобы бакалейщику косвенно пригрозил смещением с должности барабанщик гренадерской роты, с которым она была хорошо знакома.
‘Вместо того чтобы пользоваться как следует своим положением, эти люди занимаются взаимным запугиванием, как мои приятели — дворяне Нанси, и к тому же меня от них тошнит’. На лице Люсьена и в помине не было той юношеской улыбки, с которой он вошел в эту великолепную гостиную, превращавшуюся у него на глазах в грязную каморку швейцара. ‘Разумеется, болтовня моих девиц из Оперы не так гнусна, как здешние разговоры. Какое забавное время! Эти столь храбрые французы, как только разбогатеют, начинают испытывать страх. Но, пожалуй, представители умеренных взглядов полны такого душевного благородства, что не способны сохранять спокойствие, пока в мире существует хоть какая-нибудь опасность’.
Он перестал прислушиваться к их беседе и лишь тогда заметил, что г-жа Гранде приняла его очень холодно, это позабавило его. ‘А я предполагал,— мысленно усмехнулся он,— что я буду у нее в фаворе, по крайней мере, недели две. Для этой взбалмошной женщины две недели — слишком долгий срок: ее затея уже наскучила ей’.
Слишком торопливый и резкий вывод Люсьена показался бы смешным всякому, кто привык философски взирать на вещи и действовать осмотрительно. Легкомыслие проявил он, а не г-жа Гранде. Он просто не разгадал ее характера. Молодая, цветущая женщина, уделявшая столько внимания вопросу о росписи фресками своей летней галереи наподобие помпейских галерей, была почти все время поглощена самыми глубокими политическими расчетами. Она была богата, как какая-нибудь г-жа Ротшильд, а хотела играть роль Монморанси.
‘Этот молодой рекетмейстер Левен сам по себе неплох. Если бы половину его личных достоинств можно было обменять на определенное положение в свете, которого никто не стал бы оспаривать, из него, пожалуй, что-нибудь и вышло бы. Таков же, каков он в данное время, со своими благородными, но простыми, порой даже наивными манерами, он пришелся бы скорее ко двору одной из тех дамочек, которые мечтают о любовной интрижке, а не о высоком положении в обществе’.
Она сама ужаснулась вульгарному образу своих мыслей. ‘Он не имеет никакого имени. Это просто юнец, сын богатого банкира, злоязычием составившего себе репутацию остроумца. Господин Люсьен всего-навсего дебютант на поприще, где господин Гранде ушел так далеко вперед: у него нет ни имени, ни влиятельных родственников, пользующихся весом в высшем обществе. Он ничего не может прибавить к занимаемому мною положению. Всякий раз, когда господин Левен будет приглашен в Тюильри, я тоже буду приглашена, и даже раньше, чем он. Ему никогда не выпадала честь танцевать с принцессами крови’.
Вот о чем думала г-жа Гранде, стараясь при взгляде на Люсьена найти подтверждение своим мыслям, между тем как он считал, что она целиком поглощена проступком бакалейщика Беранвиля и наказанием, которому его надлежало бы подвергнуть, лишив его поставок штабу национальной гвардии.
Через полчаса Люсьен, окончательно убедившись, что его принимают с подчеркнутой холодностью, оказался по отношению к прелестной г-же Гранде в положении знатока, покупающего посредственную картину: поскольку он рассчитывает приобрести ее за несколько луидоров, он преувеличивает ее достоинства, если же продавец заламывает чрезмерную цену, картина сразу становится смешна в глазах знатока, который замечает в ней одни лишь недостатки и впоследствии вспоминает о ней только для того, чтобы посмеяться.
‘Эти глупцы считают,— подумал Люсьен,— что меня привела сюда страсть. Что же делает мужчина, сгорающий от пылкой любви, когда видит, что такая красивая женщина оказывает ему столь дурной прием? Он погружается в самую мрачную, молчаливую меланхолию’. И Люсьен не произнес больше ни слова.
‘Как хорошо разбираются люди в чужих страстях! — продолжал он, улыбнувшись собственным мыслям.— Когда, мне кажется, я находился как раз в том состоянии, которое я теперь изображаю, никто в кафе Шарпантье не обращал на это внимания’. Люсьен сидел, как пригвожденный к стулу, сохраняя самую похвальную неподвижность, к несчастью, он не мог заткнуть себе уши.
К десяти часам в гостиную шумно вошел г-н де Торпе, молодой экс-депутат, красавец мужчина, красноречивый редактор одной из министерских газет.
— Читали вы ‘Messager’, сударыня?— спросил он, подходя к хозяйке дома с пошлым и почти фамильярным видом, как бы нарочно подчеркивая свою близость к женщине, к которой были привлечены взоры света.— Читали вы ‘Messager’? Они не могут ответить на несколько строчек, которые я напечатал сегодня утром по поводу усиления деятельности реформистов и вообще по поводу последнего этапа их идей, я в нескольких словах рассмотрел вопрос об увеличении числа избирателей. В Англии их восемьсот тысяч, а у нас только сто восемьдесят тысяч, но если кинуть беглый взгляд на Англию, что я увижу прежде всего? Какая вершина приковывает к себе и поражает мой взор ослепительным блеском? Могущественная, пользующаяся почетом аристократия, глубоко вросшая корнями в обычаи этого, прежде всего серьезного народа — серьезного потому, что это народ библейский. А что я вижу по сю сторону пролива? Людей богатых — и только. Через два года наследники их богатств и их имен очутятся, может быть, в Сент-Пелажи…
Эта речь, с таким тактом обращенная к жене буржуа и богачке, бабушка которой не имела своей кареты, сначала позабавила Люсьена. Но, к сожалению, г-н де Торпе не умел быть лаконичным, ему нужны были длинные периоды. ‘Этот наглый фанфарон считает своим долгом изъясняться языком господина де Шатобриана’,— подумал выведенный из терпения Люсьен. Он обронил две-три фразы, которые, разъясни он их этой аудитории, сочли бы за шутку, но тут же оборвал себя: ‘Я веду себя не как человек, охваченный страстью. Прием, оказанный мне госпожой Гранде, обязывает меня быть молчаливым и печальным’.
Вынужденный хранить молчание, Люсьен услышал столько глупостей, увидел столько низменных чувств, кичливо выставляемых напоказ, что ему почудилось, будто он находится в передней своего отца. ‘Когда моей матери попадаются лакеи, разглагольствующие, как господин де Торпе, она им отказывает от места’.
Ему очень не понравился изящный орнамент в маленькой овальной гостиной г-жи Гранде. Он был неправ: трудно было придумать что-либо более изысканное и менее кричащее. Если бы не овальная форма помещения и не излишняя яркость некоторых украшений, намеренно введенных архитектором в убранство комнаты, эта прелестная гостиная походила бы на храм. О таких произведениях художники в своем кругу отзываются: ‘Это на грани настоящего искусства’. Но наглость г-на де Торпе портила в глазах Люсьена все. Молодость и цветущий вид хозяйки дома, несмотря на то, что дурной прием, оказанный ему, придавал им некоторую пикантность, все же, по его мнению, чем-то напоминали горничную.
Люсьен продолжал считать, что он философски смотрит на вещи, между тем как ему просто внушала отвращение наглость. Именно это свойство, доходившее до предела у г-на де Торпе и столь необходимое для успеха, вызывало у него чувство гадливости, граничащей с гневом. Это отвращение к столь необходимой в жизни черте характера было симптомом, более всего тревожившим г-на Левена-отца, когда он думал о сыне. ‘Он не создан для нашего времени,— говорил он себе,— до самой смерти он останется лишь пошло-добродетельным человеком’.
Когда кто-то предложил сыграть неизбежную партию на бильярде, Люсьен увидел, что г-н де Торпе уже протягивает руку к шару. Люсьен больше не был в состоянии выносить оглушительный голос этого красавца. Отвращение Люсьена было так велико, что он почувствовал себя не в силах двигаться вокруг бильярда и молча вышел медленной походкой, как подобает человеку, сраженному несчастьем.
‘Всего одиннадцать часов!’ — с радостью констатировал Люсьен, и впервые за весь сезон он помчался в Оперу.
В отцовской закрытой ложе он застал мадмуазель Раймонду, она уже четверть часа сидела одна и умирала от желания поболтать. Люсьен слушал ее с неожиданным для себя удовольствием и был с нею очаровательно любезен. ‘Вот это — настоящее остроумие! — с увлечением думал он.— Как оно резко отличается от медлительно-однообразной напыщенности салона Гранде!’
— Вы очаровательны, прелестная Раймонда, во всяком случае, я очарован. Расскажите же мне про громкую историю ссоры госпожи *** с ее мужем и про дуэль.
Пока она своим приятным, звонким голоском излагала все подробности, быстро перескакивая с одной детали на другую, он думал: ‘Как они тупы и унылы, когда приводят друг другу ложные доводы, фальшь которых ясна и говорящему и его слушателю! Но не расплачиваться фальшивой монетой значило бы оскорбить все, что считается приличным в этом кругу. Надо без возражений выслушивать бог знает сколько глупостей и не насмехаться над основными истинами религии, или все потеряно’. Он серьезно сказал:
— Рядом с вами, моя прелестная Раймонда, какой-нибудь господин де Торпе нестерпим.
— Откуда вы приехали? спросила она.
Он продолжал:
— С вашим врожденным дерзким остроумием вы сразу подняли бы его на смех, вы не оставили бы камня на камне от его напыщенности. Какая досада, что вас нельзя свести с ним за завтраком! Эта встреча была бы достойна того, чтобы при ней присутствовал мой отец. Вы с вашей живостью даже не можете составить себе представления об этих бесконечно длинных напыщенных фразах, которые в высшем провинциальном обществе считаются признаком хорошего тона.
Наш герой умолк и подумал: ‘Не поступлю ли я благоразумно, перенеся мою сильную страсть с госпожи Гранде на мадмуазель Эльслер или на мадмуазель Гослен? Они тоже очень знамениты. Мадмуазель Эльслер не обладает ни остроумием, ни находчивостью Раймонды, но даже у мадмуазель Гослен не нашлось бы места такому Торпе. Вот почему высшее общество во Франции переживает эпоху упадка, мы дожили до века Сенеки, а уж не осмеливаемся ни действовать, ни говорить, как во времена госпожи де Севинье и великого Конде. Естественность сохранилась у одних лишь танцовщиц. С кем мне легче будет притворяться пылко влюбленным: с госпожой Гранде или с мадмуазель Гослен? Неужели я обречен не только писать глупости по утрам, но еще и выслушивать их вечером?’
В самый разгар этих размышлений и безудержной болтовни мадмуазель Раймонды дверь ложи широко распахнулась, чтобы дать дорогу не кому иному, как его сиятельству графу де Везу.
— Я искал вас,— сказал он Люсьену с многозначительной серьезностью.— Но можно ли доверять этой девице?
Как ни тихо была произнесена последняя фраза мадмуазель Раймонда услыхала ее.
— Такого вопроса при мне никогда не задавали безнаказанно! — вспыхнула она.— Но так как я не могу прогнать отсюда ваше сиятельство, я откладываю мщение до ближайшего заседания палаты.
И она стремительно вышла из ложи.
— Недурно, — рассмеялся Люсьен, — право, недурно!
— Но как это можно, принимая участие в делах, и притом весьма ответственных, быть таким легкомысленным, как вы? — сказал министр с досадой, естественной в человеке, который, будучи занят разрешением трудных вопросов, видит, что его отвлекает какой-то вздора
— Я продался душой и телом вашему сиятельству на утренние часы, а теперь уже одиннадцать часов вечера, черт возьми, мои вечера принадлежат мне, что вы мне дадите взамен, если я вам продам их? — все еще веселым тоном спросил Люсьен.
— Я произведу вас из корнетов в лейтенанты.
— Это превосходная награда, но, к несчастью, я не знаю, что с ней делать.
— Наступит время, когда вы узнаете ей цену. Но нам сейчас некогда заниматься философией. Можете ли вы запереть ложу?
— Нет ничего легче,— ответил Люсьен, запирая дверь на задвижку.
Министр между тем заглянул в соседние ложи, чтобы убедиться, можно ли говорить, не боясь быть услышанным. Там не было никого. Его сиятельство старательно спрятался за колонной.
— Благодаря своим заслугам вы сделались моим первым адъютантом,— важно сказал он.— Ваша должность ничего собой не представляла, и я назначил вас на нее лишь для того, чтобы расположить к себе вашего отца. Вы сами создали ее, она теперь имеет известное значение: я только что говорил о вас королю.
Министр сделал паузу, ожидая, что его слова произведут сильный эффект, внимательно посмотрев на Люсьена, он ничего не заметил на его лице, кроме скуки.
‘Несчастная монархия! — подумал граф де Вез.— Имя короля уже утратило свою прежнюю магическую силу. Положительно невозможно управлять государством при наличии этих мелких газет, подрывающих все устои. Приходится платить за все наличными деньгами или чинами — это нас разоряет’.
Наступила десятисекунднжя пауза, во время которой физиономия министра приняла мрачное выражение. В ранней его молодости, в Кобленце, где он жил, слово ‘король’ производило еще изумительное действие.
‘Не собирается ли он предложить мне заняться чем-нибудь вроде дела Карона? — подумал Люсьен.— В таком случае армия не будет насчитывать в своих рядах лейтенанта, носящего фамилию Левен’.
— Друг мой,— прервал наконец молчание министр,— король одобряет мое намерение возложить на вас двойное поручение в связи с выборами.
‘Опять выборы! Сегодня вечером я оказался в положении господина де Пурсоньяка!’
— Вашему сиятельству небезызвестно,— весьма решительным тоном ответил он,— что поручения такого рода отнюдь не пользуются особым почетом в глазах обманутого населения.
— Я с этим отнюдь не согласен,— возразил министр,— и позвольте вам сказать: у меня больше опыта, чем у вас.
Последняя фраза была произнесена с самоуверенностью дурного тона и потому немедленно вызвала реплику:
— А у меня, граф, меньше, чем у вас, преданности правительству, и я покорнейше прошу ваше сиятельство возлагать поручения этого рода на более достойных, нежели я.
— Но, друг мой,— возразил министр, подавляя в себе министерскую гордость,— это входит в круг обязанностей, налагаемых на вас вашей должностью — должностью, которой вы уже сумели придать известное значение…
— В таком случае у меня к вам еще вторая просьба: принять здесь же мою отставку и мою признательность за ваше доброе ко мне отношение.
— Несчастная монархия! — как бы обращаясь к самому себе, произнес министр.
И так как в его расчеты не входило расставаться с Люсьеном и его отцом, он добавил более вежливым тоном:
— Разрешите заметить вам, мой дорогой, что о вашей отставке я могу говорить только с вашим отцом…
— Я очень хотел бы,— ответил после короткой паузы Люсьен,— не быть обязанным прибегать каждую минуту к талантам моего отца. Если вашему сиятельству угодно изложить мне сущность этого поручения и если речь идет не о повторении сражения на Трансноненской улице, я мог бы за это взяться.
— Подобно вам, я глубоко огорчен ужасными последствиями, которые может иногда повлечь за собой слишком поспешное применение вооруженной силы, хотя и действующей на самом законном основании. Но вы же понимаете, что прискорбный инцидент, для ликвидации которого было сделано все возможное, не опорочивает системы в целом. Разве человек, нечаянно ранивший приятеля на охоте, должен быть признан убийцей?
— Господин де Торпе сегодня вечером говорил нам битых полчаса об этом неприятном происшествии, раздутом злопыхательской прессой.
— Торпе — дурак, и только потому, что у нас нет Левенов, или потому, что им не хватает покладистости, мы вынуждены иногда обращаться к услугам таких Торпе. Ибо в конце концов должна же машина работать. Аргументы и приемы красноречия, за которые эти господа получают деньги, не предназначены для людей вашего умственного склада, но в многочисленной армии не могут же все солдаты быть образцами щепетильности.
— А кто мне поручится, что какой-нибудь другой министр не будет превозносить меня в тех же самых выражениях, какими вы пользуетесь для панегирика господину де Торпе?
— Право, мой друг, вы несговорчивы!
Это было сказано так естественно и добродушно, а Люсьен был так еще молод, что ответ прозвучал вполне в тон восклицанию г-на де Веза:
— Вы ошибаетесь, граф: чтобы не огорчить моего отца, я готов взять на себя это поручение, если только дело не пахнет кровопролитием.
— Разве мы вправе проливать кровь? — произнес министр уже другим тоном, в котором чувствовался упрек и нечто вроде сожаления.
Эта фраза, сказанная глубоко искренне, поразила Люсьена. ‘Вот законченный тип инквизитора’,— подумал он.
— Речь идет о двух вещах,— продолжал министр совсем деловым тоном. (‘Надо выбирать выражения, стараясь не задеть самолюбия нашего Левена,— думал между тем министр.— Вот до чего мы дошли! И это — разговаривая с подчиненными! Если же мы находим среди них людей почтительных, то это крайне ненадежные субъекты, готовые продать вас ‘National’ или Генриху Пятому!’)
— Речь идет о двух вещах, мой дорогой адъютант,— продолжал он вслух.— Надо побывать в Шампанье, в Шерском департаменте, где у вашего отца большие имения, надо переговорить с его доверенными лицами и при их помощи выяснить, что делает кандидатуру господина Блондо такой шаткой Префект, господин Рикбур, очень славный, очень набожный, очень преданный человек, но он производит на меня впечатление глупца. Вы будете прикомандированы к нему, в вашем распоряжении будут деньги для раздачи их на берегах Луары и, кроме того, три вакантных места сидельцев табачных лавок. Кажется, там будут даже две вакансии почтмейстеров, министр финансов еще не дал мне ответа по этому вопросу, но я вам сообщу об этом телеграфно. Кроме того, вы будете иметь возможность смещать с должности, за малыми исключениями, кого вы захотите. Вы человек благоразумный и воспользуетесь всеми этими правами с осторожностью. Постарайтесь снискать расположение старинного дворянства и духовенства: между нами и ими стоит лишь жизнь одного ребенка. Никакой жалости к республиканцам, в особенности к молодым людям, получившим хорошее образование и не имеющим средств к жизни! Мон-Сен-Мишель не вмещает их всех. Вы знаете, что мое министерство кишмя кишит шпионами, обо всех значительных делах пишите мне на имя вашего отца.
Но выборы в Шампанье не очень меня огорчают. Господин Мало, либерал и соперник Блондо,— хвастун и фанатик, но он уже не молод и заказал свой портрет в форме капитана национальной гвардии с меховой шапкой на голове. Это не мрачный и энергичный политик. Чтобы посмеяться над ним, я через неделю распустил его гвардию. Такой человек не должен остаться равнодушным к красной орденской ленте, которая была бы так эффектна на его портрете. Во всяком случае, это хвастун, неосторожный и пустой человек, который в палате только нанесет ущерб своей партии. Вы исследуете на месте способы приручить Мало, если верный Блондо потерпит неудачу.
Но самая главная задача — в Кане, в Кальвадосском департаменте. Вы посвятите один-два дня делам в Шампане и поспешите как можно скорее в Кан. Необходимо какой угодно ценой добиться, чтобы господин Меробер не был избран. Это человек с головой и с умом. Если только в палате окажется двенадцать — пятнадцать человек вроде него, ею нельзя будет управлять. Я вам предоставляю почти неограниченную свободу действий в смысле расходов, назначений и увольнений. Только в отношении увольнений могли бы запротестовать два пэра из наших владеющих там крупными поместьями. Вообще же палата пэров нас не стесняет, а я ни в коем случае не желаю господина Меробера, он богат, бедных родственников у него, нет, он имеет орден, так что к нему ни с какой стороны не подступиться.
Префект Кана, господин Буко де Серанвиль, горит усердием, которым вы не блещете. Он даже сам сочинил памфлет против господина Меробера и имел глупость напечатать это на месте, в главном городе своей префектуры. Я только что по телеграфу приказал ему с завтрашнего утра не распространять больше ни одного экземпляра. Господин Меробер пользуется поддержкой общественного мнения — надо было атаковать его с этой стороны. Господин де Торпе сочинил другой памфлет, вы возьмете с собой в коляску триста экземпляров его. Наши всегдашние составители брошюр, господа Детернье и Ф., сочинили два памфлета, печатание которых будет закончено в полночь. Все это не очень убедительно и стоит очень дорого. Памфлет Детернье, полный брани и злословия, обошелся мне в шестьсот франков, другой, тонкий, остроумный, вполне приличный, как утверждает автор, стоит мне пятьдесят луидоров. Вы пустите в обращение тот или другой памфлет или оба вместе, смотря по обстоятельствам. Нормандцы — народ очень хитрый. Словом, от вас будет вполне зависеть, дать ли ход этим памфлетам или нет. Если же вы захотели бы сами составить памфлет, совершенно новый или на основании других, сообразно с тамошним настроением умов, вы премного обязали бы меня. Словом, постарайтесь всеми силами помешать избранию господина Меробера. Пишите мне два раза в день: даю вам честное слово, что буду читать ваши письма королю.
Люсьен улыбнулся.
— Анахронизм, граф. Времена Самюэля Бернара уже миновали. Что может мало-мальски существенного сделать для меня король? Что же касается внешнего почета, то господин де Торпе раз и даже два раза в месяц приглашается к столу их величеств. Говоря правду, вашей монархии недостает средств для подкупа подданных.
— Не совсем так. Если господин Меробер окажется избранным, невзирая на ваши добросовестные и честные старания, вы будете лейтенантом. Если его не изберут, вы будете лейтенантом генерального штаба с орденом в петлице.
— Господин де Торпе не преминул сегодня сообщить нам, что вот уже неделя, как он офицер ордена Почетного Легиона, по-видимому, благодаря своей знаменитой статье о домах, разрушенных пушками в Лионе. Впрочем, я вспоминаю о совете, данном испанскому королю Фердинанду Седьмому маршалом Бурнонвилем. Уже полночь, в два часа ночи я выеду.
— Браво, браво, мой друг! Составьте ваши инструкции в том духе, о котором я вам говорил, и ваши письма префектам и генералам. Я подпишу все в половине второго, прежде чем лягу спать. Вероятно, придется мне провести еще одну ночь без сна из-за этих чертовских выборов… Итак, не стесняйтесь. К вашим услугам будет телеграф.
— Означает ли это, что я могу писать вам без ведома префекта, не сообщая ему содержания моей депеши?
— Пожалуйста, но он всегда узнает о ней от телеграфного чиновника. Постарайтесь все-таки не восстанавливать против себя префектов. Если они хорошие люди, осведомляйте их лишь о том, о чем захотите. Если же они склонны завидовать возложенной на вас миссии, не восстанавливайте их против себя, не надо вносить раскол в нашу армию во время боя.
— Я рассчитываю действовать осторожно, но все-таки могу ли я сноситься по телеграфу с вашим сиятельством, не сообщая префекту содержания телеграмм?
— Хорошо, не возражаю, но не ссорьтесь с префектами. Я хотел бы, чтобы вам было пятьдесят лет, а не двадцать шесть.
— Ваше сиятельство совершенно свободно может выбрать себе пятидесятилетнего человека, который, пожалуй, будет менее чувствителен, чем я, к брани газет.
— Я предоставлю в ваше распоряжение столько денег, сколько вы сами захотите. Если ваша гордость разрешит мне сделать это, вы получите награду, и немалую. Словом, надо добиться успеха, мое личное мнение таково, что лучше израсходовать пятьсот тысяч франков, но зато не иметь перед собою в палате Меробера. Это человек, твердо стоящий на своем, умный, уважаемый, опасный. Он презирает деньги, и их у него много. Словом, нет ничего хуже его.
— Я сделаю все возможное, чтобы избавить вас от него.
Это было сказано очень спокойно. Министр вышел из ложи. Ему пришлось ответить на поклоны раз пятьдесят и десятку лиц пожать руку, прежде чем он добрался до своей кареты, в которую он усадил и Люсьена.
— Закончите это дело так же удачно, как дело Кортиса,— сказал министр Люсьену, которого он во что бы то ни стало пожелал доставить на площадь Мадлен,— и я скажу королю, что в министерстве нет человека более талантливого, чем вы. А ведь вам еще нет двадцати шести лет! Вы можете пойти очень далеко. Я вижу только два препятствия. Хватит ли у вас мужества выступать перед четырьмястами депутатов, из которых триста — дураки? Научитесь ли вы сдерживать в себе первое движение, которое у вас всегда ужасно? В особенности же запомните твердо и передайте это префектам: никогда не апеллируйте к так называемым благородным чувствам, которые слишком близко граничат с неповиновением.
— Ах! — с грустью промолвил Люсьен.
— В чем дело?
— Это не очень лестно.
— Вспомните, что ваш Наполеон не захотел прибегнуть к этому даже в 1814 году, когда неприятель перешел через Рейн.
— Могу ли я взять с собою господина Коффа, у которого хватит хладнокровия на двоих?
— Но ведь я тогда останусь один!
— Один с четырьмястами чиновников! А господин Дебак?
— Это мелкий плут, слишком изворотливый: он продаст еще не одного министра, прежде чем станет государственным советником. Не хотел бы я быть одним из этих министров, потому-то я и обращаюсь к вашей помощи, несмотря на всю вашу несговорчивость. Дебак — полная ваша противоположность… Тем не менее берите с собою кого хотите, даже господина Коффа. Но чтоб не было Меробера, любой ценою! Я буду ждать вас около половины второго. Счастливое время — молодость. Как она деятельна!
Люсьен поднялся к матери. Ему дали дорожную карету банкирского дома, которая всегда стояла наготове, и в три часа утра он уже был на пути в Шерский департамент.
Карета была загромождена избирательными памфлетами, их понасовали всюду, вплоть до империала. С трудом нашлось в ней место для Люсьена и Коффа. В шесть часов вечера они прибыли в Блуа и сделали остановку, чтобы пообедать. Вдруг они услыхали перед гостиницей сильный шум.
— Это кого-то встречают гиканьем,— сказал Люсьен Коффу.
— Черт бы их побрал! — хладнокровно ответил тот.
Вошел смертельно бледный хозяин.
— Господа, там собираются громить вашу карету.
— А почему? — спросил Люсьен.
— Ах, вам это известно лучше, чем мне!
— Как! — в ярости вскричал Люсьен и быстро вышел из залы, находившейся в нижнем этаже.
Его встретили оглушительными криками:
— Долой шпиона! Долой полицейского комиссара!
Покраснев как рак, он решил ничего не отвечать и сделал несколько шагов по направлению к карете. Толпа немного раздалась. Пока он открывал дверцу, огромный ком грязи полетел ему в лицо и скатился на галстук.
Так как в эту минуту он говорил с Коффом, грязь попала ему даже в рот.
Рослый приказчик с рыжими баками, который спокойно курил на балконе второго этажа, где столпились все путешественники, находившиеся в это время в гостинице, и который наблюдал с высоты всю эту сцену, крикнул народу:
— Смотрите, как он грязен! Благодаря вам лицо у него теперь не чище, чем душа!
Наступила короткая пауза, затем раздался взрыв общего смеха, потрясший всю улицу своими оглушительными раскатами и не умолкавший добрых пять минут. Люсьен быстро обернулся к балкону, отыскивая глазами среди стольких надрывавшихся от деланного хохота лиц нахала, который прошелся на его счет, но в это время жандармы галопом налетели на толпу. В одно мгновение балкон опустел, и толпа живо рассеялась по боковым улицам. Люсьен, весь дрожа от гнева, хотел войти в гостиницу, чтобы отыскать своего оскорбителя, но хозяин забаррикадировал все двери, и наш герой тщетно колотил в них кулаком и ногами.
Жандармский бригадир, стоя позади него, наблюдал за его тщетными попытками.
— Удирайте-ка поскорей, господа,— грубым тоном сказал он, сам посмеиваясь над забрызганными грязью жилетом и галстуком Люсьена.— В моем распоряжении только три человека, а они могут вернуться сюда с камнями.
Стали спешно запрягать лошадей. Люсьен был вне себя от ярости и что-то говорил Коффу, который, ничего не отвечая, старался большим кухонным ножом соскоблить с рукавов прилипший к ним толстый слой вонючей грязи.
— Я должен найти оскорбителя! — в пятый или шестой раз повторил Люсьен.
— Занимаясь таким делом, как мы с вами,— ответил наконец с величайшим хладнокровием Кофф,— надо только отряхнуться и продолжать свой путь.
Появился хозяин, он вышел из задней двери и не мог или не пожелал ответить Люсьену, спросившему имя высокого молодого человека, который его оскорбил.
— Заплатите-ка мне, сударь, это будет лучше. С вас причитается сорок два франка.
— Вы смеетесь! Обед за двоих — сорок два франка!
— Советую вам улепетывать,— сказал бригадир,— они вернутся сюда с капустными кочерыжками…
Люсьен заметил, что хозяин с признательностью подмигнул бригадиру.
— Как вы смеете!..— возмутился Люсьен.
— Идемте, сударь, к мировому судье, если вы считаете себя в обиде,— предложил хозяин с наглостью, свойственной человеку его профессии.— Все мои постояльцы перепугались. Англичанин с женою, снявший у меня на два месяца половину второго этажа, заявил, что если я дам у себя приют таким…
Хозяин сразу осекся.
— Каким ‘таким’? — побледнев от ярости, воскликнул Люсьен и кинулся к карете за саблей.
— Словом, вы меня понимаете,— сказал хозяин.— Англичанин пригрозил мне, что бросит мою гостиницу.
— Едем,— сказал Кофф,— вот уже возвращается народ.
Он швырнул хозяину сорок два франка, и карета тронулась.
— Я буду ждать вас за городом,— обратился Кофф к бригадиру,— приказываю вам нагнать меня там.
— А, понимаю,— презрительно улыбнулся бригадир,— господин комиссар побаивается.
— Приказываю вам ехать не тем путем, что я, и ждать меня за городскими воротами. А вы,— обратился он к кучеру,— поезжайте шагом через толпу.
Толпа уже показалась в конце улицы.
Не доезжая двадцати шагов до толпы, кучер пустил лошадей вскачь, не обращая внимания на крики Люсьена. Комья грязи и капустные кочерыжки летели в карету со всех сторон. Несмотря на чудовищный гам, Люсьен и Кофф имели удовольствие расслышать самую отчаянную ругань. Подъехав к воротам, пришлось перевести лошадей на рысь, так как мост был очень узок. Ворота были двойные, и в них стояло человек десять горланов.
— В воду! В воду! — орали они.
— А, это лейтенант Левен,— сказал человек в рваной зеленого цвета шинели, по-видимому, отставной улан.
— В воду Левена! В воду Левена! — тотчас раздались крики.
Кричали в воротах, в двух шагах от кареты, когда же карета выбралась за ворота, крики удвоились. В двухстах шагах от города все уже было тихо. Вскоре подъехал и бригадир.
— Поздравляю вас, господа,— сказал он путешественникам,— вы легко отделались!
Его насмешливый вид окончательно вывел Люсьена из себя. Он предъявил ему свой паспорт, велел прочесть его, затем спросил:
— Чем все это вызвано?
— Э, сударь, вам это известно лучше, чем мне! Вы полицейский комиссар, приехавший сюда в связи с выборами. Брошюрки, которые вы везли на империале кареты, свалились на землю при въезде в город, напротив кафе Рамблена: это кафе ‘National’. Их прочли, узнали, кто вы такие, и, честное слово, еще счастье, что у них не было камней.
Господин Кофф спокойно поднялся на козлы.
— В самом деле, здесь ничего уже нет,— сказал он, взглянув на империал.
— Это был пакет для Шера или для господина Меробера?
— Это был памфлет Торпе против господина Меробера,— ответил Кофф,
Физиономия жандарма во время этого короткого диалога до такой степени раздражала Люсьена, что он решил отпустить его и дал ему двадцать франков.
Бригадир рассыпался в благодарностях.
— Господа,— прибавил он,— жители Блуа — горячие головы. Никто из ваших не отваживается днем проезжать через город: это делают обычно ночью.
— Убирайтесь к черту! — крикнул Люсьен.— А ты,— приказал он кучеру,— пусти лошадей вскачь!
— Э, да чего вы так боитесь? — посмеиваясь, ответил тот.— На дороге ведь нет ни души.
После пятиминутной скачки Люсьен, обернувшись к спутнику, промолвил:
— Ну что, Кофф?
— Ну что ж,— спокойно ответил Кофф,— при выходе из Оперы министр берет вас под руку, докладчики прошений, отставные префекты, депутаты, мечтающие о табачных складах, завидуют вашей судьбе. Это оборотная сторона медали. Очень просто.
— Ваше спокойствие способно свести меня с ума! — воскликнул Люсьен, дрожа от ярости.— Все эти поношения, эта жестокая фраза: ‘Лицо у него теперь не чище, чем его душа’, эта грязь!
— Эта грязь для нас — благородный прах на поле чести. Гиканье толпы будет вам зачтено. Все это блестящие подвиги на поприще, вами избранном, куда меня заставляют следовать за вами моя бедность и моя признательность.
— Иными словами, будь у вас тысяча двести франков годового дохода, вы бы не были здесь?
— Будь у меня только триста франков в год, я бы не служил в министерстве, которое держит тысячи бедняков в ужасных темницах Мон-Сен-Мишеля и Клерво.
После этого слишком откровенного ответа разговор оборвался, и спутники молча проехали три мили. В шестистах шагах от деревни, при виде остроконечной колокольни, возвышавшейся над голым, безлесным холмом, Люсьен велел остановиться.
— Вы получите двадцать франков,— сказал он кучеру,— если ни одним словом не обмолвитесь о бунте.
— Ладно, двадцать франков — вещь неплохая, благодарю вас. Но, сударь, ваше лицо еще бледно от только что пережитой тревоги, и ваша прекрасная английская карета сверху донизу забрызгана грязью — все это покажется смешным, начнут болтать, а я здесь ни при чем.
— Скажите, что карета опрокинулась, а станционным служащим передайте, что они получат двадцать франков, если перепрягут в три минуты, скажите, что мы обанкротившиеся купцы и спасаемся бегством.
— И мы еще должны скрываться! — сказал Люсьен Коффу.
— Хотите вы быть узнанным или нет?
— Я хотел бы провалиться сквозь землю или обладать вашей невозмутимостью.
Пока перепрягали, Люсьен не проронил ни слова, он сидел неподвижно, забившись в глубь кареты, сжимая в руках пистолеты и умирая от ярости и стыда.
Когда они отъехали шагов на пятьсот от станции, он, со слезами на глазах, повернулся к своему молчаливому спутнику:
— Что вы мне посоветуете, Кофф? Я хочу подать в отставку, передоверить вам возложенное на меня поручение или, если это вас не устраивает, вызвать сюда господина Дебака. Я подожду неделю, а там примусь за розыски нахала.
— Советую вам,— спокойно ответил господин Кофф,— распорядиться вымыть вашу карету на ближайшей остановке, продолжать путь, как будто ничего не случилось, и никогда никому не заикаться об этом происшествии, так как у всех оно вызовет только смех.
— Как! — воскликнул Люсьен.— Вы хотите, чтобы я всю жизнь оставался с сознанием, что позволил безнаказанно себя оскорбить?
— Если вы так чувствительны к подобным вещам, зачем было уезжать из Парижа?
— Какие минуты нам пришлось пережить у дверей этой гостиницы! Всю жизнь эти минуты раскаленными угольями будут жечь мне грудь.
— Что особенно забавно в нашем приключении,— заметил г-н Кофф,— так это то, что нам не грозила ни малейшая опасность, и мы добровольно выпили чашу унижения до конца. Улица утопала в грязи, но была отлично вымощена, и ни одного камня не было в распоряжении толпы. В первый раз в жизни я испытал на себе людское презрение. Когда меня арестовали, чтобы отправить в Сент-Пелажи, только три-четыре человека видели, как меня сажали в фиакр в сопровождении полицейского, и один из них промолвил с явным сочувствием и жалостью: ‘Бедняга!’
Люсьен хранил молчание, а Кофф продолжал с жестокой откровенностью:
— Здесь же мы столкнулись с неподдельным презрением. Это заставило меня вспомнить известную поговорку: ‘Проглоти обиду и крепись для виду’.
Хладнокровие спутника приводило Люсьена в бешенство. Если бы его не удерживала мысль о матери, он бросил бы все тут же, на большой дороге, велел бы отвезти себя в Рошфор, откуда он легко мог бы отплыть под вымышленным именем в Америку. ‘Через два года я смогу возвратиться в Блуа и надавать пощечин самому видному молодому человеку в городе’.
Искушение было слишком велико, он испытывал потребность поговорить.
— Друг мой,— обратился он к Коффу,— я полагаю, вы ни с кем не будете смеяться над моей тоской?
— Вы меня вытащили из Сент-Пелажи, где мне предстояло просидеть пять лет, не говоря о том, что мы с вами знакомы не первый год.
— Так вот, у меня не хватает мужества, мне нужно с кем-нибудь поговорить, я буду с вами откровенен, если вы обещаете мне, что никогда никому не расскажете ни слова.
— Обещаю.
Люсьен изложил Коффу весь свой план немедленного бегства и под конец залился горючими слезами.
— Я плохо устроил свою жизнь,— несколько раз повторял он,— я попал в невылазную грязь.
— Допустим. Но, как бы вы ни были правы, вы не можете бежать с поля битвы, как саксонцы при Лейпциге: это некрасиво, и вас будут впоследствии мучить угрызения совести, по крайней мере, я так думаю. Постарайтесь забыть про все, и в особенности ни слова господину де Рикбуру, префекту Шампанье!
После столь утешительных слов между путниками воцарилось молчание на целых два часа. Предстояло сделать перегон в шесть лье, было холодно, моросил дождь, пришлось закрыть карету. Уже темнело. Местность, по которой они ехали, представляла собой бесплодную равнину без единого деревца. Во время этого бесконечного перегона сразу настала ночь: непроглядный мрак окружил их со всех сторон. Кофф видел, что Люсьен каждые пять минут меняет позу.
‘Он вертится, как святой Лаврентий на угольях. Досадно, что он сам не находит выхода из своего положения… В таком состоянии человеку не до вежливости,— решил Кофф по прошествии четверти часа.— Однако,— добавил он после второй четверти часа, ушедшей на размышления и математические выкладки,— я перед ним в долгу: он вытащил меня из камеры Сент-Пелажи, которая размерами не превосходила этой кареты… Снесем же грубость разъяренного зверя. Он не проявил достаточно учтивости в нашем диалоге. Все-таки примиримся с печальной необходимостью поддерживать беседу, да еще с человеком несчастным и, что хуже всего, избалованным парижанином, несчастным по собственной вине, несчастным, несмотря на свое здоровье, на свои деньги, на свою молодость. Какой глупец! Как бы я его ненавидел, если бы он не вызволил меня из Сент-Пелажи! А в школе как он был самонадеян! И как болтлив! Говорил, говорил, говорил без конца! Однако надо признаться — и это прекрасный довод в его пользу,— он не позволил себе ни одного неподходящего слова, когда ему взбрела в голову фантазия извлечь меня из Сент-Пелажи… Да, но затем, чтобы сделать меня подручным палача… Палач достоин большего уважения… Только по своему ребячеству, только вследствие своей обычной глупости люди относятся к нему с предубеждением: он исполняет обязанность… обязанность нужную… необходимую. А мы! Мы, стоящие на пути ко всем почестям, какими только может осыпать человека общество, мы собираемся совершить подлость… и притом вредную подлость. Народ, который так часто ошибается, на этот раз случайно оказался совершенно прав. В этой блестящей, богатой английской карете он находит двух подлецов… и говорит им: ‘Вы подлецы!’ Славно сказано’,— подумал, усмехнувшись, Кофф.
‘Потише, ведь не одному Левену народ сказал: ‘Ты подлец’… Он сказал нам обоим: ‘Вы подлецы’. И Кофф призадумался над этими словами применительно к самому себе.
В эту минуту Люсьен довольно громко вздохнул.
‘Вот он страдает от собственной глупости: ему хочется соединить выгоды от службы в министерстве с утонченной щепетильностью благородного человека. Что может быть нелепее? Эх, друг мой, вместе с расшитым золотом мундиром надо напялить на себя и шкуру, не чувствительную к оскорблениям… Впрочем, в его оправдание можно сказать, что, пожалуй, ни один из этих мошенников, министерских чиновников, от этого не страдает. Это делает ему честь… Другие, выпрашивая себе место, знают отлично, какие им придется выполнять поручения… Хорошо было бы, если бы он собственными силами нашел средство исцеления… Гордость и радость находки ослабили бы боль, которую ему причиняет чужой совет, острым ножом вонзающийся в его сердце… Но он богат… он избалован всеми удовольствиями, какие ему доставляет его прекрасное положение… Никогда он без посторонней помощи не найдет лекарства, если только вообще существует такое лекарство. Ибо черт меня побери, если я до конца разбираюсь в его положении… а ведь в этом вся штука… Этот болван-министр обращается с ним изумительно вежливо: быть может, у министра есть дочь, законная или внебрачная, которую он собирается навязать ему на шею… А может быть, Люсьен честолюбив… стремится к префектуре, к орденам… мечтает о красной ленточке в петлице новенького фрака… о том, как он будет прогуливаться, важно ступая по усаженному липами бульвару провинциального городка!’
— Ах, боже мой! — прошептал Люсьен.
‘Он на пути к общественному презрению… как я в первые дни моего заключения в Сент-Пелажи, когда я думал, что мои соседи по лавочке могут счесть меня злостным банкротом’.
Воспоминание об этом сильном горе было до того болезненно, что заставило Коффа заговорить.
— Мы будем в городе не раньше одиннадцати часов, где вы хотите остановиться: в гостинице или у префекта?
— Если он еще не лег, попытаемся у префекта.
Люсьен настолько пал духом, что стал размышлять вслух в присутствии Коффа, он до конца испил чашу стыда, так как открыто расплакался, и теперь промолвил:
— Трудно оказаться в более неприятном положении, чем я теперь. Бросим же последний якорь спасения, который остается несчастному: исполним наш долг.
— Вы правы,— спокойно сказал Кофф.— Когда испытываешь крайнее горе, в особенности когда испытываешь худшее горе из всех, а именно вызванное презрением к самому себе, единственный выход действительно заключается в том, чтобы исполнить свой долг и работать: ‘Experto crede Roberto’ {‘Поверь опытному Роберу’ (лат.).}. Мой жизненный путь не был усеян розами. Если хотите послушаться меня, пропустите все мимо ушей и постарайтесь забыть обиду, нанесенную вам в Блуа. Это далеко еще не последняя степень несчастья: вы не презираете самого себя. Самый строгий судья не мог бы найти в ваших действиях ничего, кроме неосторожности: вы судили о жизни министерского чиновника на основании того, что видели в Париже, где он пользуется монополией на все удовольствия, какие может дать общество. Только в провинции министерский чиновник сталкивается лицом к лицу с презрением, которое к нему питает большинство французов. Вы недостаточно толстокожи, чтобы не чувствовать общественного презрения. Но с этим свыкаешься, надо только отложить в сторону тщеславие. Взгляните на господина де N. На примере этого знаменитого человека можно даже убедиться, что, когда презрение становится общим местом, его выказывают лишь одни глупцы, а глупцы, между нами, доводят до абсурда все, даже презрение.
— Странное вы мне преподносите утешение,— довольно грубо заметил Люсьен.
— Мне кажется, оно единственное, для вас приемлемое. Когда берешь на себя неблагодарную задачу утешать человека мужественного, надо прежде всего говорить правду. Я — жестокий с виду хирург, я ввожу зонд в глубину раны, но я могу ее исцелить.
Помните, как кардинал де Рец, отважнейший человек, едва ли не храбрейший из французов, человек, которого можно смело сравнить с героями древности, однажды в нетерпении дал пинок конюху, совершившему какую-то отчаянную глупость, и как его здорово отдубасил палкой этот конюх, оказавшийся значительно сильнее его?
Что ж, это обиднее, чем когда вас забрасывает грязью чернь, принимающая вас за сочинителя гнусного памфлета, который вы везете в Нормандию. Здраво рассуждая, грязью закидали не вас, а вызывающе наглого фата де Торпе.
Будь вы англичанин, этот случай не произвел бы на вас почти никакого впечатления. Лорду Веллингтону пришлось три-четыре раза пережить нечто подобное.
— Ах, англичане отнюдь не судьи в вопросах чести, не то что мы, французы. Английский рабочий — только машина, наш же, хотя и хуже выделывает булавочную головку, нередко настоящий философ, и сносить его презрение ужасно тяжело.
Люсьен некоторое время еще продолжал говорить со всей слабостью человека, доведенного до крайней степени несчастья. Кофф взял его за руку, и Люсьен заплакал вторично.
— А этот улан, который меня узнал, после чего раздались крики: ‘Долой Левена!’
— Этот солдат назвал жителям Блуа имя автора гнусного памфлета, де Торпе.
— Но как выбраться из грязи, в которую я погрузился в смысле нравственном и в смысле физическом?— с крайней горечью воскликнул Люсьен.— Еще ребенком,— продолжал он после короткой паузы,— я делал все, что в моих силах, чтобы быть полезным и достойным уважения. В течение трех лет я работал до десяти часов в день, чтобы поступить в Политехническую школу. Вы были приняты четвертым по порядку, а я седьмым. В школе — работа свыше всякой меры, невозможность развлечься. Возмущенные гнусным поведением правительства, мы выходили на улицу.
— Ошибка в расчете, ошибка, особенно смешная у изучающих геометрию. Нас было двести пятьдесят юнцов, правительство же выставило против нас двенадцать тысяч крестьян, неспособных к малейшему рассуждению, которых пылкая кровь, закипающая у всех французов при виде опасности, превращает в отличных солдат. Мы допустили ту же ошибку, какую совершили в 1825 году несчастные русские аристократы.
Молчаливый Кофф болтал, желая развлечь Люсьена, но вдруг заметил, что Люсьен уже не слушает его.
— Возмущенный своей праздностью и недостаточно почетным положением, я поступил на военную службу, затем по особым соображениям бросил ее. Но рано или поздно я все равно бросил бы ее, чтобы не быть вынужденным рубить саблей рабочих. Неужели вы хотели бы, чтобы я оказался одним из героев Трансноненской улицы? Это простительно солдату, который видит в обитателях этой улицы русского, защищающего батарею, но мне, офицеру, который понимает все?
— Ну что ж, это значительно хуже, чем когда вас в Блуа забрасывают грязью люди, которых префект, господин де Нонтур, обманул самым возмутительным образом год назад во время частичных выборов. Вы вспоминаете, что он расставил на мосту через Луару жандармов, которые требовали паспорта у жителей предместья, явившихся в город на выборы, и так как паспортов ни у кого из них при себе не было, их не пропустили через мост. Согласитесь, что эти люди, найдя случай отомстить господину де Нонтуру в вашем лице, поступили правильно.
— Таким образом, ремесло солдата приводит к участию в событиях вроде тех, что произошло на Трансноненской улице. Должен ли несчастный офицер, служивший в полку в ожидании войны, подавать в отставку под пулями мятежников?
— Нет, черт возьми, и вы хорошо поступили, уйдя из армии.
— Теперь я на гражданской службе. Вы знаете, что я добросовестно работаю с девяти часов утра до четырех. Я разрешаю не меньше двадцати дел, притом нередко весьма важных. Если за обедом я вспоминаю, что упустил что-нибудь срочное, то, вместо того чтобы посидеть с матерью у камина, я возвращаюсь в министерство, где меня проклинает дежурный чиновник, не ожидавший меня в такой час.
Чтобы не доставить огорчений отцу, а также немного из боязни вступить с ним в спор, я позволил втянуть себя в это отвратительное предприятие. И вот я занят опорочиванием честного человека, господина Меробера, всеми средствами, какими располагает правительство, я весь забрызган грязью, и мне кричат, что лицо мое не чище, чем душа! Ах!
И Люсьен весь сжался, упираясь ногами в стенку кареты.
— Кем же мне стать? Проедать состояние, нажитое отцом, ничего не делать, быть ни к чему не пригодным? Дожить так до старости, презирая самого себя и воеклицая: ‘Как я счастлив, что имел отца, который был достойнее меня!’ Что делать? За что взяться?
— Когда имеешь несчастье жить под властью правительства мошенников и, на мой взгляд, еще большее несчастье — рассуждать справедливо и не закрывать глаз на истину, нельзя не прийти к заключению, что при таком правительстве, как наше, мошенническом по существу, превосходящем в этом отношении Бурбонов и Наполеона,— ибо оно постоянно изменяет своей присяге,— единственными независимыми профессиями являются земледелие и торговля. Но я сказал себе: занятие земледелием заставит меня жить в деревне, в пятидесяти лье от Парижа, среди наших крестьян, еще грубых животных. Я предпочел торговлю. Правда, занимаясь торговлей, приходится мириться с некоторыми гнусными обычаями, ужасающими нас полным отсутствием самого элементарного благородства, обычаями, порожденными варварством семнадцатого столетия и находящими в наше время поддержку в лице пожилых людей, унылых скупцов, которые являются настоящим бичом торговли. Эти обычаи напоминают жестокости средневековья, которые в свое время жестокостями не были, а стали таковыми лишь благодаря прогрессу человечества. Во всяком случае, эти гнусные обычаи, даже если бы в конце концов их признали чем-то естественным, лучше, чем убийства мирных горожан на Трансноненской улице, и уж подавно лучше такой мерзости, как оправдание этих убийств в памфлетах, которые мы распространяем.
— Значит, мне надо в третий раз переменить профессию?
— У вас есть месяц, чтобы подумать об этом. Но дезертировать в разгар сражения или сесть на корабль в Рошфоре, как вы намереваетесь сделать,— это в глазах общества придаст вашему поведению оттенок безрассудного малодушия, которого вам никогда не удастся уничтожить. Разве у вас хватит характера пренебречь судом общества, в котором вы родились? Лорд Байрон, и тот не обладал такой твердостью. У самого кардинала де Реца ее не было. Наполеон, считавший себя дворянином, трепетал перед мнением Сен-Жерменского предместья. В вашем положении один ложный шаг может привести вас к самоубийству. Вспомните, что вы мне рассказывали месяц тому назад об искусно замаскированной ненависти к вам министра иностранных дел, возглавляющего собою целую свору из сорока четырех сыщиков, сплошь представителей высшего общества.
Не без труда произнеся столь длинный монолог, Кофф замолчал, а несколько минут спустя они уже прибыли в Шампанье, главный город Шерского департамента.

