Люди сороковых и шестидесятых годов, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1869

Время на прочтение: 192 минут(ы)
Шелгунов Н. В. Литературная критика
Л., ‘Художественная литература’, 1974.

ЛЮДИ СОРОКОВЫХ И ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДОВ
(‘Люди сороковых годов’. Роман А. Писемского. ‘Заря’, 1869 г.1)

I

Если на нашем литературном кладбище является в последнее время так много заживо погребенных, то они должны благодарить за это воспитавшую их эстетическую критику2.
Недавно мы хоронили г. Гончарова3, умершего для прогресса, теперь приходится делать тоже самое с г. Писемским, обрекшим, впрочем, себя на смерть еще ‘Взбаламученным морем’4.
Г-н Писемский выступил на литературное поприще в 1850 году. Перед тем он успел уже послужить, жениться и выйти в отставку. Когда появился ‘Тюфяк’, автору было тридцать лет5. Следовательно, г. Писемский явился на литературное поприще с готовым, вполне сформировавшимся мировоззрением.
Появление ‘Тюфяка’ привело русских критиков в такой энтузиазм, как будто бы всероссийский Парнас посетил Юпитер Олимпийский. ‘Москвитянин’, в котором был напечатан ‘Тюфяк’, нашел, что эта повесть истинно художественное произведение. ‘Мы можем сказать это смело, — утверждал он, — потому что она удовлетворяет всем условиям художественности. Вы видите, что в основании произведения лежит глубокая мысль, и вместе с тем так ясно для вас, что зачалось оно в голове автора не в отвлеченной форме — в виде сентенции, а в живых образах, и домысливалось только особенным художественным процессом до более типичного представления, с другой стороны, в этих живых образах и, для первого взгляда, как будто случайно сошедшихся в одном интересе, эта мысль ясна и прозрачна. Едва ли нужно повторять, что высказанное нами составляет единственное условие художественности. Под какой бы формой ни явилось произведение, отвечающее подобным требованиям, оно будет художественное произведение…’6
‘Библиотека для чтения’ говорила: ‘Писемский с первого шага попал на настоящую дорогу, и потому мы вправе ожидать многого от его таланта. Писемский высказался не в тесной рамке какого-нибудь быта, но в воспроизведении самых разнообразных и противоположных явлений общественной жизни… В произведении г. Писемского нет пристрастия к тому или другому лицу, он не увлекается нравственными преимуществами одного лица перед другими, не возвышает одних в ущерб другим, но с беспристрастием художника, поставившего себе целью быть верным природе, воспроизводит каждое из них со всею искренностью и чистотою таланта…’7
‘Современник’ 1851 г. сказал: ‘В повести г. Писемского на первом плане — характеры. И посмотрите, что это за живые лица! Каждое из них мы видели, кажется, где-то, о каждом из них слышали где-то, и с большею частью из них был знаком каждый читатель в своей жизни… Написана повесть языком бойким и живым, полна наблюдательности и отличается светлым взглядом автора на предметы. Во взгляде этом столько ума, столько неподдельного, практического здравого смысла, что автору безусловно во всем веришь и желаешь только одного — чтобы он писал больше и больше…’ 8
Белинского тогда уже не было в живых, и, конечно, только этому обязан г. Писемский, что никто из эстетиков его не рассмотрел как следует и не явилась ему надлежащая оценка.
Мы не станем на 1851 год переносить теперешний критический прием. Мы спросим, существовала ли в 1851 году верная точка отправления для правильной критической оценки литературных произведений? Существовала, ибо Белинский хотя и не вполне, но отшатнулся уже от своего любимца Пушкина за его отчуждение от общественных интересов, за отсутствие в нем определенного направления9. Но взглянул ли хотя один критик на г. Писемского с этой точки зрения? Ни один.
‘Библиотека для чтения’, например, ставит в достоинство г. Писемскому, что он пишет безразлично, с беспристрастием художника, все, что он видит, ‘Москвитянин’ толкует о художественности, понимая под нею тоже самое безразличное рисованье, ‘Современник’, наконец, восхищается характерами и живыми лицами, или — иными словами — тоже художественностью.
‘Москвитянин’, правда, покусился было взглянуть глубже и потребовал отчета в мысли, но так и остался при одном покушении. ‘Москвитянину’ показалось, будто бы автор хотел сказать, что для жизни нужны известные житейские способности, которых нельзя заменить ни благородным сердцем, ни классическим образованием, и что кому их господь бог не дал, не смей ни плакать, ни завидовать другому. Это опять эстетическая точка зрения, нечто вроде гамлетовской борьбы с судьбою, тогда как у г. Писемского дело далеко проще. Бешметов (‘Тюфяк’), неуклюжее, непрактическое, но сердечное существо, полюбил девушку легкомысленную, и ее выдали за него замуж силою. Сестра Бешметова, хорошая женщина, замужем за Мансуровым — копией Ноздрева. Женщины эти не любят и не могут любить своих мужей, и вот является провинциальный франт — Бахтиаров, человек глупый и дрянной, в которого обе женщины влюбляются. Таким образом завязывается борьба страстей с условиями общежития. Но г. Писемский с художественным беспристрастием, которое ставит ему в достоинство ‘Библиотека для чтения’, отнесся чрезвычайно мелко к внутреннему миру страдающих людей. Жизнь их — настоящий ад, но страдания бедняков рисуют вам с такой ледяной объективностью и так мелко, поверхностно, что житейская суть от вас совершенно ускользает и вы видите лишь более или менее смешных людей. Вам как бы показывают уличную панораму: ‘А вот, изволите видеть, можете смотреть, как мужья с женами ссорятся…’ Например, такие сцены, как последняя борьба Бешметова с женой: бедняга, самым глубоким образом оскорбленный в своем чувстве, бежит без оглядки в поле, бросается на землю и плачет, плачет потому, что бушуют в нем два противоположных чувства, вам же страдающий человек вовсе почти и не кажется страдальцем, вам рисуют такую поверхностную картину, что если читатель — человек не особенно тонкого чувства и ума обыкновенного, то он назовет Бешметова сумасшедшим или дураком. Неужели это верное изображение природы? Неужели это талант?
‘Время’ верно подметило неспособность г. Писемского понимать смысл и значение житейских явлений. ‘Лица и события г