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Префект, г-н де Рикбур, принял их в бумажном колпаке, сидя один в своем кабинете за круглым столиком и доедая яичницу. Позвав кухарку Марион, он принялся обстоятельно обсуждать с ней, какие припасы есть еще в кладовой и что можно поскорее приготовить на ужин для приезжих.
— У них по девятнадцать лье в желудке,— сказал он кухарке, намекая на расстояние, которре проехали путешественники со времени их обеда в Блуа.
Когда кухарка вышла, он пояснил:
— Я сам, господа, веду все расчеты с кухаркой, благодаря этому моя жена только возится с детьми, я же, позволяя болтать этой девушке, знаю все, что у меня происходит, наш разговор целиком посвящен вопросам порядка и благочиния, и это далеко не лишнее, ибо я окружен врагами. Вы, господа, не имеете представления, сколько все это мне стоит! К примеру, у меня один парикмахер, либерал,— для меня лично, и другой, причесывающий дам-легитимисток,— для моей жены. Вы понимаете, господа, что я лично мог бы бриться и сам. У меня есть две небольшие тяжбы, которых я не прекращаю исключительно ради того, чтобы дать повод приходить в префектуру прокурору, господину Клапье, самому хитрому из местных либералов, и адвокату, господину Лебо, человеку красноречивому, умеренному и ханже, как те крупные землевладельцы, которым он служит. Я со своей должностью, господа, держусь на тонкой ниточке: если бы мне не покровительствовал немного его сиятельство, я был бы несчастнейшим из смертных. Моим главнейшим врагом является монсеньор епископ, это самый опасный противник, так как он поддерживает связи кое с кем, кто имеет возможность нашептывать обо всем ее величеству королеве, и, кроме того, письма монсеньора епископа отправляются не по почте. Дворянство не удостаивает посещениями мой салон и изводит меня своим Генрихом Пятым и всенародным голосованием. Наконец, мне приходится иметь дело и с этими жалкими республиканцами: их всего горсточка, а шуму они поднимают на тысячу человек. Поверите ли мне, господа, сыновья наиболее богатых родителей, достигнув восемнадцатилетнего возраста, не стыдятся примыкать к этой партии. Совсем недавно для покрытия штрафа, который я наложил на дерзкую газетку, попытавшуюся одобрительно отозваться о кошачьем концерте, который устроили достойнейшему заместителю генерального прокурора, молодые дворяне пожертвовали шестьдесят семь франков, а богатые молодые люди недворянского происхождения — восемьдесят девять франков. Разве все это не ужасно? А мы еще защищаем их имущество от покушений республики!
— А рабочие? — спросил Кофф.
— Пятьдесят три франка, сударь,— страшно вымолвить,— и притом сплошь медяками. Самый крупный взнос их был в шесть су, его сделал сапожник моих дочерей, имевший бесстыдство пожертвовать эти шесть су.
— Надеюсь, вы больше не даете ему заказов? — спросил Кофф, уставясь испытующим взором на бедного префекта.
Господин де Рикбур пришел в явное замешательство, так как солгать он не смел, опасаясь тайной агентуры этих господ.
— Я буду откровенен,— сказал он наконец,— так как откровенность — основная черта моего характера. Бартелеми — единственный дамский сапожник в городе… Остальные сапожники работают на женщин из простонародья… и мои дочери ни за что не хотели заказывать у них… Но я сделал ему строгое внушение.
Выведенный из терпения всеми этими подробностями, без четверти двенадцать Люсьен довольно резко сказал г-ну де Рикбуру:
— Не угодно ли вам, милостивый государь, прочесть письмо господина министра внутренних дел?
Префект очень медленно дважды прочитал письмо. Оба молодых путешественника несколько раз за это время переглянулись.
— Дьявольски трудная штука эти выборы!— сказал префект, покончив с чтением.— Я из-за них уже три недели не сплю по ночам. Это я-то, который, слава богу, в обычное время, ложась в постель, не слышит, как у меня спадает с ноги вторая туфля! Если я, увлеченный преданностью королевскому правительству, позволю себе применить какую-нибудь серьезную меру по отношению к моим подчиненным, я утрачиваю душевное спокойствие. В ту минуту, когда я собираюсь заснуть, угрызения совести или, в лучшем случае, тягостный диалог с самим собой, имеющий целью выяснить, свободен ли я от этих угрызений, гонит от меня сон. Вам это еще незнакомо, господин комиссар (так величал Люсьена, желая оказать ему честь, добрейший господин Де Рикбур: он называл его комиссаром по выборам), вы еще юны душою, сударь, административные заботы никогда не нарушали вашего душевного мира. Вы никогда не находились в прямой оппозиции к населению. Ах, сударь, это очень тяжелые минуты! Потом задаешь себе вопрос: ‘Все ли в моем поведении было совершенно безупречно? Руководствовался ли я единственно преданностью королю и отечеству?’ Вы не знаете, сударь, этих мучительных колебаний, жизнь рисуется вам в розовом свете, в дороге вас занимает причудливая форма какого-нибудь облака.
— Ах, сударь! — воскликнул Люсьен, позабыв о всякой осторожности, обо всех приличиях и терзаясь укорами совести.
— Ваша ясная, безмятежная молодость даже не имеет представления об этих опасностях, одно упоминание о них повергает вас в ужас. За это я еще больше вас уважаю, разрешите мне в этом признаться вам, мой молодой сотрудник. Ах, сохраните же надолго спокойствие честной души! Не позволяйте себе никогда в вашей административной деятельности ни малейшего поступка, я не скажу сомнительного с точки зрения чести, но сомнительного в ваших собственных глазах. Возможно ли, сударь, счастье без душевного мира? Совершив поступок, сомнительный с точки зрения требований чести, вы утратите навсегда спокойствие души.
Ужин был подан, и все трое уже сидели за столом.
— Вы убьете сон, как говорит великий трагический поэт Англии в своем ‘Макбете’.
‘Ах, подлец, ты словно создан для того, чтобы терзать меня!’ — думал Люсьен и, хотя умирал от голода, чувствовал такое стеснение в груди, что не мог проглотить ни кусочка.
— Кушайте же, господин комиссар,— уговаривал его префект,— берите пример с вашего помощника.
— Всего только, милостивый государь, секретаря,— поправил его Кофф, продолжая уплетать за обе щеки с волчьим аппетитом.
Эти слова, сказанные с ударением, показались Люсьену жестокими. Он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на Коффа. ‘Вы, значит, не хотите помочь мне, разделив со мной бремя возложенного на меня позорного поручения?’ — говорил этот взгляд. Кофф ничего не понял. Это был человек крайне рассудительный, но лишенный всякой деликатности: он презирал все проявления душевной тонкости, смешивая их с уловками, к которым прибегают слабохарактерные люди, чтобы уклониться от исполнения разумных требований или от исполнения долга.
— Кушайте, господин комиссар…
Кофф, который, однако, понял, что этот жалкий титул оскорбляет Люсьена, сказал префекту:
— Рекетмейстер, с вашего разрешения, милостивый государь.
— Ах, рекетмейстер! — с удивлением воскликнул префект.— Ведь это все, к чему мы стремимся, мы бедные провинциальные префекты, два-три раза проведя удачно выборы.
‘Что это, глупая наивность или хитрость?’ — задал себе вопрос Люсьен, совсем не расположенный к снисходительности.
— Кушайте, господин рекетмейстер. Если вы не можете уделить мне больше полутора суток, как пишет мне министр, то я должен рассказать вам о многом, сообщить вам бездну подробностей, предложить на ваше усмотрение целый ряд мероприятий до послезавтрашнего полудня, когда вы отсюда уедете. Я намерен просить вас принять завтра пядьдесят человек, пятьдесят чиновников,— все это люди ненадежные или робкие и враги, тайные и тоже робкие. Не сомневаюсь, что на их образ мыслей повлияет беседа с должностным лицом, которое само беседует с министром. Кроме того, аудиенция, которую вы им дадите и о которой заговорит весь город, наложит на них своего рода торжественное обязательство. Беседовать лично с министром — это большое преимущество, это прекрасная прерогатива, господин рекетмейстер. Что представляют собою наши холодные депеши, которые, чтобы быть понятными, должны быть длинными, что представляют они по сравнению с живым и интересным устным докладом чиновника, имеющего возможность заявить: ‘Я видел’?!
Эти не совсем умные разглагольствования затянулись до половины второго ночи. Когда Кофф, которому смертельно хотелось спать, пошел разузнать насчет постелей, префект осведомился у Люсьена, можно ли откровенно говорить обо всем в присутствии секретаря.
— Разумеется, господин префект. Господин Кофф — сотрудник личной канцелярии министра и в деле выборов пользуется полным доверием его сиятельства.
По возвращении Коффа г-н де Рикбур счел своим долгом вторично изложить соображения, которые он уже высказал Люсьену, и подкрепил их теперь рядом собственных имен. Но все эти имена, равно неизвестные обоим путешественникам, только мешали им понять, в чем заключается способ влияния на выборы, к которому собирался прибегнуть господин префект. Кофф, весьма недовольный тем, что ему не дают спать, захотел по крайней мере серьезно поработать и, с разрешения г-на рекетмейстера, как он нарочно подчеркнул, принялся забрасывать г-на де Рикбура вопросами.
Славный префект, столь высоконравственный и так старавшийся избавиться от угрызений совести, признался наконец, что департамент не обещает ничего хорошего в смысле выборов, так как восемь пэров Франции, в том числе два крупных помещика, позаботились о назначении сюда внушительного количества всяких мелких чиновников и оказывали им покровительство.
— Эта публика, господа, получает мои циркуляры и в ответ только отшучивается. Если бы вы приехали двумя неделями раньше, мы могли бы обойтись без трех-четырех увольнений, имевших целью оздоровить атмосферу.
— Но разве вы, милостивый государь, не писали в этом смысле министру? Вопрос, кажется, шел об увольнении начальницы почтовой конторы?
— О госпоже Дюран, теще господина Дюшадо? Бедная женщина! Правда, она весьма неблагонадежна, но цель, которую преследует ее увольнение, если только оно произойдет вовремя, это нагнать страху на двух-трех чиновников Турвильского округа, из коих один — ее зять, а двое других — ее кузены. Но не здесь моя главная забота, а в Мелане, где, как я имел честь показать вам на составленной мною избирательной карте, против нас большинство по меньшей мере в двадцать семь голосов.
— Но, милостивый государь, у меня в портфеле есть копии ваших писем. Если я не ошибаюсь, вы ничего не писали министру о Меланском округе.
— Э, господин рекетмейстер, как, вы хотите, чтобы я писал о таких вещах? Разве граф д’Алевар, пэр Франции, не видается с министром ежедневно? Его письма к его доверенному, нотариусу Рюфле, сплошь переполнены тем, что он слышал накануне или два дня назад от его сиятельства графа де Веза, когда он имел честь обедать с ним. А обедает он у него, по-видимому, довольно часто. О таких вещах не пишут, милостивый государь. Я отец семейства, завтра я буду иметь честь представить вам госпожу де Рикбур и моих четырех дочерей, всех их надо пристроить, мой сын уже два года служит сержантом в Восемьдесят шестом полку, надо добиться его производства в сублейтенанты, и я вам по секрету признаюсь, господин рекетмейстер, что одно слово господина д’Алевара может меня погубить, а господин д’Алевар, который хочет отвести общественную дорогу, проходящую через его парк,— покровитель всего населения Меланского округа. Для меня, господин рекетмейстер, простая полукарательная мера в виде предложения переменить место службы была бы настоящим бедствием: госпоже де Рикбур пришлось бы отказаться от замужества трех ее дочерей, к чему она уже предприняла шаги, а у меня полон дом всякой рухляди.
Лишь к двум часам ночи настойчивые вопросы непоколебимого Коффа и даже нечто более убедительное, чем вопросы, вынудили господина префекта изложить сущность его главного выборного маневра, на который он беспрестанно ссылался.
— Это мой единственный козырь, господа, и если о нем узнают, если только о нем хоть кто-нибудь пронюхает за двенадцать часов до выборов, все пропало. Ибо, господа, это самый скверный департамент во Франции: двадцать семь подписчиков на ‘National’ и восемь на ‘Tribune’. Но от вас, господа, к мнению которых прислушивается министр, я ничего не могу скрыть. Итак, да будет вам известно, что я прибегну к своему избирательному маневру и взорву мину не раньше, чем увижу, что избрание председателя — вопрос уже наполовину решенный, ибо если со всем этим поторопиться, то в два часа можно погубить, господа, и выборы и положение вашего покорнейшего слуги.
Итак, мы исходим из того, что правительственным кандидатом является господин Жан-Пьер Блондо, владелец железоделательного завода в Шампанье, а также что нашим соперником, имеющим крупные — к сожалению, слишком крупные — шансы, является господин Мало, бывший командир батальона бывшей национальной гвардии Шампанье. Я говорю бывшей, хотя она только временно распущена и в один прекрасный день соберется вновь. Итак, милостивые государи, господин Блондо — сторонник правительства, так как он чертовски боится уменьшения пошлин на заграничное железо.
Мало — негоциант, торгующий суконными товарами, а также строительным лесом и дровами, у него немало денег вложено в нантские предприятия. За два часа до подсчета голосов, поданных за председателя, коммерческий курьер, действительно прибывший из Нанта, привезет важное известие о том, что два нантских купца, которых я хорошо знаю и которые держат в своих руках часть его состояния, находятся накануне банкротства и уже переводят свое имущество на имя друзей по запродажным, датированным задним числом. Мой противник, потеряв голову, помчится в Нант, я в этом уверен. Он пошлет к черту все выборы на свете…
— Но как же вы сделаете, чтобы курьер, действительно приехавший из Нанта, прибыл как раз вовремя?
— Я это сделаю при помощи милейшего Шово, генерального секретаря в Нанте и моего близкого друга. Надо вам сказать, что нантская телеграфная линия проходит лишь в двух лье отсюда, и Шово, который знает, что выборы у меня начинаются двадцать третьего, ждет от меня только одного слова двадцать третьего вечером или двадцать четвертого утром. Как только господин Мало всполошится в связи с угрозой его капиталам в Нанте, я уж буду тут как тут в парадном мундире, неподалеку от зала Урсулинок, где будут происходить выборы. В отсутствие Мало я, не колеблясь, обращусь с речью к избирателям-крестьянам, и,— прибавил г-н де Рикбур, сильно понизив голос,— если председателем избирательной комиссии окажется чиновник, хотя бы и либерал, я раздам моим избирателям в гетрах бюллетени, куда впишу крупными буквами: ‘Жан-Пьер Блондо, владелец железоделательного завода’. Этим способом я выиграю по меньшей мере десять голосов. Избиратели, зная, что господин Мало находится накануне банкротства…
— Как это накануне банкротства? — переспросил Люсьен, нахмурив брови.
— Э, господин рекетмейстер,— еще более добродушным тоном, чем обычно, ответил г-н де Рикбур,— разве я могу помешать городским болтунам, как всегда склонным к преувеличениям, усмотреть в банкротстве нантских корреспондентов Мало повод к неизбежной приостановке им своих платежей здесь, в Шампанье? Ибо чем же он может здесь удовлетворить своих кредиторов, как не деньгами, получаемыми из Нанта за проданный туда лес?
Кофф улыбался и напрягал все силы, чтобы не расхохотаться.
— А не может ли подрыв кредита господина Мало, встревожив его доверителей, повлечь за собою действительную приостановку платежей?
— Э, тем лучше, черт возьми! — воскликнул, совершенно забываясь, префект.— Мне не придется возиться с ним при перевыборах в национальную гвардию, если только они будут назначены.
Кофф был на седьмом небе.
— Такой успех, сударь, может заставить кое-кого из щепетильных людей призадуматься…
— Э, милостивый государь, республика — точно разлившаяся огненная река. Единственная плотина, способная преградить путь этому потоку, который может снести наши головы и сжечь наши жилища,— это король, милостивый государь, и только король. Надо укрепить власть и противостоять огню. Не беда, если придется сровнять с землею один дом, чтобы спасти остальные. Для меня, милостивый государь, когда речь идет об интересах короля, эти вещи не имеют ни малейшей цены.
— Браво, господин префект, тысячу раз браво! Sic itur ad astra {Так идут к звездам (лат.).}, иными словами — в государственный совет.
— Я недостаточно богат, милостивый государь. Двенадцать тысяч франков в Париже при моем многочисленном семействе были бы для меня разорением. Префектура в Бордо, милостивый государь, в Марселе или в Лионе, да еще с солидными секретными статьями расходов — дело другое. Лион, например, был бы, на мой взгляд, великолепен. Но возвратимся к нашему вопросу, а то уже поздно. Итак, я считаю по меньшей мере десять голосов, которые завербую лично. У моего страшного епископа есть главный викарий, продувная бестия и великий любитель наличных. Если бы его сиятельство согласился выделить кое-какие средства, я бы вручил господину Крошару (так зовут главного викария) двадцать пять луидоров для раздачи бедным священникам. Вы мне возразите, милостивый государь, что давать деньги иезуитской партии — значит оказывать поддержку врагу? Над этим следует хорошенько подумать. Ведь эти двадцать пять луидоров дадут мне десяток голосов, которыми располагает господин Крошар, даже дюжину, а не десяток.
— Этот Крошар возьмет у вас деньги и посмеется над вами,— сказал Люсьен.— В решительный момент совесть помешает голосовать его избирателям.
— Как бы не так! Над префектом не посмеешься,— ядовито ухмыльнулся г-н де Рикбур, задетый фразой Люсьена.— У нас есть дело с семью подлинными письмами господина Крошара. Речь идет об одной девочке из монастыря Сен-Дени-Самбюси. Я поклялся ему, что сжег его письма, когда он оказал мне небольшую услугу в деле N., прибегнув к влиянию епископа, но господин Крошар не верит этому ни на грош.
— Значит, двенадцать голосов или, на худой конец, десять?
— Да, милостивый государь,— ответил с удивлением префект.
— Я даю вам эти двадцать пять луидоров.
Он подошел к столу и написал ассигновку на получение шестисот франков из кассы министерства.
Нижняя челюсть г-на де Рикбура медленно опустилась, его уважение к Люсьену в одну минуту удвоилось. Кофф не мог удержаться от смешка при виде того, как добрейший префект добавил:
— Честное слово, милостивый государь, это значит играть на чистые деньги. Помимо общих мер, циркуляров, агентов, посылаемых на места, словесных угроз и прочих способов воздействия, перечислением которых я не хочу утомлять вас, ибо вы не считаете меня настолько нерасторопным, чтобы предположить, что я не постарался сделать все возможное для успешного исхода выборов (все это, милостивый государь, я могу доказать перехваченными на почте письмами противника — у меня их три штуки, адресованные ‘National’, обстоятельные, как протокол, они доставили бы удовольствие королю), помимо общих мер, говорю я, помимо исчезновения Мало в самый разгар борьбы, помимо избирателей-иезуитов господина Крошара, у меня есть еще одно средство склонить публику в пользу Блондо. Этот замечательный владелец железоделательного завода не выдумает пороха, но он умеет иногда слушаться доброго слова, идти вовремя на жертвы. В Париже у него есть племянник, адвокат и писатель, пьеса которого идет в ‘Амбигю’. Этот племянник не дурак, он получил от дяди тысячу экю для поощрения тех, кто отстаивает существующие пошлины на привозное железо. Он поместил несколько статеек в газетах, он, кроме того, обедает в министерстве финансов. Об этом писали сюда местные уроженцы, устроившиеся в Париже. С первой же почтой после отъезда Мало я получу из Парижа письмо, извещающее меня, что господин Блондо-племянник назначен генеральным секретарем министерства финансов. Вот уже неделя, как с каждой почтой я получаю такое письмо. А семнадцать избирателей-либералов (в цифре я уверен) связаны непосредственными интересами с министерством финансов, и вот Блондо объявит им напрямик, что если они будут голосовать против него, то племянник это припомнит. Теперь, господин рекетмейстер, благоволите взглянуть на список с распределением голосов.
Всего зарегистрировано избирателей — 613
Явится на выборы самое большее — 400
Конституционалистов, в которых я уверен — 178
Голосующих за Мало, которых я лично завербую — 10
Избирателей-иезуитов, втайне руководимых господином Крошаром,— 12 человек или, на самый худой конец — 10
Итого — 198
Мне не хватает двух голосов, но назначение по министерству финансов господина Блондо-племянника, Аристида Блондо, даст мне по крайней мере — 6
Большинство — 4 голоса
Затем, милостивый государь, если вы уполномочите меня в крайнем случае пригрозить четырем лицам увольнением (я дам честное слово, подкрепленное неустойкой в тысячу франков, которые будут находиться в руках у третьего лица), то могу обещать министру большинство не в жалких четыре голоса, а в двенадцать, а то и в восемнадцать голосов. На мое счастье, Блондо — глупец, ни разу в жизни не внушивший никому ни малейшего подозрения. Он ежедневно твердит мне, что лично располагает дюжиной голосов, но это весьма сомнительно. Однако, милостивый государь, все это стоит недешево, и я не могу, имея семью на руках, вести кампанию исключительно на сврй собственный счет. Министр депешей от пятого числа с пометкой ‘частная’ открыл мне кредит в тысячу двести франков на выборные цели. В счет этого кредита я уже израсходовал тысячу девятьсот двадцать франков. Полагаю, что его сиятельство слишком справедливый человек, чтобы заставить меня выложить из своего кармана эти семьсот двадцать франков?
— Если ваши старания увенчаются успехом, то никаких сомнений быть не может,— ответил Люсьен.— В противном случае, должен признаться вам, милостивый государь, что в моих инструкциях ничего не говорится об этом!
Господин де Рикбур вертел в руках ассигновку на шестьсот франков, выписанную Люсьеном, и вдруг заметил, что почерк был тот же, что в депеше, помеченной ‘частная’, содержание которой он из осторожности передал этим господам лишь частично. С этой минуты его уважение к г-ну ‘комиссару по делам о выборах’ стало безграничным.
— Меньше двух месяцев назад,—прибавил г-н де Рикбур, весь покраснев от сознания, что разговаривает с любимцем министра,— его сиятельство соблаговолил собственноручно написать мне письмо по поводу громкого дела.
— Король придает этому делу огромное значение.
Префект открыл потайной ящик огромного секретера, вынул из него письмо министра, прочел его вслух и затем передал молодым людям.
— Это рука Кромье,— сказал Кофф.
— Как! Не рука его сиятельства? — воскликнул пораженный префект.— Однако я разбираюсь в почерках, господа.
И так как г-н де Рикбур уже не думал о своем голосе, он стал у него несмешливо-резким, зазвучал чем-то средним между упреком и угрозой.
‘Типичный голос префекта,— подумал Люсьен.— Ничто так не портит голоса, как эта должность. Три четверти грубости господина де Веза надо отнести за счет тех десяти лет, в течение которых он монопольно ораторствовал в приемном зале префектуры’.
— Господин де Рикбур действительно хорошо разбирается в почерках,— сказал Кофф, который уже не хотел больше спать и время от времени наливал себе по большому стакану белого сомюрского вина.— Почерк Кромье необыкновенно похож на почерк его сиятельства, особенно когда он старается подражать ему.
Префект попробовал возражать, он был унижен, так как главной опорой его тщеславия и его надежд на повышение были именно собственноручные письма министра, в конце концов ему пришлось согласиться с Коффом, который стал беспощаден к этому почтенному амфитриону с тех пор, как узнал о возможном банкротстве торговца сукном и лесом г-на Мало. Префект, окаменев от изумления, держал в руке письмо министра.
— Бьет уже четыре часа,— добавил Кофф.— Если мы продолжим наш разговор, нам не удастся встать в девять часов, как хочет господин префект.
Господин де Рикбур усмотрел в слове ‘хочет’ упрек.
— Господа,— сказал он, подымаясь и отвешивая поклон до земли,— я созову к половине десятого тех нескольких человек, которых я прошу вас принять в первую очередь. Когда пробьет десять часов, я явлюсь к вам лично в ваши комнаты. А до того времени можете спать крепким сном.
Несмотря на протесты Люсьена и Коффа, г-н де Рикбур выразил желание сам показать им их комнаты, сообщавшиеся между собой маленькой гостиной. Он простер свою заботливость до того, что даже заглянул под кровати.
— Этот человек, в сущности, вовсе не глуп,— сказал Кофф Люсьену, когда префект наконец оставил их одних.— Посмотрите.
Он показал на стол, на котором были аккуратно расставлены холодный цыпленок, жаркое из зайца, вино и фрукты. И снова принялся с большим аппетитом за ужин.
Оба путника расстались друг с другом лишь в пять часов утра. ‘Левен как будто уже не вспоминает больше об инциденте в Блуа’,— подумал Кофф. Действительно, Люсьен, как подобает хорошему чиновнику, был целиком занят мыслью об избрании г-на Блондо и, перед тем как лечь в постель, перечел еще раз список с распределением голосов, который он взял у г-на де Рикбура.
В десять часов г-н де Рикбур вошел в комнату Люсьена в сопровождении неизменной Марион, несшей на подносе кофе и молоко, за нею шел следом мальчик-слуга с другим подносом, на котором стояли чай, масло и чайник.
— Вода совсем горячая,— сказал префект.— Жак сейчас затопит у вас. Не думайте торопиться. Выпейте чаю или кофе. В одиннадцать часов будет легкий завтрак, а в шесть — обед на сорок персон. Ваш приезд произвел наилучшее впечатление. Генерал обидчив, как дурак, епископ — яростный фанатик. Если вы это найдете уместным, моя коляска будет ждать вас с половины двенадцатого, вы можете уделить по десять минут на визит к каждому из них обоих. Не торопитесь: четырнадцать человек, которых я собрал для вашего первого приема, ждут только с половины десятого…
— Я в отчаянии,— промолвил Люсьен.
— Пустяки! — возразил префект.— Все это свои люди, кормящиеся за счет государственного бюджета, ждать — их прямое назначение.
Люсьен испытывал отвращение ко всему, что хоть сколько-нибудь походило на недостаток вежливости, он быстро оделся и выскочил из комнаты, чтобы поскорее принять четырнадцать чиновников. Их тяжеловесность, глупость и низкопоклонство произвели на него удручающее впечатление. ‘Будь я принцем крови, они не могли бы кланяться мне ниже’.
Он очень удивился, когда Кофф заметил ему:
— Они остались недовольны вами, они найдут, что вы высокомерны.
— Высокомерен? — изумился Люсьен.
— Конечно. Вы высказали серьезные мысли, они вас не поняли. Вы проявили в присутствии этих скотов во сто раз больше ума, нежели надо. Вы слишком высоко расставляете свои сети. Будьте готовы встретить за завтраком странные физиономии. Вы увидите девиц де Рикбур.
Действительность превзошла все ожидания. Люсьен успел шепнуть Коффу:
— Это гризетки, выигравшие в лотерею сорок тысяч франков!
Одна из девиц была некрасивее других сестер, но не так кичилась высоким положением своей семьи. Она немного напоминала собою Теодолинду де Серпьер. Это сходство оказало магическое действие на Люсьена, как только он заметил его, он с интересом заговорил с мадмуазель Августиной, и г-жа де Рикбур сразу же стала строить планы насчет блестящей партии для дочери.
Префект напомнил Люсьену о необходимости сделать визиты генералу и епископу. У г-жи де Рикбур вырвался нетерпеливо-пренебрежительный жест в сторону мужа. Завтрак кончился только в час, и Люсьен сел в коляску, пять-шесть кучек людей, более или менее надежных сторонников правительства, уже поджидали его выхода, тщательно размещенные по различным отделам префектуры.
Кофф не захотел сопровождать своего старого товарища: он рассчитывал немного прогуляться по городу, чтобы получить о нем кое-какое представление, но ему пришлось принять явившихся с официальным визитом личного секретаря префекта и чиновников префектуры. ‘Помогу нашему шарлатанскому предприятию’,— решил он и с обычным своим непоколебимым хладнокровием сумел внушить этим чиновникам высокое мнение о возложенной на него миссии.
Через десять минут он сухо с ними распрощался и уже собирался улизнуть, чтобы посмотреть город, как подстерегавший его префект, перехватив его по дороге, принялся читать ему все письма, отправленные графу де Везу по поводу выборов.
‘Эти газетные статейки третьего сорта,— с негодованием думал Кофф.— За такую статью наш ‘Journal de Paris’ не заплатил бы и двенадцати франков. Разговор с этим человеком во сто крат интереснее его корреспонденции’.
В ту минуту, когда Кофф подыскивал предлог, чтобы избавиться от г-на де Рикбура, вошел Люсьен в сопровождении генерала графа де Бовуара. Это был хлыщеватый, высокого роста мужчина с полным, на редкость невыразительным лицом и светлой растительностью, еще довольно красивый, чрезвычайно вежливый и элегантный, однако буквально не понимавший ни слова из всего, что при нем говорилось. Выборы, казалось, помутили его рассудок, он повторял по всякому поводу: ‘Это относится к ведению гражданских властей’. Из его речей Кофф вынес убеждение, что он еще не догадывается, в чем состоит миссия Люсьена, а между тем. Люсьен не далее как накакуне вечером отправил ему письмо министра, разъяснявшее все решительно.
Предобеденные аудиенции становились все более и более нелепыми. Люсьен, который утром допустил ошибку, проявив слишком большой интерес к делу, умирал от усталости уже с двух часов пополудни, ни одна мысль не приходила ему в голову. Оказалось, что именно теперь он вел себя как раз так, как надлежало, и префект составил себе о нем высокое мнение. Во время четырех-пяти последних аудиенций, носивших персональный характер и данных самым важным лицам в городе, Люсьен был банален выше всякой меры. Префект захотел во что бы то ни стало познакомить его с главным викарием Крошаром. Это был худощавый человек с лицом кающегося грешника, поговорив с ним, Люсьен нашел, что он словно создан для того, чтобы получить двадцать пять луидоров и управлять, как ему заблагорассудится, дюжиной избирателей-иезуитов.
До обеда все шло хорошо. К шести часам в гостиной префекта собралось сорок три человека, весь цвет города. Дверь распахнулась настежь, но г-н префект оказался разочарован: Люсьен вышел к ним в штатском платье. Он, префект, генерал, полковники — все были в парадной форме. Люсьена, умиравшего от усталости и от скуки, посадили справа от супруги префекта, что вызвало недовольную гримасу у генерала, графа де Бовуара. Казенных дров не пожалели, было невыносимо жарко, так что к середине обеда, который занял час и три четверти, Люсьен испугался, как бы не упасть в обморок и не вызвать этим скандала.
После обеда он попросил разрешения пройтись немного по саду префектуры, префекту, который неотступно следовал за ним, пришлось сказать:
— Я хочу дать господину Коффу инструкции насчет писем, которые он должен представить мне на подпись до отхода почты. Надо не только принять целый ряд мер предосторожности, но и составить о них записку.
— Ну и денек!— воскликнули оба путешественника.
Через двадцать минут пришлось вернуться обратно и в амбразурах окон приемного зала префектуры выдержать пять-шесть разговоров с глазу на глаз с влиятельными лицами, сторонниками правительства, которые, однако (пропуск), под предлогом ужасающего ничтожества г-на Блондо, говорившего за столом о железе и о том, что справедливость требует запретить ввоз английского железа, и все это с таким видом, от которого могло лопнуть терпение даже у провинциальных чиновников. Некоторые друзья правительства находили нелепым, что против ‘Tribune’ возбужден уже сотый процесс и что столько-то сотен молодых людей содержатся в доме предварительного заключения. Люсьен посвятил весь вечер опровержению этой опасной ереси. Он сослался в достаточно блестящих выражениях на пример греков времен упадка Римской империи, которые спорили о Фаворском несотворенном свете, между тем как свирепые турки-османы уже взбирались на стены Константинополя.
Увидав, какое впечатление произвела его ученость, Люсьен незаметно вышел из префектуры и сделал знак Коффу. Было уже десять часов.
— Осмотрим хоть немного город,— решили несчастные молодые люди.
Четверть часа спустя, когда они пытались разобраться в архитектуре церкви, сооруженной отчасти в готическом стиле, к ним подошел г-н де Рикбур.
— А я вас искал, господа… и т. д., и т. д.
Люсьен почувствовал, что его терпение истощается.
— Но, господин префект, разве почта не проезжает здесь в полночь?
— Между двенадцатью ночи и часом.
— У господина Коффа настолько поразительная память, что я на ходу диктую ему свои депеши, он великолепно запоминает все, нередко устраняет повторения и другие незначительные погрешности, которые могут встретиться у меня. Я перегружен делами, вы не знаете и половины моих забот.
С помощью этих и других, еще более смешных уловок Люсьену и Коффу не без труда удалось заставить г-на де Рикбура вернуться в префектуру.
Приятели возвратились туда в одиннадцать часов и написали министру письмо в двадцать строчек. Адресованное г-ну Левену, оно было опущено Коффом на почте.
Префект весьма удивился, когда без четверти двенадцать привратник доложил, что г-н рекетмейстер не передал никаких депеш для отправки в Париж. Его удивление еще больше возросло, когда явившийся почтмейстер сообщил ему, что на имя министра не было опущено в почтовый ящик ни одного письма. Этот факт заставил г-на префекта сильно встревожиться.
На другой день в семь часов утра префект попросил Люсьена принять его, чтобы представить свои соображения о намеченных им увольнениях. Г-н де Рикбур решил сместить семь человек, Люсьену стоило большого труда сократить число увольняемых до четырех. Префект, который до сих пор был покорен до раболепия, теперь впервые пожелал заговорить твердым тоном и указал Люсьену на ту ответственность, которую он, Левен, берет на себя. На это Люсьен ответил самым дерзким образом и кончил тем, что отказался от обеда, который префект распорядился приготовить к двум часам, дружеского обеда, всего на семнадцать человек. Люсьен сделал визит г-же де Рикбур и уехал ровно в полдень, как это значилось в им самим выработанных инструкциях, не пожелав разрешить префекту вникнуть в вопрос по существу.
По счастью для путешественников, дорога пролегала через цепь холмов, они вышли из кареты и прошли два лье пешком, к великому возмущению кучера.
Напряженнейшая работа в течение тридцати шести часов почти совсем заслонила воспоминания о Блуа, где их освистали и закидали грязью.
Карету дважды вымыли, почистили и пр. Однако, раскрыв один из чехлов внутри ее, чтобы достать путеводитель г-на Вейда, Люсьен увидал, что там еще полно жидкой грязи и что книга попорчена.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

Молодые люди сделали крюк в шесть лье, желая осмотреть развалины знаменитого N-ского аббатства. Они нашли их великолепными и, как настоящие питомцы Политехнической школы, не могли удержаться, чтобы не измерить кое-какие уцелевшие части.
Это занятие немного развлекло их. Все вульгарное и пошлое, засорившее их мозги, было вытеснено спором о том, соответствует ли готическое искусство религии, которая предуготовляет ад пятидесяти одному новорожденному из ста появляющихся на свет, и т. п.
— Нет ничего нелепее нашей церкви святой Магдалины, которую так превозносят газеты. Греческий храм, дышащий весельем и счастьем, превратить в убежище грозных тайн религии ужасов! Собор святого Петра в Риме, и тот не что иное, как блистательный абсурд, хотя в 1500 году, когда над ним работали Рафаэль и Микеланджело, он не был нелепостью. Религия Льва Десятого была жизнерадостна, и папа рукою Рафаэля украшал свою любимую галерею изображениями нежных сцен между лебедем и Ледой, повторяя этот мотив раз двадцать. Собор святого Петра стал нелепостью лишь с появлением янсенизма Паскаля, упрекавшего себя за братскую любовь к родной сестре, и с тех пор, как насмешки Вольтера так сильно сузили круг религиозных условностей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Вы переоцениваете ум нашего министра,— сказал Кофф.— Выражаясь коммерческим языком, вы действуете наилучшим образом в его интересах. Но письмо в двадцать строк его не удовлетворит. Он, по всем вероятиям, докладывает свою корреспонденцию королю, и если тут подвернется ваше письмо, могут, пожалуй, найти, что оно удовлетворяло бы своему назначению, если бы было подписано Карно или Тюренном. Но позвольте вам заметить, господин комиссар по выборам, что с вашим именем еще не связывается представление о высокой мудрости государственного деятеля.
— Ну что ж, докажем наше благоразумие министру.
Путешественники остановились в каком-то местечке на четыре часа и составили подробное донесение на сорока страницах о гг. Мало, Блондо и Рикбуре. В заключительной части говорилось о том, что даже без увольнений г-н Блондо может рассчитывать на большинство от четырех до восемнадцати голосов. О решающем средстве, изобретенном г-ном де Рикбуром, о нантских банкротствах, о назначении г-на Аристида Блондо генеральным секретарем министерства финансов и, наконец, о двадцати пяти луидорах, переданных г-ну главному викарию,— обо всем этом сообщалось министерству особым письмом, сплошь зашифрованным и адресованным на улицу Шерш-Миди, дом No 3, г-ну Кромье, на чьей обязанности лежало получать письма этого рода и писать все письма, которые его сиятельство хотело выдать за собственноручные.
— Теперь мы выказали себя настоящими администраторами в том смысле, как это понимают в Париже,— сказал Кофф своему спутнику, снова садясь в карету.
Два часа спустя, глубокой ночью, они встретили почту и попросили ее остановиться, почтовый чиновник рассердился, наговорил дерзостей, но вскоре должен был принести свои извинения г-ну чрезвычайному комиссару, когда Кофф сухим тоном назвал имя лица, предложившего ему взять депеши. Обо всем происшествии пришлось составить протокол.
На третий день, в полдень, наши путешественники заметили на горизонте остроконечные колокольни Кана, главного города Кальвадосского департамента, в котором так опасались г-на Меробера.
— Вот и Кан,— сказал Кофф.
Вся веселость Люсьена сразу пропала, и, повернувшись к Коффу, он с глубоким вздохом произнес:
— Я не скрываю от вас своих мыслей, дорогой Кофф. Я испил всю чашу стыда, вы даже видели меня плачущим. Какую новую подлость мне придется совершить здесь?
— Стушуйтесь совсем, ограничьтесь лишь содействием мероприятиям префекта, отдавайтесь делу с меньшей серьезностью.
— Мы допустили ошибку, остановившись в префектуре.
— Конечно, но эта ошибка — следствие той серьезности, с которой вы относитесь к делу, и рвения, с которым вы стремитесь к цели.
Подъехав ближе к Кану, путешественники увидели на дороге множество жандармов и несколько горожан в сюртуках, они двигались с военной выправкой, и в руках у них были увесистые дубинки.
— Если не ошибаюсь, это громилы с биржи,— промолвил Кофф.
— А разве на бирже действительно произошло избиение? Разве это не выдумка ‘Tribune’?
— Что касается меня, я получил пять-шесть ударов палкой, и дело кончилось бы плохо, не окажись при мне большого циркуля и не сделай я вида, что собираюсь проткнуть брюхо этим молодцам. Их достойный вожак, господин N., был в десяти шагах от меня и из окна антресолей кричал: ‘Этот лысый человек — агитатор!’ Я спасся, свернув на Колонную улицу.
У городских ворот осмотр паспортов обоих путешественников занял десять минут. Люсьен рассердился. Тогда уже немолодой рослый и сильный мужчина, приставленный к воротам, размахивая толстой дубинкой, недвусмысленно послал его ко всем чертям.
— Милостивый государь, моя фамилия Левен, я рекетмейстер, и я считаю вас болваном. Назовите свое имя, если у вас хватит смелости.
— Меня зовут Люстюкрю,— ответил человек с дубинкой, посмеиваясь и вертясь вокруг кареты.— Сообщите мое имя вашему королевскому прокурору, господин храбрец. Если мы когда-нибудь встретимся с вами в Швейцарии,— добавил он шепотом,— вы получите столько пощечин и других знаков презрения, сколько вам понадобится для того, чтобы начальство повысило вас в чине.
— Не смей заикаться о чести, переодетый шпион!
— Право,— заметил, едва удерживаясь от смеха, Кофф,— я был бы в восторге, если бы вас подняли на смех, как было когда-то со мной на Биржевой площади.
— При мне нет циркуля, а только пистолеты.
— Вы можете безнаказанно убить этого переодетого жандарма. Ему приказано не поддаваться гневу, и, быть может, при Монмирайле это был храбрый солдат. Сегодня мы служим с ним в одном полку,— с горькой усмешкой продолжал Кофф,— не будем же выходить из себя.
— Вы жестоки,— сказал Люсьен.
— Я только говорю правду, когда меня спрашивают, а там — как хотите.
На глазах у Люсьена выступили слезы. Карете разрешили въехать в город. У дверей гостиницы Люсьен взял Коффа за руку.
— Я совершенный младенец.
— Нет, вы баловень мира сего, как говорят проповедники, и вам никогда не приходилось заниматься неприятным делом.
Хозяин гостиницы принял их с большой таинственностью: свободные комнаты были, и вместе с тем их не было.
Дело в том, что хозяин дал знать в префектуру, гостиницы, боявшиеся притеснений со стороны жандармов и агентов полиции, получили приказ не предоставлять помещений сторонникам г-на Меробера.
Префект г-н Буко де Серанвиль разрешил отвести комнаты гг. Левену и Коффу.
Едва они ступили за порог, как следом за ними вошел какой-то юноша, прекрасно одетый, но, наверно, вооруженный пистолетами, и, не говоря ни слова, вручил Люсьену два экземпляра маленького памфлета в восемнадцатую долю листа, в красной обложке и очень скверно отпечатанные. Это было собрание всех ультралиберальных статей, помещенных г-ном Буко де Серанвилем в ‘National’, в ‘Globe’, в ‘Courrier’ и в других либеральных газетах 1829 года.
— Недурно,— сказал Люсьен,— он хорошо пишет.
— Какая напыщенность! Какое плоское подражание господину де Шатобриану! Все слова он употребляет в значении, отличном от обещепринятого.
Их беседа была прервана появлением полицейского агента, который с фальшивой улыбкой, засыпав их кучей вопросов, вручил им два экземпляра памфлета в восьмую долю листа.
— Э, черт возьми, да это наш собственный,— воскликнул Люсьен,— это тот, что мы потеряли, подъезжая к Блуа, это самый настоящий Торпе!
И они снова погрузились в чтение статей, которые некогда в ‘Globe’ создали славу г-ну Буко де Серанвилю.
— Пойдем к этому ренегату,— предложил Люсьен.
— Я не согласен с вашим определением. В 1829 году он верил в либеральные доктрины не больше, чем верит нынче в устойчивый общественный порядок и мир внутри страны. При Наполеоне он пошел бы на смерть, чтобы стать капитаном. Единственное преимущество лицемерия 1809 года перед лицемерием 1834 года заключается в том, что лицемерие, бывшее в ходу при Наполеоне, должно было идти рука об руку с отвагой, то есть с такой чертой характера, которая в военное время почти не допускает притворства.
— Перед людьми тогда стояла высокая и благородная цель.
— Благодаря Наполеону. Призовите на французский престол кардинала Ришелье — и вся пошлость Буко, все усердие, которое он тратит на переодевание своих жандармов, будут, быть может, направлены на что-нибудь полезное. Несчастье этих бедных префектов в том, что поставленные перед ними цели требуют от них только качеств какого-нибудь нижненормандского прокурора.
— Один нижненормандский прокурор получил империю и распродал ее своим кумовьям.
Отдавая дань столь возвышенному, поистине философскому образу мыслей, взирая на французов девятнадцатого века без ненависти и любви и видя в них только машины, управляемые распорядителем государственного бюджета, Люсьен и Кофф вошли в здание канской префектуры.
Лакей, одетый с редкою для провинции тщательностью, ввел их в весьма изящную гостиную. Портреты всех членов королевской фамилии, писанные маслом, украшали эту комнату, которая пришлась бы впору любому со вкусом обставленному парижскому особняку.
— Этот ренегат заставит нас ждать здесь минут десять. Принимая во внимание наш чин и его чин, а также его загруженность делами, надо признать это в порядке вещей.
— Я как раз захватил с собою брошюру в восемнадцатую долю листа с его статьями. Если нам придется ждать его больше пяти минут, он застанет меня погруженным в чтение его трудов.
Молодые люди грелись у камина, Люсьен, взглянув на стенные часы, увидел, что пять минут, отведенные им на ожидание, уже истекли, он уселся в кресло, спиною к двери, и продолжал беседу, держа в руке памфлет в восемнадцатую долю листа в красной обложке.
Послышался легкий шум, и Люсьен сразу углубился в чтение памфлета.
Дверь открылась, и Кофф, который сидел спиною к камину и которого сильно забавляла встреча этих двух фатов, увидел на пороге крохотного, низенького, очень тощего и весьма элегантного человечка, на нем уже с утра были надеты черные в обтяжку панталоны с чулками, обрисовывавшими икры, быть может, самой худощавой пары ног во всем его департаменте. При виде памфлета, который Люсьен положил себе в карман лишь через пять-шесть убийственных секунд после появления г-на де Серанвиля, лицо префекта залилось темно-багровой краской. Кофф заметил, как судорожно подергивались углы его рта.
По мнению Коффа, тон Люсьена был холоден, по-военному прост и слегка насмешлив. ‘Странно,— думал Кофф,— как мало нужно времени, чтобы военный мундир наложил свой отпечаток на характер француза, который его носит. Этот, в сущности, славный малый был солдатом — и не бог весть каким солдатом! — всего лишь десять месяцев, а между тем всю жизнь его нога, его рука будут говорить: ‘Я — военный!’ Не удивительно, что галлы были самым храбрым народом в древности. Удовольствие нацепить на себя знаки военного отличия вносит полный переворот в душу этих людей, но вместе с тем навсегда сообщает им две-три добродетели, против которых они уже никогда не погрешат.
В то время как Кофф предавался подобным философским размышлениям, не лишенным, пожалуй, некоторой зависти, ибо Кофф был беден и нередко думал об этом, между Люсьеном и префектом уже завязался серьезный разговор о выборах.
Маленький префект говорил медленно, тщательно заботясь об изысканности оборотов речи. Однако было видно, что он сдерживается. При упоминании о политических противниках его глазки загорались, а рот судорожно сжимался. ‘Либо я сильно ошибаюсь,— решил Кофф,— либо это на редкость злая физиономия. Она приобретает особенно забавное выражение, когда он произносит слово ‘господин’ в сочетании с фамилией Меробер, что происходит ежеминутно. Возможно, что этот человек — фанатик. Мне кажется, он был бы способен приговорить Меробера к расстрелу, если бы мог беспрепятственно привлечь его к военному суду в составе такой солидной коллегии, как та, которая осудила полковника Карона. Возможно также, что один вид красной брошюры смутил до глубины души этого ‘политика’. (Префект только что обронил фразу: ‘Если я когда-нибудь стану политиком…’) Этот забавный хлыщ еще мечтает сделаться политиком! — думал Кофф.— Если казак не покорит всей Франции, наши политические деятели станут Томами Джонсами, вроде Фокса, или Блайфилами, вроде господина Пиля, а господин де Серанвиль станет в лучшем случае обер-камергером или генеральным докладчиком в палате пэров’. Было очевидно, что г-н де Серанвиль проявляет в отношении Люсьена слишком большую сдержанность. ‘Он принимает его за соперника,— решил Кофф.— А ведь этому тщедушному фату, наверно, года тридцать два — тридцать три. Левен, честное слово, ведет себя неплохо, замечательно спокойно, с наклонностью к вежливой иронии, безупречной по тону. И внимание, с которым он следит за своими манерами, стремясь сообщить им крайнюю сухость и устраняя из них всякую игривость, нисколько не мешает ему следить за своими мыслями’.
— Не будете ли вы любезны, господин префект, ознакомить меня с предполагаемым распределением голосов на выборах?
Господин де Серанвиль явно замялся, затем промолвил:
— Перечень я знаю наизусть, но он у меня не записан.
— Господин Кофф, мой помощник в возложенном на меня поручении (Люсьен перечислил все полномочия Коффа, так как ему казалось, что г-н префект уделяет его товарищу слишком мало внимания), господин Кофф возьмет, быть может, карандаш и, с вашего разрешения, запишет цифры, если вы будете добры нам их сообщить.
Ирония последних слов не ускользнула от г-на де Серанвиля. На его лице отразилось неподдельное волнение, в то время как Кофф с вызывающим спокойствием отвинчивал письменный прибор от портфеля из русской кожи, принадлежавшего г-ну рекетмейстеру.
‘Вдвоем мы посадим этого человечка на горячие уголья. Моя роль сводится к тому, чтобы подольше продержать его в этом приятном положении’.
На установку письменного прибора, а затем стола ушло добрых полторы минуты, в продолжение которых Люсьен сохранял совершенное спокойствие и абсолютное безмолвие.
‘Военный хлыщ берет верх над штатским’,— думал Кофф. Наконец, удобно расположившись, он обратился к префекту:
— Если вам угодно сообщить нам данные, мы можем их записать.
— Конечно, конечно,— согласился тщедушный префект.
‘Недостойное повторение’,— решил про себя неумолимый Кофф.
И префект стал излагать, однако не диктуя…
‘В этом сказывается наличие известных дипломатических навыков,— подумал Люсьен.— Он не такой мещанин, как Рикбур, но сумеет ли он так же успешно справиться со своей задачей? Внимание, которое этот человек уделяет позированию в приемном зале, не идет ли в ущерб обязанностям префекта и руководству выборами? В этой маленькой головке с низким лбом хватит ли мозгов и на фатовство и на осуществление служебного долга? Сомневаюсь. Videbimus infra {Посмотрим (лат.).}’.
Люсьен мог теперь констатировать, что он держит себя подобающим образом с этим вздорным человечком и в то же время относится с должным вниманием к мошеннической махинации, в которой он согласился принять участие. Это было первым удовольствием, которое ему доставило его поручение, первой компенсацией за ужасные страдания, пережитые в Блуа, где его забросали грязью.
Кофф между тем записывал все, что говорил, сидя против Люсьена и плотно сдвинув колени, хранивший неподвижную позу префект:
Зарегистрированных избирателей — 1280
Участвующих в выборах, вероятно — 900
Господин Гонен, кандидат-конституционалист — 400
‘ Меробер — 500
Господин префект не сообщил никаких подробностей, которые могли бы расшифровать глухие цифры 400 и 500, а Люсьен не нашел удобным снова расспрашивать его о деталях.
Господин де Серанвиль принес свои извинения в том, что не предоставляет им помещения в префектуре, сославшись на рабочих, которые производили в настоящее время ремонт и тем лишили его возможности отвести приезжим подходящие комнаты, он пригласил обоих к обеду лишь на следующий день.
Все трое расстались с крайней холодностью, еще немного — и она перешла бы в явную враждебность.
Едва очутившись на улице, Люсьен сказал Коффу:
— Этот далеко не так назойлив, как Рикбур.
Он произнес это весело, так как сознание того, что он хорошо разыграл свою роль, впервые отодвинуло на задний план оскорбительную сцену в Блуа.
— А вы выказали себя в несравненно большей степени государственным деятелем, проявив полную незначительность и ни разу не уклонившись в сторону от изящно-бессодержательных общих мест.
— Зато в результате часового разговора мы знаем гораздо меньше насчет предстоящих выборов в Кане, чем узнали за четверть часа насчет выборов в Шампанье, после того как вы своими язвительными вопросами заставили господина де Рикбура отказаться от его проклятых разглагольствований общего характера. Господин де Серанвиль не идет ни в какое сравнение с этим славным мещанином де Рикбуром, который пускался в рассуждения о счетах своей кухарки. Де Серанвиль значительно удобнее, нисколько не смешон и больше набил себе руку в своем недоверии и злобе, как сказал бы мой отец. Но бьюсь об заклад, что свои обязанности он выполняет хуже, чем шерский префект.
— Этот субъект несравненно более представителен, чем де Рикбур,— заметил Кофф,— но весьма возможно, что на деле далеко не стоит де Рикбура.
— На его лице я прочел, особенно когда он говорит о господине Меробере, ту едкость, на которой держится весь интерес литературных статей, составивших памфлет в красной обложке.
— Не мрачный ли он фанатик, испытывающий потребность действовать, устраивать заговоры, давать людям чувствовать свою власть? Не обратил ли он теперь эту потребность на службу своему честолюбию, подобно тому, как ранее он удовлетворял ее, критикуя литературные произведения своих соперников?
— В нем скорее чувствуется софист, любящий разглагольствовать и спорить из-за мелочей, потому что уверен в силе своих умозаключений. Этот человек пользовался бы влиянием в какой-нибудь комиссии при палате депутатов. Для деревенских нотариусов он был бы подлинным Мирабо.
Выйдя из здания префектуры, молодые люди узнали, что парижская почта отходит лишь вечером, в веселом настроении они пошли пройтись по городу. Им не могло не броситься в глаза, что какое-то чрезвычайное событие заставляло ускорять шаг обычно столь беззаботных провинциальных горожан.
— У этих людей нет того апатичного вида, который им всегда присущ.
— Дайте провинциалу тридцать — сорок лет попользоваться избирательным правом, и вы увидите, он станет менее глуп.
В городе был музей римских древностей, найденных в Лильбоне. Наши герои напрасно теряли время, вступив в спор с настоятелем местного монастыря насчет древности одной химеры чужеземного происхождения, настолько позеленевшей от времени, что она почти совсем утратила форму, настоятель, со слов монастырского библиотекаря, считал, что ей не менее двух тысяч семисот лет. Вдруг к нашим путешественникам подошел какой-то человек, обратившийся к ним весьма учтиво:
— Простите меня, милостивые государи, что заговариваю с вами, не будучи знаком. Я лакей генерала Фари, который уже целый час ожидает вас в вашей гостинице и просит извинить его, что он послал сказать вам об этом. Генерал Фари поручил передать вам, господа, его собственные слова: ‘Время не терпит’.
— Мы идем с вами,— ответил Люсьен.— Вот лакей, которого мне хотелось бы иметь!
— Посмотрим, можно ли будет сказать: ‘Каков слуга, таков и хозяин’. Действительно, мы поступили немного по-ребячески, погрузившись в прошлое, между тем как на нашей обязанности лежит создавать настоящее. Быть может, в этом отчасти сказалось ваше недовольство административным фатовством де Серанвиля. Ваше фатовство военного, если вы разрешите мне так выразиться, полностью одержало верх над его самомнением.
У входа в гостиницу они нашли довольно внушительный наряд жандармерии, а поднявшись к себе, застали в гостиной человека лет пятидесяти, с багровым лицом, наружностью он немного походил на крестьянина, но глаза у него были живые и добрые, и манеры его не шли вразрез с тем, что обещал его взор. Это был генерал Фари, командующий дивизией. Трудно было лучше, чем он, сочетать подлинную учтивость и, по-видимому, умение разбираться в делах с грубоватыми повадками человека, прослужившего пять лет простым драгуном. Кофф был удивлен, не найдя в нем никаких признаков военного фатовства. В его действиях не было ничего характерного для человека его профессии. В усердии, с которым он ратовал за избрание Гонена, присяжного правительственного памфлетиста, и за устранение г-на Меробера, не было и намека на злобу или даже враждебность. Он говорил о г-не Меробере, как говорил бы о каком-нибудь прусском генерале, коменданте крепости, которую он осаждал. Генерал Фари отзывался с большим уважением обо всех, даже о префекте, однако было видно, что он не представлял собою исключения из правила, согласно которому дивизионный генерал является естественным и инстинктивным врагом префекта, заправляющего всеми делами в департаменте, между тем как генерал может дать почувствовать свою власть, в лучшем случае, дюжине штаб-офицеров.
Как только генерал Фари получил письмо министра, которое Люсьен переслал ему по приезде, он сразу же отправился к нему.
— Но вы были в префектуре. Признаюсь, господа, я боюсь за исход наших выборов. Пятьсот человек, голосующих за господина Меробера,— люди энергичные, вполне убежденные, они могут привлечь новых сторонников. Наши же четыреста избирателей молчаливы и вялы, скажу вам без обиняков, господа (ибо мы находимся в разгаре сражения и ненужная деликатность может погубить все дело), мне кажется, что наши милейшие избиратели стыдятся своей роли. Этот проклятый господин Меробер — порядочнейший человек на свете, он богат, обязателен. Он никогда не выходил из себя, за исключением одного только раза, да и то потому, что его возмутил черный памфлет…
— Какой памфлет?— спросил Люсьен.
— Как, милостивый государь, разве господин префект не вручил вам памфлета в траурной обложке?
— Впервые от вас слышу о таком памфлете и был бы вам крайне признателен, если бы вы могли достать его мне.
— Вот он.
— Как? Это же памфлет префекта! Разве он не получил телеграфного распоряжения не выпускать из типографии ни одного экземпляра?
— Господин де Серанвиль взял на себя смелость не подчиниться этому приказу. Памфлет, пожалуй, немного резок, он ходит по рукам уже с позавчерашнего дня и, не могу скрыть от вас, господа, вызывает самый плачевный эффект. По крайней мере я смотрю на вещи именно так.
Люсьен, который видел в кабинете министра только рукопись, бегло стал просматривать памфлет. А так как рукопись всегда недостаточно разборчива, то глупые и даже клеветнические выпады против г-на Меробера теперь показались ему во сто раз хуже.
— Боже великий! — воскликнул он, читая, и в тоне его голоса чувствовалось не столько возмущение комиссара, раздосадованного неправильным выборным маневром, сколько негодование порядочного человека.— Боже великий! А выборы послезавтра! — произнес он наконец.— Ведь господин Меробер пользуется здесь всеобщим уважением. Это заставит действовать всех порядочных людей, даже самых беспечных, даже самых робких.
— Я сильно опасаюсь,— сказал генерал,— как бы памфлет не дал ему сорока лишних голосов, на его счет двух мнений быть не может. Если бы правительство короля не препятствовало его избранию, за него были бы поданы все голоса, кроме его собственного и десяти — пятнадцати фанатиков-иезуитов.
— Верно ли, что он человек упрямый и скупой? — спросил Люсьен.— Его здесь обвиняют в том, что он выигрывает одну тяжбу за другой, давая обеды членам суда первой инстанции.
— Это благороднейший человек, у него есть тяжбы, ибо мы как-никак находимся в Нормандии,— улыбаясь, ответил генерал,— и он выигрывает их, потому что у него твердый характер, но всему департаменту известно, что менее двух лет назад он из жалости вернул одной вдове сумму, которую суд присудил заплатить ему в результате неосновательного процесса, возбужденного ее покойным мужем. Господин Меробер имеет больше шестидесяти тысяч ливров годового дохода и почти каждый год получает в наследство двенадцать — пятнадцать тысяч ливров ренты, у него семь-восемь богатых дядей. Он отнюдь не глуп, как большинство благотворителей. Здесь, в департаменте, наберется, пожалуй, сорок человек фермеров, которым он удваивает доход. Он это делает, по его словам, с целью приучить вести отчетность на коммерческий образец, без чего, говорит он, заниматься земледелием невозможно. Фермер представляет ему доказательства того, что за вычетом содержания детей, жены и его самого он заработал в текущем году, скажем, пятьсот франков, и господин Меробер вручает ему пятьсот франков с обязательством погасить эту сумму без начисления процентов в десятилетний срок.
Доброй сотне мелких промышленников он обеспечивает своей поддержкой половину или треть их доходов. В качестве временного советника префектуры он управлял префектурой и сделал все, что было необходимо, в 1814 году, во время пребывания иностранцев, он дал должный отпор одному наглому полковнику и с пистолетом в руках выгнал его из префектуры. Словом, это достойнейший человек.
— Господин де Серанвиль ни единым словом не обмолвился мне об этом.
Он пробежал еще несколько фраз памфлета.
— Боже мой! Этот памфлет нас погубит.— И у него опустились руки.— Вы совершенно правы, генерал, мы накануне сражения, которое может привести к нашему разгрому. Хотя ни господин Кофф, ни я не имеем чести быть вам знакомы, мы просим вас оказать нам полное доверие в течение трех дней, остающихся до окончания выборов, которые должны доставить победу либо господину Мероберу, либо правительственной партии. Я могу располагать ста тысячами экю, семью-восемью назначениями на должность, могу потребовать по телеграфу по меньшей мере такого же количества увольнений. Вот, генерал, мои инструкции, составленные мною самим, я доверяю их только вам.
Генерал Фари медленно, с подчеркнутым вниманием прочитал бумагу.
— Господин Левен,— сказал он,— во всем, что относится к выборам, у меня не будет от вас секретов, так же как у вас их нет от меня. Слишком поздно. Если бы вы прибыли на два месяца раньше, если бы господин префект согласился поменьше писать и побольше выступать перед избирателями, нам, быть может, удалось бы привлечь на свою сторону робких людей. Здешние богачи не слишком высоко ценят королевское правительство, но смертельно боятся республики. Царствуй у нас Нерон, Калигула, сам дьявол — его поддержали бы из одного страха перед республикой, которая не желает управлять нами в соответствии с нашими природными наклонностями, но стремится переделать нас, а всякая попытка переделать характер французов сделает необходимыми новых Каррье и Жозефов Лебонов. Итак, мы можем быть уверены в трехстах голосах богачей, мы могли бы иметь и триста пятьдесят, но здесь надо принять в расчет тридцать иезуитов и пятнадцать-двадцать землевладельцев, слабогрудых молодых людей и честных стариков, которые будут голосовать по указке монсеньора епископа, со своей стороны, поддерживающего сношения с комитетом Генриха Пятого.
В департаменте у нас есть около тридцати пяти ярых республиканцев.
Если бы дело шло о том, чтобы голосовать либо за монархию, либо за республику, у нас из девятисот голосов набралось бы восемьсот шестьдесят против сорока.
Но населению хотелось бы, чтобы ‘Tribune’ не привлекали в сто четвертый раз к уголовной ответственности и в особенности чтобы королевское правительство не унижало нацию перед иностранцами.
Отсюда те пятьсот голосов, на которые рассчитывают сторонники господина Меробера.
Месяца два назад я полагал, что в распоряжении господина Меробера самое большее от трехсот пятидесяти до трехсот восьмидесяти вполне надежных голосов.
Я думал, что в результате своей предвыборной поездки господин префект завербует сотню нерешительных голосов, главным образом в кантоне Риссе, который остро нуждается в прокладке большой дороги, ведущей в Д.
Но префект не пользуется никаким личным влиянием. Он говорит слишком хорошо, но ему не хватает внешнего обаяния. Он неспособен в итоге получасовой беседы привлечь на свою сторону нижненормандца.
Он грозен даже в обращении со своими политическими комиссарами, хотя они ползают перед ним на брюхе. Меньше месяца назад один из них, негодяй, достойный каторги, где он, может быть, уже побывал, некий господин де Сент… рассердился на него и выложил ему все начистоту в выражениях, которые вы разрешите мне не повторять. Убедившись, что он не пользуется никаким личным влиянием, господин де Серанвиль прибегнул к другой системе: к рассылке мэрам циркуляров и угрожающих писем. На мой взгляд — я ведь, говоря правду, никогда не занимал административных должностей, я только командовал и отдаю должное знаниям людей, более искушенных опытом,— словом, на мой взгляд, господин де Серанвиль, отлично владеющий пером, злоупотребил административной перепиской. Я знаю больше сорока мэров — список этих лиц я могу представить в министерство,— которых эти постоянные угрозы заставили стать на дыбы.
‘Что же в конце концов может случиться?— скажут они.— Он провалит выборы в своем департаменте. Ну что ж, тем лучше: его сместят, и мы от него избавимся. Хуже его ничего не может быть’. Господин Бордье, человек робкий, мэр N-ской коммуны, где насчитывается девять избирателей, до такой степени был перепуган письмами префекта и характером сведений, которые у него затребовали, что сказался больным подагрою. Уже пять дней, как он не выходит из дому и якобы прикован к постели: но в воскресенье, в шесть часов утра, на рассвете, он отправился к мессе.
Словом, во время своей предвыборной поездки господин префект нагнал страху на пятнадцать — двадцать робких избирателей и восстановил против себя по меньшей мере сто человек, присоединив это количество к тем тремстам пятидесяти голосам, которые я считаю непоколебимыми, к голосам людей, желающих иметь короля-опору, правящего в точном соответствии с хартией, мы получим в итоге четыреста шестьдесят. Эта цифра, на которую твердо может рассчитывать господин Меробер,— совсем незначительное большинство, только в десять голосов.
Генерал, Люсьен и Кофф долго обсуждали эти цифры, но, как ни вертели они ими, в конечном итоге у г-на Меробера все-таки оказывалось по меньшей мере четыреста пятьдесят голосов, один голос сверх этого количества уже давал большинство в коллегии из девятисот избирателей.
— Но у монсеньора епископа есть, должно быть, фаворит в лице главного викария? А что, если вручить этому викарию десять тысяч франков?
— Он держится независимо и хочет стать епископом. К тому же не исключена возможность, что он порядочный человек. Все бывает на свете.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

— Честное слово, выглянуло солнце!— сказал Люсьен Коффу, как только генерал Фари ушел.— Сейчас только половина второго, и мне хочется отправить министру депешу. Лучше, чтобы он знал правду.
— Ему вы оказали бы услугу, но себе причинили бы вред. Это не способ устраивать свои дела — преподносить такие горькие истины. А что подумают о вас при дворе, если господин Меробер все-таки не будет избран?
— Право, хватит с меня быть плутом по существу: я не хочу еще производить впечатление плута. Я поступаю с господином де Везом так, как хотел бы, чтобы поступили со мною.
Он набросал депешу. Кофф одобрил ее и лишь посоветовал заменить три слова одним.
Люсьен один отправился в префектуру и по дороге зашел в телеграфную контору. Он предложил начальнику, г-ну Ламорту, прочесть параграф инструкций, имевшей к нему прямое отношение, и попросил передать депешу без задержки. Начальник конторы, казалось, был в замешательстве и попытался отделаться пустыми фразами.
Люсьен, ежеминутно поглядывавший на часы, боялся, что, как и полагается в зимний день, вот-вот опустится туман, и в конце концов заговорил твердым языком, без обиняков. Чиновник намекнул Люсьену, что ему не мешало бы сначала повидать префекта.
Префект явно был раздосадован, несколько раз перечел полномочия Люсьена и в общем вел себя, как его подчиненный. Люсьен, выведенный из терпения тем, что потерял три четверти часа, наконец заявил:
— Благоволите, милостивый государь, дать мне ясный ответ.
— Милостивый государь, я всегда стараюсь выражаться ясно,— ответил сильно задетый префект.
— Угодно ли вам, милостивый государь, распорядиться отправить мою депешу?
— Мне кажется, милостивый государь, что вы могли бы дать мне на нее взглянуть…
— Вы уклоняетесь, милостивый государь, от ясного ответа, которого я от вас напрасно жду битых три четверти часа.
— Мне кажется, милостивый государь, что вы могли бы найти более подходящий тон…
Префект побледнел.
— Милостивый государь, я не нахожу больше возможным, распространяться на этот счет: время идет, и с вашей стороны оттягивание ответа равносильно отрицательному ответу, на который у вас, однако, не хватает смелости.
— Не хватает смелости, милостивый государь!..
— Хотите ли вы, милостивый государь, или не хотите пропустить мою депешу?
— Если так, милостивый государь, то пока я еще префект Кальвадоса и отвечаю вам: ‘Нет’.
Это ‘нет’ было сказано с яростью тяжко оскорбленного педанта.
— Милостивый государь, я буду иметь честь повторить вам мой вопрос в письменной форме, надеюсь, у вас хватит смелости дать мне тоже письменный, ответ, после чего я пошлю курьера к министру.
— Курьера! Курьера! Вы не получите ни курьера, ни лошадей, ни паспорта. Знаете ли вы, милостивый государь, что на …ском мосту приказано не пропускать никого без паспорта, подписанного мною, да еще с особой пометкой?
— Ну что ж, господин префект,— ответил Люсьен, нарочито делая паузы после каждого слова,— с момента, когда вы отказываетесь подчиняться министру внутренних дел, управлять уже невозможно. Я привез с собою распоряжение генералу и потребую от него вашего ареста.
— Моего ареста, черт возьми!
И маленький префект бросился на Люсьена, но тот, схватив стул, заставил г-на де Серанвиля остановиться в трех шагах.
— Господин префект, этот образ действий приведет к тому, что вы будете предварительно избиты, а затем арестованы. Не знаю, будете ли вы довольны.
— Вы, милостивый государь, нахал и вы мне ответите за это!
— Вы, милостивый государь, действительно нуждаетесь в ответе, который бы вас образумил. А покуда, да будет вам известно, я питаю к вам полнейшее презрение, что же касается вашего желания скрестить со мною шпагу, я окажу вам эту честь лишь на другой день после избрания господина Меробера. Я напишу вам, милостивый государь, сейчас письмо и одновременно уведомлю генерала о мерах, которые считаю необходимым принять.
Эта фраза, по-видимому, окончательно вывела префекта из себя.
— Если генерал подчинится приказу военного министра, в чем я не сомневаюсь, вы будете арестованы, и я силой займу телеграф. Если же генерал не сочтет себя обязанным оказать мне содействие вооруженною силой, я предоставлю вам, милостивый государь, всю честь избрания господина Меробера, а сам отправлюсь в Париж, проехав через …ский мост, и в Париже, так же как и здесь, всегда буду готов изъявить вам мое презрение к вашим способностям и к вашему характеру. Прощайте, милостивый государь!
В ту минуту, когда Люсьен уже был на пороге, раздался сильный стук в дверь, которую он собирался открыть и которую г-н де Серанвиль запер на задвижку, как только их разговор принял немного резкий характер. Люсьен открыл дверь.
— Телеграмма,— сказал г-н Ламорт, тот самый начальник телеграфной конторы, из-за которого Люсьен потерял полчаса.
— Дайте сюда,— потребовал префект с высокомерием, противоречившим элементарному понятию о вежливости.
Несчастный человек окаменел. Он знал, что префект человек крайне несдержанный и злопамятный.
— Дайте же, черт возьми! — повторил префект.
— Депеша адресована господину Левену,— еле слышно пролепетал начальник телеграфной конторы.
— Ну что же, милостивый государь, видно, вы префект,— горько усмехнулся, оскалив зубы г-н де Серанвиль.— Я уступаю вам место.
Он вышел, хлопнув дверью с такой силой, что все в кабинете задрожало.
‘У него вид дикого зверя’,— подумал Люсьен.
— Будьте добры вручить мне эту страшную депешу.
— Вот она, милостивый государь. Но господин префект донесет на меня начальству. Не откажите поддержать меня.
Люсьен прочел:
‘Господину Левену поручается главное руководство выборами. Обязательно изъять из обращения памфлет. Господину Левену предлагается ответить сию же минуту’.
— Вот мой ответ,— сказал Левен:
‘Все идет как нельзя хуже. У господина Меробера по меньшей мере большинство в десять голосов. У меня крупные трения с префектом’.
— Отправьте-ка это,— сказал Люсьен начальнику конторы, передавая ему депешу в три строки, им набросанную.— Мне не хотелось бы говорить вам это, милостивый государь, но положение слишком серьезно. Я не желал бы задеть вашу щепетильность, однако в ваших же интересах, предупреждаю вас, милостивый государь, что если эта депеша не будет сегодня вечером в Париже или если хоть одна живая душа здесь узнает о ней, я завтра утром по телеграфу потребую вашего увольнения.
— Ах, милостивый государь, мое усердие и мое умение хранить тайну…
— Об этом я буду судить завтра. Ступайте, милостивый государь, и не теряйте попусту времени!
Начальник телеграфной конторы вышел. Люсьен оглянулся вокруг и через секунду расхохотался. Он остался один перед столом префекта, на котором лежал носовой платок г-на де Серанвиля, его раскрытая табакерка, бумаги…
‘Я здесь как настоящий вор… Скажу, не хвастаясь, у меня больше хладнокровия, чем у этого маленького педанта’.
Он подошел к двери, открыл ее и, позвав дежурного, велел ему стать у открытой двери, а сам уселся за стол префекта, но со стороны, противоположной камину, чтобы никто не мог подумать, что он читает разложенные на столе бумаги. Он написал г-ну де Серанвилю:
‘Если вы хотите послушаться моего совета, милостивый государь, то до дня, следующего за выборами, мы будем рассматривать все происшедшее за этот последний час как не имевшее места. Со своей стороны, я никому в городе не сообщу об этой неприятной сцене.
Примите и проч. Люсьен Левен’.
Затем Люсьен взял официальный бланк большого формата и написал:
‘Господин префект!
Через два часа, в семь часов вечера, я отправляю курьера его сиятельству господину министру, внутренних дел. Имею честь просить вас выдать ему паспорт, который покорнейше прошу доставить мне не позже половины седьмого. Было бы весьма желательно сделать на нем все необходимые пометки, чтобы мой посланец не был задержан на …ском мосту. По выходе от меня мой курьер зайдет в префектуру и, захватив ваши письма, поскачет в Париж.

Примите и проч. Люсьен Левен’.

Люсьен подозвал дежурного, который стоял в дверях бледный как смерть. Он запечатал оба письма.
— Передайте эти письма господину префекту.
— Разве господин де Серанвиль еще префект? — спросил дежурный.
— Передайте эти письма господину префекту.
И Люсьен с величайшим спокойствием и достоинством вышел из префектуры.
— Честное слово, вы вели себя, как ребенок! — воскликнул Кофф, когда Люсьен рассказал ему о том, что он пригрозил префекту арестом.
— Не думаю. Прежде всего я не так уж рассердился и успел немного поразмыслить над тем, что собираюсь сделать. Если еще есть какое-нибудь средство помешать избранию господина Меробера, так это отъезд господина де Серанвиля и временная замена его одним из советников префектуры. Министр заявил мне, что он выложил бы пятьсот тысяч франков, лишь бы не иметь перед собой в палате депутатов господина Меробера. Взвесьте эти слова. Нынче все разрешается деньгами.
Приехал генерал.
— Я к вам с донесениями.
— Не желаете ли, генерал, разделить со мною обед в гостинице? Я посылаю курьера и хочу просить вас внести ваши поправки в мой доклад о здешнем настроении умов. По-моему, будет лучше, если министр узнает всю правду.
Генерал не без удивления взглянул на Люсьена. В его взоре можно было прочесть: ‘Вы еще очень молоды или же вы слишком легкомысленно играете собственной судьбой’. Наконец он холодно заметил:
— Вы увидите, милостивый государь, в Париже не захотят посмотреть правде в глаза.
— Вот,— сказал Люсьен,— только что полученная мной телеграмма, я на нее ответил: ‘Господин Меробер имеет большинство по крайней мере в десять голосов. Все идет как нельзя хуже’.
Подали обед. Г-н Кофф заявил, что с этими депешами в голове он не в состоянии проглотить ни куска и что он предпочитает сначала написать письма, а затем уже пообедать.
— У нас есть еще время до отъезда курьера,— сказал генерал,— выслушать мнение двух политических комиссаров и офицера, помогающего мне в деле выборов. Я могу ошибиться, мне не хотелось бы, чтобы вы смотрели на все только моими глазами.
В эту минуту доложили о приходе председателя суда, г-на Дони д’Анжеля.
— Что это за человек?
— Несносный болтун, говорящий без умолку там, где надо действовать, и беззаботно перескакивающий через все трудные вопросы. Человек, сидящий между двух стульев и поддерживающий тесную связь с представителями духовенства, которые здесь в департаменте относятся к нам враждебно. Он заставит вас понапрасну потерять драгоценное время, а ведь вашему курьеру надо скакать до Парижа двадцать семь часов, поторопитесь же с отправкой курьера, если вы намерены посылать его, чего я вам отнюдь не советую. А вот что я вам настоятельно посоветовал бы — это отложить прием председателя суда, господина Дони д’Анжеля, до десяти часов вечера или до завтрашнего утра.
Люсьен так и поступил. Несмотря на откровенность и взаимное уважение собеседников, обед прошел грустно, серьезно и быстро. К десерту появились двое полицейских комиссаров, а затем маленького роста капитан, по фамилии Меньер, не менее хитрый, чем оба комиссаpa, и твердо рассчитывавший заслужить благодаря выборам крест.
— К этому сводятся наши блестящие подвиги! — сказал он Люсьену.
Наконец в половине восьмого курьер повез графу де Везу сведения о предполагаемом распределении голосов и объяснительную записку на тридцати страницах.
В отдельном письме Люсьен подробно сообщал министру о своей ссоре с префектом, он передал диалог с предельною точностью, как если бы весь разговор был записан стенографом.
В девять часов генерал возвратился к Люсьену с новыми донесениями, полученными из кантона Риссе. Он также сообщил ему, что в шесть префект отправил в Париж курьера, который, таким образом, на полтора часа опередил посланца Люсьена. Генерал намекнул, что второй курьер, вероятно, не слишком горячо желает нагнать своего товарища.
— Не найдете ли возможным, генерал, сделать завтра утром со мною визиты пятидесяти наиболее видным гражданам города? Этот шаг может показаться смешным, но если в итоге мы завербуем хотя бы два голоса, это будет уже успех.
— С величайшим удовольствием, милостивый государь, я готов сопровождать вас всюду, но префект…
Потратив немало времени на обсуждение вопроса, как бы им не задеть болезненного тщеславия этого высокопоставленного лица, они сошлись на том, что оба, и генерал и Люсьен, напишут ему каждый от себя. Генерал Фари был человек прямой и деятельный, оба письма были написаны сразу же и отосланы с генеральским лакеем в префектуру. В префектуре г-н де Серанвиль приказал ввести лакея к нему и долго расспрашивал его обо всем. Союз Люсьена с генералом приводил его в отчаяние. На оба письма он ответил в письменной форме, что он плохо себя чувствует и лежит в постели.
Успокоившись насчет завтрашних визитов, Люсьен и генерал выработали список лиц, которых им надлежало посетить, снова вызвали капитана Меньера и предложили ему пойти в соседнюю комнату продиктовать Коффу краткую характеристику каждого из этих господ.
Генерал и Люсьен тем временем молча прогуливались, стараясь найти выход из затруднительного положения.
— Министр ничем уже не в состоянии нам помочь: слишком поздно!
И снова воцарялось молчание.
— Совершенно верно, генерал, но на войне вы часто рисковали, бросая в атаку полк, когда сражение было на три четверти проиграно. Мы находимся в таком же точно положении: что можем мы потерять? Судя по последним донесениям из кантона Риссе, надежды нет никакой. Больше двадцати наших сторонников будут голосовать за господина Меробера единственно с целью избавиться от префекта де Серанвиля. Нельзя ли в таком безнадежном положении сделать попытку обратиться к главарю легитимистской партии, господину Леканю?
Генерал в удивлении остановился посреди залы. Люсьен продолжал:
— Я заявил бы ему: ‘Я выставляю нашим кандидатом любого из ваших избирателей по вашему указанию, я гарантирую ему триста сорок голосов, которыми располагает здесь правительство. Можете ли вы и согласны ли вы послать курьеров к ста помещикам-дворянам? Эти сто голосов вместе с нашими голосами обеспечат провал господина Меробера’. Какое значение, генерал, имеет для нас лишний легитимист в палате депутатов? Во-первых, можно биться об заклад, поставив сто против одного, что это будет немой тупица или скучный субъект, которого никто не станет слушать. Но обладай он даже талантом господина Б., он все равно не опасен, он представляет лишь свою партию, сто или полтораста тысяч богатых французов, самое большее. Если я верно понял министра, лучше допустить в палату десять легитимистов, чем одного Меробера, который явится представителем всех мелких собственников четырех департаментов Нормандии.
Генерал долго прогуливался из угла в угол, ничего не отвечая.
— Это идея,— промолвил он, наконец,— но весьма опасная для вас. Министр, находящийся в восьмидесяти лье от поля сражения, вас осудит. Когда министр терпит неудачу, он рад выбранить первого подвернувшегося ему под руку, рад прицепиться к любому решительному шагу, чтобы накинуться на подчиненного. Я не допытываюсь у вас, милостивый государь, в каких вы отношениях с графом де Везом, но как-никак, сударь, мне шестьдесят один год, и я гожусь вам в отцы… позвольте же мне высказать мою мысль до конца… Будь вы даже родным сыном министра, крайнее средство, на котором вы остановились, было бы рискованным для вас. Что касается меня, милостивый государь, то, поскольку здесь дело не пахнет порохом, я могу оставаться на второй и даже на третьей линии. Я ведь не сын министра,— добавил генерал, улыбаясь,— и вы весьма меня обяжете, умолчав о том, что сообщили мне о проекте вашего блока с легитимистами. Если выборы примут дурной оборот, кому-то здорово влетит, я же предпочел бы в данном случае оставаться в тени.
— Даю вам честное слово, что никто никогда не узнает о том, что я поделился с вами этим проектом, и до вашего ухода отсюда я буду иметь честь вручить вам письмо, которое это подтвердит.
Что же касается участия, которое вы принимаете во мне, снисходя к моей молодости, то моя признательность столь же искрения, как ваша доброта ко мне, но признаюсь вам, что я озабочен исключительно успехом выборов. Все личные соображения играют для меня второстепенную роль. Мне только не хотелось бы прибегать к таким суровым мерам, как увольнение, я не желаю прибегать к неблаговидным способам воздействия на избирателей, но готов пожертвовать чем угодно, лишь бы добиться успеха.
К несчастью, еще нет десяти часов, как я в Кане, я не знаю здесь никого решительно, префект же относится ко мне как к сопернику, а не как к помощнику. Если господин де Вез захочет быть справедливым, он все это примет во внимание. Но я никогда не простил бы себе, если бы мои опасения на этот счет послужили для меня поводом к бездействию: это было бы в моих глазах величайшим недомыслием.
Считаясь с этим как с фактом и оставляя вас, генерал, в стороне от необычного мероприятия, к которому я намерен прибегнуть в нашем безнадежном положении (что будет подтверждено письмом, которое я буду иметь честь вручить вам), угодно ли вам как человеку, знакомому с местными делами, высказать мне свое мнение? Или же вы заставите меня всецело положиться на этих двух полицейских комиссаров, которые, несомненно, готовы продать меня как легитимистской, так и республиканской партии.
— Выработав план кампании без моего участия, вы мне заявляете: ‘Генерал, я хочу вступить в союз с легитимистской партией, так как лицо, возложившее на меня поручение, предпочитает иметь дело в палате с фанатически настроенным легитимистом или с легитимистом-пройдохой, чем с господином Меробером’. Я не говорю вам ни ‘да’, ни ‘нет’, поскольку в данном случае речь идет не о вооруженном столкновении и не о мятеже. Я не указываю вам на крайне опасные последствия этого мероприятия в местности, смежной с Вандеей, в которой самый незначительный дворянчик не желает видеть у себя в гостиной первое должностное лицо в департаменте. Условившись обо всем этом, вы мне заявляете: ‘Милостивый государь, я здесь человек новый, помогите мне разобраться’. В таком духе предполагаете вы, милостивый государь, составить свое письмо ко мне?
— Совершенно верно, так именно я и понимаю наш уговор.
— Отвечаю вам: господин рекетмейстер, я не могу судить о предпринятой вами мере, но если в порядке осуществления этой меры, ответственность за которую целиком ложится на вас, вы зададитеьмне вопросы, я готов вам отвечать.
— Генерал, я запишу наш диалог, скреплю его своей подписью и вручу вам.
— Мы снимем с него две копии, как при договоре о капитуляции.
— Идет! Каковы же средства выполнения? Как мне обратиться к господину Леканю, не испугав его?
Генерал Фари подумал несколько минут.
— Вы вызовете к себе председателя суда Дони д’Анжеля, этого нестерпимого болтуна, который послал бы на виселицу родного отца, лишь бы получить орден. Он сюда явится, вам надо только вызвать его. Я бы вам посоветовал дать ему прочесть ваши инструкции и обратить его внимание на то, что министр до такой степени доверяет вам, что даже поручил вам самому составить эти инструкции. Как только Дони д’Анжель убедится, что вы в хороших отношениях с министром, он уже ни в чем вам не откажет. Он это в полной мере доказал на последнем процессе, возбужденном против газеты, на котором он проявил такую недобросовестность, что его освистали уличные мальчишки.
Впрочем, вам от него надо немного: вы только попросите его познакомить вас с его дядей, аббатом Дони Дисжонвалем, спокойным, скромным и для своих лет совсем неглупым стариком. Если председатель суда поговорит как следует со своим дядей Дисжонвалем, последний добьется для вас приема у господина Леканю. Но где и каким образом это произойдет, я заранее никак сказать не могу, берегитесь, не попадите в ловушку. Захочет ли принять вас Леканю, этого я тоже не могу сказать вам.
— Нет ли у вождя легитимистов помощника?
— Как же, маркиз де Брон, но он побоится сделать что бы то ни было, не спросясь господина Леканю.
Господин Леканю, низенького роста, безбородый блондин лет шестидесяти семи, справедливо или нет, он слывет самым хитрым человеком во всей Нормандии. В 1792 году он был ярым патриотом. Таким образом, это ренегат, то есть представитель наихудшей разновидности мошенников. Эти господа, как ни лезут из кожи вон, все им кажется мало. Говорит он очень мягко, словом, это настоящий Макиавелли. Ведь он предложил мне как-то стать моим исповедником! Он говорил, что при содействии королевы добьется моего назначения офицером ордена Почетного Легиона.
— Я действительно выложу ему все, как на исповеди. Я буду с ним откровенен до конца.
Поговорив довольно долго о гг. Дони Дисжонвале и Леканю, генерал Фари спросил Люсьена:
— А как же префект? Как вы уладите дело с ним? Каким образом нам удастся передать господину Леканю триста двадцать голосов, которыми располагает правительство?
— Я по телеграфу попрошу соответствующего распоряжения, я постараюсь убедить префекта, если мне ни то, ни другое не удастся, я уеду в Париж и оттуда вышлю обоим посредникам, Дисжонвалю и Леканю, известную сумму денег, чтобы они отслужили несколько месс.
— Эта роль будет не очень красива! — заметил генерал.
— Но наш провал неизбежен.
Люсьен попросил повторить все, что ему надлежало знать. За каких-нибудь десять часов перед ним промелькнули двести — триста собственных имен. Для начала он оскорбил человека, которого до того никогда не видел. Теперь он делал своим ближайшим доверенным другого человека, которого сегодня тоже увидал впервые, а завтра ему, вероятно, предстояло иметь дело с самым хитрым человеком в Нормандии. Кофф не переставал твердить ему: ‘Вы перепутаете фамилии и звания’.
Председатель суда Дони велел доложить о себе. Это был худощавый человек с угловатыми чертами лица, с красивыми черными глазами и седыми, реденькими, волосами, с совершенно белыми бакенбардами, носивший огромные золотые пряжки на туфлях. Он был бы недурен собою, если бы не улыбался беспрестанно с видом наигранной откровенности. Это самая раздражающая разновидность фальши, но Люсьен держал себя в руках. ‘Недаром же я нахожусь в Нормандии,— подумал он.— Можно биться об заклад, что отец этого человека был простой крестьянин’.
— Господин председатель,— обратился к нему Люсьен,— я хотел бы прежде всего познакомить вас с моими инструкциями.
Люсьен заговорил о своих близких отношениях с министром, о миллионах отца, а потом, по совету генерала, позволил председателю суда три четверти часа болтать без умолку. ‘Все равно,— подумал Люсьен,— мне нечего делать сегодня вечером’.
После того как председатель совсем утомился и пятью-шестью различными способами успел намекнуть о своих неоспоримых правах на орден, указав, что правительство наносит ущерб самому себе, а не ему, председателю суда, не давая ему награды, которую получили молодые помощники прокурора с трехлетним стажем, и т. д., и т. д., Люсьен заговорил, в свою очередь:
— Министерству известно все, и ваши права не вызывают никаких сомнений. Мне необходимо, чтобы вы завтра познакомили меня с вашим дядей, аббатом Дони Дисжонвалем. Я хочу, чтобы господин Дони Дисжонваль устроил мне встречу с господином Леканю.
Выслушав это странное заявление, председатель суда сильно побледнел. ‘Его щеки стали почти одного цвета с бакенбардами’,— подумал Люсьен.
— Надо вам сказать,— продолжал он,— что я получил приказ щедро вознаграждать друзей правительства за тот или иной ущерб, который они могут понести в связи с моими поручениями. Но время не терпит. Я заплатил бы сто луидоров за то, чтобы повидать господина Леканю на час раньше.
‘Швыряя деньгами,— думал Люсьен,— я внушу этому человеку высокое представление о степени доверия, какой меня удостаивает его сиятельство, господин министр’.
Мы пропускаем здесь страниц двадцать, уклоняясь от дословного изложения всего разговора, и избавляем читателя от описания ужимок провинциального судьи, домогающегося ордена. Мы не берем на себя смелости изобразить чувство, которое вызвали в Люсьене уверения председателя в его усердии и преданности правительству. Нравственное отвращение перешло у Люсьена в ощущение почти физической тошноты. ‘Несчастная Франция!— думал он.— Я не предполагал, что судьи так низко пали. Этот человек нисколько не насилует себя. Какая самоуверенность у этого мошенника! Он способен на что угодно’.
Внезапно Люсьена озарила блестящая мысль. Он заявил председателю:
— За последнее время ваш суд дал возможность анархистам и республиканцам выйти оправданными из всех возбужденных против них дел…
— Увы! Мне это слишком хорошо известно,— ответил самым жалостным тоном председатель, причем на глазах у него едва не выступили слезы.— Его превосходительство господин министр юстиции писал мне об этом, упрекая меня.
Люсьен вздрогнул. ‘Боже великий! — мысленно произнес он, глубоко вздохнув, с видом человека, впавшего в отчаяние.— Надо подать в отставку, отказаться от всякой службы и отправиться путешествовать в Америку. Ах, это путешествие будет эпохой в моей жизни! То, что я вижу здесь, способно толкнуть меня на этот решительный шаг в гораздо большей степени, чем возгласы презрения и обида, нанесенная мне в Блуа’.
Люсьен, целиком погрузившийся в эти мысли, вдруг заметил, что председатель Дони вот уже пять минут как говорит, а он, Люсьен, совсем не слушает его. Он стал прислушиваться к объяснениям достойного судебного деятеля, но на первых порах не понял ни слова.
Председатель суда с нескончаемыми подробностями, из которых ни одна не производила правдивого впечатления, рассказывал о мерах, принятых им для того, чтобы анархисты проиграли свой процесс. Он жаловался на суд. По его словам, присяжные заседатели — люди отвратительные, а самый институт присяжных — английское учреждение, от которого следует избавиться, и чем скорее, тем лучше. ‘Это профессиональная зависть’,— подумал Люсьен.
— Мне приходится иметь дело с заговором робких людей, господин рекетмейстер,— говорил председатель суда,— и этот заговор погубит правительство и Францию. Разве постеснялся советник Дюкро, которого я упрекал за то, что он подал голос за одного своего родственника, господина Лефевра, анархически настроенного либерального журналиста де Гонфлера: ‘Господин председатель, я служил помощником прокурора при Директории, которой я присягал, судьей трибунала первой инстанции при Бонапарте, которому я присягал, был председателем этого же трибунала в 1814 году при Людовике Восемнадцатом и утвержден в этой должности Наполеоном во время Ста дней, был назначен на более высокий пост Людовиком Восемнадцатым по возвращении его из Гента, получил звание советника при Карле Десятом,— и надеюсь советником же умереть. Но если в этот раз на смену монархии придет республика, мы не останемся на месте, и кто же будет мстить в первую очередь, если не господа журналисты? Самое надежное — выносить оправдательные приговоры. Посмотрите, что произошло с пэрами, осудившими маршала Нея. Короче, мне пятьдесят один год, гарантируйте мне, что вы продержитесь десять лет, и я буду голосовать заодно с вами’.
Какой ужас, милостивый государь! Какой эгоизм! И в глазах у всех я читаю ту же гнусную мысль.
Оправившись окончательно от волнения, Люсьен ответил самым спокойным тоном, на какой только был способен:
— Милостивый государь, двусмысленное поведение канского суда — я употребляю самые умеренные выражения — может быть заглажено его председателем Дони, если он устроит мне свидание, которого я добиваюсь, с господином Леканю и если это требование навсегда останется в глубочайшей тайне.
— Сейчас четверть двенадцатого,— сказал председатель, взглянув на свои часы.— Вполне возможно, что мой дядя, почтенный аббат Дони Дисжонваль, еще сидит за вистом. Внизу меня дожидается моя карета. Согласны ли вы, милостивый государь, совершить небольшую поездку, которая может оказаться безрезультатной? Почтенный Дисжонваль будет поражен нашим неурочным визитом, и это только сыграет нам на руку в его переговорах с господином Леканю. К тому же соглядатаи анархистской партии не увидят нас: действовать ночью всегда безопаснее.
Люсьен сел в карету с председателем, который говорил без умолку, все время возвращаясь к тому, что рискованно раздавать кресты направо и налево, при помощи орденов правительство, по его словам, могло добиться чего угодно.
‘В конце концов с этим человеком удобно иметь дело’,— решил Люсьен, рассматривавший город в окошко кареты, между тем как председатель все продолжал говорить.
— Невзирая на поздний час,— промолвил Левен,— я замечаю на улицах большое движение.
— Всё эти несчастные выборы! Вы, милостивый государь, не имеете понятия, какое они составляют зло. Выборы в палату следовало бы производить раз в десять лет, это было бы более конституционно, и т. д., и т. д.
Вдруг председатель кинулся к окошку кареты и шепотом приказал кучеру: ‘Остановитесь’.
— Вот мой дядя,— сказал он Люсьену.
Люсьен увидал старого слугу, который двигался медленным шагом, держа в руке круглый железный фонарь с двумя стеклами в один фут диаметром и с горящей свечою внутри. Аббат Дони шел за ним довольно уверенной поступью.
— Он возвращается к себе домой,— объяснил председатель.— Ему не нравится, что у меня есть карета, пропустим его вперед, а потом выйдем.
Так они и сделали, но им пришлось долго звонить в ворота. Посетителей сперва осмотрели в маленькое решетчатое окошечко, проделанное в воротах, и лишь после этого допустили к аббату.
— Меня приводит к вам, уважаемый дядюшка, королевская служба, а королевская служба не знает неурочного времени. Позвольте представить вам господина Левена, рекетмейстера.
Голубые глаза старика выражали удивление и тупость. Прошло пять-шесть минут, прежде чем он пригласил гостей присесть. Только спустя четверть часа он, по-видимому, начал соображать, о чем идет речь.
‘Председатель суда все время говорит просто ‘король’,— подумал Люсьен,— и я готов биться об заклад, что этот славный старик разумеет под королем Карла Десятого’.
Наконец, после того как племянник, по его просьбе, повторил ему еще раз все, что объяснял уже двадцать минут, аббат Дони Дисжонваль произнес:
— Завтра я служу мессу в церкви святой Гудулы, в половине девятого, после благодарственной мессы, я отправлюсь по улице Клерков к почтенному Леканю. Я не могу сказать вам с уверенностью, позволят ли ему его многочисленные и весьма важные занятия или его религиозные обязанности принять меня, как это бывало двадцать лет назад, когда он еще не был до такой степени обременен всякими делами. Мы были тогда моложе, все делалось быстрее, о выборах никто и не слыхал. Сегодня вечером у города такой вид, словно в нем восстание, как в 1786 году, и т. д., и т. д.
Люсьен заметил, что председатель в присутствии дяди не был болтлив, он достаточно искусно направлял в желательную ему сторону мысль старика, который со своим маленьким личиком и огромным колпаком на голове производил впечатление человека лет по меньшей мере семидесяти.
По выходе от аббата Дисжонваля председатель Дони сказал Люсьену:
— Завтра, как только в половине девятого я повидаю дядюшку, я буду иметь честь явиться к вам. Но, милостивый государь, у вас есть то преимущество, что никто из наших мастеров смуты вас не знает в лицо: они примут вас на улице за молодого избирателя, а молодежь почти всегда либерально настроена… Пожалуй, было бы благоразумнее, если бы вы были так добры и без четверти девять сами зашли к моему кузену Майе, на …скую улицу, дом номер девять.
На следующий день, в три четверти девятого, Люсьен, оставив генерала в карете на Наполеоновском проспекте, поспешно направился к дому г-на Майе. Председатель как раз подходил туда же с противоположной стороны.
— Добрые вести! Господин Леканю готов встретиться с вами сейчас же или в пять часов пополудни.
— Я предпочитаю сейчас же.
— Господин Леканю в данную минуту пьет шоколад у госпожи Бланше на улице Клерков, дом номер семь. Улица почти безлюдная, но все же, поверьте мне, вам лучше туда отправиться без меня. Господин Леканю — большой сторонник тайны и не любит того, что он называет ненужной оглаской.
— Я пойду к нему один.
— Улица Клерков, номер семь, третий этаж, вход со двора. Надо постучать согнутым пальцем сначала два раза, затем пять. Два и пять. (Вы понимаете: Генрих Пятый — наш второй по счету король, а Карл Десятый — первый.)
Люсьен был весь поглощен сознанием лежащего на нем долга: он походил на полководца, который командует армией и видит, что ему придется проиграть сражение. Все описанные нами подробности интересовали его, но он старался не думать о них из боязни оказаться рассеянным. Отыскивая улицу Клерков, он думал: ‘Уже поздно. Мы проигрываем сражение. Все ли я делаю для того, чтобы выиграть его, если случай будет нам благоприятствовать?’
За дверями квартиры г-жи Бланше кто-то, несомненно, подслушивал, ибо едва постучал он сначала два, а потом пять раз, как услыхал, что кто-то шепчется.
Спустя немного времени ему открыли, в темной комнате, с панелью, выкрашенной в белый цвет, и с закопченными оконными стеклами, его принял человек болезненного вида, с желтой физиономией и расплывшимися чертами лица. Это и был аббат Леканю. Движением руки аббат указал Люсьену на кресло орехового дерева с высокой спинкой. Над камином вместо зеркала висело большое черное распятие.
— Чем могу служить, милостивый государь?
— Мой повелитель, король Людовик-Филипп, послал меня в Кан, чтобы воспрепятствовать избранию господина Меробера. Тем не менее его избрание довольно вероятно, так как в голосовании примут участие человек девятьсот, а господину Мероберу твердо обеспечено четыреста десять голосов. Король, мой повелитель, располагает тремястами десятью голосами. Если вы, милостивый государь, ничего не имеете против избрания одного из ваших друзей, за исключением господина Меробера, я предлагаю вам наши триста десять голосов. Присоедините к ним сто шестьдесят голосов ваших дворян-помещиков, и вы будете иметь в палате человека ваших политических убеждений. Единственное, что от него требуется, это чтобы он был здешним избирателем.
— А! Вы боитесь господина Б.?
— Я не боюсь ничего, кроме торжества оппозиции, которая, кстати сказать, уменьшит число епископских кафедр до цифры, установленной конкордатом 1814 года.
‘Этот тип говорит тоном старого нормандского прокурора’. Сделав это наблюдение, Люсьен перестал следить с напряженным вниманием за каждым своим словом. Знакомство с трудами г-на де Шатобриана и общераспространенное высокое мнение о талантах иезуитов подсказали еще юной фантазии Люсьена образ обманщика, не менее искусного, чем великий Мазарини, но с благородными манерами г-на де Нарбонна, которого он мельком видел в ранней молодости. Теперь же ничем не примечательный тон и голос г-на Леканю быстро дали ему возможность вернуться к своей роли.
‘Я — молодой человек, покупающий участок земли ценою в сто тысяч франков, который мне не хочет продать старый прокурор, потому что один из его соседей посулил ему взятку в сто луидоров, если он придержит этот участок для него’.
— Смею ли я, милостивый государь, попросить у вас ваши верительные письма?
— Вот они.— И Люсьен без колебаний вручил г-ну Леканю письмо министра внутренних дел, адресованное г-ну префекту.
В письме было несколько фраз, без которых Люсьен предпочел бы в данную минуту обойтись, но времени было в обрез. ‘Если бы префект пожелал сделать сам этот шаг,— подумал Люсьен,— можно было бы избежать предъявления письма министра господину Леканю, но ведь этот хорохорящийся франтик-префект, даже если бы он не был задет, никогда не согласился бы на мероприятие, придуманное не им’.
Вульгарный гнев, который вызвало у г-на Леканю чтение письма графа де Веза к префекту и который он тщетно пытался выдать за высокомерное презрение, окончательно вернул Люсьену чувство реальной жизни и рассеял все возвышенные представления, вызванные в нем знакомством с трудами г-на де Шатобриана. Некоторые фразы письма до такой степени вывели из себя главу партии духовенства, что Люсьен не мог удержаться от улыбки. ‘Этот субъект хочет своим гневом произвести на меня впечатление, не надо сердиться и порывать с ним. Посмотрим, сумею ли я, несмотря на молодость, справиться со своей ролью’.
Люсьен вынул из кармана какое-то письмо и принялся внимательно читать его, он все время держал себя так, как будто предстал перед военным судом.
Искоса взглянув на Люсьена и убедившись, что тот на него не смотрит, аббат Леканю продолжал чтение министерской инструкции уже не так величественно, как до тех пор. Люсьен нашел, что он теперь скорее похож на ворчливого дельца, внимательно читающего деловую бумагу.
— Ваши полномочия чрезвычайно широки, милостивый государь: они способны внушить высокое представление о миссии, возложенной на вас, несмотря на ваши молодые годы. Смею ли я спросить вас, служили ли вы уже при наших законных королях до рокового…
— Разрешите, милостивый государь, перебить вас. Я был бы крайне огорчен, если бы мне пришлось наградить нелестными эпитетами ваших единомышленников. Что касается меня, милостивый государь, моя профессия обязывает меня относиться с уважением к любым убеждениям, исповедуемым порядочными людьми, и в силу этого мне было бы весьма приятно отнестись с должным уважением и к вашим. Позвольте заметить вам, милостивый государь, что я не делаю никаких попыток, ни прямых, ни косвенных, изменить хотя бы в малейшей степени ваши взгляды. Такая попытка шла бы вразрез с возложенным на меня поручением. Она еще меньше вязалась бы с моим возрастом и моим личным уважением к вам. Но я вынужден покорнейше просить вас забыть о моем возрасте и не требовать от меня того почтительного внимания, с которым при всяких других обстоятельствах я готов был бы выслушать ваши мудрые советы. Я просто явился сюда, господин аббат, предложить вам сделку, которая, по моему мнению, одинаково выгодна и для моего повелителя и для вас. В палате у вас мало депутатов: один лишний представитель имеет значение для торжества ваших идей. Что касается нас, мы опасаемся, как бы господин Меробер не предложил некоторых рискованных мероприятий и, в частности, не внес законопроекта, согласно которому верующие должны оплачивать труд целителя их душ подобно тому, как они оплачивают труд всякого врача. Мы уверены, что на предстоящей сессии нам удастся отклонить этот проект, но если за него выскажется внушительное меньшинство, нам, пожалуй, придется в виде компенсации согласиться на уменьшение числа епископских кафедр или, во всяком случае, сократить его путем соглашения с церковью, чтобы избежать соответствующей законодательной меры.
Эти рассуждения затянулись надолго, как и ожидал, впрочем, сам Люсьен. ‘Мой возраст вредит мне,— думал он.— Я словно генерал от кавалерии, который, проиграв сражение и забывая о собственном интересе, приказывает своей коннице спешиться и сражаться наравне с пехотой. Если он терпит при этом неудачу, все дураки, и в особенности все кавалерийские генералы, издеваются над ним, но если он человек мужественный, то сознание, что он ради победы рискнул прибегнуть к столь неслыханной мере, утешает его во всем’.
Семь раз кряду (Люсьен точно сосчитал) аббат Леканю попытался уклониться от ответа и провести своего юного противника.
‘Он, по-видимому, хочет испытать меня, прежде чем ответить по существу…’ Семь раз кряду Люсьен сумел заставить его вернуться к вопросу, но делал это всякий раз с отменной учтивостью, явно подчеркивая свое уважение к годам аббата Леканю и резко отделяя это чувство от своего отношения к доктрине, верованиям и притязаниям его партии. Один только раз Люсьен позволил одержать над собою маленькую победу, но сумел тотчас же, не сердясь, исправить свою ошибку. ‘Мне надо быть здесь внимательным, как во время поединка на шпагах…’
Наконец после пятидесятиминутного спора аббат Леканю принял невероятно надменный, почти дерзкий вид. ‘Мой противник сейчас выскажется’,— подумал Люсьен.
Действительно, аббат произнес:
— Слишком поздно.
Но, вместо того чтобы прекратить беседу, он попытался обратить Люсьена в свою веру. Наш герой почувствовал себя превосходно. ‘Теперь я занимаю оборонительную позицию. Постараемся намекнуть на деньги и на возможность подкупа отдельных лиц’.
Люсьен защищался не слишком рьяно. В разговоре он как-то упомянул об отцовских миллионах и тут же заметил, что едва ли не это единственно произвело впечатление на аббата Леканю.
— Вы молоды, сын мой (позвольте мне так называть вас, ибо в этом слове выражается и мое глубокое уважение к вам), подумайте же о будущем. Я готов поручиться, что вам нет еще двадцати пяти лет.
— Мне уже исполнилось двадцать шесть.
— Так вот, сын мой, не желая ни в какой мере отзываться дурно о знамени, под которым вы сражаетесь, и ограничиваясь лишь тем, что совершенно необходимо для выражения моей мысли, кстати сказать, преисполненный благожелательности к вашим интересам как на этом, так и на том свете, я позволю себе спросить вас: верите ли вы, что это знамя будет развеваться точно так же и через четырнадцать лет, когда вы достигнете сорокалетнего возраста, то есть поры зрелости, которая должна всегда представляться взору благоразумного человека как решающий момент в поприще всякого мужчины и до наступления которой он только в очень редких случаях берется за дела, имеющие крупное общественное значение?
До этого возраста большинство людей стремится лишь к обогащению. Для вас деньги такой цены не имеют. Заметьте, я не говорю вам о том, что полезно для вашей души, стоящей несравненно выше мирских интересов. Если вы соблаговолите удостоить еще раз своим посещением бедного старика, мои двери всегда будут для вас открыты: я брошу все, лишь бы вернуть в лоно церкви человека с вашим значением в свете, который в столь юные годы обнаруживает такой зрелый талант. Ибо чем меньше я разделяю ваши иллюзии насчет короля, возведенного на престол революцией, тем больше я могу оценить талант, с которым вы отстаивали, право, довольно странное сотрудничество: союз Давида с амалекитянином. Умоляю вас иногда подумать над вопросом: ‘Кто будет пользоваться господствующим влиянием во Франции, когда мне исполнится сорок лет?’ Религия не становится поперек пути справедливому честолюбию.
Диалог закончился проповедью, но аббат Леканю почти взял с Люсьена слово, что тот еще раз навестит его.
Люсьен ушел отнюдь не обескураженный.
Он отправился дать отчет обо всем генералу Фари, который был прикован к своему дому донесениями, поступавшими отовсюду.
Люсьен решил послать телеграмму. Генерал, а за ним и Кофф весьма одобрили эту мысль.
— Вы пробуете пустить кровь человеку, которому через два часа суждено умереть. Дураки получат возможность утверждать, что его убило кровопускание.
Люсьен вошел в телеграфную контору и продиктовал депешу:
‘Избрание господина Меробера считается всеми делом решенным. Согласны ли вы израсходовать сто тысяч франков и получить легитимиста вместо Меробера? В таком случае телеграфно распорядитесь генеральному сборщику налогов выплатить генералу и мне сто тысяч франков. До начала выборов остается девятнадцать часов’.
По выходе из телеграфной конторы Люсьену пришла в голову мысль возвратиться к аббату Дисжонвалю. Трудность заключалась в том, чтобы вновь отыскать улицу. В самом деле, он заблудился в улицах Кана и кончил тем, что вошел в какую-то церковь. Он застал в ней бедно одетого церковного сторожа, которому дал пять франков, чтобы тот проводил его к аббату Дисжонвалю. Сторож вышел вместе с Люсьеном, повел его по двум-трем переулочкам, пролегавшим между группами домов, и четыре минуты спустя Люсьен оказался лицом к лицу с аббатом, физиономия которого накануне была так невыразительна.
Аббат Дисжонваль только что закончил второй завтрак: перед ним на столе еще стояла бутылка белого вина, теперь это был совсем другой человек.
Потратив меньше десяти минут на предисловие, Люсьен мог, не слишком нарушая приличия, дать ему понять, что он выложил бы сто тысяч франков, только чтобы г-н Меробер не был избран.
Предложение не было отвергнуто достаточно энергично, и через десять минут аббат, смеясь, сказал ему:
— Эти сто тысяч франков при вас?
— Нет, но телеграмма, которая может прийти сегодня вечером и которая, наверно, придет завтра до полудня, откроет мне кредит в сто тысяч франков у генерального сборщика налогов, и он выплатит мне эту сумму банковыми билетами.
— Их здесь принимают с недоверием.
Слова эти были для Люсьена, как вспышка молнии. ‘Боже великий, неужели мне это не удастся?’ — подумал он.
— А к векселям, акцептированным крупнейшими местными негоциантами, отнесутся с таким же недоверием? Или к золоту и вообще звонкой монете, которую я по своему выбору получу у господина генерального сборщика налогов?
Люсьен намеренно растянул это перечисление, во время которого — он это заметил — выражение лица аббата Дисжонваля сильно изменилось. Лицо его в конце концов побледнело, несмотря на то, что аббат только что позавтракал.
‘Ах, будь в моем распоряжении хотя бы двое суток,— подумал Люсьен,— я успешно провел бы выборы!’
Люсьен широко использовал все свои козыри, и, к его неизъяснимому удовольствию, аббат Дисжонваль сам, правда в выражениях несколько запутанных, высказал мысль, к которой Люсьен и так и этак старался подойти вот уже три четверти часа: ‘При отсутствии ассигновки в сто тысяч франков, которую вам должен принести телеграф, ваше дело не может подвинуться ни на шаг’.
— Я надеюсь, что эти господа,— сказал аббат Дисжонваль,— поразмыслят как следует над преимуществом, которое им доставит лишний представитель в палате, особенно если правительство окажется настолько слабым, что допустит снова обсуждение рокового вопроса об уменьшении числа епископских кафедр. До завтра, до семи часов утра или, на худой конец, если ничего не произойдет, до двух. Выборы председателя избирательной комиссии начинаются в девять часов, баллотировка закончится к трем.
— Было бы весьма существенно, чтобы ваши друзья приняли участие в голосовании лишь после того, как я буду иметь честь повидать вас в два часа дня.
— Вы немалого от меня хотите. Для этого их всех надо было бы загнать в какой-нибудь зал и запереть на ключ.
Кофф поджидал Люсьена на улице. Они помчались в гостиницу составлять министру письмо, в котором Люсьен писал:
‘Я сознаю, насколько рискую, вмешиваясь так деятельно в столь безнадежное дело. Если министр пожелает свалить на меня вину за все, ему это будет очень легко, но я не хотел, чтобы у меня под носом было проиграно сражение, не введя в дело мои войска. Средства, находящиеся в моем распоряжении, вследствие крайнего недостатка времени жалки до смешного.
Без четверти девять я был у родственника председателя суда Дони.
В девять — у аббата Леканю и ушел от него лишь в одиннадцать.
В четверть двенадцатого я отправился к аббату Дони Дисжонвалю.
В двенадцать я был у генерала Фари.
В половине первого я отправил вам телеграмму No 2.
В половине второго пишу вам настоящее письмо.
В два часа отправляюсь к монсеньору епископу смазать колеса. Я уже не имею времени дожидаться ответа на это письмо. Когда ваше сиятельство получит его, все будет закончено, и можно биться об заклад, десять против одного, что господин Меробер будет избран. Но до последней минуты я буду предлагать легитимистам мои сто тысяч франков, если вы находите, что недопущение в палату господина Меробера стоит этой суммы.
Сочту за величайшую удачу, если ваша депеша в ответ на мою депешу No 2 придет завтра, семнадцатого, до двух часов дня. Выборы председателя избирательной комиссии кончатся в девять. Аббат Дисжонваль, как мне кажется, склонен задержать до этого часа голосование своих друзей. Баллотировка, надеюсь, закончится лишь в четыре часа’.
Люсьен помчался к монсеньору епископу. Его приняли с высокомерным презрением и даже с дерзостью, позабавившими его.
Он, смеясь, твердил себе, пародируя любимую фразу святого прелата: ‘Я сложу это к подножию креста’.
Не о каких делах с монсеньором епископом он не говорил.
‘Это лишь капля масла в колеса — и только’.
В половине третьего Люсьен завтракал у генерала, с которым он потом отправился делать визиты, прерванные накануне.
К пяти часам Люсьен умирал от усталости. Этот день был самым деятельным днем в его жизни. Ему еще предстояла неприятная перспектива обеда у префекта, который мог оказаться недостаточно вежливым. Маленький капитан Меньер предупредил Люсьена, что два самых лучших сыщика префекта следят за каждым его шагом.
Люсьен в глубине души был вполне удовлетворен: он чувствовал, что сделал все возможное для торжества дела, справедливость которого, по правде говоря, была весьма спорна. Но это возражение, способное омрачить радость Люсьена, вполне уравновешивалось сознанием, что у него хватило мужества неосторожно поставить на карту уважение, которым он уже начинал пользоваться в министерстве внутренних дел. Кофф раз или два сказал ему:
— В глазах наших старых столоначальников и начальников отделений ваше поведение, если даже оно завершится провалом страшного господина Меробера, будет только великолепной ошибкой.
При обсуждении вопроса о подкидышах вы назвали этих людей канцелярскими креслами, они теперь воспользуются случаем отомстить вам.
— Что же следовало сделать?
— Ничего. Написать три-четыре письма по шесть страничек каждое — это в канцеляриях и называется искусством управления. Они всегда будут считать вас глупцом из-за того, что вы так рисковали своим служебным положением. И, кроме того, в вашем возрасте требовать сто тысяч франков для подкупа! Они распространят слух, что вы положили себе в карман по крайней мере треть этих денег.
— Я сперва так и подумал. Теперь мне приходит в голову другая мысль — когда кто-нибудь действует в интересах этих министров, он должен опасаться не противников, а людей, которым служит, так обстояло дело в Константинополе в эпоху упадка империи. Если бы я ничего не сделал и ограничился только красноречивыми письмами, я еще до сих пор хранил бы в сердце воспоминание о том, как нас закидали грязью в Блуа. Вы были свидетелем моей душевной слабости.
— Что ж, вы должны меня возненавидеть и удалить из министерства,— я об этом уже думал.
— Напротив, мне приятно, что я могу теперь говорить вам все. Умоляю вас не щадить меня.
— Ловлю вас на слове. Этот маленький хвастунишка де Серанвиль, должно быть, лопается от ярости против вас, ибо в конце концов вы уже два дня работаете за него, а он только пишет сотни писем и, в сущности, не делает ничего. Я убежден, что в Париже его одобрят, а вас будут порицать, но, как бы он ни вел себя по отношению к вам сегодня вечером, не поддавайтесь гневу. Если бы мы жили в средние века, я боялся бы, что вас могут отравить, ибо в этом маленьком софисте я вижу ярость освистанного автора.
Карета остановилась у подъезда префектуры. Человек десять жандармов были расставлены на первой и на второй площадке лестницы.
— В средние века этих людей поставили бы здесь для того, чтобы вас убить.
При проходе Люсьена они вытянулись в струнку.
— Все знают о возложенном на вас поручении,— промолвил Кофф.— Жандарм с вами вежлив. Можете судить, как велика ярость господина префекта.
Господин де Серанвиль был очень бледен и принял их обоих с принужденной учтивостью, которую не смягчил даже заискивающий прием, оказанный всеми Люсьену.
Обед прошел холодно и уныло. Все эти чиновники предвидели завтрашнее поражение. Каждый из них думал: ‘Префекта отрешат от должности или переведут в другое место, а я буду говорить, что он виновник неудачи. Этот молокосос — сын банкира нашего министра, он уже рекетмейстер, весьма возможно, что он и явится преемником префекта’.
Люсьен ел, как волк, и был очень весел.
‘А я,— думал г-н де Серанвиль,— я оставляю, не дотронувшись, все, что мне кладут на тарелку, я не в состоянии проглотить ни куска’.
Так как Люсьен и Кофф говорили довольно много, то постепенно весь разговор за столом свелся к беседе между начальниками местных управлений имуществами и налоговыми сборами, с одной стороны, и вновь прибывшими лицами — с другой.
‘А я, я всеми покинут,— думал префект.— Я здесь уже словно чужой, мое отстранение от должности — дело решенное, и (вещь совершенно неслыханная) я вынужден торжественно принимать в префектуре моего преемника’. За второй переменой Кофф, от которого ничто не ускользало, заметил, что префект ежеминутно вытирает себе лоб.
Вдруг раздался сильный шум: это прибыл курьер из Парижа. Он с шумом вошел в залу.
Начальник управления косвенных налогов, сидевший около входной двери, машинально сказал курьеру:
— Вот господин префект.
Префект поднялся из-за стола.
— Мне нужен не префект де Серанвиль,— напыщенно-грубым тоном возразил курьер,— а рекетмейстер господин Левен.
‘Какое унижение! Я больше уже не префект!’ — пронеслось в голове у г-на де Серанвиля, и он опустился в кресло. Опершись локтями на стол, он закрыл лицо руками.
— Господину префекту дурно! — воскликнул генеральный секретарь и взглянул на Люсьена, словно прося у него извинения за человеколюбие, которое он проявлял, обращая внимание на состояние префекта.
Префект в самом деле был в обмороке, его поддержали и усадили у открытого окна.
Люсьен между тем удивлялся незначительности содержания доставленной курьером депеши. Это было длинное письмо министра, посвященное мужественному поведению Люсьена в Блуа, министр собственноручно приписал, что виновники бунта будут разысканы и подвергнуты строгому наказанию, а также что он, министр, прочел письмо Люсьена в совете в присутствии короля и что все отнеслись к этому письму как нельзя лучше.
‘А о здешних выборах ни слова! — подумал Люсьен.— Стоило ради этого гнать курьера!’
Он подошел к распахнутому окну, у которого усадили префекта, г-ну де Серанвилю натирали виски одеколоном, вокруг все повторяли одну и ту же фразу: ‘Переутомление, вызванное выборами…’
Люсьен сказал несколько подобающих слов и попросил разрешения на минуту удалиться с г-ном Коффом в соседнюю комнату.
— Допускаете ли вы,— спросил он Коффа, протягивая ему депешу министра,— чтобы из-за такого письма посылали курьера?
Он углубился в чтение письма от матери, которое быстро прогнало улыбку с его лица. Г-же Левен казалось, что жизнь ее сына находится в опасности, и, прибавляла она, ‘из-за столь грязного дела’. ‘Брось все и возвращайся… Я здесь одна, твоего отца соблазнило честолюбие: он уехал в Авейронский департамент, за двести лье от Парижа, рассчитывая, что там его изберут депутатом’.
Люсьен поделился этой новостью с Коффом.
— Это и есть письмо, из-за которого сюда погнали курьера. Госпожа Левен, вероятно, потребовала, чтобы письмо было доставлено вам как можно скорее. В общем, дела здесь не слишком веселые. Мне кажется, вам следует вернуться к этому иезуиту, который помирает от заглушённой ярости. Я со своим важным видом могу только ухудшить его состояние.
Действительно, возвратившись в столовую, Кофф был великолепен. Он извлек из кармана десяток донесений о выборах, которые вложил в депешу и носил с собой как святые дары. Г-н де Серанвиль очнулся от обморока, его тошнило, и он, охваченный тоскою, с видом умирающего смотрел на Люсьена и на Коффа. Состояние, в котором находился этот дрянной человек, растрогало Люсьена: он видел в нем только страдающее существо. ‘Надо избавить его от нашего присутствия’,— решил он, после нескольких вежливых фраз он удалился.
Курьер бросился вслед за ним по лестнице, чтобы получить от него распоряжения.
— Господин рекетмейстер отправит вас завтра обратно,— с неподражаемой важностью промолвил Кофф.
Завтра, семнадцатого, был решающий день.
Семнадцатого, в семь часов утра, Люсьен был уже у аббата Дисжонваля. Он был поражен переменой в обхождении славного старика, тот был весь предупредительность. Малейший намек Люсьена не оставался без ответа. ‘Сто тысяч франков производят свое действие’,— подумал Люсьен.
Но аббат Дисжонваль с тонкостью и вежливостью, немало удивившими Люсьена, несколько раз дал ему понять, что все, о чем можно было говорить при отсутствии главного условия, надо было считать весьма гадательным.
— Я так это и понимаю,— отвечал Люсьен.— Если я и не получу сегодня и вовремя ассигновку, сто тысяч франков на имя генерального сборщика налогов, я все же имел честь быть вам представленным и имел с уважаемым аббатом Леканю беседу, которая произвела на меня глубокое впечатление, я научился вдвойне уважать людей, стремящихся к счастью нашей дорогой родины иным путем, чем тот, который мне представляется наиболее правильным, и…
Мы избавляем читателя от всех учтивых фраз, которые подсказывало Люсьену живейшее желание внушить этим господам немного терпения до прибытия дипломатической депеши. Необычный шум, вызванный на улице крупнейшим событием дня и доносившийся в квартиру аббата Дисжонваля, хотя она и была расположена в глубине двора, отдавался в груди Люсьена. Чего бы он ни дал, лишь бы задержать выборы на один день!
В девять часов он вернулся к себе в гостиницу, где Кофф уже приготовил два длиннейших письма с подробным изложением и объяснением всего происшедшего.
— Какой забавный стиль! — заметил Люсьен, подписывая письмо.
— Напыщенный и плоский, а главное, не простой, что именно и требуется для министерства.
Курьера отправили обратно в Париж.
— Милостивый государь, не будете ли вы добры разрешить мне захватить с собою депеши префекта, я хочу сказать, господина де Серанвиля? Не скрою от вас, милостивый государь, что он предложил мне хорошенький подарок, если я соглашусь взять с собою его письма. Но я специально прислан сюда и отлично знаю, как надо вести себя…
— Отправьтесь от моего имени к господину префекту, возьмите у него его письма и пакеты, даже подождите, если понадобится, часа полтора. Господин префект — административная власть в департаменте… и т. д., и т. д.
— Как же! Пойду к префекту по его приказанию. Но что же будет с подарком? Говорят, что этот префект скряга… и т. д., и т. д.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Генерал Фари уже месяц, как снял через своего адъютанта, г-на Меньера, помещение во втором этаже напротив зала Урсулинок, где должны были происходить выборы. Там он расположился с Люсьеном с десяти часов утра. Каждые четверть часа они получали донесения от секретных агентов генерала. Некоторые из агентов префектуры, осведомленные о вчерашней почте и видя в Люсьене будущего префекта, в случае, если г-н де Серанвиль провалит выборы, тоже присылали каждые четверть часа Люсьену коротенькие сообщения, писанные на клочке бумаги красным карандашом. Эти сведения всегда оказывались очень верными.
Процедуры, непосредственно предшествующие выборам, начавшись в половине одиннадцатого утра, шли положенным порядком. Председатель, самый старший по возрасту из всех избирателей, был человек, преданный префекту, он постарался принять меры к тому, чтобы у въезда в город задержали грузную берлину некоего г-на Марконни, который, будучи летами еще старше, чем ставленник префекта, из-за этого прибыл в Кан лишь к одиннадцати часам. Тридцать чиновников, позавтракавших в префектуре, были встречены враждебными возгласами при входе в зал, где происходили выборы.
Среди избирателей в большом количестве распространялась маленькая листовка:
‘Порядочные люди всех партий, желающие блага краю, в котором вы родились, устраните господина префекта де Серанвиля! Если господин Меробер будет избран депутатом, то господина префекта отрешат от должности или переведут в другое место. Какое нам, в сущности, дело до того, кто будет избран депутатом? Удалим префекта, этого каверзника и лгуна. Кого только он не обманул!’
К полудню выборы председателя собрания приняли самый дурной оборот. Все избиратели кантона Риссе, прибывшие спозаранку, подали голоса за г-на Меробера.
— Придется опасаться, если его изберут председателем,— сказал генерал Люсьену,— что человек двадцать наших чиновников, людей робких, и пятнадцать дураков из деревенских избирателей, видя его в президиуме исполняющим самую важную роль, не посмеют вписать в свой бюллетень ничье имя, кроме его.
Каждые четверть часа Люсьен посылал Коффа справиться на телеграф, он сгорал от желания получить наконец ответ на свою депешу No 2.
— Префект вполне способен задержать этот ответ,— говорил генерал.— Было бы вполне в его духе послать одного из чиновников на ближайшую телеграфную станцию в четырех лье отсюда, по ту сторону холма, чтобы приостановить передачу. Делая подобные вещи, наш почтеннейший префект не воображает себя новым Мазарини, ибо он знает историю Франции.
Этой фразой славный генерал хотел доказать, что он тоже знает ее.
Маленький капитан Меньер вызвался сесть на лошадь и поскакать галопом к холму, чтобы взять под наблюдение работу второй телеграфной станции. Но г-н Кофф попросил у капитана его лошадь и помчался сам.
Перед залом Урсулинок собралась по меньшей мере тысяча человек. Люсьен вышел на площадь, желая составить себе некоторое понятие об общем настроении, но его узнали. Толпа, когда она многолюдна, всегда ведет себя дерзко.
— Погляди-ка, вот это полицейский комиссар, ветрогон, присланный из Парижа, чтобы шпионить за префектом!
Люсьен остался к этому почти равнодушен. Пробило два часа, затем половина третьего, телеграф молчал. Люсьен сгорал от нетерпения. Он отправился к аббату Дисжонвалю.
— Я не мог больше откладывать голосование наших друзей,— заявил аббат с явно недовольным видом, но было ясно, что голосование он приостановил.
‘Вот,— подумал Люсьен,— человек, который считает, что я посмеялся над ним, хотя он ведет себя со мною вполне честно, готов поклясться, что он задержал голосование своих друзей, правду сказать, весьма немногочисленных’.
В ту минуту, когда Люсьен с жаром пытался доказать аббату Дисжонвалю, что он не хотел обмануть его, запыхаясь, прибежал Кофф.
— Телеграф что-то передает.
— Благоволите подождать меня у себя еще четверть часа,— обратился Люсьен к аббату Дисжонвалю,— я пойду в телеграфную контору.
Минут двадцать спустя Люсьен вернулся бегом.
— Вот подлинный текст депеши,— сказал он. ‘Министр финансов господину генеральному сборщику налогов.
Выплатите сто тысяч франков генералу Фари и господину Левену’.
— Телеграф еще что-то передает,— сказал аббату Дисжонвалю Люсьен.
— Я иду в комиссию,— заявил аббат Дисжонваль, по-видимому, убедившийся в честности намерений Люсьена.— Сделаю все, что могу, для избрания нашего кандидата председателем, мы выставляем кандидатуру господина де Кремье. Оттуда я поспешу к господину Леканю. Я попросил бы вас отправиться туда без замедления.
Двери квартиры аббата Леканю были раскрыты настежь, в прихожей, через которую Люсьен и Кофф прошли бегом, толпилась масса людей.
— Вот, милостивый государь, подлинная депеша.
— Уже десять минут четвертого,— ответил аббат Леканю.— Смею надеяться, что у вас нет никаких возражений против господина де Кремье: пятьдесят пять лет от роду, двадцать тысяч франков годового дохода, подписчик ‘Dbats’, не посылал…
— Генерал Фари и я — мы одобряем кандидатуру господина де Кремье. Если он будет избран вместо господина Меробера, мы, генерал и я, вручим вам сто тысяч франков. А покуда в чьи руки хотели бы вы, милостивый государь, чтобы я передал эти деньги?
— Клевета подстерегает нас на каждом шагу, милостивый государь. Это уже много, если четырем лицам, как бы они ни были почтенны, известен секрет, который может дать ужасную пищу злословию. Я имею в виду, милостивый государь, вас,— сказал аббат Леканю, указывая на Коффа,— вас, милостивый государь, аббата Дисжонваля и меня. К чему посвящать в эти детали еще генерала Фари, при всем уважении, которого он вполне достоин?
Люсьен пришел в восторг от этих слов ad rem {Имеющих непосредственное отношение к делу (лат.).}.
— Милостивый государь, я слишком молод, чтобы одному брать на себя ответственность за расходование на секретные цели столь крупной суммы… и т. д., и т. д.
Люсьен убедил аббата Леканю согласиться на привлечение к делу и генерала.
— Но я определенно настаиваю — и ставлю это условием sine qua non {Без которого нельзя обойтись (лат.).} — на том, чтобы префект не принимал в этом никакого участия.
‘Славная награда за усердие, с которым он ходит к мессе’,— подумал Люсьен.
Люсьен добился согласия г-на Леканю на то, что сумма в сто тысяч франков будет храниться в шкатулке, от которой у генерала Фари и у г-на Ледуайена, приятеля г-на Леканю, будет по ключу.
Вернувшись в помещение, расположенное напротив зала, где происходили выборы, Люсьен застал там генерала, красного от волнения. Близился час, когда генералу предстояло подать свой голос, и он откровенно признался Люсьену, что боится быть освистанным.
Несмотря на эти сильно смущавшие его заботы, генерал чрезвычайно обрадовался ответам ad rem аббата Леканю.
Люсьен получил коротенькую записку от аббата Дисжонваля с просьбой прислать к нему г-на Коффа.
Через полчаса Кофф возвратился. Люсьен подозвал генерала, и Кофф сообщил им:
— Я видел собственными глазами пятнадцать человек, которые сели на коней и помчались за город вызвать сюда к вечеру или, на худой конец, к завтрашнему утру полтораста избирателей-легитимистов. Аббат Дисжонваль выглядит сейчас молодым человеком: вы не дали бы ему и сорока лет. ‘Жаль, что у нас не было времени поместить четыре статьи в ‘Gazette de France’,— трижды повторил он мне.— Мне кажется, они взялись за дело не шутя’.
Начальник телеграфной конторы прислал Люсьену вторую телеграмму, адресованную лично ему:
‘Одобряю ваш план. Выдайте сто тысяч франков. Любой легитимист, будь это даже Берье или Фиц-Жам, лучше господина Хемпдена’.
— Не понимаю,— сказал генерал,— что это за господин Хемпден?
— Хемпден означает Меробер, так мы условились с министром.
— Час настал! — в сильном возбуждении вдруг заявил генерал. Он надел мундир и вышел из квартиры, игравшей роль наблюдательного пункта, чрезвычайно взволнованный тем, что ему предстояло принять участие в голосовании.
Толпа расступилась, дав ему пройти сто шагов, отделявших его от двери в зал Урсулинок. Генерал вошел, в тот момент, когда он подходил к столу президиума, все избиратели-мероберисты приветствовали его рукоплесканиями.
— Это не пошляк и не мошенник вроде нашего префекта,— громко говорили в толпе.— Он живет только на свое жалованье и должен содержать целую семью.
Люсьен отправил телеграмму:
‘No 3.
Кан, четыре часа.
Вожди легитимистов, по-видимому, действуют добросовестно. Наблюдатели, поставленные у дверей, видели человек двадцать агентов, выехавших за город за ста шестьюдесятью избирателями-легитимистами. Если восемьдесят или сто избирателей прибудут восемнадцатого до трех часов дня, Хемпден не будет избран. В данный момент Хемпден имеет за собой большинство голосов в качестве председателя. Подсчет голосов будет произведен в пять часов’.
При подсчете голосов оказалось:
Всего явилось избирателей — 873
Большинство — 437
Подано голосов за господина Меробера — 451
За господина Гонена (кандидат префекта) — 389
За господина де Кремье (кандидат господина Леканю с тех пор, как он получил сто тысяч франков) — 19
Признано недействительными — 14
Девятнадцать голосов, поданных за г-на де Кремье, сильно порадовали генерала и Люсьена, это было до некоторой степени доказательством того, что г-н Леканю не водит их за нос.
В шесть часов пополудни сто тысяч франков ценными бумагами, не вызывавшими ни малейшего сомнения, были лично вручены г-ном генеральным сборщиком налогов генералу Фари и Люсьену, которые выдали ему расписку.
Явился г-н Ледуайен. Это был весьма богатый, всеми уважаемый землевладелец. По окончании церемонии со шкатулкой участники процедуры дали друг другу честное слово вручить шкатулку с ее содержимым г-ну Ледуайену, если будет избран кто угодно, кроме г-на Меробера, и генералу Фари, если г-н Меробер окажется депутатом.
После ухода Ледуайена сели обедать.
— Теперь самое главное дело — префект,— сказал генерал, необычайно весело настроенный в этот вечер.— Наберемся храбрости и пойдем на приступ.
Завтра будет, наверно, девятьсот голосующих.
Господин Гонен получит — 389
Господин де Кремье — 19
Вот у нас уже четыреста восемь голосов из восьмисот семидесяти трех. Предположим, что двадцать семь избирателей, которые прибудут завтра утром, дадут семнадцать голосов господину Мероберу и десять нам. Получается:
Кремье — 418
Меробер — 468
Пятьдесят один голос господина Леканю дает большинство господину де Кремье.
Эти цифры на сто ладов переворачивались генералом, Люсьеном, Коффом и адъютантом Меньером, единственными участниками обеда.
— Вызовем сюда двух наших лучших агентов,— предложил генерал.
Эти господа явились и после довольно продолжительного обсуждения вопроса подтвердили, что присутствие шестидесяти легитимистов обеспечит победу.
— А теперь в префектуру,— сказал генерал.
— Если вы не сочтете мою просьбу нескромной,— заметил Люсьен,— я просил бы вас вести разговор, так как меня этот префект ненавидит.
— Это несколько противоречит нашему соглашению: я ведь оставил себе второстепенную роль. Но так и быть, я открою прения, как говорят в Англии.
Генералу хотелось показать свою образованность. Он обладал гораздо большим: редким здравым смыслом и добротой.
Едва успел он объяснить префекту, что его просят предоставить триста восемьдесят девять голосов, которыми он располагал накануне при избрании председателя, г-ну де Кремье, обязавшемуся собрать шестьдесят, а то и восемьдесят голосов легитимистов, как префект резким голосом перебил его:
— После всех этих телеграфных сообщений я ничего лучшего и не ждал, но, господа, вам не хватает одного сообщения, я покуда еще не смещен, а господин Левен еще не назначен префектом Кана.
Все, что только может вложить гнев в уста мрачного софиста, г-н де Серанвиль высказал в лицо генералу и Люсьену.
Сцена продолжалась пять часов. Генерал только под конец немного вышел из себя. Г-н де Серанвиль, все время упорно стоявший на своем, пять или шесть раз менял доводы, на которых основывал свой отказ.
— Но в конце концов, милостивый государь, даже руководясь исключительно эгоистическими соображениями, вы должны считать свою неудачу на выборах несомненной. Предоставьте же господину Левену проявить свое искусство при их агонии. Как всякому врачу, призванному слишком поздно, господину Левену достанутся все неприятности за неудачный исход.
— Пускай ему достается все что угодно, но до моего отрешения от должности канская префектура ему не достанется.
После этого ответа г-на де Серанвиля Люсьену пришлось сдерживать генерала.
— Человек, изменяющий правительству,— заявил генерал,— не мог бы поступить лучше вас, господин префект, и я об этом сообщу министру. Прощайте, милостивый государь.
В половине первого ночи, выходя от префекта, Люсьен сказал генералу:
— Я напишу о результате наших переговоров аббату Леканю.
— Если вам угодно посчитаться с моим мнением, посмотрим сначала, как будут вести себя наши подозрительные союзники. Отправьте завтра утром телеграмму и подождите ответа. К тому же эта скотина префект может еще одуматься.
В половине шестого утра Люсьен, сидя на телеграфе, дожидался рассвета. Как только рассвело, он отправил депешу следующего содержания:
‘No 4.
Префект отказался предоставить свои триста восемьдесят девять голосов господину де Кремье. Поддержка в семьдесят или восемьдесят голосов, которую генерал Фари и господин Левен ожидали от легитимистов, становится бесполезной, и господин Хемпден будет избран’.
Люсьен, сделавшийся теперь осторожнее, не написал гг. Дисжонвалю и Леканю, а лично отправился к ним. Он так просто и с такой очевидной искренностью рассказал им о происшедшем, что оба они, зная характер префекта, в конце концов поверили, что Люсьен не хотел заманить их в ловушку.
— Душа этого префекта, поставленного перед лицом великих событий,— заметил г-н Леканю,— точь-в-точь как рога у козлов на моей родине: такая же черная, тупая и кривая.
Бедный Люсьен до такой степени был охвачен желанием не сойти за мошенника, что стал умолять аббата Дисжонваля принять от него его собственные деньги в возмещение расходов по рассылке гонцов и других издержек, связанных с экстренным созывом избирателей-легитимистов. Г-н Дисжонваль отказался, но, прежде чем уехать из Кана, Люсьен передал ему пятьсот франков через председателя суда г-на Дони д’Анжеля.
В самый день выборов, в десять часов утра, с парижской почтой прибыло пять писем, извещавших о том, что г-н Меробер в Париже привлечен к ответственности за участие в крупном повстанческом движении республиканцев, о котором тогда говорили. Тотчас же двенадцать самых богатых негоциантов заявили, что не подадут своих голосов за Меробера.
— Вот поступок, вполне достойный нашего префекта,— сказал генерал Люсьену, вместе с которым он снова занял наблюдательный пункт напротив зала Урсулинок.— Было бы забавно, если бы после всего этот маленький софист добился успеха. Тогда-то, милостивый государь,— добавил генерал с веселостью благородной натуры,— если только министр окажется вашим врагом и ему понадобится козел отпущения, вам достанется приятная роль.
— И все-таки я тысячу раз повторил бы то же. Хотя сражение и было проиграно, я пустил в дело мой полк.
— Вы славный малый… Простите мне эту фамильярность,— быстро прибавил добрейший генерал, испугавшись, что он погрешил против правил вежливости, бывшей для него чем-то вроде иностранного языка, который он изучил довольно поздно.
Люсьен с чувством пожал ему руку, дав волю своему сердцу.
В одиннадцать часов по подсчету собралось девятьсот сорок восемь избирателей.
В ту минуту, когда один из агентов генерала сообщал ему эту цифру, председатель суда, г-н Дони, старался силою проникнуть в их помещение, но безуспешно.
— Примем его на минуту?— предложил Люсьен.
— А почему бы не принять? Отказать ему — значит дать повод для клеветы со стороны ли префекта, со стороны ли господина Леканю, или со стороны этих бедных республиканцев, не столько злых, сколько безрассудных. Пойдите примите достойного председателя суда, но только не станьте жертвой вашей природной честности.
— Он пришел уведомить меня, что, несмотря на отмену распоряжения, последовавшего сегодня утром, в зале Урсулинок находятся сорок девять легитимистов и одиннадцать сторонников префекта, решивших голосовать за господина де Кремье.
Выборы протекали без всяких инцидентов, но лица избирателей были мрачнее, чем накануне. Ложное известие, пущенное префектом, о привлечении к уголовной ответственности г-на Меробера привело в ярость этого до сих пор столь сдержанного человека и в особенности его сторонников. Два-три раза всеобщее возмущение готово было прорваться. Хотели уже послать трех уполномоченных в Париж расспросить тех пять человек, которые сообщали о предполагавшемся аресте г-на Меробера.
Дело кончилось тем, что деверь г-на Меробера взгромоздился на повозку, остановившуюся в пятидесяти шагах от зала Урсулинок, и обратился к толпе:
— Отложим наше мщение на двое суток, иначе подкупленное большинство палаты депутатов признает выборы недействительными.
Эта короткая речь вскоре была напечатана в двадцати тысячах экземпляров. Кто-то подал даже мысль принести печатный станок на площадь неподалеку от зала Урсулинок. Это зрелище поразило присутствующих и охладило их пыл. Агенты префектуры не осмеливались ни близко подходить к залу, ни мешать распространению листка с речью.
Люсьен, смело расхаживавший в этот день всюду, не подвергся никаким оскорблениям, он заметил, что толпа сознавала свою мощь. Никакою силой нельзя было воздействовать на этих людей, разве только расстреливая их картечью.
‘Вот он, поистине самодержавный народ’,— подумал он.
Время от времени он возвращался на свой наблюдательный пункт. Капитан Меньер был того мнения, что в этот день никто не получит большинства голосов.
В четыре часа прибыла телеграмма на имя префекта с приказанием передать голоса, бывшие в его распоряжении, легитимисту, которого ему укажут генерал Фари и Левен. Префект ничего не сообщил об этом ни генералу, ни Люсьену. В четверть пятого Люсьен получил телеграмму-депешу такого же содержания. Кофф воскликнул по этому поводу:

— Поменьше денег бы, но если бы пораньше!

Генерал пришел в восторг от цитаты и попросил повторить ее.
В эту минуту их оглушили громкие крики.
— Что это? Радость или возмущение? — воскликнул генерал, подбегая к окну.
— Это радость,— констатировал он со вздохом,— мы провалились.
В самом деле, агент, разорванное платье которого свидетельствовало о том, с каким трудом пробрался он через толпу, принес бюллетень с результатами баллотировки:
Участвовало в голосовании — 948
Большинство — 475
Господин Меробер — 475
‘ Гонен, кандидат префекта — 401
‘ де Кремье — 61
Господин Соваж, республиканец, желающий закалить характер французов драконовскими законами — 9
Голоса, признанные недействительными — 2
Вечером весь город был иллюминован.
— Но где же окна четырехсот одного сторонника префекта? — спросил у Коффа Люсьен.
В ответ раздался оглушительный звон разбиваемых стекол. Это были окна председателя суда Дони д’Анжеля.
На следующий день Люсьен проснулся в одиннадцать часов утра и один пошел прогуляться по городу. Странная мысль целиком завладела его умом.
‘Что подумала бы госпожа де Шастеле, если бы я рассказал ей о своем поведении?’
Не меньше часу прошло, пока он нашел ответ на этот вопрос, и час этот был для него сладок.
‘Почему бы мне не написать ей?’ — подумал Люсьен. И мысль об этом целую неделю не давала ему покоя.
Подъезжая к Парижу, он случайно вспомнил улицу, на которой жила г-жа Гранде, а затем и ее самое. Он расхохотался.
— Что с вами? — спросил Кофф.
— Ничего. Я чуть было не забыл имени одной красивой дамы, к которой пылаю великой страстью.
— Я полагал, что вы думаете о приеме, который окажет вам наш министр.
— Черт бы его побрал! Он примет меня холодно, спросит, сколько я издержал, и найдет, что это обошлось слишком дорого.
— Все зависит от того, какое донесение о вашей деятельности представят ему его шпионы. Ваше поведение было невероятно опрометчиво, вы отдали слишком большую дань тому безумию первой молодости, которое называется рвением.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Люсьен почти угадал.
Граф де Вез принял его с обычной своей вежливостью, но не задал ему ни одного вопроса насчет выборов и не поздравил его с благополучным возвращением, он обошелся с ним так, словно виделся с ним накануне. ‘Он научился теперь тонкому обращению: с тех пор как он стал министром, он встречается во дворце с людьми хорошего тона’. Но после этой мимолетной вспышки рассудительности Люсьен снова стал жертвой своей глупой любви к добру, по крайней мере в мелочах. Несколькими фразами он резюмировал свои полезные наблюдения во время поездки, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не рассказать министру обо всем том дурном, что он видел и что так легко было исправить. У него не было ни малейшего тщеславия, он знал, какой судья г-н де Вез во всем, что так или иначе требует логического и ясного изложения. Движимый этой дурацкой любовью к добру, едва ли извинительной в человеке, отец которого разъезжает в собственной карете, Люсьен пожелал устранить три-четыре злоупотребления, в которых министр нисколько не был заинтересован. Люсьен, однако, был слишком искушен, чтобы не испытать смертельного страха при мысли о том, что стремление к добру может заставить его переступить границы, которые министр своим тоном, по-видимому, наметил для их взаимных отношений.
‘Как мне будет стыдно, если с чиновником, стоящим настолько выше меня, я заговорю о вещах значительных, между тем как он говорит со мною только о мелочах!’
Люсьен не захотел продолжать разговор и поспешил уйти.
За его столом сидел маленький Дебак, который в его отсутствие заменял его. Передавая ему текущие дела, этот человек был очень холоден, хотя до поездки Люсьена пресмыкался перед ним.
Люсьен ничего не сказал Коффу, работавшему в соседней комнате и встретившему еще более красноречивый прием. В половине шестого Люсьен предложил ему пойти вместе пообедать.
— Ну что же? — со смехом спросил Люсьен, как только они очутились вдвоем в отдельном кабинете ресторана.
— Ну что же, все, что вы сделали хорошего и удивительного, стараясь спасти проигранное дело,— всего-навсего великолепная ошибка. Для вас будет большой удачей, если вам удастся избежать упреков в якобинстве или в карлизме. В канцеляриях еще подыскивают название вашему преступлению, но все согласны, что оно огромно. Все там стараются пронюхать, как с вами обращается министр. Вы свернули себе шею.
— Франция — блаженная страна,— весело ответил Люсьен,— в том отношении, что мошенники-министры не умеют пользоваться юношеским безумием, которое называется рвением! Хотелось бы мне знать, так ли обошелся бы главнокомандующий с офицером, который при отступлении приказал бы спешиться полку драгун и бросил бы его в атаку на батарею, взявшую под обстрел дорогу и причиняющую огромные потери людьми?
После долгих рассуждений Люсьен заявил Коффу, что он отнюдь не собирается жениться на родственнице министра и ничего не намерен у него просить.
— В таком случае,— удивился Кофф,— чем объяснить подчеркнутую благожелательность министра перед вашей поездкой? Почему теперь, после писем господина де Серанвиля, он не съел вас живьем?
— Он страшится салона моего отца. Если бы моим отцом не был человек, злого языка которого боится весь Париж, я находился бы в вашем положении и никогда не избавился бы от опалы, до которой нас довел республиканский дух, вынесенный нами из Политехнической школы… Но скажите мне, думаете ли вы, что республиканское правительство оказалось бы таким же нелепым, как теперешнее?
— Оно было бы менее нелепым, но более жестоким, оно походило бы на бешеного волка. Вам нужны доказательства? Они у вас под рукой. Какие меры приняли бы вы в обоих департаментах, управляемых господами де Рикбуром и де Серанвилем, если бы завтра вы оказались всесильным министром внутренних дел?
— Я назначил бы господина Меробера префектом, а генералу Фари поручил бы командование в обоих департаментах.
— Подумайте о неизбежных последствиях этих мероприятий и о том возбуждении, которым в этих двух департаментах, рикбуровском и серанвилевском, были бы охвачены все сторонники здравого смысла и справедливости. Господин Меробер оказался бы полновластным хозяином своего департамента, а что, если бы этот департамент захотел иметь свое собственное мнение о том, что делается в Париже, или, говоря о вещах, нам хорошо известных, если бы этот департамент захотел трезвым взором посмотреть на тех четыреста пятьдесят высокопарных болтунов, которые изводят столько бумаги на улице Гренель и к числу которых относимся мы с вами?
— Если бы департаменты пожелали видеть в министерстве внутренних дел только шесть специалистов, получающих оклад в тридцать тысяч франков плюс десять тысяч франков на канцелярские расходы, предоставив им лишь второстепенные дела, что стало бы с теми тремястами пятьюдесятью чиновниками, на обязанности которых лежит вести столь упорную войну со здравым смыслом?
И если пойти дальше, что стало бы с королем? Всякое правительство — зло, но зло, предохраняющее от еще большего… И т. д.
— Именно это говорил господин Готье, самый умный человек из всех, кого я знал, республиканец, живущий в Нанси. Почему его нет здесь, чтобы принять участие в нашей беседе? К тому же этот человек читает теорию функций Лагранжа не хуже вас и во сто раз лучше меня… И т. д.
Разговор двух приятелей затянулся до бесконечности, ибо Кофф, умея противостоять Люсьену, тем самым заставил полюбить себя и из признательности считал себя обязанным отвечать на чувства Люсьена. Кофф не мог прийти в себя от изумления, что Люсьен, будучи богат, не поглупел от этого.
Под влиянием этой мысли он спросил Люсьена:
— Вы родились в Париже?
— Да, конечно.
— И ваш отец имел в ту пору великолепный особняк, а вас в три года возили в коляске на прогулку?
— Ну да, разумеется,— смеясь, ответил Люсьен.— Но к чему эти вопросы?
— Дело в том, что я, к своему удивлению, не нахожу вас ни вздорным, ни черствым, но надо надеяться, что это еще придет. Успех вашей миссии должен был бы вас убедить, что общество не признает ваших теперешних достоинств. Если бы вы ограничились тем, что дали бы закидать себя грязью в Блуа, министр после вашего возвращения наградил бы вас крестом.
— Черта с два, если я когда-нибудь еще раз возьмусь за такое предприятие! — сказал Люсьен.
— Вы глубоко не правы, это самый лучший и самый интересный опыт за всю вашу жизнь. Никогда, что бы вы ни делали, вы не забудете ни генерала Фари, ни господина де Серанвиля, ни аббата Леканю, ни господина де Рикбура, ни господина мэра Роллера.
— Никогда.
— Так вот, самое неприятное в этом нравственном уроке уже позади. Это — начало, реальные факты. За дальнейшим развитием всего, что так сильно поразило ваше воображение, понаблюдайте в министерстве. Но торопитесь, ибо весьма возможно, что министр уже придумал какой-нибудь предательский способ потихоньку убрать вас отсюда, не рассердив вашего отца.
— Кстати, мой отец избран депутатом от Авейрона лестным большинством в семь голосов.
— Вы не говорили мне об его кандидатуре.
— Я находил ее смешной, да у меня и не было времени слишком много думать об этом, я узнал о ней из письма, присланного с тем курьером, который явился причиной обморока господина де Серанвиля.
Два дня спустя граф де Вез сказал Люсьену:
— Прочтите-ка эту бумагу.
Это был первый список наград в связи с выборами, министр, передавая бумагу, улыбался с добродушным видом, который, казалось, говорил: ‘Вы не сделали ничего путного, а между тем смотрите, как я к вам отношусь’. Люсьен стал читать список. В нем было три награды по десять тысяч франков и против имен награждаемых стояло слово: ‘Успешно’.
Четвертая строка гласила:
‘Господин Люсьен Левен, рекетмейстер,— неуспешно, господин Меробер избран большинством в один голос, но замечательное рвение, ценный работник… 8 000 франков’.
— Ну что,— спросил министр,— сдержал я слово, данное вам в Опере?
Люсьен увидал, что в списке несколько человек агентов, не добившихся успеха, получали в награду лишь по две с половиной тысячи франков.
Он выразил свою признательность, а потом прибавил:
— У меня есть просьба к вашему сиятельству. Я бы не хотел, чтобы мое имя фигурировало в этом списке.
— Понимаю,— сказал министр, сразу придав своему лицу самое серьезное выражение.— Вы хотите получить крест, но, говоря правду, после стольких безрассудных поступков с вашей стороны я не могу представить вас к этой награде. Душой вы еще моложе, чем летами. Спросите у Дебака, какое удивление вызывали ваши телеграммы, приходившие одна за другой.
— Именно сознавая все это, я и прошу ваше сиятельство оставить всякую мысль о награждении меня крестом и тем более деньгами.
— Будьте осторожны, милостивый государь! — не на шутку рассердился министр.— Я способен поймать вас на слове. Вот вам перо, напишите против своего имени, чего вы хотите.
Люсьен написал против своего имени: ни креста, ни денежной награды, провал на выборах, потом перечеркнул все, а внизу листа проставил:
‘Господин Кофф …. 2 500 франков’.
— Подумайте хорошенько,— сказал министр, прочтя написанное Люсьеном.— Я беру эту бумагу во дворец. Если впоследствии ваш отец захочет объясниться со мной по этому вопросу, это будет бесполезно.
— Важные дела помешали вашему сиятельству запомнить наш разговор в Опере. Я самым определенным образом выразил желание, чтобы мой отец больше не заботился о моей политической карьере.
— В таком случае объясните моему другу господину Левену, как обстояло дело с вашим награждением. Вы должны были получить восемь тысяч франков и зачеркнули эту цифру. Прощайте, милостивый государь.
Как только карета его сиятельства отъехала от здания министерства, графиня де Вез пригласила к себе Люсьена.
‘Черт возьми,— подумал Люсьен, увидев ее,— она сегодня прехорошенькая! Вид у нее совсем не застенчивый, в глазах какой-то огонек. Что означает эта перемена?’
— Вы с нами суровы со времени вашего возвращения. Я ждала случая поговорить с вами обстоятельно. Могу вас уверить, что никто в министерстве не защищал ваших телеграмм более настойчиво, чем я. Я отважно протестовала, когда у меня за столом о них дурно отзывались. Но в конце концов каждый может ошибиться, и у меня для вас есть приятная новость. Ваши враги впоследствии могли бы оклеветать вас в связи с вашим недавним поручением. Я отлично знаю, что деньги весьма мало интересуют вас, но надо заткнуть рот вашим недоброжелателям, и сегодня утром я добилась от мужа обещания, что он исходатайствует для вас награду в восемь тысяч франков, я хотела десять тысяч, но господин де Вез указал мне на то, что такой суммой предположено наградить лишь тех, кто добился крупного успеха, и что письма, полученные вчера от господина де Серанвиля и от господина Роллера, канского мэра, чрезвычайно неблагоприятны для вас. Я противопоставила этим письмам избрание вашего отца в палату депутатов и только что добилась своего. Господин де Вез распорядился переписать перечень наград, где вы стояли в самом конце против цифры в четыре тысячи франков, и теперь ваша фамилия стоит четвертой по порядку против восьми тысяч франков.
Все это было сказано гораздо многословнее, а потому более сдержанно и, как подобает женщине, более скромно, но вместе с тем с большей доброжелательностью и участием, чем мы здесь излагаем.
Поэтому Люсьен отнюдь не остался нечувствительным, он понемногу начинал привыкать к светским отношениям, да и пора было в двадцать шесть лет.
‘Мне следовало бы поухаживать за этой робкой женщиной, ее высокое положение надоело ей и тяготит ее, я явился бы для нее утешителем. Мой кабинет находится в каких-нибудь пятидесяти шагах от ее комнаты’.
Люсьен сообщил ей, что он вычеркнул свою фамилию.
— Боже мой! — воскликнула она.— Неужели вы обижены? При первом же удобном случае вы получите крест, я обещаю вам.
Это означало: ‘Неужели вы собираетесь нас покинуть?’
Тон, каким были произнесены эти слова, глубоко тронул Люсьена, он готов был поцеловать у нее руку. Г-жа де Вез была сильно взволнована, а он преисполнен признательности. Во время своей поездки Люсьен видел только враждебные физиономии, и это кроткое, столь дружественное лицо растрогало его.
‘Но если бы я привязался к ней, сколько мне пришлось бы вынести скучных обедов! Да еще видеть перед собой на другом конце стола физиономию ее мужа, а нередко и этого мелкого плута Дебака, его родственника!’
Все эти размышления не заняли у него и полсекунды.
— Я только что вычеркнул свое имя,—промолвил Люсьен,— но так как вы благосклонно проявляете участие к моей судьбе, я вам объясню настоящую причину моего отказа.
Эти списки наград могут в один прекрасный день быть опубликованы в печати. В таком случае они могли бы доставить мне печальную известность, а я слишком молод, чтобы подвергать себя такой опасности. Что же касается восьми тысяч франков, я к ним не стремлюсь.
— Ах, боже мой,— ужаснулась г-жа де Вез,— неужели вы, подобно господину Крапару, полагаете, что республика так близка?
Лицо г-жи де Вез выражало только страх и сомнение, Люсьен уловил в нем полнейшую черствость души.
‘Страх,— подумал Люсьен,— заставил ее позабыть обо всяком дружеском участии ко мне. В наш век привилегии покупаются дорогой ценой, и Готье был прав, когда жалел человека, носящего титул принца. ‘Я признаюсь в этом лишь немногим,— добавлял Готье,— в этом могли бы усмотреть самую пошлую зависть’. Вот его подлинные слова: ‘В 183* году титул принца или герцога, принадлежащий молодому человеку, родившемуся в этом столетии, в какой-то мере толкает его на безрассудство. Из-за своего титула бедняга испытывает вечный страх и считает себя обязанным быть счастливее других’. Эта маленькая женщина была бы счастлива, если бы называлась госпожой Леру… А между тем мысли об опасности, напротив, вызывали у госпожи де Шастеле прилив очаровательного мужества. В тот вечер, когда у меня вырвалась фраза: ‘Я буду сражаться против вас’,— какой взгляд кинула она на меня!.. А я? Что делаю я в Париже? Почему мне не помчаться в Нанси? Я на коленях выпросил бы у нее прощение за вспышку гнева, вызванную тем, что она не доверила мне своей тайны. Как тягостно сделать такое признание молодому человеку, да еще, быть может, любимому! И к чему? Я ведь никогда не заговаривал с нею о том, чтобы соединить наши судьбы’.
— Вы рассердились? — робким тоном спросила г-жа де Вез.
Звук ее голоса заставил Люсьена очнуться. ‘Она уже не боится,— подумал он.— О боже мой, я, должно быть, молчал по крайней мере минуту!’
— Долго ли я мечтал?
— По меньшей мере три минуты,— ответила г-жа де Вез с невероятной снисходительностью, но в этой сознательно подчеркнутой снисходительности заключался легкий упрек жены всесильного министра, не привыкшей к такой рассеянности собеседника, и вдобавок еще в разговоре с глазу на глаз.
— Это потому, сударыня, что я поймал себя на чувстве к вам, в котором я упрекнул себя.
После того как Люсьен таким образом немного покривил душой, ему уже нечего было сказать г-же де Вез. Он прибавил несколько учтивых слов, оставил ее покрасневшей до корней волос и поспешил запереться у себя в кабинете.
‘Я забываю о жизни,— подумал он.— Это дурацкое честолюбие отвлекает меня от единственной вещи на свете, имеющей для меня значение. Смешно жертвовать своим сердцем в угоду честолюбию, не будучи вовсе честолюбивым… Я ведь не чудак какой-нибудь. Я просто хотел выказать мою признательность отцу. Но хватит этого… Они подумают, что я обижен, не получив ни повышения, ни креста.
Мои враги в министерстве, пожалуй, станут утверждать, что я отправился в Нанси повидаться с республиканцами. После того как телеграф сослужил мне службу, он теперь обернется против меня… Зачем прикасаться к этой дьявольской машине?’ — почти смеясь, подумал Люсьен.
Приняв решение съездить в Нанси, Люсьен почувствовал себя человеком.
‘Надо дождаться отца, он возвращается на днях. Это мой долг, и, кроме того, мне весьма хотелось бы узнать его мнение о моем поведении в Кане, которое вызывает такие нарекания в министерстве’.
Вечером, чтобы не показаться обиженным, он был особенно блистательным у г-жи Гранде. В маленькой овальной гостиной, где собралось около тридцати человек, он стал центром беседы, все другие разговоры прекратились по крайней мере на двадцать минут.
Этот успех наэлектризовал г-жу Гранде. ‘Два-три таких момента каждый вечер — и мой салон станет первым в Париже’. Когда гости переходили в бильярдную, она случайно очутилась рядом с Люсьеном, в стороне от других. Между тем как мужчины разбирали кии, она, стоя рядом с Люсьеном, обратилась к нему:
— Что делали вы по вечерам во время поездки в провинцию?
— Я думал об одной молодой женщине в Париже, в которую я страстно влюблен.
Он впервые говорил подобные вещи г-же Гранде, и эта фраза пришлась весьма кстати. Г-жа Гранде минут пять наслаждалась ею, пока не вспомнила о роли, которую сама навязала себе в свете. В ней властно заговорило честолюбие, и, ничуть не насилуя себя, она гневно взглянула на Люсьена. Нежные слова ничего не стоили Люсьену: он был полон ими с тех пор, как решил поехать в Нанси.
Весь вечер Люсьен был крайне нежен с г-жой Гранде.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Из Авейрона, где его выбрали депутатом, г-н Левен возвратился в самом радужном настроении.
— Воздух там теплый, куропатки великолепные, чудесные на вкус, а люди презабавные. Один из моих почтенных доверителей поручил мне прислать ему четыре пары хорошо сшитых сапог. Я должен начать с изучения достоинств парижских сапожников: ему требуется обувь изящной работы, но вместе с тем не лишенная солидности. Когда я наконец найду этого безукоризненного сапожника, я вручу ему старый сапог, который соблаговолил мне доверить господин де Мальгра. Мне надо также добиться ответвления шоссейной дороги на одно с четвертью лье в сторону дачного дома господина Кастане, разрешение на которое я поклялся получить у господина министра внутренних дел. Всего у меня пятьдесят три поручения, не считая тех, которые мне обещали еще прислать по почте.
Господин Левен рассказывал г-же Левен и сыну о ловких приемах, при помощи которых он добился большинства в семь голосов, доставившего ему победу.
— Словом, я ни минуты не скучал в этом департаменте и чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы со мною там была моя жена. Уже сколько лет я не говорил так много и перед таким множеством скучных людей! Зато я пресытился официальной скукой и теми пошлостями по адресу правительства, которые приходилось там высказывать. Ни один из этих дураков-умеренных, повторяющих, не понимая, фразы того-то или того-то, никакими деньгами не может возместить мне смертельную скуку, которую внушает мне его присутствие. Расставаясь с этими людьми, я чувствую себя одуревшим еще час или два. Я скучен самому себе.
— Будь они более хитры или менее фанатичны,— заметила г-жа Левен,— они не были бы так скучны.
— А теперь расскажи мне о своих похождениях в Шампанье и в Кане,— обратился г-н Левен к сыну.
— Рассказать вам подробно или вкратце?
— Подробно,— сказала г-жа Левен.— Твоя история очень позабавила меня. Я с удовольствием выслушаю ее вторично. Мне интересно знать,— обратилась она к мужу,— как вы к ней отнесетесь.
— Ну что ж,— с видом шутливой покорности согласился г-н Левен,— сейчас без четверти одиннадцать, пусть приготовят пунш, а ты рассказывай.
Госпожа Левен знаком приказала лакею закрыть дверь.
В пять минут Люсьен рассказал об оскорблении, которому он подвергся в Блуа, и о выборах в Шампанье.
— В ваших советах я особенно нуждался в Кане.
И он обстоятельно рассказал обо всем, о чем мы не менее обстоятельно поведали нашим читателям.
В середине рассказа г-н Левен начал задавать вопросы.
— Побольше подробностей, побольше подробностей,— говорил он сыну.— Все своеобразие и вся правда только в подробностях.
— Так вот как обошелся с тобою министр после твоего возвращения сюда! — воскликнул г-н Левен в половине первого ночи.
Он, по-видимому, был сильно задет.
— Хорошо я действовал или плохо? — спросил Люсьен.— Говоря по правде, я и сам не знаю. Но после сражения, в пылу действий, мне казалось, что я тысячу раз прав, здесь же сомнения одолевают меня.
— А у меня на этот счет нет никаких сомнений,— заметила г-жа Левен.— Ты вел себя так, как мог бы вести себя самый отважный человек. Будь тебе сорок лет, ты был бы сдержаннее с этим писакой-префектом, ибо ненависть писателя так же опасна, как ненависть священника, но зато в сорок лет ты был бы менее деятелен и менее смел в отношении господ Дисжонваля, Леканю, и т. д., и т. д.
Госпожа Левен, казалось, выпрашивала одобрение у г-на Левена, который хранил молчание, и защищала сына.
— Мне придется выступить против моего адвоката,— сказал Люсьен.— Что сделано, то сделано, и я от всей души смеюсь над простаком с улицы Гренель. Но моя гордость не на шутку встревожена: какого мнения я должен быть о самом себе? Стою ли я чего-нибудь? Вот что я хочу у вас узнать,— обратился он к отцу.— Я не спрашиваю у вас, любите ли вы меня и как вы будете отзываться обо мне в обществе. Но я мог, передавая факты, исказить их в свою пользу и тем самым бессознательно оправдать принятые мною меры. Уверяю вас, что господин Кофф совсем не скучен.
— Он производит на меня впечатление злого человека.
— Вы ошибаетесь, мама: он всего-навсего отчаявшийся человек. Будь у него четыреста франков годового дохода, он поселился бы где-нибудь среди скал Сент-Бома, в нескольких лье от Марселя.
— Почему он не идет в монахи?
— Он полагает, что бога нет или, если бог существует, он зол.
— Это не так глупо,— заметил г-н Левен.
— Но это очень дурно,— возразила г-жа Левен,— и только укрепляет меня в моем отвращении к нему.
— Это крайне неловкий шаг с моей стороны,— сказал Люсьен,— ибо я хотел, чтобы отец согласился выслушать рассказ о проведенной мной кампании из уст этого верного адъютанта, который часто придерживался другого мнения, чем я.
Но я никогда не добьюсь от отца согласия на это, если вы вместе со мною не попросите его,— добавил Люсьен, обращаясь к матери.
— Напротив, меня это интересует, это напоминает мне мои лавры в Авейроне, где я заполучил пять голосов легитимистов, из которых по крайней мере двое считают, что, принеся присягу, они обрекли себя на вечные муки, но я поклялся им, что выступлю против этой присяги, и я так и сделаю, ибо это воровство.
— Ах, мой друг, вот этого-то я больше всего боюсь,— сказала г-жа Левен.— А как же ваша грудь?
— Я готов пойти на заклание ради отечества и ради моих двух ультрароялистов, которых я заставил при содействии их духовника принести присягу и подать за меня голос. Не согласится ли ваш Кофф пообедать с нами завтра? Будем ли мы одни? — спросил он жену.
— Нас как будто приглашала к себе госпожа де Темин.
— Мы будем обедать дома, втроем с господином Коффом. Если он, как я опасаюсь, из породы скучных людей, то за столом он все же будет менее скучен. Мы прикажем никого не принимать, а подавать будет Ансельм.
Люсьен не без труда привел Коффа.
— Нас ждет обед, который обошелся бы по сорок фунтов с персоны у Балена, в ‘Роше де Канкаль’, но даже за эти деньги Бален не мог бы нас так накормить.
— Ну что ж, отведаем сорокафранкового обеда, сорок франков — это приблизительно столько, сколько я проедаю в месяц.
Бесстрастием и безыскусственностью своего рассказа Кофф покорил сердце г-на Левена.
— Ах, как я благодарен вам, милостивый государь, за то, что вы не фанфарон! — воскликнул авейронский депутат.— Я не перевариваю людей, которые всегда уверены в своем завтрашнем успехе и отвечают вам пошлостью, когда на другой день вы упрекаете их за поражение.
Господин Левен засыпал Коффа вопросами. Г-жа Левен с восторгом выслушала в третьей редакции историю отважных подвигов сына. А когда в девять часов Кофф собрался уходить, г-н Левен настоял на том, чтобы он поехал с ним в Оперу.
В конце вечера г-н Левен сказал ему:
— Мне очень досадно, что вы служите в министерстве. Я охотно предложил бы вам место у себя с окладом в четыре тысячи франков. После смерти бедного Ван-Петерса я работаю слишком мало. А с тех пор, как граф де Вез стал так глупо вести себя по отношению к нашему герою, я чувствую легкое желание недель шесть поиграть в оппозицию. Я далеко не уверен в том, что мне это удастся, моя репутация остроумца ошеломит моих коллег, и я могу добиться успеха, лишь сколотив вокруг себя группу в два десятка депутатов… С другой стороны, надо сознаться, что мои взгляды нисколько не стеснят их убеждений… Каких бы глупостей им ни захотелось, я соглашусь с ними и выскажу это открыто… Черт возьми, господин де Вез, вы мне заплатите за ваше дурацкое обхождение с этим юным героем! Но мстить вам в качестве вашего банкира было бы недостойно меня… Мститель всегда расплачивается за свое мщение,— прибавил г-н Левен, громко разговаривая с самим собою,— но, как банкир, я не могу пожертвовать ни на йоту своей честностью. Итак, если случится хорошее дельце, мы его обделаем как близкие друзья…
И он погрузился в задумчивость. Люсьен, которому эти политические рассуждения показались слишком долгими, заметив в одной из лож пятого яруса мадмуазель Раймонду, исчез.
— К оружию! — внезапно обратился к Коффу г-н Левен, выйдя из задумчивости.— Надо действовать!
— У меня нет часов,— холодно ответил Кофф.— Ваш сын вытащил меня из Сент-Пелажи.
Он не мог удержаться от тщеславного желания прибавить:
— При банкротстве я включил свои карманные часы в общий баланс.
— Замечательно честно, замечательно честно, дорогой Кофф,— с рассеянным видом откликнулся г-н Левен и прибавил более серьезно: — Могу ли я рассчитывать на ваше абсолютное молчание? Я попрошу вас никогда не произносить ни моего имени, ни имени моего сына.
— Это вполне в моих привычках, обещаю вам.
— Сделайте мне честь отобедать у меня завтра. Если у нас будут гости, я прикажу подать в мой кабинет, нас будет только трое: вы, милостивый государь, мой сын и я. Ваш положительный и твердый ум мне очень нравится, и я горячо желаю, чтобы меня пощадила ваша мизантропия, если только вы мизантроп.
— Да, милостивый государь, я мизантроп, так как я слишком люблю людей.
Две недели спустя перемена, происшедшая с г-ном Левеном, удивила его друзей. Теперь он постоянно вращался в обществе тридцати — сорока вновь избранных депутатов, сплошь отъявленных глупцов.
Невероятным казалось то, что он никогда над ними не издевался. Один из дипломатов, приятель Левена, не на шутку встревожился: ‘Он уж не глумится над дураками? Он серьезно с ними разговаривает, у него изменился характер, он будет потерян для нас’.
Господин Левен усердно посещал г-на де Веза в те дни, когда министр принимал у себя депутатов. В эту пору подвернулись две-три сделки, заключенные в результате телеграфных известий и давшие г-ну Левену случай блестяще послужить интересам министра.
— Наконец-то я сломил этот железный характер, я укротил его,— говорил г-н де Вез, потирая руки.— Надо было только посметь: я не произвел его сына в лейтенанты — и он у моих ног.
Последствием этого глубокомысленного заключения явился легкий оттенок превосходства в обращении министра с г-ном Левеном, отнюдь не ускользнувший от последнего и доставивший ему истинное удовольствие. Господин де Вез не любил окружать себя умными людьми, и не без оснований, и потому ему ничего не было известно о том, какое удивление вызывала перемена, происшедшая с г-ном Левеном, у тонких дельцов, строящих свое благополучие при посредстве правительства. Господин Левен больше не приглашал к себе этих умных людей, обычно обедавших у него, но раз или два устроил для них обед в ресторане, на котором не было ни одной дамы. Между тем у него ежедневно обедало пять-шесть депутатов. Г-жа Левен не могла прийти в себя от изумления, слушая странные речи, с какими он к ним обращался:
— Обед, который я просил бы вас почтить своим присутствием всякий раз, когда вы не будете приглашены к министрам или к королю, стоил бы больше двадцати франков с персоны у лучшего ресторатора. Взять, к примеру, этот палтус…
Тут следовала история палтуса, объявлялась его цена (все это было им тут же придумано, так как он совсем не разбирался в подобных вещах).
— А между тем в прошлый понедельник этот самый палтус,— прибавлял г-н Левен,— впрочем, говоря ‘этот самый’, я выражаюсь неверно, потому что тот, что лежит на блюде, еще плавал тогда в водах Ла-Манша,— словом, палтус такого же веса и такой же свежести стоил бы по меньшей мере на десять франков меньше…
Разглагольствуя об этом, он избегал смотреть в глаза жене.
Господин Левен с большим искусством подогревал внимание своих депутатов. Почти всегда он делился с ними своими размышлениями вроде размышлений о палтусе, а если рассказывал анекдоты, то на темы об извозчиках, увозящих в полночь за город неосторожных седоков, которые, не зная улиц Парижа, рискуют возвращаться домой в столь поздний час.
Удивлению г-жи Левен не было пределов, но она не осмеливалась расспрашивать мужа. В ответ он только отшутился бы.
Господин Левен приберегал всю силу ума своих депутатов, чтобы они могли усвоить трудную для них мысль, на которую он наталкивал их самыми разнообразными способами или иногда преподносил им прямо:
— В единении сила. Если этот принцип правилен везде, то особенно в парламентской жизни. Исключением является только какой-нибудь Мирабо. Но кто у нас Мирабо? Не я, поскольку я в единственном числе. Мы будем представлять собою известную силу, если никто из нас не будет упорно цепляться за свою личную точку зрения. Нас двадцать человек друзей. Так вот! Каждый из нас должен придерживаться мнения большинства, то есть мнения одиннадцати.
Завтра внесут на обсуждение палаты одну статью закона, ну что ж, обсудим здесь, после обеда, эту статью. Что касается меня, мое единственное преимущество перед вами заключается лишь в том, что я уже сорок пять лет изучаю всякие парижские аферы. Я всегда готов поступиться своим мнением в пользу мнения большинства моих друзей, ибо в конце концов один ум хорошо, а два лучше.
Мы обсудим, какого мнения нам следует завтра придерживаться. Если нас будет, как я надеюсь, двадцать человек и если одиннадцать выскажутся ‘за’, то абсолютно необходимо, чтобы девять остальных тоже высказались ‘за’, хотя бы они были решительно ‘против’. В этом весь секрет нашей силы. Если когда-нибудь нам удастся сплотить твердое большинство в тридцать голосов по всем вопросам, то министрам уже не удастся отказать нам ни в чем. Мы составим маленькую памятку, куда внесем все, что каждому из нас наиболее желательно получить для своей семьи, я говорю о пожеланиях осуществимых. Когда каждый из нас, пользуясь страхом, который мы внушаем министру, добьется от него одолжения, имеющего приблизительно одну и ту же цену, мы перейдем ко второму списку. Что скажете вы, милостивые государи, о таком плане законодательной кампании?
Господин Левен выбрал своих двадцать депутатов из числа тех, которые почти не имели друзей и связей, из числа людей, наиболее ошеломленных пребыванием в Париже, наиболее неповоротливых умом, и, чтобы разъяснить им эту теорию, приглашал их к себе обедать. Почти все они были южане: овернцы или уроженцы местностей, расположенных между Перпиньяном и Бордо. Единственным исключением был г-н *** из Нанси, с которым познакомил г-на Левена его сын.
Самой большой трудностью для г-на Левена было не задеть их самолюбия, хотя он уступал им везде и во всем, ему это не всегда удавалось. В углах его губ таилась насмешливая улыбка, отпугивавшая этих людей: двое-трое из них решили, что он издевается над ними, и перестали посещать его обеды. Он не без успеха заменил их другими депутатами, имевшими трех сыновей и четырех дочерей и стремившимися получше пристроить своих сыновей и зятьев.
Приблизительно месяц спустя после открытия сессии и после двадцати обедов он решил, что его отряд уже достаточно вымуштрован и что можно повести его в бой.
Однажды после великолепного обеда он пригласил их в отдельную комнату и заставил по всем правилам проголосовать по маловажному вопросу, который должен был обсуждаться на другой день. Несмотря на все усилия, которые он приложил, правда, действуя обиняками и чрезвычайно осторожно, чтобы растолковать своим депутатам в числе девятнадцати человек, о чем идет речь, двенадцать из них подали свой голос за самое нелепое разрешение вопроса. Господин Левен заранее обещал им, что выскажется в пользу большинства. При виде этой нелепости он отдал невольную дань человеческой слабости, попытавшись просветить это большинство объяснениями, которые заняли добрых полтора часа. Ему пришлось отступить с уроном для себя, и его депутаты указали ему на необходимость быть добросовестным. На следующий день, хотя это было его первое выступление в палате, он неустрашимо выступил на защиту явной глупости. Его пробрали почти во всех газетах, но его маленькая рать была ему бесконечно признательна.
Мы опускаем бесчисленные подробности, мы умалчиваем обо всех заботах, которых ему стоило сплотить эту паству верных родом из Периге, Оверни и т. п. Он не хотел, чтобы их у него отбили, и иногда даже отправлялся кое с кем из них на поиски меблированной комнаты или шел торговаться с портными, которые продают в пассаже готовые брюки. Если бы у него хватило смелости, он поселил бы их у себя, как он уже взял на себя почти целиком их питание.
В результате ежедневных хлопот, занимавших, однако, его своей новизной, г-н Левен скоро собрал двадцать девять голосов. После этого он принял решение не приглашать к обеду никого из депутатов, не входивших в число этих двадцати девяти, и почти каждый раз после заседания привозил из палаты берлину, переполненную своими друзьями. Один журналист, его приятель, притворившись, будто нападает на него, объявил в газете о существовании ‘Южного Легиона’ в составе двадцати девяти голосов. ‘Но содержит ли министр на свой счет эту новую клику Пие?’ — задавал себе вопрос журналист.
Накануне того дня, когда ‘Южный Легион’ вторично получил возможность проявить себя — заявить о своем существовании, как говорил г-н Левен,— после обеда г-н Левен заставил своих депутатов обсудить завтрашний вопрос. Верные своему инстинкту, девятнадцать человек из двадцати девяти присутствовавших голосовали за явную нелепость. На следующий день г-н Левен взошел на трибуну, и палата большинством восьми голосов высказалась за нелепое разрешение вопроса. На другой день — новые выпады против ‘Южного Легиона’.
Тщетно уже месяц заклинал г-н Левен своих соратников взять слово, никто из них не решался, да и, по правде говоря, не был в состоянии. У г-на Левена были друзья в министерстве финансов, при их содействии он распределил среди своих двадцати девяти приверженцев одно место начальника почты в лангедокской деревне и два места сидельцев табачных лавок.
Три дня спустя он попробовал, по-видимому, из-за недостатка времени, не поставить на обсуждение вопрос, в котором один из министров был лично заинтересован. Министр приезжает в палату в парадном мундире, сияющий, уверенный в победе, идет пожать руки наиболее видным друзьям, принимает других на своей скамье и, обернувшись к скамьям своих сторонников, скользит по ним ласковым взглядом. Появляется докладчик и высказывается в пользу министра.
Докладчика сменяет и поддерживает неистовый представитель умеренных, палате скучно, и она готова утвердить доклад подавляющим большинством. Депутаты, друзья г-на Левена, поглядывают на своего предводителя, сидящего рядом с министром, не зная, что думать.
Господин Левен поднимается на трибуну, не связанный в своем мнении ничем, несмотря на его слабый голос, его слушают с благоговейным вниманием. Правда, уже в самом начале своей речи ему удалось три-четыре раза тонко и зло сострить. Первая острота вызвала улыбку на лицах пятнадцати депутатов, сидевших поближе к трибуне, вторая вызвала уже громкий смех и одобрительный шепот, палата явно оживилась. В ответ на третью, действительно очень колкую, раздались взрывы хохота.
Заинтересованный министр взял слово и выступил, но без успеха.
Граф де Вез, избалованный вниманием палаты, пришел на помощь своему коллеге. Именно этого г-н Левен страстно желал в течение двух месяцев, он упросил своего товарища уступить ему очередь. После того, как министр граф де Вез довольно удачно отпарировал одну из острот г-на Левена, тот попросил слова по личному вопросу. Председатель отказал ему. Г-н Левен запротестовал, и палата предоставила ему слово вместо другого депутата, уступившего свою очередь.
Вторичное выступление г-на Левена было настоящим триумфом, он дал волю своей злости и обрушил на г-на де Веза град острот, которые казались еще более жестокими, потому что были безупречны по форме. Раз десять вся палата покатывалась с хохоту, три-четыре раза его речь прерывалась возгласами ‘браво’. Так как голос у г-на Левена был очень слабый, то в зале царила такая тишина, что можно было слышать полет мухи. Это был успех вроде того, который некогда выпадал на долю милейшему Андриё на публичных заседаниях академии. Г-н де Вез ерзал на своей скамье, подавая по очереди знаки богатым банкирам — членам палаты и друзьям г-на Левена. Он был в ярости и даже говорил своим коллегам, что вызовет его на дуэль.
— Такого комара? — ответил ему военный министр.— Если вы убьете этого старикашку, это будет такая гнусность, что позор падет на все министерство.
Успех г-на Левена превзошел все его ожидания. В своей речи он излил всю горечь, за два месяца скопившуюся в его наболевшем сердце, которое, стремясь к мщению, обрекло себя на самую пошлую скуку. Его речь, если можно только назвать этим словом злобный, колкий, очаровательный выпад, резко отличный от обычных выступлений в палате, сделала это заседание самым интересным за всю сессию.
После того, как он сошел с трибуны, никто уже не мог заставить слушать себя.
Было всего только половина пятого. После минутного обмена мнений все депутаты покинули зал, оставив председателя одного с тяжелодумным представителем умеренных, пытавшимся логическими доводами уничтожить эффект блестящей импровизации г-на Левена, между тем как он сам, чудовищно утомленный, по приезде домой сразу лег в постель.
Часам к девяти вечера, когда у него начался прием, он немного оживился. Его осыпали похвалами, депутаты, до того никогда не разговаривавшие с ним, приезжали поздравить его и пожать ему руку.
— Завтра, если вы мне дадите слово, я окончательно утоплю его.
— Но, мой друг, вы хотите себя убить! — в сильной тревоге твердила г-жа Левен.
В тот же вечер большинство журналистов явилось к нему, прося у него текст его речи, он показал им игральную карту и на ней пять мыслей, набросанных им, которые он потом развил. Когда журналисты увидели, что речь действительно была импровизирована, их восхищению не было предела. Его уже без всякой иронии называли Мирабо.
В ответ на эти восторги, которые он считал для себя оскорбительными, г-н Левен разразился очаровательно остроумной тирадой.
— Вы все еще говорите в палате! — воскликнул один из журналистов, присяжный остряк.— И, черт возьми, это не впустую, у меня хорошая память.
Тут же, на столе, он стал записывать все только что сказанное г-ном Левеном. Убедившись, что каждое слово попадет в печать, г-н Левен продиктовал ему три-четыре саркастических замечания насчет графа де Веза, пришедшие ему в голову уже после заседания.
В десять часов стенограф ‘Moniteur’ принес г-ну Левену его речь для корректуры.
— Мы делали это лишь для генерала Фуа.
Эта фраза привела в восхищение г-на Левена.
‘Это избавит меня от необходимости завтра выступить снова’,— подумал он и дополнил свою речь пятью-шестью фразами, исполненными глубокого смысла и ясно выражавшими мнение, которое он защищал.
Курьезнее всего было восхищение депутатов, его соратников, бывших весь вечер свидетелями его триумфа, им казалось, что говорили они все, они подсказывали ему доводы, которыми он мог воспользоваться, а он серьезно восторгался их аргументами.
— Через месяц ваш сын будет разъездным контролером,— шепнул он на ухо одному из них.— А ваш — начальником канцелярии в супрефектуре,— сказал он другому.
На следующее утро Люсьен оказался в довольно забавном положении у себя на службе, в двадцати шагах от стола, за которым писал, без сомнения, разъяренный граф де Вез. Его сиятельство мог слышать шум, который производили, входя в коридор, двадцать—тридцать чиновников, явившихся поздравить Люсьена и твердивших ему о таланте его отца.
Граф де Вез был вне себя. Несмотря на то, что этого требовали интересы дела, он не мог пересилить себя и повидать Люсьена. В два часа он отправился во дворец. Едва он уехал, как молодая графиня прислала за Люсьеном.
— Ах, милостивый государь, вы, значит, хотите нас погубить? Министр вне себя. Он не мог сомкнуть глаз. Вы будете лейтенантом, вы получите крест, но дайте нам время.
Графиня де Вез сама тоже была очень бледна. Люсьен был с нею очень мил, почти нежен, он утешал ее, как мог, и уверял, что не имел ни малейшего представления об атаке, предпринятой отцом, это была правда.
— Могу вам поклясться, сударыня, что за последние шесть недель отец ни разу не говорил со мной серьезно. С тех пор, как я подробно рассказал ему о моих приключениях в Кане, мы не беседовали с ним ни о чем.
— Ах, Кан! Роковой город! Граф де Вез отлично сознает свои ошибки. Ему следовало бы иначе вознаградить вас, но в настоящий момент, после столь яростной атаки, он говорит, что это невозможно.
— Графиня,— ласково ответил Люсьен,— быть может, вашему супругу неприятно видеть у себя на службе сына депутата оппозиции. Если бы моя отставка могла доставить удовольствие министру…
— Ах, сударь,— воскликнула графиня, прерывая его,— не думайте этого! Мой муж никогда бы не простил мне, если бы узнал, что я с вами разговаривала так неумело и заставила вас произнести эти слова, столь огорчительные для него и для меня. Ах, речь ведь идет о примирении!
Ах, что бы ни наговорил ваш отец, не уходите от нас никогда!
И хорошенькая женщина расплакалась навзрыд.
‘Нет такой победы, даже парламентской,— думал Люсьен,— которая не заставляла бы людей проливать слезы’.
Люсьен сделал все возможное, чтобы утешить молодую графиню, но вместе с тем старательно отделял все, что он должен был сказать хорошенькой женщине, от того, что должно было быть передано человеку, который дурно обошелся с ним по возвращении его из Кана. Ибо было очевидно, что молодая женщина разговаривала с ним, исполняя волю мужа. Он еще раз постарался внушить ей уже ранее высказанную мысль:
— Мой отец увлечен политикой и все свое время проводит в обществе скучнейших депутатов, а со мной он не говорил уже полтора месяца.
После своей парламентской победы г-н Левен провел неделю в постели. Ему хватило бы и одного дня отдыха, но он знал свой город, где шарлатанство рядом с личными заслугами играет такую же роль, как ноль, поставленный справа от цифры, и удесятеряет их значение. В постели г-н Левен принял поздравления более сотни членов палаты. Он отказал восьми или десяти депутатам, отнюдь не лишенным таланта, желавшим вступить в ‘Южный Легион’.
— Мы представляем собою скорее кружок друзей, нежели политическое общество… Голосуйте заодно с нами, помогайте нам в течение сессии, и если эта фантазия, весьма для нас лестная, продержится у вас и в будущем году, то мои единомышленники, привыкнув к тому, что вы разделяете наши взгляды, основанные на взаимном доверии, сами пригласят вас присутствовать на наших дружеских обедах…
‘И без того нужна бездна самоотверженности и ловкости, чтобы руководить двадцатью восемью такими простофилями,— думал г-н Левен.— Что же было бы, если бы их набралось человек сорок—пятьдесят, да еще таких умников, из которых каждый хотел бы стать моим помощником, а вскоре затем и устранить своего главаря?’
Новинкою, способствовавшей успеху г-на Левена, было то, что он кормил обедами своих коллег за свой собственный счет — вещь небывалая за все время существования палаты. Некогда у г-на Пие бывали знаменитые обеды, но их оплачивала казна.
На третий день после успешного выступления г-на Левена телеграф принес из Испании известие, которое, по всем вероятиям, должно было вызвать падение биржевых ценностей. Министр долго колебался, прежде чем сообщить об этом, как делал раньше, своему банкиру.
‘Это было бы для него новым торжеством,— подумал г-н де Вез,— если бы он увидел меня уязвленным до такой степени, что я пренебрегаю собственными интересами… Но довольно! Неужели он способен меня предать? Судя по всему, навряд ли’.
Он послал за Люсьеном и, почти не смея смотреть ему в глаза, вручил уведомление для передачи отцу. Сделка совершилась, как обычно, и г-н Левен воспользовался ею, чтобы отослать г-ну де Везу через день после выкупа бумаг всю прибыль от последней операции и остаток барыша от трех-четырех предшествующих. Таким образом, если не считать нескольких сотен франков, фирма Левена уже ничего не была должна графу де Везу.
Речи г-на Левена в палате отнюдь не заслуживали этого громкого имени: они не были красноречивы, не отличались особенной серьезностью, но носили скорее характер крылатой и едкой болтовни, и г-н Левен никогда не прибегал к парламентской перифразе.
— Высокопарный стиль был бы для меня смертью,— признался он как-то сыну.— Начать с того, что я уже не мог бы импровизировать, и должен был бы засесть за стол, а я не способен заняться литературным трудом ни за какие блага на свете… Я не предполагал, что так легко добиться успеха.
Кофф пользовался большим расположением знаменитого депутата, расположением, основанным на том крупном достоинстве, что он не был фанфароном. Г-н Левен стал пользоваться им для получения разных справок. Тогда граф де Вез лишил Коффа должности, на которой тот получал жалких сто луидоров.
— Вот это уж поступок крайне дурного тона! — воскликнул г-н Левей.
И он послал Коффу четыре тысячи франков.
Выйдя во второй раз после своей болезни из дому, он отправился к министру финансов, с которым был знаком уже давно.
— Ну как? Вы выступите и против меня? — смеясь, спросил его министр.
— Конечно, если только вы не исправите глупость, совершенную вашим коллегой, графом де Везом.— И он рассказал министру финансов историю этого достойного человека.
Министр, человек умный и очень положительный, не задал ему ни одного вопроса относительно г-на Коффа.
— Говорят, что граф де Вез прибег к помощи вашего сына во время последних выборов и что на господина Левена-сына было совершено нападение во время бунта в Блуа!
— Да, ему выпала эта честь.
— Я что-то не видел его имени в списке наград, представленном на утверждение совета.
— Мой сын вычеркнул свою фамилию и поставил вместо нее фамилию Коффа, чтобы ему дали награду, кажется, в сто луидоров. Но бедному господину Коффу не везет в министерстве внутренних дел.
— Бедняга де Вез — человек талантливый и хорошо говорит в палате, но он совершенно лишен такта. Нечего сказать, недурную экономию он получил за счет господина Коффа.
Неделю спустя г-н Кофф был назначен помощником начальника одного из отделений в министерстве финансов с окладом в шесть тысяч франков и под непременным условием никогда не появляться в министерстве.
— Вы довольны? — спросил министр г-на Левена, встретившись с ним в палате.
— Вами? Да.
Недели через две при обсуждении вопроса, доставившего министру внутренних дел большой успех, перед тем, как приступить к голосованию, во всей палате шли разговоры между депутатами, и до слуха г-на Левена отовсюду доносилось:
— Большинство в восемьдесят, если не в сто голосов!
Он поднялся на трибуну и начал с того, что сослался на свой преклонный возраст и слабый голос. Сразу воцарилось гробовое молчание.
Господин Левен произнес десятиминутную речь, сжатую, обоснованную, после чего в течение пяти минут издевался над доводами графа де Веза. По палате, слушавшей затаив дыхание, пять-шесть раз пробежал шепот одобрения.
— Голосовать! Голосовать! — закричали, прерывая г-на Левена, трое-четверо тупоголовых умеренных, напыщенных, как (слово неразборчиво).
— Ну что же, господа прерывающие, давайте голосовать. Померимся оружием. И, чтобы вы успели проголосовать, я схожу с трибуны. Голосуйте, господа! — крикнул г-н Левен своим тонким голоском, проходя мимо министров.
Вся палата и трибуны разразились смехом. Напрасно председатель указал на то, что уже слишком поздно приступать к голосованию.
— Еще нет пяти часов! — крикнул с места г-н Левен.— Если же вы не хотите допустить голосование, я завтра снова поднимусь на трибуну. Голосовать!
Председатель был вынужден поставить вопрос на голосование, и министерство получило большинство в один голос.
Вечером министры собрались за обедом и решили намылить голову г-ну де Везу. Эту задачу взял на себя министр финансов. Он рассказал своим коллегам про историю с Коффом, про бунт в Блуа, и т. д., и т. д. Г-к Левен и его сын были единственной темой застольной беседы этих важных особ. Министр иностранных дел и г-н де Вез решительно восстали против мысли о примирении. Их подняли на смех, заставили во всем признаться, рассказать о деле Кортиса, о г-не де Босеане, о выборах в Кане, за которые г-н де Вез так скудно вознаградил своих подчиненных, и, несмотря на гнев обоих министров, к их massimo dispetto {Величайшему позору (итал.).} военный министр в тот же вечер поехал к королю и дал ему на подпись два приказа: первый — о производстве Люсьена Левена в лейтенанты генерального штаба, второй — о награждении его крестом за рану, полученную в Блуа при исполнении возложенного на него поручения.
В одиннадцать часов оба приказа были подписаны и еще до полуночи были присланы г-ну Левену с любезной запиской министра финансов. В час ночи этот министр получил записку от г-на Левена, который просил предоставить восемь местечек его сторонникам и очень холодно благодарил за чрезмерные милости по отношению к его сыну.
На другой день в палате министр финансов сказал ему:
— Дорогой друг, не надо быть ненасытным.
— В таком случае, дорогой друг, надо быть терпеливым.
И г-н Левен записался назавтра в очередь ораторов. В тот же вечер он пригласил к обеду всех своих друзей.
— Милостивые государи,— сказал он, усаживаясь за стол,— вот маленький перечень местечек, которые я просил у господина министра финансов, он думал заткнуть мне рот, наградив моего сына крестом, если завтра, до четырех часов, мы не получим по крайней мере пяти из этих мест, которые нам должны дать по справедливости, мы соединим наши двадцать девять черных шаров с одиннадцатью другими, уже обещанными мне в палате, что составит сорок голосов. Кроме того, я как следует поиздеваюсь над нашим добрейшим министром внутренних дел, который вместе с господином де Босеаном один лишь противится нашим требованиям. Что вы думаете на этот счет, господа?
И под предлогом, что он хочет узнать их мнение о вопросе, подлежавшем завтра обсуждению, он изложил им сущность дела.
В десять часов вечера он поехал в Оперу. Он предложил сыну надеть орден на мундир, которого тот никогда не носил. В Опере, словно он тут ни при чем, через третьих лиц он дал знать министру о своем намерении выступить завтра и о сорока голосах, которые были ему обеспечены.
В палате в четыре часа дня, за четверть часа до начала голосования по вопросу, стоявшему в порядке дня, министр финансов объявил ему, что пять мест из восьми будут даны.
— Слово вашего сиятельства для меня — чистое золото, но пять депутатов, чьи интересы я защищаю, знают, что они имеют своими противниками господина де Босеана и господина де Веза, и потому хотели бы официального уведомления, а до тех пор они не поверят.
— Это уже слишком, Левен! — воскликнул министр и покраснел до корней волос.— Де Вез прав! Вы способны вывести из себя даже…
— Значит, война? — ответил Левен, и через четверть часа он был на трибуне.
Приступили к подсчету голосов, министерство получило большинство в тридцать семь голосов, что было сочтено весьма тревожным симптомом, и г-н Левен наконец дождался чести, что совет министров под председательством короля долго обсуждал вопрос о нем.
Граф де Босеан предложил припугнуть его.
— Это человек крайне неуравновешенный,— сказал министр финансов.— Его компаньон Ван-Петерс часто говорил мне это. Иногда он обнаруживает самый ясный взгляд на вещи, а в иных случаях готов пожертвовать всем своим состоянием и самим собою, лишь бы удовлетворить свою прихоть. Если мы рассердим его, это придаст новую силу его неисчерпаемому злоязычию, и, высказав сотню дурных мыслей, он натолкнется на одну действительно хорошую или, во всяком случае, на такую, которая будет сочтена хорошей врагами короля..
— Ему можно нанести удар в лице его сына,— заметил граф де Босеан,— в лице этого дурачка, которого, только что произвели в лейтенанты.
— Не ‘произвели’, граф,— возразил военный министр,— произвел его в лейтенанты я, который по роду службы должен разбираться в вопросах доблести. В бытность его уланским корнетом он, быть может, однажды вечером оказался недостаточно вежлив, когда, разыскивая графа де Веза, чтобы дать ему отчет о деле Кортиса, отлично доведенном им до конца, явился к вам на дом…
— Как это недостаточно вежлив? — перебил граф.— Этот негодяй…
Говорят — недостаточно вежлив,— повторил министр, напирая на слово ‘говорят’.— Прибавляют даже подробности: говорят, что он предлагал подать в отставку, обо всей этой сцене рассказали людям, у которых есть еще память.
И старый вояка повысил голос.
— Мне кажется,— заметил король,— что в некоторых случаях в известной обстановке лучше было бы спокойно обсуждать вопрос, не допуская личных намеков и в особенности не повышая голоса.
— Государь,— сказал граф де Босеан,— уважение к вашему величеству замыкает мне уста. Но во всяком ином месте…
— Ваше сиятельство найдет мой адрес в королевском альманахе,— сказал военный министр.
Подобные сцены ежемесячно повторялись в совете министров. Сочетание шести букв король утратило в Париже все свое магическое действие.
Кучка недоумков, именовавшаяся тогда династической оппозицией и позволявшая руководить собою нескольким честолюбивым, но нерешительным людям, которые могли, но не захотели стать министрами Людовика-Филиппа, открыла свои счета у г-на Левена. Он был глубоко удивлен.
‘Значит, есть люди, принимающие всерьез мою парламентскую болтовню? Значит, я пользуюсь влиянием и весом? Видно так, если большая партия, или, говоря точнее, крупная фракция палаты, предлагает мне союз’.
Впервые за всю жизнь в г-не Левене пробудилось честолюбие парламентского деятеля. Но это показалось ему до такой степени смешным, что он не посмел заикнуться об этом даже своей жене, с которой он до сих пор делился малейшими своими мыслями.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

По приезде в Париж Дю Пуарье был глубоко поражен удивительной роскошью тамошней жизни. Вскоре им овладело ужасное, необузданное желание насладиться всем этим великолепием. Он видел, что г-н Берье вызывал восхищение дворянства и крупных собственников, а г-н Пасси был крупнейшим дельцом и знатоком бюджета, огромное большинство французов — тех, кто хочет иметь короля-чурбана, и притом обходящегося не очень дорого, или президента,— вовсе не было представлено.
‘Оно еще долго не будет представлено, так как не может избрать депутата. Я приехал сюда на пять лет. Я хочу быть французским О’Коннелем или Корбеттом. Я ни перед чем не остановлюсь и завоюю себе видное и своеобразное положение. У меня может появиться соперник только тогда, когда все офицеры национальной гвардии станут избирателями… быть может, лет через десять. Сейчас мне пятьдесят два года, а там видно будет… Я скажу, что они заходят слишком далеко, я дам подкупить себя за хорошую постоянную должность и почию на лаврах’.
Обращение нового святого Павла совершилось в два дня, но претворить свои планы в жизнь было ему нелегко, он обдумывал их целую неделю. Самым существенным было — не поступиться религией.
Наконец он нашел программу действий, достойную понимания широкой публики. ‘Речи верующего’ пользовались в прошлом году большим успехом, он сделал их своим евангелием, представился г-ну де Ламенне и разыграл перед ним пылкрго энтузиаста. Не знаю, оплакивал ли свою славу знаменитый бретонец, увидя своего последователя столь дурного тона, но ведь сам он из поклонника папы превратился в любовника свободы. У нее обширное, немного ветреное сердце, и она часто забывает спрашивать у людей: ‘Откуда вы?’
Накануне в палате, преследуемый смехом всех правых и грубыми остротами буржуазной аристократии, он все-таки умудрился жестами и мимикой заставить собрание выслушать его речь — удивительный образец эготизма.
— Я понимаю, что на меня будут нападать за мою манеру излагать свои мысли, жестикулировать, всходить на эту трибуну. Все это несправедливо. Да, господа, я впервые увидел Париж в пятьдесят два года. Но где я провел эти пятьдесят два года? В глуши провинции, в замке, окруженный лестью слуг, нотариуса, угощая обедами местного священника? Нет, господа, я провел эти долгие годы, знакомясь с людьми самых разнообразных общественных положений и помогая бедным. Получив в наследство несколько тысяч франков, я, не задумываясь, израсходовал их на свое образование.
Окончив в двадцать два года университет, я стал доктором, но у меня не было и пятисот франков. Теперь я богат, но я отвоевал это состояние у деятельных и достойных соперников. Я заработал это состояние не тем, что дал себе труд родиться, как мои прекрасные противники, но визитами, за которые получал сначала по тридцать су, потом по три франка, наконец, по десять франков, и, к стыду моему, признаюсь вам: у меня не было времени научиться танцевать. Пусть теперь господа ораторы, умеющие хорошо танцевать, нападают на бедного деревенского врача за то, что ему не хватает грации. Действительно, это будет великолепная победа! В то время как они в Атенее или во Французской академии брали уроки красноречия и искусства говорить, ничего не говоря, я посещал хижины в горах, покрытых снегом, и учился узнавать нужды и желания народа. Я представляю здесь сто тысяч французов, лишенных избирательных прав, с которыми я говорил в своей жизни, огромнейший недостаток этих французов заключается в том, что они ничего не смыслят в изысканных манерах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды Люсьен, к своему крайнему удивлению, увидел, что в его кабинет входит г-н Дю Пуарье, имя которого он заметил среди избранных депутатов. Со слезами на глазах Люсьен бросился ему на шею.
Дю Пуарье был смущен. Он колебался в течение трех дней, прежде чем прийти к Люсьену в министерство, он страшился этой встречи, сердце его учащенно билось, когда он велел доложить о себе Люсьену. Он боялся, как бы молодой офицер не узнал о той странной сцене, которую он подстроил, чтобы заставить его уехать из Нанси. ‘Если он об этом знает, он меня убьет’. Дю Пуарье обладал умом, тактом, склонностью к интригам, но, на его беду, ему самым прискорбным образом не хватало мужества. Его глубокие медицинские познания способствовали редкому во Франции малодушию, воображение рисовало ему тяжелые хирургические последствия удара кулаком или ловкого пинка в зад. Именно такого приема и опасался он со стороны Люсьена. Потому-то в течение десяти дней, проведенных в Париже, он не решался идти к Люсьену. Потому-то он предпочел увидеться с ним на службе, в общественном месте, где Люсьея был окружен канцелярскими служителями и писцами, а не у него на дому. За два дня перед тем ему показалось, что он увидел Люсьена на улице, и он тотчас же свернул в сторону.
‘В конце концов,— подсказывал ему рассудок,— если уж суждено случиться несчастью (он подразумевал пощечину или пинок ногою), пусть лучше оно произойдет без свидетелей и в комнате, чем на улице. Живя в Париже, я должен буду рано или поздно встретиться с ним’.
Словом, несмотря на свою скупость и страх перед огнестрельным оружием, хитрый Дю Пуарье купил пару пистолетов: они в эту минуту были у него в кармане.
‘Весьма возможно,— убеждал он себя,— что во время выборов, вызвавших такое озлобление, господин Левен получил анонимное письмо, и тогда…’
Но Люсьен обнял его со слезами на глазах.
‘Ах! Он все тот же’,— подумал Дю Пуарье и испытал в этот момент чувство невыразимого презрения к нашему герою.
При виде его Люсьену показалось, что он в Нанси, в двухстах шагах от улицы, на которой живет г-жа де Шастеле. Дю Пуарье, быть может, совсем недавно беседовал с нею. Люсьен с умилением посмотрел на него. ‘Как! — удивился Люсьен.— Он совсем чистый! Новый сюртук, панталоны, новая шляпа, новые башмаки! Да это невиданно! Какая перемена! Как мог он решиться на эти ужасающие расходы?’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . .
Как все провинциалы, Дю Пуарье преувеличивал проницательность и преступления полиции.
— Это очень глухая улица. Что, если министр, которого я высмеивал сегодня утром, подошлет четырех молодцов, чтобы схватить меня и бросить в реку? Во-первых, я не умею плавать, а во-вторых, сразу же схвачу воспаление легких.
— Но эти четыре молодца имеют либо жен, либо любовниц, либо товарищей, если они солдаты, они разболтают об этом. К тому же неужели вы считаете министров такими подлецами?
— Они способны на все! — с горячностью возразил Дю Пуарье.
‘Трусость неизлечима’,— подумал Люсьен и пошел проводить доктора.
Когда они проходили вдоль ограды большого сада, страх доктора еще увеличился. Люсьен почувствовал, что у Дю Пуарье дрожат руки.
— Есть ли при вас оружие? — спросил Дю Пуарье. ‘Если я скажу ему, что у меня нет ничего, кроме тросточки, он способен упасть от страха и задержать меня здесь на целый час’.
— Ничего, кроме пистолетов и кинжалов,— резко, по-военному ответил Люсьен.
Тут доктор совсем испугался: Люсьен слышал, как у него стучали зубы.
‘Если этот молодой офицер знает о комедии с младенцем, которую я разыграл в передней госпожи де Шастеле, как легко ему здесь отомстить мне!’
Переступая через разлившуюся из-за недавнего дождя уличную канавку, Люсьен сделал немного резкое движение.
— Ах, сударь,— душераздирающим голосом закричал доктор,— не мстите старику!
‘Положительно, он сходит с ума’.
— Дорогой доктор, вы очень любите деньги, но на вашем месте я или нанял бы экипаж, или отказался бы от красноречия.
— Я сотни раз твердил себе это,— сказал доктор,— но это сильнее меня, когда какая-нибудь идея приходит мне в голову, я словно влюбляюсь в трибуну, я глаз с нее не свожу, я бешено ревную ее к тому, кто ее занимает. Когда все молчат, когда толпа, в особенности все эти красивые женщины, внимательно слушает, я чувствую себя храбрым, как лев, я способен сказать все что угодно. А вечером, после обеда, на меня нападает, страх. Я хочу снять комнату в Пале-Рояле. Об экипаже я тоже думал: они подкупят моего кучера, чтобы он опрокинул коляску. Хорошо было бы выписать кучера из Нанси, но когда он будет уезжать, господин Рей или господин де Васиньи посулят ему двадцать франков, чтобы он сломал мне шею…
Какой-то пьяница поравнялся с ними, доктор вцепился в руку Люсьена.
— Ах, дорогой друг,— сказал он минуту спустя,— как вы счастливы, что не знаете страха.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Однажды Люсьен, глубоко взволнованный, вошел в кабинет министра: он только что прочел ежемесячное донесение полиции, в котором министр внутренних дел сообщал маршалу, военному министру, что генерал Фари занимался пропагандой в Серее, куда его дней за десять до выборов в … послал военный министр, чтобы пресечь попытки либерального движения.
— Это чистая ложь. Генерал всем сердцем предан своему долгу, он обладает той честностью, которая свойственна людям лишь в двадцать пять лет. Жизнь ничуть не испортила его. Быть посланным с каким-нибудь поручением от правительства и сделать совершенно противоположное — да он пришел бы в ужас от такого поступка!
— Разве вы, сударь, были свидетелем событий, изложенных в донесении, которое вы обвиняете в неточности?
— Нет, граф, но я уверен, что донесение сделано каким-то недобросовестным человеком.
Министр собирался ехать во дворец, он с досадой вышел и в соседней комнате разбранил слугу, подававшего ему шубу.
‘Я его понял бы, если бы он выиграл что-нибудь от этой клеветы,— подумал Люсьен,— но зачем эта злостная ложь? Бедняге Фари скоро исполнится шестьдесят пять лет, стоит начальнику канцелярии военного министерства невзлюбить его — и он воспользуется этим донесением, чтобы заставить выйти в отставку одного из лучших офицеров армии, человека редкой честности’.
Чиновник, служивший генеральным секретарем у графа де Веза в префектуре, которую он возглавлял до того, как Людовик XVIII призвал его в палату пэров, находился сейчас в Париже. Люсьен на следующий день, увидев его в министерстве на улице Гренель, заговорил с ним о генерале Фари.
— Что может иметь против него министр?
— Ему казалось одно время, что Фари ухаживает за его женой.
— Как! Генерал? В его возрасте?
— Он развлекал молодую графиню, умиравшую от скуки. Но я готов держать пари, что между ними не было ничего похожего на близкие отношения.
— И вы считаете, что из-за такого вздорного повода….
— Ах, как плохо вы его знаете! Человека с таким самолюбием задеть нетрудно, а он ничего не забывает. Если бы у него была власть Карье или Жозефа Лебона, он, сводя свои личные счеты, велел бы гильотинировать человек пятьсот, из которых три четверти, не будь он министром, забыли бы даже его имя. Взять хотя бы вас самих: вы встречаетесь с ним ежедневно и, быть может, иногда даете ему отпор, но, обладай он верховной властью, я посоветовал бы вам поскорее оказаться по ту сторону Рейна.
Люсьен направился к г-ну Крапару, старшему начальнику королевской полиции, находившейся в ведении министра.
‘Какие доводы приведу я этому мошеннику? — думал Люсьен, проходя по двору и коридорам, ведущим в управление полиции.— Истину? Невиновность генерала? Мою симпатию к нему? Все это одинаково смешно в глазах Крапара. Он сочтет меня ребенком’.
Чиновник, относившийся с большим уважением к г-ну личному секретарю, потихоньку сообщил ему, что Крапар принимает двух-трех великосветских осведомителей.
Люсьен посмотрел в окно на экипажи этих господ. Он не заметил ничего особенного. Он видел, как они уселись в экипажи.
‘Восхитительные шпионы, честное слово! — решил он.— У них самый изысканный вид’.
Чиновник пошел доложить о нем. Люсьен в задумчивости последовал за ним. В кабинет г-на Крапара он вошел с веселым лицом.
После первых приветствий он сказал:
— Существует некий генерал Фари.
Крапар сразу стал серьезен и сух.
— Это человек бедный, но честный. Он каждый год выплачивает моему отцу из своего жалованья две тысячи франков. Когда-то отец имел неосторожность ссудить ему тысячу луидоров, из которых Фари остался еще должен около десяти тысяч франков. Таким образом, мы непосредственно заинтересованы в том, чтобы он прослужил еще лет пять.
Крапар продолжал хранить задумчивый вид.
— Я не буду с вами хитрить, дорогой коллега. Вы увидите сейчас письмо министра.
Крапар порылся минут пять в бумагах и наконец стал браниться.
— Черт возьми! Затеряли, что ли, мои черновики?
Вошел свирепого вида чиновник. Крапар на него накинулся.
Пока его бранили, этот человек принялся вновь просматривать дела, которые перелистал Крапар, и наконец сказал:
— Вот донесение номер пять от…
— Оставьте нас! — резко приказал Крапар.— Вот ваше дело,— спокойным тоном обратился он к Люсьену.
Он стал читать вполголоса.
— Так… так… так… А, вот!— И он прочел, отчеканивая каждое слово: — ‘Поведение генерала Фари было стойким, сдержанным, он весьма убедительно говорил с молодыми людьми. Его репутация честного человека сыграла большую роль’. Видите?— сказал Крапар.— Так вот, дорогой, это вычеркнуто, вычеркнуто! А рукой его сиятельства написано: ‘Все шло бы еще лучше, но, к несчастью, генерал Фари за все время своего пребывания в Серее занимался пропагандой и говорил только о Трех днях’.
Принимая это во внимание, дорогой коллега, я ничего не могу сделать, чтобы вернуть вам ваши десять тысяч франков. То, что вы сейчас прочли, было сегодня утром отослано военному министру. Берегитесь бомбы! — закончил он с грудным смехом.
Люсьен рассыпался в благодарностях и отправился в военное министерство, в отдел военной полиции.
— Меня спешно прислал министр внутренних дел: в последнее письмо включили черновой набросок, зачеркнутый министром.
— Вот ваше письмо,— ответил столоначальник,— я его еще не читал. Заберите его с собою, если хотите, но верните мне его завтра в десять часов, до начала работы.
— Если эта страница из середины, я предпочту исправить ее здесь.
— Вот вам ножик для выскабливания и сандарак, делайте, что вам угодно.
Люсьен сел за стол.
— Ну, как подвигается ваша большая работа с перемещениями в префектурах после выборов? У меня есть кузен жены, супрефект в …, для которого нам вот уже два года как обещали Гавр или Тулон…
Люсьен отвечал с видом живейшего интереса и так, чтобы столоначальник военной полиции почувствовал себя обязанным ему. Тем временем он переписывал средний лист документа, подписанного графом де Везом. Фраза, касающаяся генерала Фари, была предпоследней на обороте страницы справа. Люсьен постарался растянуть слова и строчки и сделал это так удачно, что пропуск семи строк, относившихся к генералу Фари, был совершенно незаметен.
— Я заберу наш листок,— сказал он столоначальнику, проработав три четверти часа.
— Пожалуйста, сударь, а если будет случай, я рекомендую вам нашего маленького супрефекта.
— Я посмотрю его бумаги и присоединю к ним свою рекомендацию.
‘Я сделал для генерала Фари то, чего Брут не сделал бы для отечества’.
Служащий дома Ван-Петерс, Левен и К, уезжавший неделю спустя в Англию, отправил с почты, находившейся в двадцати лье от местопребывания генерала Фари, письмо, предупреждавшее его о ненависти, которую продолжал питать к нему министр внутренних дел. Люсьен не подписался, но процитировал две-три фразы из их разговоров с глазу на глаз, по которым славный генерал мог узнать автора спасительного сообщения.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Когда началась сессия, занятия Люсьена приобрели особый интерес. Г-н де Рамье, самый нравственный, самый фенелоновский из редакторов министерской газеты, недавно избранный на юге большинством двух голосов депутатом в Эскорбьяке, усердно ухаживал за министром и графиней де Вез. Его кротко-примирительное отношение к окружающему покорило г-на де Веза и почти покорило Люсьена.
‘Это человек без определенных политических взглядов,— думал Люсьен,— который хочет примирить вещи несовместимые. Если бы люди были так хороши, как он их изображает, жандармерия и трибуналы были бы совершенно излишними, но его заблуждения объясняются его сердечной добротой’.
Поэтому Люсьен принял его очень любезно, когда он утром пришел поговорить о делах.
После предисловия, выдержанного в прекрасном стиле и пересказ которого занял бы здесь добрых восемь страниц, г-н де Рамье признался, что с общественной деятельностью связаны весьма тягостные обязанности. Например, он поставлен в необходимость просить об увольнении г-на Турта, разъездного сборщика налогов, брат которого самым скандальным образом противился избранию его, г-на де Рамье. Все это было изложено с искусными предосторожностями, которые помогли Люсьену удержаться от безумного смеха, разбиравшего его с самого начала.
‘Фенелон, требующий увольнения!’
Люсьен забавлялся, отвечая г-ну де Рамье в его собственном стиле, он притворился, будто не понял, в чем дело, затем сообразил, о чем идет речь, и безжалостно заставил современного Фенелона требовать увольнения бедняка-полуремесленника, содержавшего на свои тысячу сто франков жалованья себя, жену, тещу и пятерых детей.
Насладившись замешательством г-на де Рамье, которого несообразительность Люсьена заставила выразиться самым недвусмысленным, а следовательно, самым противным его кроткой морали и резко расходящимся с нею образом, Люсьен направил его к министру, дав понять, что пора окончить этот разговор. Тогда г-н де Рамье начал настаивать, и Люсьен, которому надоела слащавая физиономия этого шута, почувствовал большое желание ответить ему грубостью.
— Но не будете ли вы, сударь, любезны сами изложить его сиятельству, в каком ужасном положении я нахожусь? Мои доверители серьезно обвиняют меня в том, что я не исполняю своих обещаний, с другой стороны, самому настаивать перед его сиятельством на увольнении со службы отца семейства!.. Однако у меня есть обязанности и по отношению к своей собственной семье. Я облечен доверием правительства, меня могут призвать, скажем, в счетную палату, и тогда встанет вопрос о новых выборах. Как же я предстану перед своими доверителями, которые будут весьма удивлены, если поступки господина Турта не вызовут безусловного осуждения?
— Я понимаю, вы избраны большинством всего лишь в два голоса, и малейший перевес противоположной партии может в будущем оказаться роковым для вашей кандидатуры. Но, сударь, я стараюсь как можно меньше вмешиваться в выборы. Должен вам признаться, что многие стороны общественного механизма я считаю нужными, даже необходимыми, но ни за что на свете не хотел бы быть с ними непосредственно связан. Приговоры трибуналов должны приводиться в исполнение, но ни за какие блага в мире я не согласился бы взять на себя эту обязанность.
Господин де Рамье густо покраснел и понял наконец, что ему надо удалиться.
‘Господин Турт будет уволен, но я назвал палачом этого новоявленного Фенелона’.
Не прошло и четырех дней, как Люсьен обнаружил в папке дел первого отделения пространное письмо министра внутренних дел к министру финансов с просьбой предложить директору департамента косвенных налогов уволить г-на Турта. Люсьен вызвал к себе писца, очень опытного в выскабливании, и приказал ему всюду переправить фамилию Турт на Тарт.
Господину де Рамье пришлось потратить на хлопоты две недели, прежде чем он узнал причину, из-за которой задержалось увольнение. Тем временем Люсьен нашел случай рассказать сцену из ‘Тартюфа’, разыгранную г-ном де Рамье у него в кабинете. Добрая г-жа де Вез замечала зло только тогда, когда ей его разъясняли и наглядно показывали. Она раз восемь заговаривала с Люсьеном о бедном чиновнике Турте, фамилия которого ее поразила, и два-три раза позабыла пригласить г-на де Рамье на обеды, даваемые второразрядным депутатам.
Господин де Рамье понял, откуда исходит удар, и постарался втереться в высшее общество, где и прослыл дерзким философом и крайне либеральным новатором.
Люсьен не вспоминал больше об этом плуте, пока маленький Дебак, угождавший Люсьену и завидовавший состоянию г-на де Рамье, не рассказал ему о происках последнего. Люсьен решил, что это уже слишком.
‘Один плут клевещет на другого плута’.
Он отправился к г-ну Крапару, начальнику министерской полиции, и попросил его проверить эти сведения. Г-н Крапар, бывший еще новичком в великосветских гостиных, не сомневался, что Люсьен находится в наилучших отношениях с графиней де Вез или по крайней мере близок к тому, чтобы занять положение, столь желанное для всякого молодого чиновника: положение любовника жены министра. Он с большим рвением принялся за дело Люсьена и через неделю принес ему любопытнейшее донесение обо всех разговорах, которые г-н де Рамье вел о г-же де Вез.
— Подождите минутку,— сказал Люсьен г-ну Крапару.
И он отнес безграмотные донесения великосветских сыщиков г-же де Вез, которая залилась румянцем. Она относилась к Люсьену с доверием и откровенностью, близкими к более нежному чувству, Люсьен это видел, но был так измучен своей любовью к г-же Гранде, что всякие отношения подобного рода внушали ему ужас. Один час спокойной езды шагом по Медонскому лесу — вот что казалось ему наиболее близким к счастью, с тех пор как он покинул Нанси.
В последующие дни Люсьен убедился в том, что г-жа де Вез действительно сердится на г-на де Рамье, а так как сердце в ней брало верх над светскими приличиями, она самым оскорбительным образом дала почувствовать свой гнев депутату-журналисту. Несмотря на ее душевную мягкость, у нее нашлись для современного Фенелона жестокие слова, и эти слова, без всяких предосторожностей сказанные в присутствии всей свиты, окружающей жену влиятельного министра, оказались роковыми для ореола добродетели и филантропии депутата-журналиста. Друзья сообщили ему об этом, в ‘Charivari’ — газете, удачно извлекавшей выгоду из ханжества господ умеренных, появился довольно прозрачный намек.
Люсьену попалось на глаза письмо, в котором министр финансов, основываясь на сообщении директора департамента косвенных налогов, уведомлял, что среди чиновников, прикомандированных к департаменту косвенных налогов, г-н Тарт не числится. Но г-ну де Рамье удалось добиться от министра финансов, чтобы он сделал собственноручную приписку: ‘Не идет ли речь о господине Турте, служащем в Эскорбьяке?’
Через неделю граф де Вез ответил своему коллеге:
‘Да, это действительно господин Турт, который вел себя недостойно и которого я предложил бы уволить’.
Люсьен утаил это письмо и показал его г-же де Вез, которую все это дело в высшей степени интересовало.
— Как же нам поступить? — спросила она его с озабоченным видом, показавшимся Люсьену очаровательным.
Он взял ее руку и восторженно поцеловал.
— Что вы делаете? — упавшим голосом проговорила она.
— Я перепутаю адрес и поставлю на конверте этого письма адрес военного министра.
Через одиннадцать дней от военного министра пришел ответ, извещавший об ошибке. Люсьен отнес его г-ну де Везу. Чиновник, распечатывающий почту, завернул три письма, полученные в тот день из военного министерства, в большой лист оберточной бумаги, из которого он сделал то, что называется в канцеляриях бандеролью, и надписал сверху: ‘Три письма господина военного министра’.
Люсьен в течение целой недели придерживал в запасе письмо военного министра, требовавшего передачи в его ведение конной муниципальной гвардии Парижа. Люсьен подменил им письмо, препровождавшее обратно бумагу относительно г-на Турта. У г-на де Рамье не было прямых связей в военном министерстве, ему пришлось прибегнуть к помощи пресловутого генерала Барбо, и только через полгода после своей просьбы г-н де Рамье сумел добиться увольнения г-на Турта, когда г-жа де Вез узнала об этом, она передала Люсьену пятьсот франков для этого бедного чиновника.
У Люсьена было штук двадцать подобных дел, но, как видите, нужно восемь печатных страниц, чтобы изложить все подробности этих пошлых интриг, а это слишком дорого.
Кроткая г-жа де Вез, движимая новым для нее чувством, о котором она сама не догадывалась, с удивительной решительностью заявила своему мужу, что каждый раз, когда в министерстве будет обедать г-н де Рамье, у нее будет головная боль, и она будет обедать у себя в комнате. После двух-трех попыток граф де Вез кончил тем, что вычеркнул имя г-на де Рамье из списка приглашаемых депутатов. Когда распространились слухи об этом происшествии, большая часть центра перестала подавать руку слащавому редактору министерской газеты. К довершению несчастья, г-н Левен-отец, значительно позже узнавший об этой истории благодаря болтливости Дебака, заставил своего сына рассказать ему ее со всеми подробностями, фамилия г-на Турта очень ему понравилась, и вскоре об этом происшествии заговорили в салонах высокой дипломатии. Г-н де Рамье, втиравшийся всюду, каким-то образом добился того, что был представлен русскому послу. Принимая знаменитого князя де N., посол в ответ на поклон г-на де Рамье воскликнул во всеуслышание:
— А! Господин Рамье де Турт!
Современный Фенелон стал пунцовым, а на следующий день г-н Левен-отец пустил анекдот по всему Парижу.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Король вызвал к себе г-на Левена без ведома министров. Выслушав это сообщение от г-на де N., королевского офицера особых поручений, старый банкир покраснел от удовольствия. (В 1793 году, когда пала королевская власть, ему было уже двадцать лет.)
Однако для человека, состарившегося в парижских салонах, заметить свое смущение и справиться с ним было делом одной минуты. Он принял офицера с холодностью, которая могла одинаково быть принята как за глубокое уважение, так и за полное отсутствие низкопоклонства.
Действительно, садясь в свой кабриолет, офицер колебался:
‘Что это за человек? Якобинец, несмотря на весь свой ум, или простофиля, растерявшийся от одного пожатия руки?’
Господин Левен поглядел вслед удаляющемуся кабриолету, к в ту же минуту к нему вернулось все его самообладание.
‘Мне предстоит играть роль, столь известную в истории, роль Самюэля Бернара, с которым Людовик Четырнадцатый прогуливался в садах Версаля’.
Одной этой мысли было достаточно, чтобы вернуть г-ну Левену весь пыл первой молодости. Он не закрыл глаз на минутное смущение, вызванное в нем приглашением его величества, и тем более на нелепое положение, в котором он очутился бы, если бы об этом стало известно в фойе Оперы.
До сих пор король обменивался с г-ном Левеном лишь вежливыми фразами где-нибудь на балу или за обедом. Г-ну Левену случилось два-три раза обедать за королевским столом в первые же дни, последовавшие за июльским бунтом. Он тогда назывался иначе, и Левен, которого трудно было провести, оказался одним из первых, кто разглядел злобу, вызываемую столь опасным примером.
Он тогда прочел в королевском взгляде: ‘Я нагоню страх на крупных собственников и заставлю их убедиться, что это война людей неимущих против тех, кто обладает кое-каким состоянием’.
Чтобы не прослыть таким же глупцом, как несколько деревенских депутатов, приглашенных вместе с ним, Левен отпустил две-три замаскированные остроты насчет этой идеи, которой никто не высказывал вслух.
Левен на минуту испугался, как бы не захотели скомпрометировать мелких парижских коммерсантов, втянув их в кровопролитие. Он счел эту мысль чрезвычайно неудачной и без колебаний отказался от должности командира батальона, на которую его выдвинули лавочники, довольно щедро ссужаемые им тысячефранковыми билетами, хотя потом ему эти деньги и возвращали, и перестал обедать у министров под тем предлогом, что они люди скучные.
Граф де Босеан, министр иностранных дел, тем не менее, говаривал ему: ‘Такой человек, как вы…’ — и преследовал его приглашениями на обед. Но Левен устоял и против этого искусного красноречия.
В 1792 году он совершил один или два похода, и всякое упоминание о французской революции было для него упоминанием о женщине, которая была им любима, но потом плохо себя повела. Словом, час его еще не пробил.
Свидание, назначенное ему королем, перевернуло вверх дном все его мысли. Сознавая, что он утратил свое хладнокровие, он решил тем внимательнее за собой следить.
Во дворце г-н Левен вел себя в соответствии с этикетом, будучи, однако, внешне вполне хладнокровен и не проявив ни смущения, ни восторга. Лукавый и хитрый ум первого лица в государстве вскоре уловил этот оттенок в манере держать себя и был весьма этим недоволен. Тщетно попыталось оно пустить в ход дружеский тон и даже высказать личное участие, чтобы подстрекнуть тщеславие буржуа,— ничто не помогло.
Но не будем принижать репутацию хитрости и лукавства, установившуюся за этим знаменитым человеком. Что мог он сделать без военных побед, да еще связанный злой и остроумной прессой?
Нижненормандский прокурор, занимающий королевский престол, начал с того, что сказал Левену, как и его министр: ‘Такой человек, как вы…’ Но, убедившись, что на хитрого плебея не действует эта вкрадчивость, и видя, что время уходит напрасно, а также не желая продолжительностью аудиенции внушить Левену преувеличенное представление об услуге, которой от него хотели, король меньше чем через четверть часа был вынужден перейти к добродушному тону.
Заметив эту перемену в столь ловком человеке, г-н Левен остался доволен самим собою, этот первый успех придал ему наконец уверенность в самом себе.
‘Вот,— подумал он,— его величество уже откаэывается от бурбонских уловок’.
С ним говорили самым отеческим тоном, так, как будто этот тон был вызван обстоятельствами.
— Я хотел вас повидать, дорогой господин Левен, без ведома моих министров, которые, боюсь за исключением генерала, не дали ни вам, ни лейтенанту Левену особых поводов быть довольными ими. Завтра, судя по всему, будет поставлен на окончательную баллотировку закон о …, и признаюсь вам, милостивый государь, что в этом законе я лично заинтересован. Я вполне уверен, что его будут голосовать простым вставанием. Вы того же мнения, не правда ли?
— Да, ваше величество.
— Но при баллотировке он будет отклонен десятком черных шаров, не правда ли?
— Да, государь.
— Так вот, окажите мне услугу, выступите против него, если это необходимо для вашего положения, но отдайте мне ваши тридцать пять голосов. Это личная услуга, о которой я сам хотел вас просить.
— Ваше величество, в настоящее время я располагаю лишь двадцатью восемью голосами, включая мой собственный.
— Эти бедняги (король имел в виду своих министров) перепугались или, вернее, обиделись оттого, что вы подали ваш список восьми второстепенных должностей, мне не нужно вам говорить, что я заранее одобряю этот список и предлагаю вам воспользоваться удобным случаем, чтобы добавить в нем что-нибудь для вас или для лейтенанта Левена, и т. д., и т. д.
К снастью для г-на Левена, король минуты три говорил на эту тему, и к г-ну Левену вернулось за это время почти все его хладнокровие.
— Ваше величество,— ответил он,— я прошу вас ничего не подписывать ни в мою пользу, ни в пользу моих друзей, и я преподношу вам назавтра мои двадцать семь голосов.
— Ей-богу, вы славный человек! — воскликнул король, подражая, довольно удачно, прямоте Генриха IV.
Надо было помнить, с кем имеешь дело, чтобы не попасть в ловушку. Его величество добрых восемь минут говорил в этом духе.
— Государь, невозможно себе представить, чтобы господин де Босеан когда-либо простил моему сыну. Этот министр, быть может, проявил недостаточную твердость характера по отношению к пылкому молодому человеку, которого ваше величество называет лейтенантом Левеном. Я прошу, ваше величество, не доверять ни одному слову доносов на моего сына, которые по наущению господина де Босеана будет составлять его полиция или полиция моего друга, добрейшего де Веза.
Которому вы так честно служите! — подхватил король, и в глазах его блеснул лукавый огонек.
Господин Левен промолчал, и король, удивленный отсутствием ответа, повторил свой вопрос.
— Ваше величество, я боюсь, что, отвечая вам, мне придется говорить с той откровенностью, к которой я привык.
— Отвечайте, милостивый государь, выскажите мне свою мысль, каковой бы она ни была.
Собеседник говорил с подобающим королю величием.
— Ваше величество, никто не сомневается, что король находится в непосредственных сношениях с северными дворами, но никто об этом ему не заикается.
Столь быстрое и столь полное повиновение как будто немного удивило высокую особу. Король убедился, что г-н Левен ничего не собирается у него просить, он не привык ничего ни давать, ни получать даром и сразу высчитал, что эти двадцать семь голосов должны обойтись ему в двадцать семь тысяч франков.
‘И это было бы еще дешево’,— думал венценосный Барем.
Он прочел на лице г-на Левена ту иронию, о которой ему так часто во время докладов говорил генерал Р.
— Ваше величество,— добавил г-н Левен,— я составил себе положение в свете благодаря тому, что ни в чем не отказывал своим друзьям и не сдерживал себя никак в отношении моих врагов. Я к этому издавна привык и умоляю, ваше величество, не требовать от меня, чтобы я переменил свой характер в отношении ваших министров. Они приняли со мной высокомерный тон. Даже добрейший господин Барду, говоря об этих восьми должностях с окладом в тысячу восемьсот франков каждая, важно заявил мне в палате: ‘Дорогой друг, не надо быть ненасытным!’ Я обещаю вашему величеству мои голоса, которых наберется не больше двадцати семи, но умоляю вас позволить мне насмехаться над вашими министрами.
Свое обещание г-н Левен выполнил на другой день с замечательным остроумием и веселостью. В сущности, его прославленное красноречие было лишь проявлением его своевольного характера: просто это был человек более непосредственный, чем это разрешается в Париже. Его воодушевляла мысль, что он заставил короля быть с ним почти откровенным.
Законопроект, в котором был заинтересован король, прошел большинством тринадцати голосов, из которых шесть принадлежали министрам.
Когда объявили результат, г-н Левен, сидевший на второй скамье слева, в трех шагах от министров, громко произнес:
— Министерство уходит, счастливого пути!
Фраза была тотчас же подхвачена всеми депутатами, сидевшими рядом с ним. Когда г-н Левен находился в комнате один с каким-нибудь лакеем, он был счастлив одобрением лакея. Можно представить себе, как чувствителен был он к успеху, который имели эти простые слова!
‘Меня вывозит моя репутация’,— подумал он, окинув взглядом блестящие глаза, устремленные на него.
Прежде всего никто не сомневался, что он не был горячим приверженцем каких-либо определенных взглядов. Только на две вещи, пожалуй, он никогда бы не согласился: на кровопролитие и на банкротство.
Через три дня после голосования законопроекта, принятого большинством в тринадцать голосов, из которых шесть принадлежали министрам, г-н Барду, министр финансов, подошел в палате к г-ну Левену и с взволнованным видом (он боялся какой-нибудь колкости и говорил вполголоса) сообщил ему:
— Восемь мест вам предоставлены.
— Отлично, мой дорогой Барду,— ответил г-н Левей,— но вам лучше, не скреплять подписью этих монарших милостей. Предоставьте вашему преемнику. Я подожду, монсеньор.
Г-н Левен говорил очень ясно, все сидевшие поблизости депутаты были поражены: издеваться над министром финансов, над человекам, который может назначить на должность главного сборщика податей!
Ему стоило немалого труда убедить восемь членов своего ‘Южного Легиона’, родственникам которых предназначались эти восемь должностей, считать это успехом.
— Через полгода вы будете иметь две должности вместо одной. Надо уметь идти на жертвы.
— Пустые это речи! — возразил один из его депутатов, более смелый, чем остальные.
Взор г-на Левена загорелся, ему сразу пришли в голову две-три реплики, но он удержался и ограничился приятной улыбкой. ‘Только один дурак нашелся,— подумал он,— готовый подрубить ветку, на которой он сидит’.
Все глаза были устремлены на г-на Левена. Другой смельчак воскликнул:
— Наш друг Левен жертвует нами ради красного словца!
— Если вы хотите порвать со мной сношения, вы вольны это сделать,— серьезным тоном ответил г-н Левен.— В таком случае я вынужден расширить мою столовую, чтобы иметь возможность принимать новых друзей, которые ежедневно домогаются голосовать со мной заодно.
— Ну, ну, не будем ссориться! — воскликнул один из депутатов, отличавшийся здравым смыслом.— Чем были бы мы без господина Левена? Что касается меня, я выбрал его своим руководителем на все время моей законодательной карьеры. Я никогда ему не изменю.
— Я тоже!
— Я тоже!
Так как оба депутата, выступавшие против него, колебались, то г-н Левен, подойдя к ним, пожал им руки и постарался разъяснить, что если содружество примет эти восемь предложенных мест, оно будет низведено до роли виллелевской клики Трехсот.
— Париж — опасный город. Через неделю вся мелкая пресса стала бы на все лады склонять ваши имена.
При этих словах оба оппозиционера затрепетали.
‘Наименее тупой из них,— подумал г-н Левен,— отлично мог бы поставлять газетам статейки’.
И мир был заключен.
Король часто приглашал к обеду г-на Левена и после обеда полчаса или три четверти часа беседовал с ним, отойдя к амбразуре окна.
‘Моя репутация остроумца погибла окончательно, если я буду щадить министров’.— И он нарочно издевался без удержу над кем-нибудь из них на другой день после обеда во дворце.
Король решил поговорить с ним об этом.
— Ваше величество, я умолял вас предоставить мне в этом отношении полную свободу. Я могу дать кое-какую передышку только их преемникам. Нынешнее министерство лишено всякого остроумия, а этого в спокойное время Париж простить не может. Здешним умникам нужен либо авторитет Бонапарта, только что вернувшегося из Египта, либо остроумие.
(При упоминании этого страшного имени лицо короля приняло выражение, какое бывает у нервной молодой женщины, когда в ее присутствии упоминают о палаче.)
Через несколько дней после этого разговора с королем в палате обсуждался вопрос, во время доклада о котором все глаза устремились на г-на Левена.
Госпожа Детруа, бывшая почтмейстерша в Торвильи, подала жалобу на то, что ее сместили с должности по обвинению в бесчестном поступке, которого она не совершала. Подавая свое прошение, она хотела только оправдаться, что же касается справедливости, она об этом не мечтала, пока г-н Барду пользуется доверием короля. Жалоба была составлена весьма колко, почти дерзко, но нигде не переходила дозволенной грани, точно она была сочинена покойным г-ном де Мартиньяком.
Господин Левен три раза брал слово, и его второе по очереди выступление было буквально покрыто рукоплесканиями.
В этот день повестка, на которой униженно настаивал граф де Вез, была принята большинством двух голосов, и то лишь потому, что голосовали простым вставанием, министерство получило большинство в пятнадцать — двадцать голосов.
Господин Левен обратился к соседям, по обыкновению обступившим его:
— Господин де Вез изменяет привычке робких людей: принято вставать при появлении суда и голосовать за министерство. Но я открываю подписку в пользу вдовы Детруа, экс-почтмейстерши, которая навсегда остается ‘экс’, и жертвую три тысячи франков.
Насколько г-н Левен был резок с министрами, настолько же он всячески старался угождать своему ‘Южному Легиону’.
На обед к себе он приглашал только своих двадцать восемь депутатов, захлти он, и число членов его собственной партии возросло бы до пятидесяти человек, так как его убеждения были очень гибки.
‘Министры охотно выложили бы те сто тысяч франков, которые они слишком поздно перевели моему сыну, лишь бы внести раскол в мой маленький отряд’.
Обычно он приглашал своих единомышленников к обеду в понедельник, чтобы сговориться о плане парламентской кампании на предстоящую неделю.
— Кто из вас, милостивые государи, счел бы для себя удовольствием пообедать во дворце?
При этих словах его верные депутаты решили, что он уже министр.
Они согласились между собою, что первым этой чести должен быть удостоен г-н Шапо и что позднее, перед закрытием сессии, они будут просить об оказании той же чести г-ну Камбре.
— Я присоединяю к этим именам еще имена господ Ламорта и Дебре, которые хотели нас покинуть.
Оба названных лица что-то невнятно пробормотали и принесли свои извинения.
Господин Левен поехал просить об этом дежурного адъютанта его величества, и не прошло двух недель, как четверо депутатов, едва ли не самые безвестные из всей палаты, были приглашены на обед к королю. Г-н Камбре до такой степени был поражен нежданной милостью, что захворал и не мог явиться во дворец. На другой день после обеда у короля г-н Левен решил, что ему следует воспользоваться слабостью этих людей, которым не хватало только ума, чтобы быть злыми.
— Господа,— сказал он,— если его величество пожалует нам крест, кому из нас надлежит стать счастливым кавалером?
Они попросили неделю на то, чтобы сговориться, но не могли прийти к соглашению. Тогда они прибегли к баллотировке после обеда, следуя обычаю, от которого г-н Левен сознательно за последнее время немного отступил. Их было всего двадцать семь человек, г-н Камбре, отсутствовавший по болезни, получил тринадцать голосов, а г-н Ламорт — четырнадцать, включая голос г-на Левена. Выбор пал на г-на Ламорта.
Господин Левен регулярно навещал генерала N. с тех пор, как этот генерал произвел Люсьена в лейтенанты. Генерал весьма благожелательно относился к нему, и они стали встречаться по три раза в неделю. В конце концов генерал дал ему понять,— однако таким образом, чтобы не вызвать его на ответ,— что если министерство падет и ему, генералу, будет поручено составить другое, он не захочет расстаться с г-ном Левеном. Г-н Левен был ему весьма признателен, но решительно поостерегся взять на себя аналогичное обязательство.
Уже давно г-н Левен отважился признаться г-же Левен в первых проблесках пробудившегося в нем честолюбия.
— Я начинаю серьезно относиться ко всему происходящему. Успех сам пришел ко мне, к человеку красноречивому,— так утверждают мои приятели-журналисты, это кажется мне забавным: я говорю в палате, как говорил бы в каком-нибудь салоне. Но если министерство, которое уже дышит на ладан, падет, мне больше не о чем будет говорить, так как у меня нет твердых убеждений относительно чего бы то ни было, и я в моем возрасте, разумеется, не засяду за науку, чтобы составить себе эти убеждения.
— Но, отец, вы великолепно разбираетесь в финансовых вопросах. Вы постигли сущность бюджета со всеми его ловушками, а ведь не найдется и пятидесяти депутатов, которые в точности знают, как бюджет лжет, да и этих пятьдесят депутатов правительство постаралось подкупить в первую очередь. Позавчера вы повергли в трепет господина министра финансов при обсуждении вопроса о табачной монополии. Вы на редкость удачно процитировали письмо префекта Нуаро, отказывающего в предоставлении земельных участков под плантации людям неблагонамеренным.
— Да ведь это только сарказмы. В небольшой порции они полезны, но если прибегать к ним ежедневно, это в конце концов вызовет возмущение дурацкого меньшинства палаты, которое, по существу, ни в чем ни черта не смыслит и фактически является большинством. Мое пресловутое красноречие — то же, что хорошо взбитый омлет. Простак-рабочий находит, что это малопитательная пища.
— Вы превосходно изучили людей и в особенности тип дельца, появившегося в Париже со времени консульства Наполеона в 1800 году, это — огромное преимущество.
— ‘Gazette’ называет вас современным Морена,— подхватила г-жа Левен.— Я хотела бы иметь на вас такое же влияние, как имела госпожа де Морена на своего мужа. Развлекайтесь, друг мой, но, умоляю, не берите министерского портфеля: это сведет вас в могилу. Вы и без того слишком много говорите. У меня сердце болит за вас.
— Есть и другая причина, по которой мне нельзя стать министром: я разорился бы. Потеря бедняги Ван-Петерса сильно дает себя чувствовать. За последнее время мы понесли убытки в результате банкротства двух американских фирм — и все только потому, что с тех пор, как его с нами нет, я не ездил ни разу в Голландию. Виною всему проклятая палата, а этот проклятый Люсьен, которого вы видите перед собой,— основная причина всех моих затруднений. Во-первых, он отнял у меня половину вашего сердца, во-вторых, он должен был бы знать цену деньгам и стоять во главе моей фирмы. Виданная ли это вещь, чтобы человек, родившийся богачом, не думал об удвоении своего состояния? Такой человек по справедливости должен быть бедняком. Меня задели за живое его приключения в Кане, во время избрания господина Меробера. Не обойдись с ним так глупо де Вез, мне никогда бы не пришло в толову занять положение в палате. Я вошел во вкус этой модной игры, и теперь с падением министерства, если только оно падет, мне предстоит в этом деле играть совсем иную роль, чем та, которую я играл при его образовании.
Но тут возникает страшный вопрос. Чего могу я требовать? Если я не возьму на свою долю ничего существенного, то через два месяца министерство, которому я помогу появиться на свет, будет издеваться надо мной, и я окажусь в ложном положении.
Стать главным сборщиком налогов? В смысле денег это не имеет для меня никакого значения, и, кроме того, это слишком скромная должность, если сравнить ее с моим теперешним положением в палате. Сделать Люсьена префектом, вопреки его собственному желанию, значит дать возможность тому из моих друзей, который станет министром внутренних дел, смешать меня с грязью, отрешив моего сына от должности. А это неизбежно случилось бы через три месяца.
— Но разве так уж плохо делать добро и ничего за это не брать взамен? — спросила г-жа Левен.
— Этому-то наша публика никогда не поверит. Господин де Лафайет играл эту роль сорок лет подряд и все время рисковал очутиться в смешном положении. Наш народ слишком развращен, чтобы понимать подобные вещи. Для трех четвертей жителей Парижа господин де Лафайет был бы замечательным человеком, если бы украл четыре миллиона. Если бы я отказался от министерства и устроил свои дела таким образом, чтобы тратить по сто тысяч экю в год, покупая в то же время земли и доказывая этим, что я не разоряюсь, в мой гений уверовали бы еще больше и я сохранил бы превосходство над всеми этими полуплутами, которые собираются оспаривать друг у друга министерский пост.
Если ты не разрешишь мне вопроса: ‘Что могу я взять?’ — смеясь, обратился он к сыну,— я сочту тебя человеком, лишенным воображения, и мне ничего не останется, как прикинуться больным и уехать на три месяца в Италию, чтобы министерство сформировалось без меня. По возвращении я окажусь не у дел, но зато не буду смешон.
А покуда я найду способ использовать расположение ко мне короля и палаты, благодаря которому я являюсь одним из представителей высокой банковской политики, мне надо только констатировать это расположение и углубить его.
Я хочу попросить вас о большой услуге, дорогой друг,— прибавил он, обращаясь к жене,— речь идет о том, чтобы дать два бала. Если первый не окажется well attended {Привлекший внимание общества (англ.).}, мы обойдемся без второго, но я думаю, что на втором мы увидим у себя всю Францию, как говорили в дни моей молодости.
Оба бала состоялись, имели огромный успех и оказались вполне на высоте требований моды.
Генерал приехал на первый, на котором, можно сказать, присутствовала почти вся палата депутатов, явился на него и принц, существеннее всего было то, что военный министр подчеркнуто отвел г-на Левена в сторону и беседовал с ним по меньшей мере двадцать минут, но самое удивительное было то, что во время этого уединенного разговора, на который, вытаращив глаза, взирали сто восемьдесят депутатов, находившихся в зале, генерал действительно говорил о делах с г-ном Левеном.
— Я очень озабочен одним вопросом,— сказал военный министр.— Говоря серьезно, что я могу сделать для вашего сына? Хотите видеть его префектом? Нет ничего проще. Хотите, чтобы он был назначен секретарем посольства? Тут дело затрудняет иерархия. Я бы назначил его вторым секретарем, а через три месяца первым.
Через три месяца? — переспросил г-н Левен током искреннего сомнения, нисколько не преувеличенного.
Несмотря на этот тон, генерал в устах всякого другого счел бы такую фразу за дерзость, но г-ну Левену он ответил вполне доверчиво и с явным замешательством:
— В этом есть кое-какая трудность. Дайте мне возможность преодолеть ее.
Не найдя, что ответить, г-н Левен рассыпался в выражениях признательности, уверяя министра в самой настоящей, в самой неподдельной дружбе.
Эти два величайших обманщика Парижа были искренни. Таково было мнение г-жи Левен, когда г-н Левен изложил ей весь свой диалог с министром.
На второй бал принуждены были явиться все министры. Маленькая г-жа де Вез, чуть не плача, говорила Люсьену:
— В будущем сезоне на балах министром будете вы, и я буду приезжать к вам.
— Но и тогда я не буду более предан вам, чем теперь, потому что это невозможно. Однако кто бы здесь мог стать министром? Ни в коем случае не я, и еще меньше — мой отец.
— Тогда это, с вашей стороны, еще хуже: вы нас свергаете, не зная, кого посадить на наше место. И все это потому, что господин де Вез не был с вами, милостивый государь, достаточно любезен, когда вы вернулись из Кана.
— Я в отчаянии, что огорчил вас. Как жаль, что я не могу вас утешить, предложив вам мое сердце! Впрочем, вы хорошо знаете, что оно давно вам принадлежит.
Это было сказано настолько серьезно, что не должно было показаться дерзостью.
Бедная г-жа де Вез была не настолько умна, чтобы найти нужный ответ, и еще менее умна, чтобы облечь этот ответ в подобающую форму. Она только смутно почувствовала, что ей следовало сказать. Приблизительно это звучало бы так: ‘Если бы я была вполне уверена, что вы меня любите, если бы я могла принять ваше поклонение, то счастье принадлежать вам было бы, пожалуй, единственным возможным утешением в горе, вызванном потерей министерского поста’.
‘Вот еще одна из бед, связанных с этим министерством, с которым все время возится мой отец. Не много доставило оно счастья этой маленькой женщине, когда господин де Вез получил портфель. Единственное чувство, которое вызвал в ней приход мужа к власти, было, насколько я могу об этом судить, только замешательство, страх и т. д., а между тем она будет в отчаянии, если утратит свое положение. Это существо ищет всюду предлога для грусти. Если де Веза прогонят, она, пожалуй, решит грустить лет десять. По истечении этих десяти лет она уже вступит в зрелый возраст, и если только ей не попадется священник, который целиком займется ею под предлогом попечения о ее душе, то она будет скучать и чувствовать себя несчастной до самой смерти. Никакая красота, никакая обходительность в обращении не в силах искупить столь унылый характер. Requiescat in pace {Да почиет в мире (лат.).}. Я бы здорово попался, если бы она меня поймала на слове и отдала мне свое сердце. Времена теперь мрачные и скучные. При Людовике Четырнадцатом я был бы галантен и любезен с такою женщиной или по крайней мере стремился бы к этому. В нашем же девятнадцатом веке я пошло-сентиментален, и это единственное, чем я могу ее утешить’.
Если бы мы писали мемуары Вальполя или какую-нибудь другую книгу в этом роде, столь же превосходящую наши способности, мы продолжили бы анекдотическую историю семи полуплутов, в том числе двух-трех ловкачей и одного-двух краснобаев, на смену которым пришло такое же количество мошенников. Честный человек, который в министерстве внутренних дел добросовестно занялся бы разрешением полезных вопросов, прослыл бы дураком, и вся палата подняла бы его на смех. Надо было наживаться, однако, не воруя слишком грубо, чтобы пользоваться уважением, надо было действовать как можно осторожнее. Поскольку эти нравы не сегодня-завтра будут вытеснены бескорыстными республиканскими добродетелями людей, которые сумеют умереть, подобно Робеспьеру, с тринадцатью ливрами десятью су в кармане, нам хотелось запечатлеть эти нравы на бумаге. Но это даже не история увлечений, посредством которых любитель удовольствий прогонял от себя скуку, обещанную нами читателю. Это всего лишь история его сына, человека весьма простого, который, вопреки собственному желанию, попал в затруднительное положение в результате падения министерства — по крайней мере настолько, насколько это ему позволял его печальный и серьезный характер.
Люсьен сильно терзался угрызениями совести по поводу отца. Он не питал к нему любви и часто упрекал себя в этом, считая такое отношение если не преступлением, то, во всяком случае, сердечной черствостью. Когда дела, которыми он был занят по горло, позволяли ему немного призадуматься, Люсьен твердил самому себе:
‘Я ли не должен быть благодарен отцу? Я единственный мотив едва ли не всех его поступков. Правда, он хочет управлять моей жизнью на свой лад. Но, вместо того чтобы приказывать мне, он меня убеждает. Как внимателен должен быть я к самому себе!’
Ему было невероятно стыдно сделать это, но в конце концов он должен был признаться себе в том. что недостаточно нежно относится к отцу. Это было мукой для него и несчастьем, пожалуй, еще более жестоким, чем то, что он называл в свои мрачные дни: пасть жертвою вероломства госпожи де Шастеле.
Подлинный характер Люсьена еще не обнаружился. В двадцать шесть лет это вещь странная. Под не совсем заурядной, безупречно благородной внешностью Люсьена таился от природы веселый и беспечный характер. Таков был наш герой первые два года после того, как его исключили из Школы, но эта веселость со времени похождений в Нанси совершенно угасла.
Он восхищался живостью и прелестью мадмуазель Раймонды, но вспоминал о ней лишь в тех случаях, когда хотел умертвить наиболее благородную часть своей души.
В полосу министерского кризиса к обычной причине его грусти присоединились еще жгучие угрызения совести, твердившей ему, что он недостаточно любит отца или недостаточно нежно любит его.
Слишком глубокий chasm {Пропасть (англ.).} разделял эти два существа. Все, что правильно или ошибочно, казалось Люсьену возвышенным, благородным, нежным, все вещи, смерть ради которых казалась ему благородной, а жизнь с которыми — прекрасной, служили его отцу только поводом к шуткам и были в его глазах глупостью. Пожалуй, лишь насчет одного чувства оба были согласны: насчет интимной дружбы, испытанной на протяжении тридцати лет. В самом деле, г-н Левен проявлял восхитительную чуткость, доходившую до предела, к слабостям сына, а сын обладал достаточным тактом, чтобы угадывать это, и обнаруживал при этом верх остроумия, тонкости, учтивости, деликатности, совершенства.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Всем становилось с каждым днем яснее, что в министерском кризисе, который на глазах у всех быстро вырисовывался на горизонте и стремительно надвигался, г-н Левен должен был представлять собою биржу и денежный интерес. Споры между генералом и его коллегами становились ежедневными и, можно сказать, яростными. Впрочем, подробности этого читатель найдет во всех воспоминаниях современников, нас же изложение этих деталей увело бы слишком в сторону от предмета нашего повествования. Достаточно будет, если мы скажем, что в палате вокруг г-на Левена толпилось больше депутатов, чем вокруг министров. Замешательство г-на Левена возрастало со дня на день. В то время как все завидовали его манере держаться и его положению в палате, которым он тоже был очень доволен, он ясно видел невозможность продлить его. Между тем как образованные депутаты, крупные банковские воротилы и небольшое число дипломатов, знакомых со страной, где они находятся, удивлялись легкости и кажущейся беззаботности, с которой г-н Левен управлял крупными переменами в личном составе правительства, этот остроумный человек был в отчаянии из-за полного отсутствия каких бы то ни было планов.
— Я все откладываю решение,— говорил он жене и сыну.— Я прошу передать генералу, что он напрягает финансы до последнего предела, что израсходованные им четыре-пять миллионов легко могут вызвать расследование, я мешаю совершать безрассудства де Везу, который утратил над собою всякую власть, я довожу до сведения толстяка Барду, что мы разоблачим только несколько дутых статей его бюджета, и притом самых незначительных, и т. д., но, несмотря на все эти проволочки, ни одна мысль не приходит мне в голову. Кто же окажет мне милость и подаст хоть одну какую-нибудь мысль?
— Вы не в состоянии съесть ваше мороженое и вместе с тем боитесь, как бы оно не растаяло. Трагическое положение для лакомки!
— И я смертельно боюсь, что буду жалеть о моем мороженом, когда оно уже растает.
Эти разговоры возобновлялись каждый вечер вокруг маленького столика, за которым г-жа Левен пила свой отвар.
Все внимание г-на Левена было направлено теперь на то, чтобы задержать падение министерства. В этом духе он и повел три-четыре последних свои беседы с весьма высокой особой.
Он не мог быть министром, он не знал, кого выдвинуть на министерские посты, а вместе с тем терял свое положение, если бы министерство образовалось без него.
Уже два месяца, как г-ну Левену невероятно докучал г-н Гранде, который вдруг на каждом шагу принялся с нежностью вспоминать, что они когда-то вместе работали у г-на Перего. Г-н Гранде всячески лебезил перед ним и, казалось, не мог жить без отца или сына.
— Чего он хочет, этот хлыщ? Стать главным сборщиком налогов в Париже или в Руаме? Или он метит в пэры?
— Нет, он хочет стать министром.
— Он? Министром? Боже великий! — расхохотался в ответ г-н Левен.— Да ведь начальники отделений подымут его на смех!
— Однако в нем есть та непроницаемая важность, которая так нравится палате депутатов. В глубине души эти господа ненавидят всякое проявление ума. Что, если не ум, так не нравилось им в Гизо и Тьере? Они допускают ум лишь в качестве неизбежного зла. Это — последствие воспитания времен Империи и брани, с которой Наполеон обрушился на идеологию господина де Траси после своего возвращения из Москвы.
— Я думал, что палата не захочет опуститься ниже графа де Веза. Этот великий человек обладает как раз той степенью грубости и лукавства типа Виллеля, которые нужны, чтобы находиться на одном уровне с подавляющим большинством палаты. Но этот бесконечно пошлый, бесконечно грубый господин Гранде! Потерпят ли они его?
— Живость и тонкость ума, конечно, были бы смертельным грехом в министерстве, палате, составленной из представителей старого режима, с которой господину де Мартиньяку приходилось иметь дело, стоило немалого труда простить ему известную игривость ума, что было бы, если бы с этим недостатком он сочетал еще и ту тонкость, которая так шокирует бакалейных торговцев и денежных тузов? Если уж пересаливать в чем-нибудь, то избыток грубости гораздо менее опасен: тут всегда можно помочь делу.
— Но этот Гранде не признает другой добродетели, кроме того, чтобы стать под дуло пистолета или перед баррикадой повстанцев. Как только в каком-нибудь деле человек не даст себя подкупить денежной взяткой, местечком для родственников или крестом, он будет кричать, что это — лицемерие. Он говорит, что видел только трех дураков во Франции: господ де Лафайета, Дюпона от Эра и Дюпона от Немура, понимавшего птичий язык. Будь у него еще немного ума, кой-какое образование и известная живость, чтобы приятно поспорить в беседе, он мог бы ввести людей в заблуждение. Но и наименее проницательный человек сразу же видит в нем разбогатевшего торговца имбирем, желающего стать герцогом.
Со времени крупного успеха, который доставила г-ну Левену его вторая речь в палате, Люсьен заметил, что к нему стали относиться совсем иначе в салоне г-жи Гранде. Он старался воспользоваться этой новой удачей и продолжал уверять г-жу Гранде в своей любви, но среди всех ухищрений окружавшей его дорогостоящей роскоши Люсьен замечал только талант краснодеревца и обойщика. Тонкое искусство этих мастеров лишь яснее подчеркивало менее изысканные черты характера г-жи Гранде. Люсьена преследовал зловещий образ, который он тщетно старался отогнать,— образ жены галантерейного торговца, выигравшего крупный куш в одной из венских лотерей, усиленно рекламируемых франкфуртскими банкирами. Г-жа Гранде не была, что называется, дурой и отлично замечала, как невелик ее успех.
— По вашим словам, вы питаете ко мне непобедимую страсть,— однажды сказала она Люсьену с досадой,— а между тем у вас нет даже желания видеть любимого человека, которое предшествует всякому сильному чувству.
‘Боже великий, какая зловещая правда!— подумал Люсьен.— Неужели она, на мою беду, окажется умна?’ Он поспешил ответить:
— Я человек робкого характера, склонный к меланхолии, и это несчастье еще усугубляется тем, что я глубоко люблю превосходную женщину, не питающую ко мне никаких чувств.
Никогда у него не было так мало оснований жаловаться на это. Отныне г-жа Гранде, можно сказать, ухаживала за ним. Люсьен как будто пользовался этим положением, но крайне неприятно было то, что он, казалось, особенно кичился этим, когда было много народу, если же он заставал г-жу Гранде окруженной только ее обычными поклонниками, он делал над собой невероятные усилия, чтобы их не презирать.
‘Виноваты ли они, что смотрят на жизнь совсем иначе, чем я? На их стороне большинство’.
Но, невзирая на эти вполне справедливые рассуждения, он мало-помалу становился холоден, молчалив, утрачивал интерес ко всему.
‘Как можно говорить о настоящей добродетели, о славе, о прекрасном перед дураками, понимающими все ложно и стремящимися загрязнить гнусными шуточками все тонкие чувства?’
Иногда без его ведома это глубокое отвращение служило ему на пользу и искупало бурные порывы, которые у него бывали порою и которые общество Нанси только укрепило в нем, вместо того чтобы их исправить.
‘Вот настоящий человек хорошего тона,— думала г-жа Гранде, глядя на него, когда он стоял перед камином, обернувшись к ней и не видя ничего.— Как далеко ушел этот человек, дед которого, быть может, не имел собственного выезда! Как жаль, что он не носит исторической фамилии! Тогда его излишняя наивность, ложащаяся как бы пятном на его манеры, была бы проявлением его героизма. Как жаль, что в гостиной нет сейчас никого, кто мог бы полюбоваться его безупречными манерами!..’ Тем не менее она добавляла: ‘Мое присутствие должно было бы вывести его из этого нормального состояния светского человека, а между тем, кажется, как раз, когда он остается наедине со мною и с этими господами (г-жа Гранде едва не произнесла мысленно: с ‘моею свитой’), он проявляет наибольшее равнодушие и холодную учтивость… Если бы он никогда не обнаруживал пылкости,— думала г-жа Гранде,— я бы не жаловалась ни на что’.
Действительно, Люсьен, придя в отчаяние, что так скучает в обществе женщины, которую должен был обожать, был бы еще больше удручен, если бы его душевное состояние обнаружилось, и так как он предполагал, что эти люди крайне чувствительны к внешним знакам внимания, он удваивал по отношению к ним свою вежливость и любезность.
В эту пору положение Люсьена, личного секретаря министра, вышучиваемого его отцом, стало весьма щекотливым. Словно по молчаливому соглашению, г-н де Вез и Люсьен не обращались друг к другу, разве только для того, чтобы обменяться двумя-тремя вежливыми фразами. Канцелярский служитель носил бумаги из одного кабинета в другой. Чтобы подчеркнуть свое отношение к Люсьену, граф де Вез заваливал его важными делами министерства.
‘Уж не думает ли он заставить меня взмолиться о пощаде?’ — усмехался Люсьен. И он работал один по крайней мере за троих столоначальников. Нередко в семь часов утра он уже сидел в своем кабинете и зачастую во время обеда посылал в отцовскую контору снять копии с деловых бумаг, чтобы, вернувшись вечером в министерство, положить их на стол его сиятельству. В глубине души его сиятельство с крайней досадой относился к этим доказательствам того, что в министерствах называют талантом.
— От этого можно одуреть еще больше,— говорил Люсьен Коффу,— чем от вычисления логарифма с четырнадцатью десятичными знаками.
— Господин Левен и его сын,— делился г-н де Вез своими мыслями с женою,— по-видимому, хотят доказать мне, что я плохо поступил, не предложив ему префектуры по его возвращении из Кана. Чего может он требовать? Он получил повышение в чине и крест, как я ему обещал в случае успеха, а ведь он ни в чем не успел.
Госпожа де Вез три-четыре раза в неделю посылала за Люсьеном и отнимала у него драгоценное время.
Госпожа Гранде тоже то и дело находила предлоги, чтобы повидать его в течение дня. Из любви и признательности к отцу Люсьен старался использовать эти встречи, чтобы придать себе видимость настоящего влюбленного. По его подсчетам, он встречался с г-жой Гранде по меньшей мере раз двенадцать в неделю.
‘Если общество заинтересуется мной, оно должно будет счесть меня не на шутку влюбленным, и я, таким образом, навсегда отклоню от себя подозрение в сенсимонизме’.
Чтобы нравиться г-же Гранде, он старался выделиться среди молодых парижан, особенно тщательно относящихся к своему туалету.
— Ты напрасно молодишься,— говорил ему отец.— Будь тебе тридцать шесть лет или по крайней мере будь у тебя суровая физиономия доктринера, я мог бы создать тебе положение, какое только захотел бы.
Такое положение тянулось уже шесть недель, и Люсьен утешался, видя, что это едва ли продлится еще другие шесть недель, как вдруг в один прекрасный день г-жа Гранде прислала г-ну Левену письмо с просьбой уделить ей часок для беседы на другой день в десять часов утра у г-жи де Темин.
— Со мной уже обращаются, как с министром, вот в каком выгодном положении я нахожусь! — воскликнул г-н Левен.
На следующий день г-жа Гранде начала с целого ряда торжественных заявлений.
Во время ее бесконечных разглагольствований г-н Левен сохранял важный и бесстрастный вид.
‘Ничего не поделаешь, придется стать министром,— подумал он,— раз у меня просят аудиенции’. Наконец г-жа Гранде перешла к восхвалению собственной искренности… Г-н Левен считал минуты, глядя на каминные часы. ‘Главным образом и прежде всего мне надо молчать: ни малейшей шутки по адресу этой молодой женщины, столь свежей, столь юной и уже столь честолюбивой. Но чего она хочет? В конце концов ей не хватает такта, она должна была бы заметить, что докучает мне… У нее более благородные манеры, но меньше настоящего ума, чем у любой из наших девиц из Оперы’.
Однако он сразу перестал скучать, когда г-жа Гранде без обиняков попросила его предоставить министерский пост г-ну Гранде.
— Король очень любит господина Гранде,— добавила она,— и будет весьма доволен, увидав его в этой ответственной должности. У нас есть доказательства благосклонности двора, и я могу подробно изложить их, если вы только пожелаете и уделите мне достаточно времени.
При этих словах г-н Левен напустил на себя невероятный холод, сцена начинала становиться для него забавной, стоило разыграть комедию.
Госпожа Гранде, встревоженная, почти растерявшаяся, несмотря на свою стойкость и отсутствие робости, заговорила о дружеских чувствах его, Левена, к ней…
При упоминании о дружбе, требовавшем хотя бы утвердительного кивка головы, г-н Левен остался безмолвен и почти целиком ушел в свои мысли. Г-жа Гранде увидела, что ее попытка терпит крах. ‘Я, кажется, испортила наше дело’,— подумала она. Эта мысль заставила ее действовать решительнее и вести себя умнее. Ее положение с каждой минутой ухудшалось: г-н Левен уже не был тем человеком, каким он был в начале беседы. Сперва она встревожилась, затем испугалась. Это было ей к лицу и придавало выразительность ее чертам. Г-н Левен укрепил ее страхи.
Дело дошло до того, что г-жа Гранде решилась задать ему вопрос, не имеет ли он чего-нибудь против нее. Г-н Левен, который уже три четверти часа хранил угрюмое молчание, в эту минуту прилагал все усилия, чтобы не расхохотаться.
‘Если я рассмеюсь,— подумал он,— она поймет, что я гнусно издеваюсь над ней, и выйдет, что я напрасно проскучал целый час. Я упущу случай увидеть, насколько основательна ее прославленная добродетель’.
Наконец, как бы сжалившись, г-н Левен, ставший обескураживающе вежливым, слегка намекнул, что он, быть может, вскоре соблаговолит объясниться. Он рассыпался в бесконечных извинениях по поводу того, что собирался сообщить, и тех жестоких слов, к которым ему придется прибегнуть. Он забавлялся, заранее пугая г-жу Гранде самыми страшными вещами. ‘В конце концов она не обладает характером, и бедный Люсьен, если только это случится, будет иметь в ее лице скучную любовницу. Эти знаменитые красавицы восхитительны только как декорации, как внешнее украшение — не больше. Надо ее видеть в великолепном салоне, в обществе двадцати дипломатов, блистающих орденскими звездами, крестами, лентами. Интересно было бы знать, намного ли лучше госпожа де Шастеле? В отношении физической красоты, великолепных поз, ослепительных плеч — это невозможно. С другой стороны, нет никаких сомнений в том, что хотя мне доставляет удовольствие издеваться над ней, я скучаю и, во всяком случае, считаю минуты. Будь у нее характер, соответствующий ее красоте, она должна была бы двадцать раз оборвать меня и поставить меня в тупик, а она позволяет обращаться с собой, как с солдатом, которого ведут на убой’.
Наконец после нескольких минут, предшествовавших непосредственному переходу к делу, в продолжение которых мучительная тревога г-жи Гранде дошла до предела, г-н Левен низким, глубоко взволнованным голосом произнес:
— Признаюсь вам, сударыня, я не могу вас любить, так как вы причина того, что мой сын умрет от чахотки.
‘Мой голос мне не изменил,— подумал г-н Левен.— Я говорил как раз тем тоном, каким нужно, и достаточно выразительно’. Однако г-н Левен не был все-таки великим дипломатом, каким-нибудь Талейраном в должности посла при важных особах. Скука приводила его в дурное настроение, и он не был уверен в том, что устоит против соблазна развлечься забавной или дерзкой выходкой.
Выговорив эту решительную фразу, г-н Левен почувствовал такую потребность расхохотаться, что поспешил уйти.
Закрыв дверь на задвижку, г-жа Гранде около часа просидела неподвижно в кресле. У нее был задумчивый вид, и глаза ее были широко раскрыты, как у гереновской ‘Федры’ в Люксембургском музее.
Никогда ни один честолюбец, измученный десятилетним ожиданием, не желал так страстно министерского поста, как она в эту минуту. ‘Мне, как госпоже Ролан, предстоит играть великую, роль в этом разлагающемся обществе! Я буду писать за мужа все его циркуляры, так как у него нет стиля.
Я не могу добиться видного положения без сильной и несчастной страсти, жертвой которой был бы один из самых выдающихся представителей Сен-Жерменского предместья. Это подняло бы меня очень высоко. Но я могу состариться в моем теперешнем положении, так и не дождавшись этой удачи, а между тем такого рода люди, хотя и не самого высшего разбора, но все-таки вполне удовлетворяющие моим требованиям, будут окружать меня, как только господин Гранде станет министром… Госпожа де Вез просто глупа, а их вокруг нее более чем достаточно. Благоразумные люди всегда возвращаются к распорядителю бюджета’.
Доводы один за другим приходили в голову г-же Гранде, укрепляя ее в убеждении, что счастье лишь в том, чтобы быть женой министра. Однако не в этом было дело. Отнюдь не такие мысли воспламеняли великую душу г-жи Ролан накануне прихода к власти ее мужа. Но именно таким способом наш век подражает великим деятелям 1793 года. Так проявился характер г-на де Полиньяка. Подражают внешней стороне события: становятся министром, совершают государственный переворот, повторяют историческую дату 4 прериаля, 10 августа, 18 фрюктидора, но каковы были средства достижения успеха, мотивы поступков — на это не обращают внимания.
Однако когда поднимался вопрос о цене, какою надлежало купить все эти преимущества, воображение г-жи Гранде покидало ее: она не желала об этом думать, ум ее становился бесплоден. Она не хотела открыто пойти на это, но еще меньше хотела отказаться, ей надо было немало поработать сперва языком, чтобы приучить к этому свое воображение. Ее душа, охваченная честолюбием, не могла уделять больше внимания неприятному обстоятельству, имевшему второстепенное значение. Она чувствовала, что это вызовет у нее угрызения совести, но внушенные не религией, а тщеславием.
‘Разве какая-нибудь высокопоставленная дама, герцогиня де Лонгвиль или госпожа де Шеврез, уделила бы так мало внимания этому неприятному обстоятельству?’ — торопливо повторяла она. Она не отвечала себе на этот вопрос, она не думала об этом, целиком поглощенная своим будущим положением жены министра. ‘Сколько понадобится мне лакеев, сколько лошадей?’
Эта женщина, столь известная своей добродетелью, так мало уделяла внимания тому требованию души, которое именуется целомудрием, что забывала отвечать на вопросы, задаваемые себе самой на этот счет, и притом, надо признаться, только для очистки совести. Наконец, насладившись добрых три четверти часа картиной своей жизни в качестве супруги министра, она более внимательно остановилась на вопросе, который задавала себе в пятый или шестой раз: ‘Согласилась бы на это госпожа де Шеврез или герцогиня де Лонгвиль?
Разумеется, они согласились бы, эти высокопоставленные дамы. Однако в нравственном отношении они стоят ниже меня, так как пошли бы на это, движимые в известной мере страстью, а то и менее благородным побуждением. Они могли поддаться обольщению, меня же обольстить нельзя!’ И она пришла в восторг от самой себя. ‘На этот шаг меня толкают только высшее благоразумие и осторожность. Я, конечно, не связываю с этим никакой мысли об удовольствии’.
Если не совершенно успокоившись, то по крайней мере убедившись, что с этой, женской стороны все обстоит благополучно, г-жа Гранде снова предалась сладостному размышлению о последствиях, которые мог иметь для ее положения в свете министерский пост мужа… ‘Человек, сделавшийся министром, становится известным навсегда. Тысячи французов из числа людей, образующих высший класс общества, знают лишь тех, кто был министром’.
Воображение г-жи Гранде проникало в будущее. Она представляла себе, что ее молодость протекает среди самых лестных событий. ‘Быть всегда справедливой, всегда доброй по отношению ко всем, не теряя при этом достоинства, умножать всякого рода связи с обществом,— и не пройдет и десяти лет, как весь Париж заговорит обо мне. Глаза публики уже давно привыкли к моему особняку, к моим балам. А там — старость вроде той, что выпала на долю госпоже Рекамье, но, вероятно, более счастливая’.
Она только мимоходом спросила себя, да и то отдавая лишь внешнюю дань благоразумию: ‘А достаточно ли влиятелен господин Левен, чтобы доставить портфель господину Гранде? Не посмеется ли он надо мной после того, как я уплачу условленную цену? Разумеется, надо удостовериться в этом, так как первым условием подобного договора является возможность передачи проданной вещи покупателю’.
Шаги, предпринятые в этом направлении г-жой Гранде, были ею согласованы с мужем, но она удержалась от того, чтобы до конца осведомить его о своем решении.
Она отлично видела, что будет не так уж трудно убедить его взглянуть на эти вещи разумно, философски и политично, однако такой разговор всегда страшит уважающую себя женщину. ‘Лучше перескочить через это сразу’,— подумала она.
Не все оказалось таким приятным, когда вечером Люсьен явился к ней. Она в замешательстве опустила глаза. Совесть подсказывала ей: ‘Вот человек, при помощи которого я могу стать женой министра внутренних дел’.
Лкюьен, которого отец не посвятил в свою беседу с г-жой Гранде, отлично заметил меньшую натянутость и большую естественность, даже кое-какие проблески интимности и доброты в манере, с какою г-жа Гранде держалась с ним, он предпочитал эту манеру, отдаленно напоминавшую простоту и естественность, тому, что г-жа Гранде называла блеском ума. В этот вечер он сидел с нею довольно долго. Но его присутствие решительно стесняло г-жу Гранде, так как она более теоретически, чем на практике, была знакома с высоким искусством политической интриги, которое со времен кардинала де Реца заполняло жизнь г-жи де Шеврез и г-жи де Лонгвиль. Она отпустила Люсьена немного властно и вместе с тем вполне дружелюбно, что только усилило удовольствие, которое он получил, видя себя свободным уже в одиннадцать часов.
В эту ночь г-жа Гранде не сомкнула глаз. Лишь под утро, часов в пять или шесть, она перестала мечтать о счастье быть женою министра.
Это ощущение счастья не было бы сильнее, даже если бы она находилась в особняке на улице Гренель. Эта женщина относилась внимательно к реальным благам жизни.
В течение этой ночи ей пять-шестъ раз приходили в голову неприятные мысли. Например, она вычисляла количество и цену ливрей. В ливрею прислуги г-на Гранде входил канареечный цвет, который, несмотря на все предосторожности, утрачивал свою свежесть через месяц. Насколько все эти заботы об опрятности ливреи должны были возрасти в связи с увеличением числа слуг!
Она высчитывала: швейцар, кучер, лакеи… Но вскоре прекратила подсчет, так как не была уверена в количестве выездных лакеев, которое ей предстояло завести. ‘Завтра я ловко сделаю визит госпоже де Вез. Надо только, чтобы она не догадалась, что я пришла посмотреть, как поставлен ее дом, если бы ей удалось высмеять мой визит, я оказалась бы в невероятно пошлой роли. Не знать, как должен быть поставлен дом министра! Господин Гранде должен был бы знать это, но он человек совсем недалекий’.
Лишь проснувшись в одиннадцать часов, г-жа Гранде вспомнила о Люсьене, минуту спустя она улыбнулась, она нашла, что любит его, что он нравится ей гораздо больше, чем накануне.
Благодаря ему к ней должно было прийти все это величие, открывавшее перед ней новую жизнь.
Вечером, когда он явился, она покраснела от удовольствия. ‘У него безукоризненные манеры,— думала она.— Какой благородный вид! Как мало в нем низкопоклонства! Как он не похож на грубого провинциального депутата! Даже самые молодые из них держатся в моем присутствии, как ханжи в церкви. При виде лакеев в прихожей они теряют голову’.

ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ

В то время как Люсьен удивлялся необычайному приему, который ему оказывали в особняке Гранде, у г-жи Левен был крупный разговор с мужем.
— Ах, мой друг,— говорила она,— честолюбие вскружило вам голову! Ваше положение пострадает от этого. Что может дать вам ваше честолюбие? Деньги? Орденские ленты?
Так упрекала г-жа Левен своего мужа, который слабо защищался. Читатель, может быть, удивится тому, что женщина, бывшая в сорок пять лет лучшим другом своего мужа, была с ним искренна.
Это объяснялось тем, что с человеком такого необыкновенного ума и немного взбалмошным, каким был г-н Левен, было бы крайне опасно не придерживаться полной откровенности. Позволив раз или два обмануть себя благодаря опрометчивости и беспечности, он в один прекрасный день сосредоточил бы все силы своего поистине удивительного ума, точно пламя отражательной печи, на том пункте, в котором его хотели провести, притворство было бы обнаружено, высмеяно, а доверие утрачено навсегда.
К счастью для обоих супругов, они думали вслух в присутствии друг друга. На фоне светской жизни, насквозь фальшивой, и интимных отношений, еще более лживых, чем отношения светские, такая полнейшая искренность казалась прелестным благоуханным цветком, не утратившим с течением времени своей свежести.
Никогда еще г-н Левен не был так близок к тому, чтобы солгать, как в этот момент. Он не мог поверить не только в прочность, но даже в реальность своего успеха в палате, так как этот успех достался ему без всякого труда.
В этом был самообман, в этом заключалось безрассудство, это служило доказательством огромного удовольствия, доставленного ему успехом и невероятным положением, которое он создал себе в три месяца.
Если бы г-н Левен отнесся к этому делу с хладнокровием, не покидавшим его, даже когда он был занят самыми крупными финансовыми операциями, он сказал бы себе:
‘Это — новое применение силы, которой я обладаю уже давно. Это мощная турбина, которую я еще не подумал заставить действовать в этом направлении’.
Поток новых чувств, вызванных столь удивительным успехом, немного поколебал благоразумие г-на Левена, и в этом ему было стыдно признаться даже собственной жене. После бесконечных споров г-н Левен не мог больше отрицать свою вину.
— Ну что ж,— сказал он наконец,— да, у меня припадок честолюбия, и забавнее всего то, что я не знаю, чего мне пожелать.
— В ваши двери стучится удача, нужно решать сейчас же, если вы ей не отворите, она пойдет стучаться в другие двери.
— Чудеса всемогущего предстают нам с особенной очевидностью тогда, когда они направлены на презренную и косную материю. Я сделаю Гранде министром или, во всяком случае, попытаюсь.
— Господин Гранде — министр! — улыбнулась г-жа Левен.— Вы несправедливы к Ансельму. Почему бы вам не подумать о нем? (Читатель, может быть, забыл, что Ансельм был старый верный лакей г-на Левена.)
— Таков, каков он есть,— ответил г-н Левен с шутливой серьезностью, доставлявшей ему столько удовольствия,— Ансельм в свои шестьдесят лет более деловой человек, чем господин Гранде. После того как ему дадут месяц на то, чтобы он оправился от изумления, он будет решать дела, в особенности важные, где необходим подлинный здравый смысл, лучше господина Гранде. Но у Ансельма нет жены, которая могла бы стать любовницей моего сына, и если доставить Ансельму пост министра внутренних дел, никто не увидит, что в его лице я сделал министром Люсьена.
— Ах, вы говорите ужасные вещи! — воскликнула г-жа Левен, и улыбка, вызванная перечислением достоинств Ансельма, мгновенно исчезла.— Вы скомпрометируете моего сына. Люсьен станет жертвой этой беспокойной натуры, этой женщины, которая без устали гонится за счастьем и никогда не достигает его. Она сделает нашего сына таким же несчастным и мятущимся, как она сама. Но как его не возмутила вульгарность ее характера? Она вечное подражание кому-то.
— Но ведь это самая красивая женщина Парижа или, по крайней мере, самая блестящая. Она, во всем остальном такая рассудительная, не может завести себе любовника без того, чтобы об этом не знал весь Париж, и если только имя этого любовника хоть немного известно в свете, ее выбор выдвигает его в первый ряд.
После длительного обсуждения, доставившего некоторое удовольствие г-же Левен, она в конце концов согласилась с этой истиной. Она ограничилась утверждением, что Люсьен слишком молод, чтобы предстать перед публикой, а в особенности перед палатой, в качестве политического деятеля.
— Его вина в том, что он обладает изящными манерами и умением одеваться. Поэтому я рассчитываю при первой же возможности прочесть наставление госпоже Гранде. Дорогой друг, я думаю, что мне наконец удалось изгнать из его сердца образ госпожи де Шастеле, а сейчас я уже могу вам признаться, что она внушала мне немало страха.
Надо вам сказать, что Люсьен работает превосходно. Мне о нем восторженно отзывался старик Дюбрейль, который был помощником начальника канцелярии еще двадцать девять лет назад у моего приятеля Крете. Люсьен справляется в министерстве с таким количеством дел, которого хватило бы на трех начальников канцелярии. Он не дал развратить себя рутине, которую недоумки называют обычаем, неизбежной волокитой в делах. Люсьен разрешает все вопросы ясно и смело, быть может, с риском скомпрометировать себя, но, во всяком случае, так, чтобы больше к ним не возвращаться. Он выказал себя врагом торговца, доставляющего бумагу министерству, и требует, чтобы изложение любого дела занимало не более десяти строк. Несмотря на урок, полученный в Кане, он продолжает действовать все так же отважно и твердо. И заметьте, что я, как мы условились, ни разу не высказал ему определенно моего мнения насчет его поведения при выборах господина Меробера. Косвенным образом я энергично защищал его в палате, но он мог счесть мои слова за выполнение родительского долга.
Если только я буду в состоянии, я добьюсь его назначения генеральным секретарем. Если мне в этом откажут из-за его молодости, он будет на деле по крайней мере генеральным секретарем: само место останется вакантным, а он будет исполнять функции, нося звание личного секретаря. Он за год сломает себе шею или составит себе репутацию делового человека, и я скажу с наивно-простодушным видом:
Чтобы безмятежно
Прожил он свой век,
Нес я дань прилежно
Чувству дружбы нежной.
Что касается меня, я выхожу из игры. Всем будет ясно, что я сделал Гранде министром потому, что мой сын еще слишком молод. Если я в этом не успею, мне не в чем будет упрекать себя: значит, удача и не стучалась в мои двери. Если же я добьюсь назначения Гранде, я на полгода буду избавлен от всяких забот.
— А сумеет ли удержаться на этом посту господин Гранде?
— Тут есть доводы и ‘за’ и ‘против’. На его стороне будут глупцы. Он, я в этом не сомневаюсь, поставит свой дом таким образом, что будет тратить сто тысяч франков сверх своего оклада. Это уже очень много. Ему будет недоставать только остроумия в споре и здравого смысла в делах.
— Самой малости,— заметила г-жа Левен.

— А вообще, это милейший человек.

— Вы уже знаете, как он будет говорить в палате. Он, как лакей, будет произносить великолепные речи, которые я буду заказывать лучшим специалистам, оплачивая по сто луидоров за каждую речь, имевшую успех.
Я буду выступать. Ждет ли меня в роли защитника такой успех, какой я имел в роли нападавшего? Интересно было бы это знать, и неясность этого меня забавляет. Мой сын и славный Кофф будут набрасывать вкратце программы моих выступлений. Все это может оказаться весьма пошлым… Еще бы!..
Все же в глубине души г-жа Левен была сильно смущена той ролью, которую играла в этой сделке женщина.
— Это как-то нехорошо. Удивляюсь, как вы решаетесь приложить руку к таким вещам!
— Но, дорогой друг, половина французской истории основана на такого рода сделках. Три четверти состояний знатных фамилий, которые нынче держатся так чопорно, некогда были созданы деяниями любви.
— Боже великий! Разве это любовь?
— Неужели вы станете спорить против этого благоразумного названия, принятого историками Франции? Если вы выведете меня из себя, я употреблю более точное выражение. Начиная с Франциска Первого и кончая Людовиком Пятнадцатым, министерские посты раздавались дамами, по крайней мере две трети их. Всякий раз, когда нашу нацию не лихорадит, она возвращается к этим нравам, так как они глубоко ей свойственны. Разве плохо поступать так, как поступали всегда? (В этом заключалась подлинная нравственная философия г-на Левена. Что касается его жены, родившейся в эпоху Империи, она отличалась той суровой нравственностью, какая подобает зарождающемуся деспотизму.)
Госпоже Левен стоило известного труда примириться с моралью мужа.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Мысленно освоившись со счастьем быть женой министра, г-жа Гранде подумала о том, что г-н Левен, быть может, введен в заблуждение печальным видом сына, ставшего жертвою безнадежной любви или, во всяком случае, сделавшегося смешным в глазах окружающих, так как в любви Люсьена она никогда не сомневалась. Ей были известны только карикатуры на любовь, обычно встречающиеся в свете, она не была способна увидеть ее там, где она действительно находится и где она скрывается.
Главный вопрос, к которому г-жа Гранде возвращалась беспрестанно, заключался в следующем:
‘Может ли господин Левен сделать кого-нибудь министром? Конечно, он очень популярный оратор, несмотря на свой крайне слабый голос, он, безусловно, единственный человек, которого слушает палата. Говорят, что король тайно принимает его у себя. Он состоит в наилучших отношениях с генералом N. Совокупность всех этих обстоятельств, разумеется, создает ему блестящее положение, но это еще далеко не значит, что он сможет заставить короля, хитрейшего человека и искуснейшего обманщика, поручить министерский пост господину Гранде!’ И г-жа Гранде глубоко вздыхала.
Терзаясь неизвестностью, которая вот уже два дня подтачивала ее счастье, г-жа Гранде приняла мужественное решение и обратилась к г-ну Левену со смелой просьбой назначить ей свидание.
‘Не надо видеть в нем мужчину’,— подумала она и имела дерзость назначить свидание у себя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Дело это настолько важное для нас обоих, что, я думаю, вы не найдете странным, если я попрошу вас подробнее рассказать мне о тех надеждах, которые вы позволили мне питать.
‘Итак,— мысленно усмехнувшись, подумал г-н Левен,— речь идет уже не о цене, но о гарантиях получения проданной вещи’.
— Я слишком счастлив, сударыня,— сказал г-н Левей самым интимным и самым искренним тоном,— видя, как все теснее и теснее снова завязываются узы нашей давней и испытанной дружбы. Отныне наши отношения должны быть совершенно близкими, и, чтобы довести их до этой степени приятной откровенности и полного чистосердечия, я прошу вас позволить мне изъясняться с вами языком, свободным от всякого ненужного притворства, как если бы вы уже были членом нашей семьи… (При этих словах г-н Левен с великим трудом удержался от насмешливого взгляда.)
Должен ли я просить вас об абсолютном молчании? Я не скрываю от вас факта, который, впрочем, вы с вашим столь же глубоким, сколь и справедливым умом, несомненно, угадали сами. Нас выслеживает граф де Вез. Какая-нибудь мелочь, какой-нибудь файт, о котором этому министру донесет один из сотни его шпионов, например, маркиз де Г. или господин Р., хорошо вам знакомый, мог бы расстроить все наши планы. Г-н де Вез видит, что от него ускользает министерский пост, а ему ведь нельзя отказать в активности: он ежедневно делал по десяти визитов до восьми часов утра. Это необычное для Парижа время льстит самолюбию депутатов, которым оно напоминает об их деятельности в ту пору, когда они были писцами у прокурора.
Господин Гранде, так же как и я, стоит во главе банка, а с июльских дней банк стоит во главе государства. Буржуазия вытеснила Сен-Жерменское предместье, а банковские круги — это высший слой буржуазии. Господин Лафит, вообразив, что все люди — ангелы, выпустил министерство из рук своего класса. Обстоятельства заставляют высокие банковские сферы взять в свои руки власть и либо занять самим министерские посты, либо предоставить их своим друзьям… Банкиров обвиняли в глупости, но снисходительность палаты дала мне возможность доказать, что в случае надобности мы умеем высмеивать наших политических противников так, что об этом трудно забыть. Я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что эти насмешки не доводы, но палата не любит доводов, а король любит только деньги. Он нуждается в большом количестве солдат для обуздания рабочих и республиканцев. Правительство глубочайшим образом заинтересовано в сохранении хороших отношений с биржей. Никакое министерство не в состоянии уничтожить биржу, а биржа может свалить министерство. Нынешнее министерство долго не продержится.
— То же самое говорит и господин Гранде.
— У него довольно верный взгляд на вещи, но раз вы мне позволили говорить с вами языком близкого друга, я признаюсь вам, что, не будь вас, сударыня, я никогда не подумал бы о господине Гранде. Я спрошу у вас напрямик: считаете ли вы, что вы имеете достаточно на него влияния, чтобы руководить им в главнейших вопросах, касающихся его министерства? Ему нужна вся ваша ловкость, чтобы снискать расположение генерала. Король хочет иметь армию. Генерал один может управлять ею и поддерживать в ней надлежащий дух. Генерал же любит деньги, он требует много денег, и на обязанности министра финансов лежит доставлять ему эти деньги. Господину Гранде придется поддерживать равновесие между генералом и денежным министром, иначе между ними произойдет разрыв. Например, в наши дни разногласия между генералом и министром финансов вызвали двадцать ссор, за которыми последовало двадцать примирений. Обе стороны до того озлоблены, что уже не могут совместно обсуждать простейших вопросов.
Генералу в постоянной погоне за деньгами пришлось остановить свой выбор на банкире, способном занять пост министра внутренних дел, он хочет, между нами говоря, человека, которого, в случае нужды, можно было бы противопоставить министру финансов, человека, разбирающегося в различной ценности денег в разное время дня. Будет ли этот министр внутренних дел, этот человек, хорошо знакомый с биржей и способный до известных пределов справиться с махинациями господина Рот… и министра финансов, будет ли он называться Левеном или господином Гранде? Я слишком ленив, скажем прямо, слишком стар, я не могу еще сделать моего сына министром, он не депутат, я не знаю, сумеет ли он говорить: вот уже полгода, как он утратил из-за вас дар слова… Но я могу сделать министром представительного человека, выбранного особой, которая спасет жизнь моему сыну.
— Я не сомневаюсь в искренности вашего расположения к нам.
— Понимаю. Но вы немножко сомневаетесь, и это для меня только лишнее основание восхищаться вашим благоразумием, вы сомневаетесь в моем могуществе. При обсуждении важных интересов двора и политических вопросов сомнение — первейшая обязанность договаривающихся сторон и не считается обидной ни для кого из них. Можно создать самому себе иллюзию и повредить этим не только интересам друга, но и своим собственным. Я вам заявил, что мог бы остановить свой выбор на господине Гранде, вы же сомневаетесь в моем влиянии. Я не могу преподнести вам министерский портфель, как преподнес бы этот букет фиалок. Сам король, при существующем в наше время порядке, не может сделать вам такого подарка. В сущности, министр должен быть избран пятью-шестью лицами, из которых каждое имеет скорее право наложить свое вето на выбор остальных, чем неограниченное право доставить торжество своему кандидату, ибо в конце концов не забывайте, сударыня, что в данном случае надо всецело быть угодным королю, прийтись по вкусу большинству палаты депутатов и вызывать не слишком сильное возмущение в нашей жалкой палате пэров. От вас, моя красавица, зависит поверить тому, что я хочу сделать все от меня зависящее, чтобы водворить вас в особняке на улице Гренель.
Прежде чем оценить степень моей преданности вашим интересам, попробуйте отдать себе ясный отчет в той доле влияния, которая на двое-трое суток по воле случая оказалась у меня в руках.
— Я верю в вас, и очень сильно, то, что я обсуждаю с вами такой вопрос, уже немалое доказательство моей веры. Но от веры в ваш талант и в вашу удачу до жертвы, которой вы, по-видимому, требуете от меня, еще далеко.
— Я был бы в отчаянии малейшим образом оскорбить очаровательную щепетильность вашего пола, которая сообщает такую прелесть блеску вашей молодости и вашей совершенной красоты. Но госпожа де Шеврез, герцогиня де Лонгвиль, все женщины, составившие себе имя в истории и, что еще существеннее, заложившие прочные основы благосостояния своих фамилий, иногда вели беседу со своим врачом. Так вот я врач духовный, советчик благородного честолюбия, которое пробудилось в вашей душе в связи с занимаемым вами блестящим положением. В наш век в обществе, где все подобно зыбучему песку, где ничто не постоянно, где все рухнуло, ваш высокий ум, ваше крупное состояние, отвага господина Гранде и ваши личные преимущества создали вам прочное, устойчивое положение, не зависящее от прихоти власти. Вам приходится опасаться только одного врага — моды, в данный момент она к вам благосклонна, но, каковы бы ни были личные достоинства человека, мода им быстро пресыщается. Если через год или полтора вы не изобретете ничего нового, что могло бы вызвать восхищение этой публики, сегодня воздающей вам должное и отводящей вам столь высокое положение, вы окажетесь в опасности, малейший пустяк, какая-нибудь безвкусная карета, болезнь, ничтожнейшая мелочь переведут вас, несмотря на ваш юный возраст, в разряд исторических достопримечательностей.
— Эту великую истину я знаю уже давно,— ответила г-жа Гранде с оттенком досады, с каким сказала бы это королева, которой некстати напомнили о поражении ее войск.— Эту великую истину я знаю уже давно: мода — это огонь, который гаснет, если не разгорается.
— Есть и другая, второстепенная, истина, встречающаяся не менее часто, а именно: больной, гневающийся на своего врача, или истец, гневающийся на своего адвоката, вместо того чтобы сохранить энергию для борьбы со своими противниками, оба навряд ли способны улучшить свое положение.
Г-н Левен поднялся.
— Милая моя красавица, каждая минута теперь дорога. Если вы намерены отнестись ко мне как к одному из ваших поклонников и хотите заставить меня потерять голову, я вам заявлю, что голову мне уже поздно терять, и постараюсь попытать удачи в другом месте.
— Вы жестокий человек. Ну что ж, говорите!
Г-жа Гранде поступила благоразумно, отказавшись от громких фраз, так как г-н Левен, в гораздо большей степени человек настроения и любитель удовольствий, нежели делец и честолюбец, уже находил, что смешно ставить свои планы в зависимость от прихоти пустой женщины, и мысленно подыскивал какой-нибудь другой способ выдвинуть Люсьена на видное место. ‘Я не создан быть министром, я слишком ленив, слишком привык развлекаться, слишком мало заглядываю в завтрашний день,— думал он во время разглагольствований г-жи Гранде.— Если бы на месте этой парижской дамочки передо мной молол вздор и тараторил король, мое нетерпение было бы не меньше, но мне никогда не простили бы его. Значит, мне надо напрячь все силы ради моего сына’.
— Сударыня,— сказал он, словно очнувшись от глубокого раздумья,— угодно ли вам говорить со мною как с шестидесятипятилетним стариком, снедаемым в настоящее время честолюбием политического деятеля, или же вам по-прежнему угодно оказывать мне честь, обращаясь со мною, как с молодым красавцем, ослепленным вашими прелестями, подобно всем молодым людям?
— Говорите, милостивый государь, говорите! — с живостью ответила г-жа Гранде, так как она умела читать в глазах своих собеседников их ближайшие намерения и уже начинала испытывать страх.
Господин Левен казался ей именно тем, кем он был в эту минуту, то есть человеком, не на шутку выведенным из терпения.
— Надо, чтоб один из нас верил честности другого.
— Ну что ж, я вам отвечу со всей откровенностью, которую вы только что вменяли мне в обязанность, почему верить должна я?
— Этого требует порядок вещей. То, о чем я вас прошу и что является вашей ставкой, если вы разрешите мне прибегнуть к этому вульгарному, но вместе с тем ясному выражению…
Тон г-на Левена утратил почти всю свою светскость и приблизился к тону покупателя, выторговывающего участок земли и назначающего свою последнюю цену.
— …и что является вашей ставкой, сударыня, в этой высокочестолюбивой интриге, зависит полностью единственно от вас, между тем как должность, являющаяся предметом вожделения многих и которую я предлагаю вам приобрести, зависит от короля и от мнения четырех-пяти лиц, удостаивающих меня своим большим доверием, но могущих через день или через два, скажем, после моего неудачного выступления в парламенте, отвернуться от меня. В этом столкновении высокого честолюбия с интересами государства тот из нас двоих, кто может распоряжаться эквивалентом того, что вы позволили мне называть ставкой, должен предъявить его, если только не хочет, чтобы другая сторона больше восхищалась его осторожностью, чем искренностью.
Тот из нас двоих, кто не имеет ставки в своем распоряжении,— а в данном случае в этом положении нахожусь я,— должен предоставить другому все, что тот по совести потребует от него.
Госпожа Гранде задумалась и находилась в явном замешательстве: ее смущал не сам ответ, а форма, в которую ей предстояло его облечь. Г-ну Левену, не сомневавшемуся в результате, на минуту пришла в голову хитрая мысль отложить все на завтра, так как утро вечера мудренее. Но ему было лень приходить сюда еще раз, и это побудило его стремиться к тому, чтобы разрешить вопрос сейчас же. С совершенно фамильярным видом и понизив голос на полтона (это был низкий голос г-на де Талейрана), он добавил:
— Эти случаи, дорогой друг, создающие или уничтожающие фамильные состояния, представляются нам один раз в жизни, но представляются так, что не всегда ими удобно воспользоваться. Дорога в храм Фортуны, раскрывающаяся перед вами, одна из наименее тернистых, какие я только видел. Но хватит ли у вас характера? Ибо в конце концов для вас дело сводится к вопросу: ‘Могу ли я отнестись с доверием к господину Левену, которого я знаю уже пятнадцать лет?’ Чтобы ответить на него хладнокровно и разумно, спросите себя: ‘Что я думала о господине Левене и о доверии, которого он заслуживает, две недели назад, прежде чем зашла речь о министерстве и о политической сделке между ним и мною?’
— Я питала к нему полное доверие,— с облегчением ответила г-жа Гранде, казалось, обрадовавшись возможности воздать должное г-ну Левену и тем самым выйти из состояния тягостной нерешительности,— полное доверие.
Господин Левен произнес тоном, каким говорят, когда соглашаются с неизбежным:
— Мне придется самое позднее через два дня представить господина Гранде генералу.
— Меньше месяца назад господин Гранде обедал у генерала,— обиженно заметила г-жа Гранде.
(‘Я пошел по ложному пути с этой тщеславной женщиной, я считал ее менее глупой’).
— Разумеется, я не могу претендовать на то, что познакомлю генерала с особой господина Гранде. Все, кто в Париже занят крупными делами, знают господина Гранде, его способности финансиста, его роскошный образ жизни, его особняк, но главным образом он известен благодаря самой блестящей женщине Парижа, которой он имел честь дать свое имя. Сам король с большим уважением относится к нему, его мужество известно и так далее. Все, что я мог бы сказать генералу, свелось бы к двум-трем словам: ‘Вот вам господин Гранде, превосходный финансист, отлично знакомый с законами денежного обращения, ваше сиятельство могло бы сделать его министром внутренних дел, способным противостоять министру финансов. Я стану поддерживать господина Гранде всеми силами моего слабого голоса’.
Вот что я называю представить,— пояснил г-н Левен все так же живо.— Если в течение трех дней я этого не скажу, мне придется заявить, чтобы спасти свое собственное положение: ‘Обсудив все, я возьму себе в помощники своего сына, если только вы захотите дать ему звание помощника государственного секретаря, и приму министерский портфель’.
Неужели вы думаете, что, представив господина Гранде генералу, я способен шепнуть ему на ушко: ‘Не придавайте никакой веры тому, что я сейчас вам говорил в присутствии Гранде, министром хочу быть я’?
— Речь идет отнюдь не о вашей добросовестности, и вы бьете мимо цели. Вы требуете от меня необычной вещи. Вы циник,— добавила г-жа Гранде, желая смягчить этим тон своей речи.— Ваши всем известные взгляды на то, в чем заключается достоинство нашего пола, не позволяют вам оценить в должной мере всю громадность моей жертвы. Что скажет госпожа Левен? Как скрыть от нее эту тайну?
— Есть тысяча способов, например, сослаться на то, что это началось уже давно.
— Признаюсь вам, что я сейчас не в состоянии продолжать разговор. Я просила бы вас отложить решение на завтра.
— Согласен. Но буду ли я завтра баловнем судьбы? Если вам не улыбается мой план, мне придется устроить дело иначе, например, отвлечь моего сына, ради которого я стараюсь, перспективой блестящего брака. Имейте в виду, что мне терять времени нельзя. Отсутствие ответа завтра будет для меня равносильно отрицательному ответу, и вторично к этому вопросу я возвращаться не могу.
У г-жи Гранде мелькнула мысль посоветоваться с мужем.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

— Господин Левен — горячо любящий отец. Главное, что заставило его вмешаться во все это дело,— это интерес, который господин Люсьен Левен проявляет к мадмуазель Раймонде из Оперы.
— Честное слово, каков отец, таков и сын.
— Мне тоже пришло это в голову,— смеясь, заметила г-жа Гранде.— Вам надо заняться этим субъектом,— прибавила она серьезнее,— иначе вы потеряете голос господина Левена.
— Голос замечательный, что и говорить.
— Я знаю, что вы обладаете остроумием, но пока этот тоненький голосок заставляет слушать себя, пока его сарказмы будут пользоваться популярностью в палате, все уверены, что он в состоянии свергнуть любое министерство и никто не решится образовать новое без его участия.
— Забавно! Банкир, родом наполовину голландец, известный своими похождениями в Опере и не пожелавший стать капитаном национальной гвардии! — прибавил г-н Гранде трагическим тоном, так как источником его честолюбия были июльские дни.— Вдобавок,— еще мрачнее присовокупил он (он пользовался большим расположением королевы),— более всего прославившийся своими гнусными издевательствами надо всем, что общество должно уважать, и т. д., и т. д.
Господин Гранде был далеко не умный, туповатый, хотя и довольно начитанный человек, который каждый вечер целый час трудился до седьмого пота, чтобы, как он выражался, быть в курсе нашей литературы. Впрочем он не мог бы отличить страницы Вольтера от страницы г-на Вьенне. Можно представить себе, с какой ненавистью он относился к остряку, пользовавшемуся успехом без всяких усилий со своей стороны. Это задевало его сильнее всего.
Госпожа Гранде знала, что она ничего не добьется от мужа, пока он не исчерпает всех своих красивых, заранее заготовленных фраз, которые, как он полагал, должны быть высказаны им при первом же удобном случае. Беда была в том, что одна фраза влекла за собой вторую: г-н Гранде привык плыть по течению, рассчитывая в конце концов оказаться остроумным, и он был бы прав, если бы вместо Парижа жил в Лионе или в Бурже.
Когда г-жа Гранде своим молчанием подтвердила свое согласие с мужем в том, что касалось всех слабостей г-на Левена,— а на эту богатую тему ушло добрых двадцать минут,— она сказала:
— Вы теперь вступили на путь высокого честолюбия. Помните ли вы фразу, сказанную канцлером Оксеншерной своему сыну?
— Крылатые слова великих людей — моя настольная книга. Эта фраза вполне применима к данному случаю: ‘Сын мой, вы узнаете, как мало надо таланта, чтобы руководить важными делами в этом мире’.
— Так вот, для человека, подобного вам, господин Левен является только средством. Что нужды в его личных достоинствах? Если палата, состоящая из простаков, развлекается его плоскими шутками и принимает его разглагольствования на трибуне за глубоко значительное красноречие настоящего государственного деятеля, какое вам до этого дело? Вспомните о том, что слабая женщина, госпожа де М…, обратившись к другой слабой женщине, королеве (Анне) Австрийской, добилась введения в совет знаменитого кардинала де Ришелье.
Что бы ни представлял собою господин Левен, надо поддакивать его прихотям, пока палата будет иметь слабость восхищаться им.
Но я спрашиваю у вас — вы ведь вращаетесь в политических кругах и трезво глядите на все происходящее,— действительно ли господин Левен пользуется влиянием? Потому что с моими высокими взглядами на правдивость не вяжется давать обещания и не выполнять их свято.— Она с досадой прибавила: — Это было бы мне вовсе не к лицу.
— Ну что ж, да,— недовольно ответил г-н Гранде,— господин Левен в настоящее время пользуется безусловным влиянием. Прибаутки, отпускаемые им с парламентской трибуны, нравятся решительно всем. В отношении литературных вкусов я совершенно согласен с моим другом Вьенне, членом Французской академия: мы переживаем полный упадок. Генерал выдвигает господина Левена, потому что прежде всего нуждается в деньгах, а господин Левен, правду сказать, не знаю как и почему, представляет собою биржу. Он развлекает старого генерала своими шуточками дурного вкуса. Нетрудно быть приятным собеседником, когда позволяешь себе говорить все. Король, несмотря на свой безупречный вкус, не отвергает остроумия господина Левена, по слухам, он один скомпрометировал бедного де Веза в глазах короля.
— Правду сказать, господин де Вез, ведающий делами искусства,— зрелище уж очень забавное! Ему предлагают приобрести для музея картину Рембрандта, а он пишет на полях доклада: ‘Доложить мне, что выставил господин Рембрандт в последнем салоне’.
— Да, но господин де Вез безупречно вежлив, а Левен ради красного словца не пощадит никого.
— Отважитесь ли вы взять господина Люсьена Левена, молчаливого сына столь болтливого отца, на должность генерального секретаря?
— Как? Уланский корнет в должности генерального секретаря? Да это бред! Это вещь невиданная! Где же в нем необходимая серьезность?
— Увы! Серьезности нет нигде. Наши нравы утратили всякую серьезность. Это плачевно. Предъявляя мне свой ультиматум, свое conditio sine qua non {Условие, без которого нельзя обойтись (лат.).}, господин Левен не был серьезен. Подумайте, сударь, о том, что если мы дадим обещание, его придется сдержать.
— Взять на должность генерального секретаря мелкого притворщика, который тоже забрал себе что-то в голову! Он будет играть при мне роль, которую господин де N. играл при господине де Виллеле. Я не хочу иметь внутреннего врага.
Госпоже Гранде пришлось еще минут двадцать сносить досаду и глубокомысленно-остроумные замечания глупца, старавшегося подражать Монтескье, но совершенно не разбиравшегося в своем положении: его сто тысяч ливров годового дохода застилали ему глаза на все. Пылкая реплика г-на Гранде, исполненная, по его мнению, глубокого интереса, как две капли воды походила на газетную статью г-на Сальванди или г-на Вьенне, и мы избавим от нее читателя, который, вероятно, уже прочел сегодня утром что-нибудь в этом роде.
Наконец г-н Гранде кое-как сообразил, что он может рассчитывать занять министерский пост только при помощи г-на Левена, и согласился предоставить ему выбрать, кого он захочет, на должность генерального секретаря.
— Что касается официального наименования должности, которую займет его сын, пускай решает сам господин Левен. Имея в виду палату, было бы, пожалуй, лучше, если бы он просто назывался личным секретарем, как он называется нынче при господине де Везе, но ведал бы всеми делами генерального секретаря.
— Все эти махинации мне совсем не по вкусу. В правильно организованном учреждении каждый должен называться согласно исполняемым им обязанностям.
‘В таком случае вы должны были бы называться управляющим талантливой женщины, которая делает из вас министра’,— подумала г-жа Гранде.
Пришлось потерять еще несколько минут.
Госпожа Гранде знала, что взять этого бравого полковника национальной гвардии можно только измором. Беседуя с женой, он практиковался в остроумии, которое ему могло понадобиться в палате депутатов. Можно себе представить, как непринужденно и кстати должен был справляться с этим на редкость рассудительный негоциант, лишенный всякого воображения!
— Надо будет загрузить делами господина Люсьена Левена, чтобы он забыл мадмуазель Раймонду.
— Нечего сказать, благородная задача!
— Это прихоть человека, который по странной игре судьбы получил власть, даже, можно сказать, всемогущество. А есть ли что-нибудь почтеннее человека, обладающего властью?
Десять минут спустя г-н Гранде смеялся над простодушием г-на Левена, и речь снова зашла о мадмуазель Раймонде. Высказав на этот счет все, что можно сказать, г-н Гранде наконец заявил:
— Чтобы заставить Люсьена Левена позабыть это странное увлечение, было бы вполне уместно, если бы вы с ним немного пококетничали. Вы можете предложить ему свою дружбу.
Это было сказано вполне трезво, естественным тоном г-на Гранде, до этой минуты он острословил. Разговор длился уже час и три четверти.
— Разумеется,— без колебаний ответила г-жа Гранде, чрезвычайно обрадовавшись этому в глубине души.
‘Сделан огромный шаг вперед,— подумала она,— это надо констатировать’. Она поднялась.
— Это идея,— сказала она мужу,— но мне трудно с этим примириться.
— Ваша репутация так безукоризненна, в ваши двадцать шесть лет при вашей замечательной красоте вы ведете себя так безупречно и поставили себя настолько выше всяких подозрений, подсказанных завистью к моему успеху, что вы вполне можете себе позволить в пределах приличий и чести все, что может быть полезно нашему дому.
‘Вот он уже говорит о моей репутации, как говорил бы о достоинствах своей лошади!’
— Не со вчерашнего дня имя Гранде пользуется уважением порядочных людей. Мы не какие-нибудь безродные.
‘Ах, боже мой! — подумала г-жа Гранде.— Он сейчас заговорит о своем предке, тулузском синдике’.
— Отдайте себе до конца отчет, господин министр, в размерах обязательства, которое вы собираетесь взять на себя.
Я слишком уважаю себя, чтобы швыряться своими друзьями. Если господин Левей сделается нашим близким другом в первые два месяца вашего пребывания у власти, он должен будет им остаться в течение двух лет даже в том случае, если господин Левен потеряет свое влияние в палате или на короля, даже в том маловероятном случае, если ваше министерство падет…
— Министерства держатся по крайней мере три года, палате предстоит еще четыре раза голосовать бюджет,— обиженным тоном возразил г-н Гранде.
‘Ах, боже мой! — подумала г-жа Гранде.— Я навлекла на себя еще десятиминутный разговор в канцелярском духе на высокую политическую тему’.
Она ошиблась: разговор закончился только через семнадцать минут обязательством г-на Гранде сделать Люсьена Левена близким своим другом на три года, если уж придется взять его на один месяц.
— Но в свете будут считать его вашим любовником.
— Мне это будет неприятнее, чем кому бы то ни было. Я предполагала, что вы постараетесь меня в этом утешить… Но скажите наконец, хотите вы стать министром?
— Я хочу стать министром, но достойным путем, как Кольбер.
— Где нам взять кардинала Мазарини, который, умирая, представил бы вас королю?
Эта ссылка на историю, сделанная кстати, привела в восторг г-на Гранде и показалась ему убедительным доводом.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она захотела поиграть с ним в шахматы.
В этот вечер она была оживлена, блистала еще более удивительной свежестью, чем обычно. В ее красоте не было ничего величественного, ничего неприступного — словом, ничего такого, что пленяет избранные сердца и внушает страх большинству людей.
Успех г-жи Гранде у двух десятков мужчин, один за другим подходивших к шахматному столику, был поразителен.
‘И такая женщина почти ухаживает за мной! — думал Люсьен, доставляя г-же Гранде удовольствие выигрывать у него.— Должно быть, я изрядный чудак, если мне это не доставляет счастья’.
Вдруг у него мелькнула мысль: ‘Я нахожусь в таком же положении, как мой отец: я потеряю свое положение в этом салоне, если не воспользуюсь ее благосклонностью, и кто мне поручится, что впоследствии я не пожалею об этом? Я всегда презирал это положение, но я никогда не занимал его. Отнестись к нему с презрением было бы глупо’.
— Какая для меня жестокая радость играть с вами в шахматы! Если вы не ответите на мою роковую любовь, мне ничего другого не останется, как пустить себе пулю в лоб.
— В таком случае оставайтесь в живых и любите меня… Сегодня вечером ваше дальнейшее присутствие совсем лишило бы меня самообладания, необходимого, чтобы поддерживать разговор со столькими людьми. Побеседуйте минут пять с моим мужем, а завтра, в час дня, если будет хорошая погода, приезжайте верхом.
‘Итак, я счастлив!’ — подумал Люсьен, садясь в кабриолет.
Не проехал он и ста шагов, как остановил лошадь.
‘Я, значит, в самом деле счастлив,— мысленно повторил он, приказав слуге править вместо него,— если я так смущен.
И это все счастье, какое может дать свет? Отец будет составлять министерство, он играет самую видную роль в палате, самая блестящая женщина в Париже, кажется, готова уступить моей мнимой страсти’.
Сколько ни возвращался Люсьен к перспективе этого счастья, сколько ни подходил к нему с разных сторон, вывод был единственный: ‘Насладимся вполне этим счастьем, чтобы не сожалеть, как ребенок, когда оно минет’.
Несколько дней спустя Люсьен, выйдя из кабриолета, чтобы подняться к г-же Гранде, соблазнился великолепной луной, которую он увидал в ворота, выходившие на площадь Мадлен. Вместо того чтобы подняться наверх, он пошел по улице, к великому удивлению господ кучеров.
Желая избавиться от их взоров, он отошел шагов на сто, скромно прикурил свою сигару от жаровни торговца каштанами и направился дальше, любуясь красотой неба и предаваясь размышлениям.
Люсьен отнюдь не был посвящен отцом во все, что тот предпринял для него, и мы не скроем, что он был немного горд своим успехом у г-жи Гранде, безупречное поведение, редкая красота и крупное богатство которой создавали вокруг нее в парижском обществе известный ореол. Если бы ко всем этим данным она могла присоединить еще аристократическое происхождение, о ней говорила бы вся Европа, однако, несмотря на все ее старания, ей ни разу не посчастливилось принимать у себя английских лордов.
Люсьен теперь, по прошествии некоторого времени, гораздо сильнее ощущал это счастье, нежели в первые дни.
Госпожа Гранде была самой блестящей женщиной, к которой он когда-либо приближался, ибо, мы должны признаться,— и это чрезвычайно повредит ему во мнении тех из наших прекрасных читательниц, которые, к счастью для себя, обладают громкими именами или большим состоянием,— мы должны признаться, что ему всегда казались странными бесконечные претензии г-ж де Коммерси, де Марсильи и других бедных родственниц императора, с которыми он встречался в Нанси. Культ устарелых идей, крайние политические воззрения гораздо смешнее в провинции, чем в Париже. На наш взгляд, там они менее смешны, так как по крайней мере в провинции общественный класс, исповедующий их, лишен энергии.
‘Эти люди всему завидуют, всего боятся и вследствие этих двух приятных чувств забывают жить’. Эта фраза, которою Люсьен резюмировал все содержание провинциальной жизни, принижала в его глазах прелестный образ г-жи д’Окенкур, так же как и поистине выдающийся ум г-жи де Пюи-Лоранс. Этот постоянный страх, это сожаление о прошлом, которое не смели защищать как нечто достойное уважения, мешали Люсьену замечать подлинное величие.
Напротив, сколько было роскоши, подлинного богатства, отсутствия страха и зависти в салоне г-жи Гранде! ‘Только здесь и умеют жить’,— думал Люсьен. Не одна неделя прошла до того дня, когда он впервые был задет низкими словами, такими, каких никогда никто не слышал в салоне г-жи д’Окенкур или г-жи де Пюи-Лоранс. Эти низкие речи, обнаруживавшие всю мерзость души, обычно исходили от какого-нибудь депутата центра, который, продавшись министерству за орденскую ленточку или за должность сидельца табачной лавки, еще не научился надевать маску. К великому огорчению отца, Люсьен никогда не обращался с речью к этим тупым людям. Он только мимоходом слышал, как они по поводу двадцати пяти миллионов президента Джексона, или налога на сахар, или по поводу другого злободневного вопроса неуклюже копались в каком-нибудь разделе политической экономии, даже не будучи в силах подняться до понимания основ вопроса.
‘Это, конечно, подонки Франции,— думал Люсьен,— все они глупы и продажны. Но по крайней мере они не испытывают страха, не сожалеют о прошлом и не засоряют мозгов своим детям, ограничивая их чтение дурацкими ‘Journe du Chrtien’. В наш век, когда деньги — все, что может сравниться с огромным состоянием, расходуемым ловкой и хитрой рукой? Этот Гранде не истратит и десяти луидоров, не подумав при этом о положении, которое он занимает в свете. Ни он, ни его жена не позволяют себе капризов, которые я, при всей зависимости от родителей, все-таки разрешаю себе’. Он часто видел, как эти люди скряжничали, снимая ложу или домогаясь ложи у двора либо у министерства внутренних дел.
Люсьен видел, что г-жа Гранде окружена всеобщим поклонением. При всем его философском взгляде на вещи какой-то монархический инстинкт, еще живущий в душе богатых французов, подсказывал ему, что было бы более лестно пользоваться расположением женщины, носящей имя, прославленное при монархии.
‘Но если бы я был принят — вещь для меня невозможная — в тех парижских салонах, где еще исповедуют этот образ мыслей, вся разница заключалась бы в том, что вместо трех-четырех кавалеров ордена святого Людовика, которых я встречал у де Серпьеров и де Марсильи, я нашел бы трех-четырех герцогов или пэров, утверждающих, как господин де Сен-Лери у госпожи де Марсильи, будто император Николай хранит у себя в маленькой шкатулке шесть миллионов, оставленных ему императором Александром с завещанием уничтожить якобинцев Франции, как только ему представится случай. Конечно, здесь, как и там, есть свой аббат Рей, который деспотически управляет этими красивыми женщинами и, угрожая небесной карой, заставляет их ходить в церковь и выслушивать в течение двух часов проповедь какого-нибудь аббата Пуле. Любовница, которую я имел бы, если бы она вела свой род от сотворения мира, была бы обязана, подобно госпоже д’Окенкур, вопреки своему желанию, принимать участие по меньшей мере в двадцатиминутном обсуждении вопроса о достоинствах последнего послания монсеньора епископа ***.
Славословия святым отцам, сжегшим на костре Яна Гуса, правда, звучали бы в их устах необыкновенно изящно, но сквозь это изящество видна душевная черствость. Как только я ее замечаю, она заставляет меня насторожиться. В книгах она мне нравится, но в жизни леденит сердце и уже через каких-нибудь четверть часа внушает мне отвращение.
Госпожа Гранде благодаря тому, что она носит буржуазное имя, ведет эти нелепые разговоры только по утрам с госпожой де Темин, госпожой Тоньель и другими ханжами, тут я могу отделаться, раз в неделю повторяя несколько почтительных фраз на всякие почтенные темы.
Люди, которых я встречаю у госпожи Гранде, по крайней мере что-то сделали, хотя бы составили себе состояние. Пускай они нажили его торговлей, или газетными статьями, или, наконец, продажными выступлениями в пользу правительства,— все же они проявили какую-то деятельность.
Публика, которую я встречаю у моей любовницы,— подумал он, смеясь,— напоминает историю, изложенную дурным языком, но интересную своим содержанием. Публика же, бывающая у госпожи де Марсильи,— это сплошь нелепые или даже лицемерные теории, основанные на вымышленных фактах, завуалированных учтивостью речи, но жесткость взгляда на каждом шагу опровергает изящество формы. Все это слащавое красноречие, подражающее Фенелону, для человека с тонким чутьем отдает мошенничеством и шарлатанством.
У парижской госпожи де Марсильи я могу постепенно приучить себя относиться равнодушно к моим собственным словам, могу приучить себя к выражениям, смягчающим мою мысль, как это часто советует мне мать. Иногда я начинаю раскаиваться в том, что не обладаю этими добродетелями девятнадцатого столетия, но с ними я наскучил бы самому себе. Я полагаю, что об этом позаботится старость.
Я замечаю, что эта изысканность молодых обитателей Сен-Жерменского предместья, людей, которые сумели приобрести ее, не утратив здравого смысла на школьной скамье, имеет своим неизбежным следствием глубокое недоверие, каким обычно бывает окружен человек, безупречный во всех отношениях. Эти изысканные речи — то же, что апельсиновое дерево, которое выросло бы посреди Компьенского леса: они красивы, но совсем неуместны.
Случаю не было угодно, чтобы я родился в этом кругу. Зачем же мне меняться? Чего я требую от света? Мои глаза могут выдать меня, и госпожа де Шастеле двадцать раз говорила мне об этом…
Его плавная речь была внезапно прервана, как некогда была прервана пением петуха речь того слабохарактерного человека, который отрекся от своего друга, задержанного полицией за политические убеждения. Люсьен застыл неподвижно, как Бартоло в ‘Севилъском цирюльнике’ Россини.
Раз десять с того момента, как он был осчастливлен благосклонностью г-жи Гранде, у него являлась мысль о г-же де Шастеле, но никогда она не возникала перед ним с такой определенностью. До сих пор он обычно отделывался беглой фразой, вроде: ‘Мое сердце не принимает никакого участия в этой истории молодого честолюбца’. Но всем своим поведением, предшествовавшим внезапно вспыхнувшему воспоминанию о г-же де Шастеле, он стремился надолго упрочить эту новую связь. Г-жа Гранде понуждала его порвать не только с мадмуазель Раймондой, но и с дорогим и священным воспоминанием о г-же де Шастеле. Это было гораздо кощунственнее.
Два месяца назад в чудесной коллекции фарфора г-на Константена он натолкнулся на головку, которая своим сходством с г-жой де Шастеле вызвала на его щеках румянец, не выходя из мастерской, он упросил молодого художника, с которым его сблизила тоска и нежность, скопировать эту головку. Теперь он помчался к нему, словно желая покаяться перед этой иконой. Обесчестим ли мы его окончательно, признавшись, что он, подобно той знаменитой личности, с которой мы имели смелость его сравнить, залился слезами?
К концу вечера, пересилив себя, он заехал на минутку к г-же Гранде.
Люсьен был уже другим человеком. Г-жа Гранде заметила происшедшую с ним перемену. Неделю назад она не обратила бы внимания на этот новый оттенок в отношении к ней. Не отдавая себе в этом отчета, она уже руководствовалась не одним честолюбием: ей начинал нравиться этот молодой человек, который не был уныл, как остальные, но серьезен. Она находила в нем неизъяснимое очарование. Будь она опытнее или умнее, она признала бы естественным странное чувство, которое влекло ее к Люсьену.
Ей минуло двадцать шесть лет, она уже семь лет была замужем и уже шестой год царила в самом блестящем, если не в самом знатном, обществе. Никогда мужчина, оставшись с нею с глазу на глаз, не осмеливался поцеловать ей руку.
На другой день между г-ном Левеном и г-жой Гранде произошло крупное объяснение. Г-н Левен, действовавший безупречно в этом деле, поспешил представить г-на Гранде старому генералу, который, будучи исполнен здравого смысла и энергии, когда он не давал усыпить себя лени и не подпадал под власть дурного настроения, задал будущему коллеге четыре-пять неожиданных вопросов, и г-н Гранде, не привыкший, чтобы с ним говорили так резко, ответил несколькими общими фразами, казавшимися ему весьма гладкими. Генерал, ненавидевший общие фразы, во-первых, потому, что они сами по себе отвратительны, а во-вторых, потому, что он не умел говорить их, повернулся к нему спиной. ‘Да ваш кандидат просто дурак!’ Г-н Гранде вернулся домой бледный, в полном отчаянии. За весь день ему ни разу больше не пришло в голову сравнить себя с Кольбером. У него хватило такта понять, что он чрезвычайно не понравился генералу. Правда, грубость старого генерала, казнокрада, скучающего, желчного человека, вполне соответствовала сообразительности и тактичности г-на Гранде.
Господин Гранде рассказал о своем несчастье жене, которая осыпала мужа льстивыми похвалами, однако сразу решила, что г-н Левен ее обманул. Она, как и всякая порядочная женщина, презирала своего мужа, но презирала недостаточно. ‘В чем состоят его занятия за последние три года? — думала она.— Он банкир и полковник национальной гвардии. Ну что ж, как банкир он зарабатывает деньти, как полковник он храбр. В качестве полковника он способствует получению орденов Почетного Легиона кое-кому из членов правления Французского банка или синдиката биржевых маклеров, которые время от времени ссужают ему на полтора суток один-два миллиона для игры на повышение или понижение. Но граф де Вез наживается на бирже при помощи телеграфа, как господин Гранде игрою на разнице курса. Два-три министра следуют примеру господина де Веза, а их общий господин тоже не кладет охулки на руку и иногда разоряет их, как это случилось с бедным Кастельфульгенсом. У моего мужа перед всеми этими людьми то преимущество, что он весьма храбрый полковник’. Г-жа Гранде не думала, что люди подметили отвратительную замашку ее глуповатого мужа острить по всякому поводу. Между тем вряд ли нашелся бы человек от природы более равнодушный, чем он, ко всему, что не было наличными деньгами, нажитыми или потерянными игрой на бирже. Все слова собеседника неизменно казались ему, настоящему торгашу, болтовней, имевшей целью улестить покупателя.
За последние пять лет, в течение которых г-н Гранде, задетый роскошью г-на Турета, давал пышные балы, г-жа Гранде видела его окруженным только льстецами. Однажды жалкий, маленький горбун, г-н Гамон, остряк, бедный и скромно одетый человек, осмелился немного разойтись во мнениях с г-ном Гранде насчет красоты Ошского собора, г-н Гранде тотчас же грубо прогнал его с варварской заносчивостью денежного туза, издевающегося над бедняком, чем шокировал даже г-жу Гранде. Несколько дней спустя она послала с анонимным письмом, якобы возвращая старый долг, пятьсот франков бедному Гамону, который через три месяца имел низость снова принять приглашение г-на Гранде на обед.
Когда г-н Левен поведал г-же Гранде в сильно смягченном виде всю правду о том, как бессодержательно, как пошло и напыщенно-красноречиво г-н Гранде отвечал старому генералу, она с холодной надменностью, удивительно соответствовавшей типу ее красоты, дала ему понять, что она убеждена в его предательстве.
Господин Левен повел себя, как молодой человек: он пришел в отчаяние от этого обвинения и три дня только тем и был занят, что стремился доказать г-же Гранде ее несправедливость. Вопрос осложнялся тем, что король, который за последние пять-шестъ месяцев с каждым днем становился все более и более убежденным противником окончательных решений, послал своего сына к министру финансов, чтобы при его посредстве помириться со старым генералом и чтобы впоследствии, когда это примирение будет уже ни к чему, отречься от всего, о чем договорился сын, и сослать его в деревню.
Примирение удалось, так как старый генерал очень хотел, чтобы известная поставка лошадей в армию была полностью оплачена, прежде чем он уйдет из министерства.
Господин Соломон К., поставщик, в контракте благоразмно оговорил, что сто тысяч франков залога, внесенные сыном генерала, и барыши, принадлежащие той же особе, будут выплачены ему за счет ассигновки на жалованье, подписанной г-ном министром финансов. Король хорошо знал об этой спекуляции с лошадьми, но о подробностях сделки ему стало известно лишь благодаря мелкому шпиону, служащему министерства финансов, который посылал свои доносы на имя его сестры.
Король испытал чувство унижения и ярости оттого, что не раскусил махинации, и в гневе готов был поручить командование одной из бригад в Алжире г-ну Ле Г., начальнику его особой полиции. Политика короля по отношению к министрам носила бы совсем другой характер, если бы он мог рассчитывать, что наверняка удержит генерала на его посту еще в течение двух недель.
Господин Левен, не знавший об этих обстоятельствах, счел двухнедельную отсрочку за новый признак робости или даже ослабление воли короля, но не рискнул поделиться своими соображениями с г-жой Гранде. Его принципом было никогда не говорить женщинам о некоторых вещах.
Благодаря этому, хотя он с полной откровенностью и добросовестностью, за исключением этой детали, рассказал обо всем г-же Гранде, та, держась настороже и живейшим образом встревоженная этими обстоятельствами, убедилась, что он с ней неискренен.
Ее подозрения не ускользнули от г-на Левева. В своем отчаянии честного человека, пылком и бурном, как все его чувства, г-н Левен, не решавшийся говорить по существу о некоторых вещах в присутствии жены, в тот же день, после обеда в кругу семьи, спозаранку уехал в Оперу, взяв с собой сына, и заперся с ним в ложе.
Только закрыв дверь на задвижку, он решился рассказать Люсьену самым простым языком обо всех подробностях сделки, заключенной им с г-жой Гранде.
Господин Левен считал, что обращается к дипломату, а между тем сам допустил грубую бестактность. Тщеславие Люсьена было глубоко уязвлено. Он почувствовал холод в груди, ибо наш герой, в этом отношении резко отличный от героев благонравного романа, был существом не только не абсолютно совершенным, но и просто несовершенным. Он родился в Париже, и вследствие этого свойственные ему первые порывы тщеславия были в нем невероятно сильны.
Это безграничное парижское тщеславие не шло, однако, рука об руку со своей обычной спутницей — глупой уверенностью в том, что он обладает преимуществами, которых на самом деле у него нет. В смысле недостающих ему свойств он относился к себе даже с излишней строгостью. Например, он думал: ‘Я слишком прост, слишком искренен, не умею достаточно скрывать испытываемую мною скуку, еще меньше умею скрывать любовь, для того чтобы я мог когда-нибудь добиться выдающегося успеха у светской женщины’.
И вдруг совершенно неожиданным образом г-жа Гранде, со своей осанкой королевы, со своей редкой красотою, огромным богатством, безукоризненным поведением, явилась блестящим опровержением этих философских, но грустных предвидений.
Люсьен наслаждался выпавшим на его долю счастьем. ‘Этот успех никогда не повторится,— думал он.— Никогда без любви с моей стороны я не буду пользоваться успехом у высокодобродетельной женщины, занимающей видное положение в свете. Я смогу добиться успеха только в результате пошлой и вульгарной любовной эаразы, как говорил Эрнест. Я слишком невежествен в подобных делах, чтобы суметь соблазнить кого бы то ни было, хотя бы гризетку. Через неделю женщина мне либо наскучит — и я брошу ее, либо слишком мне понравится — и, заметив это, она посмеется надо мной. Если бедная госпожа де Шастеле любила меня, как мне хочется иногда верить, и притом любила уже после своего грехопадения с ненавистным гусарским подполковником, человеком столь заурядным, столь пошлым, столь отвратительным в качестве соперника, то это произошло не потому, что я проявил какой-то талант, а просто потому, что я любил ее до безумия… как люблю и сейчас’.
Люсьен на минуту остановился. Его тщеславие было в это мгновение так сильно задето, что он скорее относился к любви как к недавнему воспоминанию, чем ощущал в сердце ее присутствие.
Как раз в этот момент, когда приключение с г-жой Гранде начинало сильно нравиться Люсьену, фраза отца разрушила все его самодовольные иллюзии. За час до того он еще повторял себе: ‘Эрнест ошибся, предсказав мне, что никогда в жизни я, не любя, не буду обладать светской женщиной, если только не возьму ее жалостью, слезами и всем тем, что этот горе-химик называет влажным путем’. Одно-единственное слово, сказанное отцом и последовавшее за триумфальным днем, наполнило его сердце горечью.
Чрезмерное тщеславие помогло ему не дать разгадать себя лукаво испытующему взору отца, не сводившего с него глаз: он скрыл от безжалостного насмешника свое жестокое разочарование. Г-н Левен был бы очень счастлив, если бы угадал душевное состояние сына. Он знал по опыту, что то же самое тщеславие, которое вызывает столь жестокие страдания, помогает нам справиться с ними. Напротив, он сильно опасался чувства, внушенного Люсьену г-жою де Шастеле. Ему ничего не удалось заметить, и он нашел, что его сын — настоящий дипломат, отлично понимающий взаимоотношения короля с министрами и не преувеличивающий ни тонкого лукавства, первого, ни гнусного низкопоклонства вторых, низкопоклонства, встающего, однако, на дыбы под жестоким ударом хлыста парижской насмешки.
Спустя минуту г-н Левен думал лишь о том, чтобы как следует внушить Люсьену роль, которую тому предстояло играть около г-жи Гранде, с целью твердо уверить ее, что он, Левен-отец, никоим образом не предавал ее и что причиной всего зла явилась только неуклюжесть г-на Гранде, однако он, Левен, брался исправить беду.
По счастью для нашего героя, к концу часовой беседы в ложу зашел г-н N. поговорить с его отцом.
— Ты едешь на площадь Мадлен, не правда ли?
— Разумеется,— с иезуитской правдивостью ответил Люсьен.
Действительно, он почти бегом добрался до площади Мадлен, единственного места в этой части города, где в такой час он мог найти некоторый покой и быть уверенным, что к нему никто не подойдет, так как он являлся уже своего рода персоной и перед ним заискивали.
Там он целый час прогуливался по безлюдным тротуарам и мог твердить себе на все лады:
‘Нет, мне не очень повезло! Да, я бездельник, неспособный одним лишь умом завоевать расположение женщины и покорить ее иначе, как пошлейшим образом путем любовной заразы.
Да, мой отец таков, как и все отцы, хотя я этого до сих пор не сумел заметить: вкладывая в свою любовь ко мне неизмеримо больше ума и даже чувства, чем всякий другой, он, тем не менее, хочет сделать меня счастливым по своей мерке, а не по моей.
А я, чтобы удовлетворить страсть другого человека, я уже восемь месяцев работаю до одури в канцелярии, надрываясь от непосильного и, в сущности, нелепейшего труда. Ибо другие жертвы сафьянового кресла по крайней мере хоть честолюбивы, как, например, маленький Дебак. Напыщенные и условные фразы, которые я, варьируя, пишу с прекрасным намерением заставить побледнеть префекта, терпящего у себя в городе либеральное кафе, или для того, чтобы замлел от удовольствия другой префект, который, не компрометируя себя, сумел выиграть судебный процесс и посадить в тюрьму журналиста, все эти фразы находят прекрасными, подходящими, правительственными. Они не думают, что тот, кто подписывает эти бумаги, только мошенник. Но на долю такого глупца, как я, страдающего такой чувствительностью, выпадают все неприятности его ремесла и не достается никаких радостей. Я без увлечения занимаюсь делом, которое нахожу и позорным и нелепым.
Рано или поздно эти приятные речи, с которыми я обращаюсь здесь к себе, к моему удовольствию, будут сказаны громогласно и публично, что окажется не слишком лестным для меня. Ибо если, как утверждают кумушки, от избытка ума не умирают и если мне только двадцать шесть лет, то, говоря по совести, сколько еще может продержаться это бесстыдное мошенничество, представляющее собой лишь карточный домик? Пять лет? Десять? Двадцать? Вероятно, не продержится и десяти. Когда я дотяну до сорока и когда начнется реакция против этих мошенников, моя роль будет самая жалкая. Бич сатиры,— продолжал он с улыбкой, полной горечи,— заклеймит меня позором за грехи, которые не доставили мне никакого удовольствия, когда я их совершал.
…Себя карая,
Хоть за приятные карайте вы грехи.
Дебак, напротив, будет играть видную роль. Ибо в конце концов сегодня он был бы счастлив, если бы оказался докладчиком прошений, префектом, генеральным секретарем, между тем как я не в состоянии видеть в господине Люсьене Левене никого, кроме круглого дурака и закоренелого грубияна. Даже грязь Блуа не могла меня отрезвить. Кто же тебя отрезвит, подлец? Неужели ты ждешь пощечин?
Кофф прав: я значительно глупее любого из этих вульгарных людей, продавшихся правительству. Еще только вчера, говоря о Дебаке и его присных, Кофф сказал мне со свойственным ему неумолимым спокойствием ‘Если я их не слишком презираю, то только потому, что им нечего есть’.
Разве поразительные для моих лет и способностей служебные успехи и положение моего отца в свете вызывали во мне какое-нибудь другое чувство, кроме безрадостного удивления: ‘Только и всего?’
Пора очнуться! Нужно ли мне богатство? Разве мне не довольно пятифранкового обеда и лошади? Все остальное — скорее обязанность, чем наслаждение. Теперь особенно я мог бы сказать, как глупец, философствующий в духе Жан-Жака: ‘Я не презираю того, чего я не знаю’. Я вкусил все: успехи в свете, улыбки, рукопожатия деревенских депутатов или отставных супрефектов, грубое благожелательство во взглядах у всех, когда входишь в гостиную… Через четверть часа я снова столкнусь с вами в фойе Оперы!
А что, если, не возвращаясь в Оперу, я уеду, чтобы взглянуть на единственный в мире уголок, где для меня еще возможно счастье?.. Через восемнадцать часов я могу очутиться на улице Помп!’
Эта мысль целый час занимала его воображение. С некоторого времени наш герой сделался гораздо смелее, он присмотрелся поближе к мотивам поступков людей, занимающих крупные посты. Робость, которая для проницательного взгляда является признаком искренней, возвышенной души, не могла устоять против первого соприкосновения с большими делами.
Если бы он всю свою жизнь прослужил в отцовской конторе, он, пожалуй, до конца своих дней остался бы достойным человеком, о высоких качествах которого знали бы одно-два лица. Теперь он не боялся доверять своему первому порыву и стоять на своем, пока ему не докажут, что он не прав. Отцовская ирония сделала для него невозможным удовлетворяться пустыми доводами.
‘В сущности,— думал он,— мне следует считаться только с материнским сердцем да с отцовским тщеславием, впрочем, отец через полтора месяца забудет о несбыточных надеждах, которые он возлагал на сына, который чувствует себя дунайским крестьянином больше, чем нужно, чтобы стать тем, что хотят из него сделать: ловким человеком, пробивающим крупную брешь в государственном бюджете’.
С этими мыслями, представшими ему как нечто неоспоримое и новое, Люсьен вернулся в Оперу. Пошлая музыка и прелестные па мадмуазель Эльслер очаровали его до того, что он сам удивился. Он смутно подумал о том, что уже недолго будет наслаждаться всеми этими прекрасными вещами, и они поэтому не вызвали в нем досады.
Между тем как музыка окрыляла его воображение, он мысленно с интересом перебирал возможные для него жизненные перспективы. ‘Если бы, посвятив себя земледелию, не приходилось иметь дело с плутоватыми крестьянами, с кюре, восстанавливающим их против вас, с префектом, по распоряжению которого у вас на почте крадут вашу газету (как я еще позавчера намекнул об этом …скому простаку-префекту), этот род занятий мне подошел бы… Жить в одном поместье с госпожой де Шастеле и извлекать из этого поместья двенадцать — пятнадцать тысяч франков, необходимых для нашего благосостояния, для нашей скромной роскоши…
‘Ах, Америка! Там нет префектов вроде господина де Серанвиля!’ И ему опять на ум пришли все его прежние мысли об Америке и г-не де Лафайете. Когда он по воскресеньям встречал у г-на де Т. г-на де Лафайета, он представлял себе, что наряду с его здравым смыслом, с его честностью, с его высоким философским взглядом на вещи американцы должны были бы также обладать и изысканностью его манер. Ему пришлось горько разочароваться: там господствует большинство, состоящее в значительной мере из черни. ‘В Нью-Йорке правительственная телега свалилась совсем в другую сторону, чем у нас. Всеобщее голосование является тираном, и притом тираном с грязными руками. Если я не нравлюсь моему башмачнику, он распространяет на мой счет клевету, вызывающую мое негодование, а между тем мне приходится льстить ему. Там все дело не в качестве, а в количестве, и голос самого грубого ремесленника имеет такое же значение, как голос Джефферсона, а часто встречает даже больше симпатии. Духовенство одурачивает этих людей еще больше, чем нас, в воскресенье утром они высаживают путешественника из кареты, потому что, совершая поездку в воскресенье, он служит мирским помыслам и впадает в тяжкий грех. Я задохнулся бы там от всеобщей грубости и темноты… А впрочем, я поступлю так, как захочет Батильда…’
Он долго размышлял об этом, под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. ‘Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман’. Он совсем простил г-же де Шастеле ее проступок. ‘Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По-моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.
Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене.
‘Кому она доказала?’ — задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным
‘Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..
Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?
Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче-оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: ‘Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!’
Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как все, не будем думать о нравственной стороне поступков, которых требует от нас служба.
Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью’.
Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадмуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ г-жи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.
Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. ‘Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!’
Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.
Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: ‘Здесь я свободен’. Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: ‘Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду,— думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол,— совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот’.
Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Г-жа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени г-жи де Шастеле Но чувство более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит г-жу де Шастеле. ‘Моя мать,— думал он или, вернее, бессознательно чувствовал,— не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании’.
Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к г-же Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах г-жи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.
‘Он не любезен,— думала она,— но по крайней мере он нисколько не притворяется’. Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Люсьен еще не избавился от дурной и крайне неосторожной привычки быть самим собой с близкими людьми, даже когда эта близость не вызывалась настоящей любовью. Для него было совершенно невыносимо притворяться в присутствии человека, с которым он проводил четыре часа ежедневно.
Этот недостаток, в сочетании с наивным выражением его лица, принимали вначале за глупость, но затем он начал вызывать удивление и, наконец, интерес г-жи Гранде, без чего Люсьен свободно мог бы обойтись. Ибо, если г-жа Гранде была честолюбивой женщиной, чрезвычайно рассудительной и тщательно подготовлявшей торжество своих планов, она наряду с этим обладала сердцем женщины, до сих пор еще никого не любившей. Непосредственность Люсьена казалась очень смешной в глазах двадцатишестилетней женщины, окруженной культом уважения и поклонения привилегированных людей, за которым следует поддержка мнения людей знатных. Но случайно получилось так, что эта непосредственность молодого человека с чуждой вульгарной развязности наивной душой, придававшей всем его поступкам своеобразие и необычное благородство, эта самая непосредственность лучше всяких расчетов смогла вызвать незаурядное чувство в столь черством до сих пор сердце.
Надо признаться, что когда визит Люсьена затягивался больше чем на полчаса, он говорил мало и не очень складно, если не разрешал себе говорить все, что приходило ему в голову.
Эта привычка, антиобщественная в Париже, до последней поры его жизни никому не была известна, так как, за исключением г-жи де Шастеле, никто не находился в близких отношениях с Люсьеном, так же как никто не видел, чтобы его визит продолжался больше двадцати минут. Его отношения с г-жой Гранде раскрыли этот крупный недостаток, способный более всех других погубить его карьеру. Несмотря на невероятные усилия, Люсьен совершенно не был в состоянии скрывать перемену настроения, и, в сущности, трудно было найти более неровный характер, чем у него.
Это дурное свойство, слегка замаскированное самыми изысканными манерами и учтивым обхождением, усвоенным благодаря матери, чрезвычайно умной женщины, когда-то находила очаровательным г-жа де Шастеле. Для нее оно было прелестно своей новизной, так как она привыкла к ровности характера, шедевру того лицемерия, которое нынче называют безупречным воспитанием у людей очень знатных или очень богатых и которое навсегда иссушает человека, принявшего его за правило поведения, так же как и душу той, с которой он говорит.
Одного воспоминания о мысли, которая была ему дорога, о каком-нибудь дне, когда дул северный ветер, нагоняя темные облака, о внезапно раскрывшемся новом мошенничестве или о другом таком же обыкновенном событии, для Люсьена было достаточно, чтобы сделать его другим человеком. За всю свою жизнь он нашел лишь одно средство против этого странного и столь редкого в нашем веке несчастного свойства принимать все всерьез: запираться с г-жой де Шастеле в маленькой комнатке, удостоверившись, что дверь хорошо охраняется и не откроется для незваного гостя, который мог бы появиться внезапно.
Только приняв все эти меры предосторожности, надо признаться, смешные для уланского корнета, он становился, быть может, приятнее, чем когда бы то ни было. Но у г-жи Гранде он не мог рассчитывать на эти тонкие предосторожности, необходимые для его болезненного и странного ума: они были бы для нее невыносимо стеснительны. Поэтому он часто бывал молчалив и рассеян. Его молчаливость и рассеянность усугублялись благодаря пошлому остроумию людей, обычно окружавших эту знаменитую женщину,— остроумию, которое заставляло только замыкаться благородную душу.
А между тем его с тоскою ждали в этом салоне. В течение первого часа в этот вечер, совершивший переворот в сердце Люсьена, г-жа Гранде царила, как обычно. Затем ее охватило изумление, а потом и сильнейший гнев. Она ни на минуту не могла отвлечься мыслью от Люсьена. Для нее такое непрерывное внимание было чем-то необычным. Состояние, в котором она находилась, немного удивляло ее, но она была твердо убеждена, что единственной причиной этого состояния были только гордость или оскорбленная честь.
Порывисто дыша, неподвижно опустив веки, словно испытывая физическую боль, она задавала короткие вопросы каждому из депутатов, пэров или других людей, живущих за счет государственного бюджета, появлявшихся один за другим в ее гостиной. Ни при ком из них г-жа Гранде не осмеливалась произнести имя, на котором в этот вечер было сосредоточено ее внимание. Она то и дело поощряла этих господ к бесконечным рассказам, все время надеясь, что имя г-на Левена-сына вдруг всплывет как дополнительное обстоятельство.
Наследник престола объявил, что он устраивает в Компьенском лесу охоту на косулей. Г-жа Гранде знала, что Люсьен бился об заклад, поставив двадцать пять луидоров против семидесяти, что первая косуля будет затравлена меньше чем через двадцать одну минуту после того, как ее заметят. Люсьен попал в столь высокое общество благодаря протекции старого генерала, военного министра. Для молодого человека, близкого к правительственным кругам, в эту пору не было более лестного отличия. Разве человек, охотившийся в числе десяти лиц с наследником престола, не должен рассчитывать, что лет через десять сможет урвать жирный кус от государственного бюджета? Наследный принц ограничил число участников охоты десятью, так как один из его приближенных, писатель, установил, что сын Людовика XIV и дофин Франции, устраивая охоту на волка, допускал на нее лишь это количество придворных.
‘Быть может,— думала г-жа Гранде,— наследный принц неожиданно объявил, что ждет к себе сегодня вечером участников предстоящей охоты на косулю?’ Но жалкие депутаты и пэры, посещавшие ее салон, были люди положительные и имели слишком отдаленное отношение к тем кругам, из которых пытались воссоздать двор, они не были в курсе подобных вопросов.
Придя к такому выводу, она отказалась от мысли узнать что-нибудь от этих господ. ‘Во всяком случае,— подумала она,— разве он не должен был бы показаться здесь хоть на пять минут или, по крайней мере, черкнуть хоть слово? Его поведение ужасно’.
Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, полночь. Люсьен не появлялся. ‘О, я отучу его от таких повадок!’ — мысленно воскликнула г-жа Гранде вне себя от гнева.
В эту ночь сон не коснулся ее вежд, как выразились бы люди, умеющие хорошо писать. Снедаемая яростью и скорбью, она попыталась отвлечься при помощи того, что ее поклонники называли ‘занятиями историей’. Ее горничная принялась читать ей ‘Мемуары’ г-жи де Мотвиль, которые еще позавчера казались ей руководством для женщины высшего света. Любезные ее сердцу мемуары показались ей в эту ночь совсем неинтересными. Пришлось прибегнуть к тем романам, против которых г-жа Гранде уже восемь лет, защищая нравственность, выступала в своем салоне.
Всю ночь г-жа Трюбле доверенная горничная, должна была ходить в библиотеку, расположенную в третьем этаже, что казалось ей весьма утомительным. Она принесла оттуда один за другим несколько романов. Ни один не пришелся по вкусу, и, наконец, спускаясь все ниже и ниже, великолепная г-жа Гранде, которая терпеть не могла Руссо, была вынуждена остановить свой выбор на ‘Новой Элоизе’. Все, что г-жа Трюбле читала ей в первую половину ночи, она находила холодным, скучным, ничто не отвечало ее мыслям.
Немного педантичная напыщенность — заставляющая мало-мальски разборчивых читателей сразу же закрывать эту книгу, оказалась как раз тем, чего требовала непритязательная мещанская чувствительность г-жи Гранде.
Заметив, что рассвет уже пробивается сквозь щели ставней, она отпустила г-жу Трюбле. Ей пришло в голову, что утром она получит письмо с извинениями. ‘Мне принесут его в девять часов, и я сумею как следует на него ответить’. Немного успокоенная мыслью о мщении, она наконец уснула, придумывая фразы для ответа.
В восемь часов г-жа Гранде нетерпеливо позвонила: ей показалось, что уже полдень!
— Мои письма, мои газеты! — недовольным тоном потребовала она.
Звонком вызвали швейцара, он явился, держа в руке только грязную пачку газет. Какой это был контраст с изящным, аккуратно сложенным письмом, которое она жадным взором отыскивала среди этих газет! Люсьен обладал особенным искусством складывать свои письма, и это, пожалуй, было тем из его светских талантов, который г-жа Гранде особенно ценила.
Утро прошло в том, что она строила планы забвения и даже мести, но, тем не менее, оно показалось ей бесконечным. За завтраком она была чрезвычайно сурова с прислугой и с мужем.
Увидав его в веселом настроении, она язвительно напомнила ему, как глупо он вел себя у военного министра, хотя г-н Левен, рассказав ей об этом, взял с нее слово хранить вечное молчание.
Пробил час, половина второго, два часа. Повторение этих звуков, напоминавшее г-же Гранде проведенную ею ужасную ночь, вызвало у нее приступ ярости. Она долго была как бы вне себя.
Внезапно — кто бы мог ожидать этого от натуры, исполненной самого ребяческого тщеславия?— ей пришло в голову написать Люсьену. Целый час она боролась со страшным искушением написать первой. Наконец она сдалась, нисколько, однако, не закрывая глаз на весь ужас своего поступка.
‘Какое преимущество я дам ему над собой! Сколько дней мне придется быть с ним суровой, чтобы заставить его забыть о том отношении, которое вызовет в нем мое письмо!.. Но в конце концов что такое любовник? — заговорила любовь, надев маску парадокса.— Только источник удовольствия, который мы сами избираем для себя… В настоящую минуту единственное удовольствие, которое может доставить мне этот юнец,— это удовольствие писать ему. Какое мне дело до того, что он при этом испытает? Я же испытаю удовольствие,— с дикой радостью подумала она,— только это и имеет для меня значение’. Ее глаза в эту минуту были бесподобны.
Госпожа Гранде написала письмо, но осталась им недовольна, потом сочинила второе, третье. Наконец она отправила седьмое или восьмое следующего содержания:
‘Мой муж, милостивый государь, имеет кое-что вам сообщить. Мы ждем вас, но чтобы не ждать без конца, несмотря, на то, что время встречи точно обусловлено, и зная, вашу забывчивость, я решилась написать вам.
Примите мой привет.

Огюстина Гранде.

P. S. Приезжайте до трех’.
Между тем было уже больше половины третьего, когда она отправила это письмо, которое она сочла наименее неосторожным и в особенности наименее унизительным для своего тщеславия.
Лакей г-жи Гранде застал Люсьена спокойно сидящим у себя в кабинете на улице Гренель, но вместо того чтобы приехать, Люсьен написал:
‘Милостивая государыня!
Я вдвойне огорчен: я не имею возможности засвидетельствовать вам мое почтение ни нынче утром, ни, пожалуй, сегодня вечером. Я прикован к столу спешной работой, которую имел глупость взвалить на себя. Вы ведь знаете, что в качестве почтительного чиновника я ни за что на свете не хотел бы рассердить моего министра. Он, конечно, никогда не поймет, как велика жертва, которую я приношу служебному долгу, не предоставляя себя в распоряжение господина Гранде и ваше.
Примите благосклонно и в этот раз мои уверения в самой почтительной преданности.

Люсьен Левен’.

Госпожа Гранде двадцать минут была занята тем, что высчитывала, сколько времени необходимо Люсьену, чтобы очутиться у ее ног. Она напрягала слух, стараясь уловить стук колес его кабриолета, который она уже научилась различать. Вдруг, к ее великому изумлению, лакей, постучав в дверь, подал ей записку Люсьена.
При виде записки в г-же Гранде снова проснулась вся ее ярость, ее черты судорожно исказились, она вся побагровела. ‘Его отсутствие в министерстве могло бы послужить ему извинением. Но как! Он видел мое письмо, и вместо того, чтобы примчаться сюда, он пишет!’
— Ступайте! — приказала она лакею, сопровождая свои слова убийственным взглядом.
‘Этот дурачок может одуматься, он явится сюда через четверть часа,— решила она.— Будет лучше, если он увидит свое письмо нераспечатанным. Но будет еще лучше,— подумала она через несколько минут,— если он не застанет меня даже дома’.
Она позвонила и велела закладывать карету.
В волнении расхаживала она по комнате, письмо Люсьена лежало на маленьком круглом столике, рядом с ее креслом, и каждый раз, проходя мимо, она невольно взглядывала на него.
Доложили, что карета подана. Не успел еще слуга выйти за дверь, как она кинулась к письму Люсьена, гневным движением распечатала его, не дав себе подумать, что она делает. Молодая женщина взяла в ней верх над искусным политиком.
Холодное письмо Люсьена совершенно вывело г-жу Гранде из себя. Чтобы извинить такую слабость, заметим, что в свои двадцать шесть лет она еще никого не любила. Она строго запретила себе даже ту игру в чувство, которая может привести к любви.
Теперь любовь мстила за себя, и вот уже восемнадцать часов, как самая закоснелая, воспитанная привычкой гордость оспаривала у нее сердце той самой г-жи Гранде, которая так надменно держала себя в свете и чье имя занимало такое высокое место в анналах современной добродетели.
Никогда еще душевная буря не причиняла столько страданий. С каждым новым приступом этой ужасной боли бедная гордость терпела поражение и отступала. Слишком долго г-жа Гранде слепо повиновалась ей: молодой женщине наскучило то удовольствие, которое это чувство доставляет людям.
Вдруг эта гордость и жестокая страсть, оспаривавшие сердце г-жи Гранде, соединились и довели ее до отчаяния. Как! Видеть, что ее приказания обходятся, не исполняются, что их презирает мужчина!
‘Значит, он не умеет себя вести?’ — думала она.
Наконец, проведя два часа в жестоких страданиях, тем более жестоких, что она испытывала их впервые, г-жа Гранде, пресыщенная лестью, почестями, уважением самых видных людей в Париже, дала как будто восторжествовать гордости. В порыве горя, испытывая потребность переменить место, она спустилась вниз и направилась к карете. Но, едва усевшись в нее, она переменила свое решение.
‘Если он явится, он не застанет меня’,— подумала она.
— Улица Гренель, министерство внутренних дел! — приказала она выездному лакею.
Она взяла на себя смелость самой отправиться к Люсьену на службу.
Она отказалась обдумать свой поступок. Если бы она это сделала, она упала бы в обморок.
Она забилась в угол кареты, как бы раздавленная горем. Невольные движения, вызванные тряской кареты, отчасти развлекали ее, и ей стало немного лучше.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Когда Люсьен увидал, что к нему в кабинет входит г-жа Гранде, им овладела живейшая досада: ‘Как! Эта женщина, значит, никогда не даст мне покоя! Она, вероятно, принимает меня за одного из своих лакеев. Она должна была понять из моего письма, что я не хочу ее видеть!’
Госпожа Гранде бросилась в кресло с гордостью особы, уже шесть лет тратящей ежегодно в Париже сто двадцать тысяч франков. Эти манеры богатой дамы неприятно поразили Люсьена и уничтожили в нем всякую симпатию к ней. ‘Мне придется иметь дело,— подумал он,— с бакалейной торговкой, требующей уплаты долга. Придется говорить ясно и без обиняков, чтобы быть понятым’.
Госпожа Гранде продолжала молча сидеть в кресле, Люсьен оставался неподвижным, в позе скорее чиновника, чем светского человека: он опирался обеими руками на ручки кресла и вытянул ноги во всю их длину. Его лицо точь-в-точь напоминало физиономию купца, терпящего убыток, в нем не было и тени великодушного чувства, напротив, оно выражало одновременно суровость, желание держаться только в рамках приличий и чистейший эгоизм.
Через минуту Люсьену стало почти стыдно за самого себя. ‘Ах, если бы меня видела госпожа де Шастеле! Но я бы ей ответил: вежливость скрыла бы все, что я хочу дать понять этой бакалейной торговке, гордой поклонением депутатов центра’.
— Должна ли я вас просить, милостивый государь,— сказала г-жа Гранде,— чтобы вы предложили удалиться вашему секретарю?
Следуя своей привычке, г-жа Гранде и здесь повышала людей рангом. Дело шло о простом канцелярском служителе, который, увидав, что красивая дама, приехавшая в экипаже, в таком смятении вошла в кабинет, остался из любопытства, под предлогом поправить огонь, и без того горевший превосходно. Люсьен взглядом выслал его. Молчание длилось по-прежнему.
— Как, милостивый государь,— произнесла наконец г-жа Гранде,— вы не удивлены, не поражены, не смущены, видя меня здесь?
— Признаюсь вам, сударыня, я только удивлен несомненно весьма лестным для меня шагом, которого я, однако, уже не заслуживаю.
Люсьен не мог заставить себя говорить невежливо, но тон, которым эти слова были сказаны, был бесконечно далек от тона страстного упрека и делал их холодно-оскорбительными. Обида вовремя поддержала поколебавшееся мужество г-жи Гранде. Первый раз в своей жизни г-жа Гранде оказалась робкой, потому что эта столь черствая, столь холодная душа уже несколько дней находилась во власти нежных чувств.
— Мне казалось, милостивый государь,— продолжала она голосом, дрожавшим от гнева,— если только я верно поняла ваши подчас немного длинные, торжественные уверения насчет вашей высокой добродетели, что вы притязаете на звание порядочного человека.
— Так как вы, милостивая государыня, оказываете мне честь, говоря обо мне, я признаюсь вам, что стараюсь быть справедливым и, не обольщаясь, определить свое место по отношению к окружающим и их место по отношению ко мне.
— Снизойдет ли ваша способность справедливо оценивать все до того, чтобы признать, насколько опасен мой теперешний шаг? Госпожа де Вез может узнать мою ливрею.
— Именно потому, сударыня, что я вижу всю опасность этого шага, я не знаю, как примирить его с понятием, которое я составил себе о высоком благоразумии госпожи Гранде.
— По-видимому, милостивый государь, вы позаимствовали у меня это редкое благоразумие и сочли полезным изменить за сутки все те чувства, уверения в которых возобновлялись без конца и надоедали мне ежедневно.
‘Черт возьми, сударыня,— подумал Люсьен,— я не буду настолько любезен, чтобы позволить вам восторжествовать надо мною при помощи ваших туманных фраз!’
— Сударыня,— возразил он с величайшим спокойствием,— эти чувства, вспоминая о которых вы оказываете мне честь, испытали глубокое унижение оттого, что своим успехом они были обязаны не только самим себе. Они бежали, краснея за свою ошибку. Прежде чем исчезнуть, они получили скорбную уверенность, что обязаны кажущейся победою лишь весьма прозаическому обещанию предоставить место министра. Сердце, которое они — конечно, без достаточных оснований — думали тронуть, просто уступило честолюбивому расчету, и нежность оказалась только на словах. Словом, я убедился, что меня… обманывают, и своим отсутствием я лишь хотел, сударыня, попытаться избавить вас от объяснения. Так я понимаю свой долг порядочного человека.
Госпожа Гранде не отвечала.
‘Что ж,— подумал Люсьен,— я отниму у вас всякую возможность притворяться непонимающей’. И тем же тоном прибавил:
— С какой бы твердостью и мужеством сердце, привыкшее стремиться к возвышенному, ни переносило все огорчения, имеющие своим источником грубые чувства, есть такие несчастья, которые благородное сердце переносит с досадой, а именно, когда оно ошибается в своих расчетах. Я говорю вам об этом, сударыня, с сожалением и единственно потому, что вы меня к этому вынуждаете: быть может, вы… ошиблись насчет роли, которую вы с вашим высоким благоразумием назначили мне, желая воспользоваться моей неопытностью. Я хотел, сударыня, избавить вас от этих неприятных слов и в этом смысле, признаюсь, считал себя порядочным человеком, но вы настигли меня и здесь, в моем кабинете, где я хотел укрыться от вас…
Люсьен мог бы без конца продолжать эти нисколько не затруднительные для него оправдания, г-жа Гранде была сражена. Страдания ее уязвленной гордости были бы невыносимы, если бы, к счастью для нее, не подоспело более теплое чувство. При роковых и слишком правдивых словах о предоставлении места министра г-жа Гранде закрыла глаза носовым платком. Немного спустя Люсьену показалось, что он заметил у нее судорожное движение, заставившее ее изменить позу в огромном позолоченном министерском кресле.
Люсьен невольно стал более внимательным. ‘Вот,— думал он,— как эти парижские комедиантки отвечают на упреки, на которые невозможно ответить!’ Но его, помимо его желаний, немного растрогала хорошо разыгранная сцена крайнего горя. К тому же тело, трепетавшее у него на глазах, было так прекрасно!
Госпожа Гранде сознавала, что надо какой угодно ценой остановить роковую тираду Люсьена, который мог разъяриться от звуков собственной речи и, пожалуй, взять на себя обязательства, не приходившие ему, быть может, в голову в начале разговора. Ей надо было хоть как-нибудь ответить, но она не чувствовала себя в состоянии говорить.
Речь Люсьена, которую г-жа Гранде нашла бесконечно долгой, наконец кончилась, и г-жа Гранде нашла, что она кончилась слишком рано, так как надо было отвечать, а что могла она сказать? Под влиянием этого ужасного состояния все ее чувства изменились. Сперва она по привычке еще думала: ‘Какое унижение!’ Однако вскоре она оказалась нечувствительной к страданиям гордости: она испытывала совсем иного рода страдание. От нее уходило то, что в течение нескольких дней составляло единственный интерес ее жизни. На что ей без этого ее салон, ее блестящие вечера, на которых было так весело и где можно было встретить лучшее придворное общество Людовика-Филиппа?
Госпожа Гранде нашла, что Люсьен прав, она сознавала, как неоснователен ее гнев, она больше не думала о нем, она шла дальше, она становилась на сторону Люсьена, восставая, против самой себя.
Молчание длилось несколько минут, наконец г-жа Гранде отняла платок от глаз, и Люсьен был поражен необычайной переменой в ее лице. Впервые в жизни, по крайней мере на взгляд Люсьена, это лицо приняло женственное выражение. Но Люсьен, наблюдавший эту перемену, был мало ею тронут. Его отец, г-жа Гранде, Париж, честолюбие — все это в данную минуту утратило для него всякий смысл. Его душа могла откликнуться лишь на то, что происходило бы в Нанси.
— Я признаю свою вину, милостивый государь, однако то, что со мною случилось, должно польстить вам. За всю мою жизнь я только ради вас изменила долгу. Ваше ухаживание меня забавляло, но представлялось мне совершенно безопасным. Сознаюсь, меня увлекло честолюбие, а не любовь. Я уступила. Но сердце мое с тех пор переродилось.
При этих словах г-жа Гранде вся покраснела, она не смела взглянуть на Люсьена.
— Я имела несчастье привязаться к вам. Нескольких дней оказалось достаточно, чтобы без моего ведома в моем сердце произошла перемена. Я позабыла естественную с моей стороны заботу о возвышении моего дома. Другое чувство всецело овладело мною. Мысль о том, что я могу утратить ваше уважение, для меня невыносима. Я готова пожертвовать всем, чтобы снова заслужить его.
Тут г-жа Гранде снова закрыла лицо платком и лишь после этого решилась выговорить:
— Я порву с вашим отцом, откажусь от всяких надежд на министерский пост, но только не покидайте меня.
Произнеся эти слова, г-жа Гранде протянула Люсьену руку с грацией, поразившей его.
‘Эта грация, эта удивительная перемена у столь гордой женщины — прямое следствие ваших личных достоинств,— подсказывало ему тщеславие.— Насколько это лучше, чем покорить женщину умелым обращением с ней!’ Но Люсьен оставался равнодушным к льстивому голосу тщеславия. Его лицо выражало только холодный расчет.
Недоверчивость прибавляла: ‘Эта женщина, которая так удивительно хороша собой, несомненно, полагается на действие своей красоты. Не дадим себя обмануть! Взвесим все: госпожа Гранде доказывает мне свою любовь, принося достаточно тяжелую жертву, попирая гордость, составляющую содержание всей ее жизни. Приходится верить этой любви… Но будем осторожны! Эта любовь должна выдержать испытания более решительные и более продолжительные, чем те, что были до сих пор.
Приятно то, что если это любовь подлинная, я не буду обязан ею жалости, это не будет любовь, вызванная ‘заразой’, как говорит Эрнест’.
Надо сознаться, что в то время, как Люсьен предавался этим мудрым рассуждениям, его лицо вовсе не напоминало героя романа. У него скорее был вид банкира, взвешивающего, подходит ли ему крупная спекуляция.
‘Госпожа Гранде с ее тщеславием,— продолжал он,— может считать худшим из зол то, что ее покинут… Чтобы избегнуть этого унижения, она должна пожертвовать всем, даже интересами своего честолюбия. Весьма возможно, что к этим жертвам ее приводит не любовь, а всего-навсего тщеславие, и мое тщеславие оказалось бы слепым, если бы торжествовало при виде такого сомнительного успеха. Надо поэтому относиться к ней с полным уважением и почтительностью, но в конце концов ее присутствие здесь мне неприятно. Я чувствую себя не в состоянии подчиниться ее требованиям. Ее салон нагоняет на меня скуку. Надо вежливо дать ей это понять’.
— Сударыня, я не позволю себе уклониться с вами от тона самой глубокой почтительности. Сближение на один миг, создавшее между нами интимную связь, могло явиться следствием недоразумения или ошибки, но я, тем не менее, ваш должник навсегда. Долг перед самим собою, сударыня, и, что еще больше, мое уважение к узам, соединившим нас на краткий миг, обязывают меня высказать вам всю правду. Мое сердце исполнено уважения и даже признательности, но любви я больше в нем не нахожу.
Госпожа Гранде взглянула на него глазами, красными от слез, однако напряженное внимание, с которым она слушала его, заставило ее сдержать слезы.
После небольшой паузы г-жа Гранде принялась плакать без удержу. Она посмотрела на Люсьена и осмелилась сделать необычайное признание:
— Все, что ты говоришь, правда, я умирала от честолюбия и от гордости. Будучи очень богатой, я поставила целью своей жизни добиться титула,— я решаюсь признаться тебе, как это ни горько, в этом смешном желании. Но не это заставляет меня краснеть в данную минуту. Я отдавалась тебе единственно из честолюбия, но сейчас я умираю от любви. Признаюсь, я недостойная женщина. Унижай меня, я заслуживаю всяческого презрения. Я умираю от любви и от стыда. Я падаю к твоим ногам, я прошу у тебя прощения. У меня уже нет ни честолюбия, ни даже гордости. Скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделала в будущем, я у твоих ног, унижай меня, сколько ты захочешь, чем больше ты меня унизишь, тем человечнее ты поступишь со мной…
‘Неужели все это притворство?’ — думал Люсьен. Он никогда не видел такой бурной сцены.
Она бросилась к его ногам. Встав из-за стала, Люсьен пытался ее поднять. При ее последних словах он почувствовал, что ее руки, ослабев, готовы выскользнуть из его рук.
Вскоре он почувствовал всю тяжесть ее тела: она была в глубоком обмороке.
Люсьен находился в замешательстве, но нисколько не был растроган. Его замешательство было вызвано только боязнью нарушить правила его личной морали: никогда не делать ненужного зла.
В эту минуту ему пришла в голову весьма странная мысль, которая сразу лишила его всякой возможности растрогаться. Третьего дня к г-же Гранде, у которой было имение в окрестностях Лиона, пришли просить пожертвования в пользу несчастных, обвиненных по апрельскому процессу, которых в мороз собирались перевезти из Перрашской тюрьмы в Париж и у которых не было теплой одежды {См. газеты за первые числа марта 1835 г. (Прим. автора.).}.
— Мне позволительно, милостивые государи,— ответила она просителям,— считать ваше обращение ко мне довольно странным. Вам, по-видимому, неизвестно, что мой муж государственный служащий, а господин префект Лиона запретил этот сбор.
Она сама рассказывала об этом своим гостям. Люсьен посмотрел на нее и сказал, не сводя с нее взора:
— При теперешних морозах человек двенадцать этих оборванцев умрут на своих тележках: на них только летнее платье, а одеял им не дают.
— Меньше будет работы для парижского суда,— заметил толстый депутат, один из июльских героев.
Взор Люсьена был устремлен на г-жу Гранде, а она и бровью не повела.
Теперь, в обмороке, ее черты, не выражавшие ничего, кроме свойственного им высокомерия, напомнили ему то выражение, какое они имели, когда он набросал ей картину гибели арестантов, умирающих от холода и голода на своих тележках, и в разгаре любовной сцены Люсьен повел себя как человек определенных политических воззрений.
‘Что мне делать с этой женщиной? — подумал он.— Надо быть гуманным, наговорить ей хороших слов и какой угодно ценой заставить ее вернуться домой’.
Он осторожно прислонил ее к креслу. Она все еще сидела на полу.
Он запер дверь на ключ. Затем, обмакнув свой носовой платок в скромный фаянсовый кувшин с водой, единственную посуду в канцелярии, он смочил ей лоб, щеки и шею, не отвлекшись ни на минуту зрелищем ее красоты.
‘Будь я злым человеком, я позвал бы на помощь Дебака: у него в кабинете есть всякие ароматические воды’.
Госпожа Гранде наконец вздохнула.
‘Не надо, чтобы она увидела себя на полу, это ей напомнило бы тяжелую сцену’.
Он схватил ее поперек талии и усадил в большое позолоченное кресло. Прикосновение, к этому очаровательному телу, однако, немного напомнило ему, что у него в объятиях находится одна из самых красивых женщин Парижа, которою он может вполне располагать. Ее красота заключалась не в выразительности и грациозности, а была подлинной красотой форм, и потому она почти ничего не проигрывала от обморока.
Госпожа Гранде немного пришла в себя: она смотрела на него, полураскрыв глаза, потому что у нее ослабели веки.
Люсьен подумал, что ему следует поцеловать ей руку. Это более всего ускорило возвращение в чувство бедной влюбленной женщины.
— Вы придете ко мне? — спросила она шепотом, еле внятно выговаривая слова.
— Разумеется, можете быть уверены. Но этот кабинет — опасное место. Дверь заперта, в нее могут постучать. Маленький Дебак может явиться сюда каждую минуту…
Мысль об этом злом человеке вернула силы г-же Гранде.
— Будьте так добры проводить меня до кареты.
— Не следует ли сказать вашим слугам, что вы вывихнули ногу?
Она посмотрела на него глазами, в которых сияла самая пылкая любовь.
— Великодушный друг! Вы неспособны скомпрометировать меня и хвастаться своим торжеством! Какое у вас благородное сердце!
Люсьен почувствовал себя умиленным, и это было ему неприятно. Он положил на спинку кресла руку г-жи Гранде, которая опиралась на него, и поспешно спустился во двор, чтобы с растерянным видом объявить слугам:
— Госпожа Гранде вывихнула себе ногу! Может быть, даже сломала ее. Идите скорее!
Один из чернорабочих, работавших во дворе, подержал лошадей, пока кучер и выездной лакей поднялись наверх и помогли г-же Гранде добраться до кареты.
Она пожала руку Люсьену со всей силой, какая у нее еще сохранилась. Ее глаза снова стали выразительными, и в них можно было прочесть мольбу, когда она ему сказала, уже сидя в карете:
— До вечера!
— Конечно, сударыня, я приду справиться о вашем здоровье.
Слугам, которых поразил взволнованный вид их госпожи, приключение показалось весьма подозрительным. Эти люди в Париже становятся хитрыми. Они поняли, что ее состояние вызвано не одними только физическими страданиями.
Люсьен снова заперся на ключ в своем кабинете.
Он большими шагами расхаживал из угла в угол по маленькой комнате.
‘Неприятная сцена! — подумал он.— Неужели это комедия? Неужели она преувеличила все, что чувствовала? Обморок был настоящий, насколько я могу в этом разбираться… Вот оно, торжество тщеславия!. Оно не доставляет мне никакого удовольствия’.
Он захотел продолжить ранее начатое донесение, но заметил, что пишет глупости. Он отправился домой, велел оседлать лошадь, переехал Гренельский мост и вскоре очутился в Медонском лесу, там он пустил лошадь шагом и принялся обдумывать свое положение. Острее всего он чувствовал угрызение совести оттого, что растрогался в момент, когда г-жа Гранде отняла платок от лица, и еще сильнее оттого, что взволновался в момент, когда поднимал ее, сидевшую в обмороке на полу, чтобы усадить в кресло.
‘Ах, если я не верен госпоже де Шастеле, она будет иметь основания быть неверной в свою очередь!
Мне кажется, она начала неплохо,— возразил он сам себе.— Черт возьми, роды,— нечего сказать, пустяк!
Поскольку никто на свете не видит, как я смешон,— ответил себе обиженно Люсьен,— всего этого не существует. Смешное нуждается в зрителях, иначе его не существует’.
Вернувшись в Париж, Люсьен поехал в министерство, велел доложить о себе г-ну де Везу и попросил у него месячный отпуск. Министр, уже три недели бывший министром лишь наполовину и превозносивший сладость отдыха, otium cum dignitate, {Почетного отдыха (лат.).} как часто повторял он, был удивлен и пришел в восторг от бегства адъютанта враждебно настроенного к нему генерала.
‘Что бы это могло означать?’ — думал г-н де Вез.
Люсьен, имея в кармане разрешение на отпуск, составленное им самим по всем правилам и подписанное министром, поехал к матери и сообщил ей, что едет в деревню на несколько дней.
— В какую сторону? — с тоскою спросила она.
— В Нормандию,— ответил Люсьен, поняв взгляд матери.
Ему было немного совестно обманывать такую хорошую мать, но ее вопрос: ‘В какую сторону?’ — окончательно рассеял в нем угрызения совести.
‘Мать ненавидит госпожу де Шастеле’,— думал он. Эта мысль послужила ответом на все.
Написав несколько слов отцу, он проехал верхом к г-же Гранде, которую нашел очень слабой. Он был с нею очень вежлив и обещал вернуться вечером.
Вечером он уехал в Нанси, не сожалея ни о чем в Париже и всем сердцем желая, чтобы г-жа Гранде его забыла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

После внезапной смерти отца Люсьен возвратился в Париж. Посидев у матери с час, он спустился в контору. Управляющий конторой, г-н Лефр, умный, седой, искушенный в делах старик, раньше чем заговорить о смерти владельца фирмы, сказал Люсьену:
— Сударь, мне нужно поговорить с вами о делах, но перейдемте, если вам угодно, в вашу комнату.
Едва они очутились там, он продолжал:
— Вы мужчина и человек честный. Приготовьтесь к самому худшему. Вы разрешите мне говорить совершенно открыто?
— Прошу вас, дорогой господин Лефр. Скажите мне прямо, что случилось, не тая ничего, даже самого худшего.
— Надо объявить себя банкротом.
— Боже мой! Сколько мы должны?
— Ровно столько, сколько у нас есть. Если вы не объявите себя банкротом, у вас ничего не останется.
— Есть ли возможность не объявлять себя банкротом?
— Разумеется, но в таком случае у вас, быть может, не останется и ста тысяч экю, да и то придется ждать поступления этой суммы лет пять или шесть.
— Подождите минуту, я поговорю с матерью.
— Сударь, ваша мать плохо разбирается в делах, пожалуй, было бы лучше не произносить при ней слово ‘банкротство’. Вы можете уплатить шестьдесят процентов, и вам останется еще кругленький капиталец. Вашего отца любила вся верхушка коммерческого мира: нет такого мелкого торговца, которому он не ссудил бы раз или два в своей жизни пары тысячефранковых билетов. Не пройдет и трех дней, как у вас на руках еще до проверки гроссбуха будет подписанное соглашение с кредиторами об удовлетворении их из шестидесяти процентов.
Сделки, совершенные за последние девятнадцать дней,— понизив голос, добавил г-н Лефр,— внесены в отдельную книгу, которую я прячу каждый вечер. У нас есть на миллион девятьсот тысяч франков сахара, и без этой книги до него никто не доберется.
‘И так действует человек вполне порядочный!’ — подумал Люсьен.
Видя, что он задумался, г-н Лефр добавил:
— Господин Люсьен немного отвык от конторы, с тех пор как избрал более почетное поприще, он, быть может, связывает со словом ‘банкротство’ ложное представление, распространенное в обществе. Господин Ван-Петерс, которого вы так любили, объявил себя банкротом в Нью-Йорке, однако это так мало его обесчестило, что наши лучшие сделки заключаются с Нью-Йорком и со всей Северной Америкой.
‘Мне придется поступить на службу’,— подумал Люсьен.
Господин Лефр, рассчитывая убедить его, продолжал:
— Вы могли бы предложить сорок процентов, я все подготовил в этом направлении. Если же какой-нибудь строптивый кредитор захочет вынудить нас к большему, вы снизите процент до тридцати пяти. Но, на мой взгляд, платить сорок процентов было бы нечестно. Предложите шестьдесят — и госпоже Левен не придется отказаться от кареты. Госпожа Левен без собственного выезда! У кого из нас при виде этого не сжалось бы сердце от боли? Среди нас нет ни одного, кому ваш отец не делал бы подарков на сумму, превышающую жалованье.
Люсьен продолжал хранить молчание, стараясь сообразить, можно ли скрыть это событие от матери.
— Среди нас нет ни одного, кто не решил бы твердо сделать все от него зависящее, чтобы вашей матери и вам осталась кругленькая сумма в шестьсот тысяч франков. Впрочем,— добавил Лефр, подняв свои черные брови над маленькими глазками,— если бы никто из этих господ и не захотел, я этого хочу, я, стоящий над ними всеми, и, окажись они даже предателями, все равно эти шестьсот тысяч франков наверняка ваши, так же, как если бы они были у вас в руках, не считая обстановки, серебра и прочее.
— Подождите меня, сударь,— сказал Люсьен.
Это упоминание об обстановке и серебре внушило ему отвращение. Он почувствовал себя так, словно собирается что-то украсть.
Спустя четверть часа он вернулся к г-ну Лефру, потратив десять минут на то, чтобы подготовить мать. Ее, так же как и его, ужасало банкротство, и она предложила пожертвовать своим приданым, доходившим до ста пятидесяти тысяч франков, под условием предоставления ей пожизненного пенсиона в тысячу двести франков и такого же пенсиона для сына. Г-н Лефр был сражен этим решением полностью удовлетворить всех кредиторов. Он стал умолять Люсьена подумать хотя бы сутки.
— Дорогой Лефр, это как раз единственная вещь на свете, на которую я не могу согласиться.
— В таком случае, господин Люсьен, по крайней мере не говорите никому о нашей беседе. Это должно остаться тайной между вашей матерью, вами и мной. Эти господа (служащие) только и делают, что стараются во всем найти трудности.
— До завтра, дорогой Лефр. Моя мать и я все-таки считаем вас нашим лучшим другом.
На другой день г-н Лефр повторил свое предложение, умоляя Люсьена согласиться на банкротство и уплатить кредиторам девяносто процентов. Еще через день, после нового отказа, г-н Лефр сказал Люсьену.
— Вы можете извлечь немалую выгоду, продав фирму под условием уплаты всех долгов, вот их полный список,— сказал он, указывая на большой лист гербовой бумаги, испещренный цифрами.— Под условием полной уплаты долгов и отказа от всех обязательств фирмы вы можете продать самое фирму, пожалуй, за пятьдесят тысяч экю. Советую вам навести об этом негласные справки. А покуда я, Жан-Пьер Лефр, и господин Говарден (кассир) предлагаем вам сто тысяч франков наличными и берем на себя все долги покойного господина Левена, нашего уважаемого патрона, даже те, которые он мог сделать своему портному и шорнику.
— Ваше предложение мне очень нравится. Я предпочитаю получить от вас, мой славный и честный друг, сто тысяч франков, чем взять полтораста тысяч от всякого другого, который не будет относиться с тем же уважением, с каким относитесь вы, к памяти моего отца. Я попрошу вас лишь об одном: примите участником хоть в какой-нибудь доле господина Коффа.
— Я отвечу вам откровенно: когда я работаю вместе с господином Коффом по утрам, у меня к обеду пропадает весь аппетит. Это глубоко порядочный человек, но один его вид делает меня несчастным. Однако пусть никто не посмеет сказать, что фирма Лефр и Говарден отказалась принять предложение, сделанное кем-нибудь из Левенов. Наша окончательная цена за полную переуступку — сто тысяч франков наличными, тысяча двести франков пожизненного пенсиона для госпожи Левен, столько же для вас, сударь, со всей обстановкой, серебром, лошадьми, каретой и так далее, за исключением одного портрета — господина Левена — и другого — господина Ван-Петерса, по вашему выбору. Все это внесено в этот проект договора, относительно которого я предложил бы вам посоветоваться с человеком, пользующимся уважением всего Парижа, чье имя почтительно произносится каждым коммерсантом, с господином Лафитом.
Я добавлю сюда,— сказал г-н Лефр, подходя к столу,— пожизненный пенсион в шестьсот франков для господина Коффа.
Все дело было закончено так же гладко, как началось. Люсьен посоветовался с друзьями отца, причем многие из них, выйдя из себя, бранили его за то, что он не согласился на банкротство, уплатив кредиторам шестьдесят процентов.
— Что с вами будет, если вы впадете в нужду? — говорили они.— Никто не пожелает вас принимать.
Люсьен и его мать ни секунды не колебались. Сделка была заключена с гг. Лефром и Говарденом, назначившими г-же Левен четыре тысячи франков пожизненного пенсиона, потому что какой-то другой служащий предложил эту надбавку. В остальном договор был подписан с вышеуказанными оговорками. Покупатели выплатили сто тысяч франков наличными, и в тот же самый день г-жа Левен пустила в продажу своих лошадей, кареты и серебряную посуду. Сын ни в чем ей не перечил и заявил, что ни за что на свете не возьмет ничего, кроме своего пожизненного пенсиона в тысячу двести франков и двадцати тысяч франков капитала.
За все это время Люсьен видел очень мало людей. Как стойко ни переносил он разорение, но соболезнования окружающих были ему в тягость.
Вскоре до него дошли клеветнические слухи, распускаемые на его счет агентами графа де Босеана. Общество поверило, что катастрофа нисколько не повлияла на спокойствие Люсьена, потому что, в сущности, он был сенсимонистом, и если бы это учение его не удовлетворяло, он сам создал бы другую теорию.
Люсьен был очень удивлен, получив письмо от г-жи Гранде, которая жила теперь в загородном доме близ Сен-Жерменского предместья, она назначила ему свидание в Версале, на Савойской улице, в доме No 62.
У Люсьена было сильное желание уклониться, но потом он подумал: ‘Я достаточно виноват перед этой женщиной, пожертвуем ей еще один час’.
Люсьен увидел перед собой женщину, потерявшую голову, ей стоило большого труда рассуждать здраво. Она поистине с удивительным искусством и чрезвычайной деликатностью сумела подойти к весьма щекотливому вопросу, предложив ему получать от нее двенадцать тысяч франков в год. При этом она просила его лишь об одном — навещать ее на положении доброго друга четыре раза в неделю,
— В остальные дни я буду жить ожиданием встречи с вами!
Люсьен понял, что если он ответит как должно, это вызовет бурную сцену. Он объяснил ей, что по некоторым причинам об этом можно будет поговорить серьезно только через полгода и что он оставляет за собою право письменно ей ответить в течение суток.
Несмотря на всю его осторожность, это неприятное свидание не обошлось без слез и продолжалось два с четвертью часа.
В эти дни Люсьен вел переговоры совсем другого характера со старым генералом, который хотя уже четыре месяца собирался уйти со своего поста, однако все еще был военным министром.
За несколько дней до поездки Люсьена в Версаль к нему явился один из адъютантов генерала и от имени министра предложил ему прибыть на следующий день в военное министерство в половине седьмого утра.
Люсьен отправился туда еще полусонный. Его уже ожидал старый генерал, похожий больше на больного сельского священника.
— Итак, молодой человек,— проговорил ворчливым тоном старый генерал,— sic transit gloria mundi {Так проходит слава мира (лат.).}. Еще один разорившийся! Боже великий! Не знаешь, во что вложить свои деньги! Единственное верное дело — это земля, но фермеры никогда не вносят арендной платы. Правда ли, что вы не захотели объявить себя банкротом и продали свою фирму за сто тысяч франков?
— Совершенно верно, господин генерал.
— Я знал вашего отца, и покуда я еще тяну эту лямку, я хочу испросить для вас у его величества место с окладом в шесть — восемь тысяч франков. Где бы вы желали служить?
— Подальше от Парижа.
— Ах, я вижу, вы хотите быть префектом, но я не желаю ничем быть обязанным этому негодяю де Везу. Итак, ‘лишь не это, Ларирета’ (последние слова он пропел).
— Я не думал о префектуре, за пределами Франции, хотел я сказать.
— С друзьями надо говорить начистоту. Черт возьми! Я не намерен здесь заниматься с вами дипломатией. Значит, секретарем посольства?
— Я не в таких чинах, чтобы быть первым секретарем, самое дело мне незнакомо. Быть атташе — слишком мало, у меня тысяча двести франков ежегодного пенсиона.
— Я не сделаю вас ни первым, ни последним, но вторым. Господин Левен, кавалер ордена Почетного Легиона, рекетмейстер, лейтенант кавалерии, имеет кое-какие права. Напишите мне завтра, согласны вы или нет быть вторым секретарем.
И маршал отпустил его жестом руки, сказав:
— Честь имею!
На следующий день Люсьен, посоветовавшись для вида с матерью, сообщил генералу о своем согласии.
По возвращении из Версаля он застал у себя записку от адъютанта генерала, приглашавшего его прибыть в министерство в тот же вечер к девяти часам.
Люсьену ждать не пришлось.
— Я испросил для вас у его величества,— сказал ему генерал,— место второго секретаря в Риме. Вы будете получать, если король подпишет это назначение, четыре тысячи франков ежегодного оклада и, сверх того, пенсион в четыре тысячи франков за услуги, оказанные вашим покойным отцом, без которого не прошел бы мой закон о… Не стану вас уверять, что этот пенсион прочен, как мрамор, но все же это продолжится четыре или пять лет, а за это время, если вы будете служить вашему послу так же хорошо, как служили де Везу, и не будете афишировать свои якобинские взгляды (о том, что вы якобинец, мне сказал король, это прекрасное ремесло, вы на нем заработаете немало), короче говоря, если вы проявите достаточную ловкость, прежде чем у вас отнимут пенсион в четыре тысячи франков, вы добьетесь оклада в шесть или восемь тысяч франков. Это больше того, что получает полковник. А засим всего хорошего. Прощайте! Я выплатил мой долг, не просите меня никогда ни о чем и не пишите мне.
Когда Люсьен уже уходил, генерал добавил:
— Если вы через неделю не получите никаких вестей с Новой улицы Капуцинов, приходите сюда в десять часов вечера. Уходя, скажите швейцару, что вы зайдете сюда еще раз через неделю. Прощайте!
Ничто не удерживало Люсьена в Париже. Он решил вернуться туда лишь после того, как все забудут о его разорении.
— Как! Вы ведь могли надеяться получить столько миллионов! — говорили ему бездельники, встречаясь с ним в фойе Оперы.
И многие из этих людей раскланивались с ним, делая лицо, означавшее: ‘Нам не о чем говорить’.
Его мать проявила замечательную силу характера: никто не услышал от нее ни одной жалобы. Она могла бы еще в течение полутора лет сохранить за собой свою великолепную квартиру. Однако еще до отъезда Люсьена она поселилась в четырех комнатах в четвертом этаже на бульваре. Небольшому числу друзей она объявила, что будет ждать их на чашку чая по пятницам, а во все остальные дни, покуда длится траур, никого принимать не будет.
На восьмой день после последней встречи с генералом Люсьен задавал себе вопрос, должен ли он отправиться к нему или ждать еще, когда ему доставили большого формата пакет, адресованный:
‘Господину Левену, кавалеру ордена Почетного Легиона, второму секретарю посольства в Риме’.
Люсьен тотчас же вышел заказать золотошвею соответствующий мундир. Он повидал министра, получил жалованье за три месяца вперед, познакомился в министерстве с корреспонденцией римского посольства, за исключением секретной переписки. Все советовали ему приобрести коляску, но он через три дня после своего назначения храбро сел в почтовую карету. Он героически отказался от мысли отправиться к месту службы через Нанси, Доль и Милан.
Он с наслаждением на два дня задержался на берегу Женевского озера и посетил места, прославленные ‘Новой Элоизой’, в Кларане у одного крестьянина он увидал вышитую постель, принадлежавшую некогда г-же де Варенс.
На смену душевной черствости, от которой он страдал в Париже — городе, столь мало подходящем для людей, вынужденных принимать выражения соболезнования,— здесь явилось чувство нежной меланхолии: он удалялся от Нанси, быть может, навсегда.
Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства. С большим удовольствием, чем это полагалось человеку несведущему, он осмотрел Милан, Саронно, картезианский монастырь в Павии и т. д. Болонья и Флоренция привели его в умиление, его волновали даже самые незначительные мелочи. Три года назад это привело бы его в смущение.
Наконец, прибыв к месту назначения в Рим, он должен был сам прочесть себе наставление, чтобы сообщить подобающую сухость своему обращению с людьми, с которыми ему предстояло встречаться.

ПРИМЕЧАНИЯ

Стр. 7. Тенерани (1789—1869) — одни из крупнейших итальянских скульпторов эпохи, ученик Кановы и Торвальдсена. Стендаль называл его единственным талантливым скульптором Италии.
Стр. 10. ‘Он будет богом иль чурбаном?’ — цитата из басни Лафонтена ‘Скульптор и статуя Юпитера’.
Стр. 11. Мартиньяк (1776—1832) — французский политический деятель-роялист, был министром внутренних дел во время Реставрации (1828—1829).
Де Фротте, Луи, граф (1755—1800) — один из самых упорных вождей контрреволюционных восстаний в Вандее. В 1800 году он вел двойную игру: вступив в переговоры о мире с республиканскими властями, Фротте в частных письмах к своим единомышленникам высказывался против разоружения. Письма послужили против него уликой: он, несмотря на то, что выразил свою покорность и сдался генералу Гидалю, был арестован и расстрелян по постановлению военного суда. Сведения, которые сообщает г-н Левен Люсьену, очевидно, не точны. Должность префекта была учреждена законом от 17 февраля 1800 года, между тем как расстрел Фротте произошел 18 февраля того же года, следовательно, префектуры в момент суда и расстрела еще не существовало.
Стр. 12. …вы сидели бы в Аббатстве.— Имеется в виду аббатство Сен-Жермен-де-Пре, которое во время Июльской монархии служило военной тюрьмой. Тюремное заключение угрожало Люсьену за самовольную отлучку из полка.
Стр. 15. Лагранж (1736—1813) — великий математик-геометр, профессор Политехнической школы.
Стр. 18. Дарю, Пьер, граф (1767—1829) — государственный деятель, министр Наполеона, генеральный интендант Великой армии и писатель. Дарю был родственником и постоянным покровителем Стендаля.
Стр. 23. Дюпон (1767—1855) — член палаты депутатов от департамента Эр, во время Реставрации — представитель либеральной оппозиции, получивший за свою неподкупность и честность прозвание ‘Аристид французской трибуны’.
…они похоронили господина де Лафайета.— Лафайет умер 9 мая 1834 года.
Стр. 28. …это прекрасный кавалер.— Слово ‘cavalier’ по-французски значит и ‘кавалер’ и ‘всадник’.
Стр. 31. Рубини (1795—1854) — знаменитый тенор, пел в то время с огромным успехом в Итальянской опере в Париже.
Стр. 33. …ехал настаивать на ‘отрубленной кисти’.— 20 апреля 1825 года в палате депутатов после длительных дебатов был принят большинством голосов ‘Закон о святотатстве’: публичное осквернение священных сосудов каралось смертной казнью с предварительным покаянием, казнь предварялась отрубанием правой руки. Этот закон, однако, ни разу не был приведен в исполнение и отменен после Июльской революции.
Стр. 36. Сент-Пелажи — тюрьма в Париже, в которую в 1820-е годы заключали также и политических преступников.
Стр. 41. Фрагонар (1732—1806) — французский живописец XVIII века. После реформы Давида и утверждения неоклассической школы его имя вплоть до середины XIX века было синонимом всего пошлого, манерного и сентиментально-игривого в искусстве.
Ле-Барбье (1738—1826) — второстепенный живописец той же эпохи.
Андерлони, Фаустино (1766—1847) и Пьетро (1784—1849) — братья, владельцы знаменитой граверной мастерской в Милане. Особенно известны их гравюры с любимых художников Стендаля: Рафаэля, Корреджо, Гвидо Рени.
Морген, Рафаэль (1758—1833) — флорентийский гравер, автор множества гравюр преимущественно с картин итальянских художников Возрождения. Особенно известны его гравюры с картин и фресок Рафаэля.
Стр. 43. Полиньяк (1780—1847) — последний министр Карла X, крайний реакционер, внушивший королю мысль издать ордонансы, вызвавшие Июльскую революцию.
Стр. 46. Моро (1763—1813) — один из лучших полководцев французских революционных войск, славившийся своей честностью. В 1799 году его войска в Италии потерпели поражения от австро-русских войск под командованием Суворова при Нови и при Кассано.
Стр. 47. ‘Journal de Paris’ — парижская газета, близкая к министерству, печаталась в течение нескольких месяцев в 1833—1834 годах.
Стр. 55 Туэн, Жак — хранитель естественноисторических музеев при ‘Jardin des Plantes’. Первоначально Стендаль написал имя Кювье, но затем вспомнил, что Кювье умер в 1832 году.
Стр. 60. Блайфил — персонаж романа Фильдинга ‘История Тома Джонса-найденыша’ (1749), лицемер и злодей.
Стр. 68. ‘Courtier Franais’ — ежедневная газета, бывшая во время Реставрации и Июльской монархии одним из главных органов либеральной оппозиции.
Стр. 69. Вспомним… об опиуме, за который так упрекали генерала Бонапарта под стенами Яффы! — После взятия французскими войсками Яффы 6 марта 1799 года в городе распространилась чума. Бонапарт, командовавший войсками, приказал эвакуировать из Яффы всех больных французских солдат, оставшиеся 25 человек были, по слухам, отравлены опиумом. В ‘Мемориале со св. Елены’ Наполеон отрицал это.
Стр. 70. Коленкур (1773—1827) — один из виднейших генералов Наполеона. Коленкура в течение всей жизни обвиняли в том, что он принимал участие в процессе герцога Энгиенского, расстрелянного по постановлению военного суда в Венсенском замке в 1804 году. Эти обвинения приобрели особенное значение во время Реставрации. Коленкур оставил завещание, в котором клялся, что не имел никакого отношения к делу герцога Энгиенского.
Стр. 72. Кое-кем — то есть королем.
Каррель, Арман — был редактором газеты ‘National’.
Стр. 78. Баярд (1473—1524)—французский полководец, получивший прозвище рыцаря без страха и упрека’. Смертельно раненный выстрелом из аркебузы, он велел посадить себя на траву и прислонить спиной к дереву, чтобы умереть лицом к врагу. В такой позе он и умер.
Стр. 98. Мадам Аделаида (1777—1847)—принцесса Орлеанская, сестра Людовика-Филиппа, которая в течение почти всей жизни была для него советницей в государственных делах.
Г-жа де Полиньяк (1749—1793) — приближенная Марии-Антуанетты, известна тем, что использовала дружбу королевы, выпрашивая крупные подарки и титулы, и этим составила огромные богатства всех членов своей фамилии.
Стр. 101. Поццо ди Борго (1768—1842) — корсиканец по происхождению, дипломат, с 1812 года находившийся на русской службе. В 1830-е годы он был русским послом во Франции, хотя часто выполнял поручения русского правительства в других странах Европы.
Стр. 107. Бекет, Томас (1117—1170) — архиепископ Кентерберийский, причисленный католической церковью к лику святых. В течение всей жизни он вел борьбу с английским королем Генрихом II (а не с Эдуардом, как говорит г-н Левен), защищая интересы покоренных норманнами англосаксов и права католической церкви. Бекет был убит в церкви подосланными королем убийцами.
Стр. 109. Тальман де Рео (1619—1692) — французский писатель-мемуарист, автор ‘Историй’ анекдотического, полумемуарного, полубеллетристического характера.
‘Credo quia absurdum’.— ‘Верю, потому что это абсурдно’ — изречение Тертуллиана, которое часто приписывалось святому Августину, как это и делает г-н Левен.
Стр. 110. ‘Будь сам своим судьей…’ — стих из трагедии Корнеля ‘Цинна’ (действие V, явление 1).
Де Данжо, маркиз (1638—1720) — автор мемуаров о времени Людовика XIV, в которых особое внимание уделяется придворному этикету и мелким событиям придворной жизни.
Стр. 115. Кое-кто — то есть король Людовик-Филипп, который, как говорят, также играл на бирже, пользуясь сведениями о европейских политических событиях.
Стр. 121. Аббат Бартелеми (1716—1795) — французский историк-классик. Его роман ‘Путешествие юного Анахарсиса в Грецию’ — историко-археологическое описание Греции в беллетризованной форме романа-путешествия.
Стр. 122. Мармонтель (1723—1799) — французский писатель-просветитель, известный преимущественно своими ‘Мемуарами’.
Делиль (1738—1813) — французский поэт, глава так называемой ‘описательной школы’, типичный представитель позднеклассической поэзии. В 1830-е годы все эти три писателя утратили свою былую популярность даже в среде академиков.
Гола (1732—1785) — писатель, стяжавший себе известность главным образом своими похвальными речами, выдержанными в обычном для этого жанра приподнятом тоне.
…затеяла …беседу о последних открытиях немецких ученых, Гомер, согласно этим открытиям, сочинил, может быть, один только эпизод из собрания песен, прославившихся под его именем…— Гомеровский вопрос, формулированный здесь Стендалем, был поставлен немецким ученым Вольфом, книга которого о гомеровских поэмах вышла в свет в 1785 году. Его теория стала известной во Франции еще в 1820-е годы, но только с начала 1830-х годов начала широко обсуждаться в научной и критической литературе.
Стр. 123. Мабильон (1632—1707) — ученый монах-бенедиктинец, автор нескольких трудов по истории религии.
Стр. 126. Казба — так по-арабски называются крепость и дворец государя.
Стр. 129. ‘Messager’ — политическая, литературная и индустриальная газета, выходившая в течение нескольких месяцев в 1834 году.
Стр. 132. Эльслер, Тереза (1808—1884) и Фанни (1810—1878) — знаменитые балерины, пользовавшиеся мировым успехом и танцевавшие на всех больших сценах Европы. Очевидно, речь идет о Фанни Эльслер, дебютировавшей в Париже 15 сентября 1834 года.
Принц Конде (1621—1686) — французский полководец, один из самых активных вождей Фронды.
Стр. 133. Кобленц — немецкий город неподалеку от французской границы, в начале 1790-х годов был одним из наиболее значительных центров французской эмиграции. Там находились бежавшие за границу принцы крови.
Стр. 134. Де Пурсоньяк — герой комедии-балета Мольера того же названия.
Трансноненская улица.— Об избиениях на Трансноненской улице см. примечания во 2-м томе наст. издания к стр. 166.
Стр. 136. Жизнь одного ребенка.— Граф де Вез имеет в виду малолетнего внука Карла X, которого большинство легитимистов считало законным королем Франции под именем Генриха V.
Мон-Сен-Мишель — городок во Франции на берегу моря с крепостью, превращенной в тюрьму, в которой во время Июльской монархии в очень тяжелых условиях содержались политические преступники.
Стр. 138, Дома, разрушенные пушками в Лионе — намек на жестокое подавление восстания лионских ткачей.
Стр. 171. Карно (1753—1823) — французский революционный деятель, организовавший четырнадцать армий, составивший планы кампаний эпохи революции и получивший за это прозвание ‘организатора победы’.
Тюренн (1611—1675) — крупнейший французский полководец XVII века.
Стр. 174. ‘Globe’ — во время Реставрации либеральный журнал, вначале только литературный, с 1828 года также и политический. После Июльской революции стал органом республиканцев, а затем сенсимонистов и вскоре прекратил свое существование. Очевидно, Буко де Серанвиль печатался в ‘Globe’ в период Реставрации, а затем перешел на сторону реакции, изменив прежним убеждениям.
Стр. 175. Нижненормандский прокурор.— Так Стендаль называет Людовика-Филиппа, потому что тот сумел ‘перехитрить’ народ и истолковать конституцию в свою пользу. Нормандцы славились своей склонностью к тяжбам, крючкотворству и расчетливой хитростью.
Стр. 177. Фокс (1749—1806) — английский политический деятель, вождь вигов, в течение многих лет возглавлявший оппозицию в английском парламенте.
Пиль (1788—1850) — лидер тори, один из главнейших представителей английского консерватизма, что не мешало ему требовать целого ряда государственных реформ.
Стр. 184. Каррье (1756—1794) — член Национального конвента, известный своей деятельностью в Нанте, где он предпринимал карательные меры против роялистов-повстанцев (так называемые ‘Нантские потопления’).
Жозеф Лебон (1765—1795) — член Национального конвента, прославившийся своими карательными мерами на севере Франции, в районах, близких к очагам контрреволюционных ‘вандейских’ восстаний.
Стр. 194. Господин Б.— несомненно, Берье (1790—1868), легитимист, адвокат и замечательный оратор, часто в дискуссиях палаты депутатов смыкавшийся с левой оппозицией.
Стр. 221. Фиц-Жам (1776—1838) — французский политический деятель, легитимист, член палаты пэров, а с 1834 года — палаты депутатов.
Стр. 247. Андриё (1759—1833) — второстепенный поэт и комедиограф-классик, член Французской академии.
Стр. 248. Генерал Фуа (1775—1825)—политический деятель и оратор-либерал, член палаты депутатов, пользовавшийся во время Реставрации огромной популярностью.
Стр. 257. Пасси (1793—1880) — французский политический деятель, член палаты депутатов, крупный знаток экономии и финансов.
О’Коннель (1775—1847) — ирландский патриот и английский политический деятель, в течение многих лет боровшийся в английском парламенте за улучшение политического и экономического положения Ирландии.
Корбетт (1781—1842) — ирландский революционер, принимал участие в ирландском восстании, бежал из английской тюрьмы, затем был полковником в наполеоновской армии, а с 1828 года принял участие в греческой войне за освобождение и стал главнокомандующим греческих войск.
Стр. 258. Эготизм — английское слово: страсть говорить о себе. Свои воспоминания о пребывании в Париже в 1820-е годы Стендаль назвал ‘Воспоминания эготиста’.
Стр. 265. Брут.— Люсьен имеет в виду, очевидно, Брута Старшего, римского легендарного героя, казнившего своих сыновей за измену отечеству.
Стр. 266. Фенелон (1651—1715) — архиепископ в Камбре и писатель, отличавшийся мягкостью характера и стиля, противник насильственных мер и сторонник нравственного воздействия и убеждения в делах веры.
Стр. 270. Самюэль Бернар — один из крупнейших банкиров XVII века, отказывался дать королю взаем огромную сумму, которая была необходима казне во время войны за испанское наследство. Он был вызван для переговоров в Марли (а не в Версаль, как пишет Стендаль), где находился дворец короля, там его ‘случайно’ встретил король, польщенный милостивым приемом короля, Бернар, рискуя разориться, открыл правительству неограниченный кредит.
Стр. 271. Июльский бунт. — Так стали называть близкие к правительству консервативные круги Июльскую революцию, которую они же называли вначале ‘славными днями’.
Стр. 275. Я подожду, монсеньор.— Известные слова аббата де Берни, которому покровительствовала всесильная фаворитка Людовика XV г-жа Помпадур, Берни просил о каком-то доходном месте восьмидесятилетнего кардинала Флери, в то время министра. ‘Пока я жив, вы ничего не получите’,— сказал ему кардинал. ‘Ну что же, монсеньор, я подожду’,— ответил ему аббат.
Стр. 280. Морена (1701—1781) — министр Людовика XV и Людовика XVI, отличавшийся остроумием и искусством придворных интриг, но не обладавший ни большими знаниями, ни разработанной системой политических взглядов.
Стр. 284. Вальполь, Гораций (1717—1797) — английский писатель автор нескольких сочинений мемуарного характера.
Стр. 287. Дестют де Траси (1754—1836) — французский философ, последователь Кондильяка, автор книги под названием ‘Элементы идеологии’, в которой изучается происхождение идей и их познавательная ценность. Наполеон, полагавший не без основания, что ‘идеологи’, последователи французской сенсуалистической философии XVIII века, склонны к республиканскому образу правления и в большинстве враждебны монархии, после поражения в России в заседании Государственного совета заявил, что всеми своими несчастьями Франция обязана ‘идеологам’. Под ‘несчастьями’ Франции Наполеон разумел революцию.
Стр. 288. Дюпон от Эра — см. примечание к стр. 23.
Дюпон от Немура (1739—1817) — французский экономист и политический деятель, помощник министра Людовика XVI Тюрго, известный своей политической честностью. Дюпон был убежденным сторонником физиократов, утверждал, что только сельское хозяйство является деятельностью полезной и продуктивной. Стендаль имеет в виду его сочинение ‘Философия мироздания’ (1796), в которой он утверждает, что любовь к ближнему — всеобщий закон всех живых существ.
Стр. 293. …как у гереновской ‘Федры’ в Люксембургском музее.— Имеется в виду картина французского живописца-классика Герена (1774—1833) ‘Федра и Ипполит’ (1802), изображающая одну из сцен трагедии Расина ‘Федра’ и выполненная в внешне эффектной и театральной манере. Картина хранилась в Люксембургском музее.
Госпожа Ролан (1754—1793) — жена министра внутренних дел, близкого к жирондистам. Ее салон, который посещали главным образом жирондисты, оказывал большое влияние на политическую жизнь страны. Оставленные ею ‘Мемуары’ были изданы после ее смерти и всегда восхищали Стендаля.
Стр. 295. Госпожа Рекамье (1777—1849) — одна из самых красивых женщин Франции, в салоне которой, особенно во время Реставрации, собирались крупные деятели политики и культуры.
Стр. 304. Господин Рот…— то есть Ротшильд, в то время самый богатый банкир во Франции.
Стр. 311. Вьенне (1777—1868) — второстепенный французский писатель-классик, сторонник Июльского правительства и член Французской академии. Стендаль смеется над его пошлым и приподнятым стилем.
Оксеншерна (1583—1654) — один из крупнейших государственных деятелей Швеции, долгое время управлявший королевством.
Стр. 311—312. …госпожа де М…, обратившись к… королеве (Анне) Австрийской, добилась введения в совет… кардинала де Ришелье.— Стендаль здесь допустил ошибку: Ришелье был введен в совет Людовика XIII не Анной Австрийской, французской королевой, женой Людовика XIII, а Марией Медичи, матерью Людовика XIII.
Стр. 313. Сальванди (1795—1856) — политический деятель и публицист либерального направления при Реставрации. Во время Июльской монархии ярый сторонник монархии и ‘партии сопротивления’, консерватор. Стиль Сальванди, напыщенный и усложненный, весьма характерен для ораторского стиля эпохи Июльской монархии. Он изображен в романе в лице префекта Кана, Буко де Серанвиля.
Стр. 318. Двадцать пять миллионов президента Джексона.— Правительство Северо-Американских Соединенных Штатов требовало у Франции двадцать пять миллионов в виде вознаграждения за незаконно захваченные во время Империи американские корабли. В 1834 году этот вопрос принял особенно острый характер, министр иностранных дел герцог де Бройль потерял из-за него портфель. Вопрос был разрешен в следующем, 1835 году, когда герцог де Бройль был председателем совета министров.
‘Journe du Chrtien’ — педагогическое издание, имеющее своей целью воспитание детей в религиозно-католическом духе.
Стр. 320. Слабохарактерный человек, который отрекся от своего друга.— Имеется в виду апостол Петр и его друг — Иисус.
Стр. 321. Знаменитая личность — апостол Петр.
Стр. 330. Г-н де Т.— Дестют де Траси (см. примечание к стр. 287). В салоне Дестюта де Траси во время Реставрации Стендаль часто встречался с Лафайетом, к которому относился с чрезвычайным почтением.
Джефферсон (1743—1826) — президент Северо-Американских Соединенных Штатов, философ, пользовавшийся большим уважением у французских республиканцев.
Стр. 336. ‘Мемуары’ г-жи де Мотвиль, посвященные истории первой половины XVII века, появились в 1723 году под названием ‘Мемуары из истории Анны Австрийской’.
Стр. 346. …пришли просить пожертвования в пользу несчастных, обвиненных по апрельскому процессу…— Здесь речь идет о так называемом ‘апрельском заговоре’. Закон об ‘ассоциациях’ (26 марта 1834 года), запрещавший всякого рода политические общества и направленный, против рабочих н республиканцев, вызвал ряд революционных вспышек во всей Франции, в частности в Париже и в Лионе. В Париже восстание закончилось избиением на трансноненской улице (14 апреля). В Лионе восстание происходило 9—14 апреля и было подавлено с той же жестокостью. Арестованные повстанцы были привезены в Париж, где их судила палата пэров. Лионские революционеры были приговорены к высылке или тюрьме. Префектом Лиона был в то время граф де Гаспарен, который за подавление восстания был награжден командорским орденом Почетного Легиона и званием пэра Франции.
Стр. 356—357. …он увидал… постель, принадлежавшую некогда г-же де Варенс.— Г-жа де Варенс сыграла большую роль в биографии Ж.-Ж. Руссо. О ней Руссо подробно говорит в своей ‘Исповеди’. Однако в Кларане показывают не кровать, которая принадлежала г-же де Варенс, а кровать, на которой будто бы умерла Юлия, вымышленная героиня романа Руссо ‘Новая Элоиза’.

Б. Реизов.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека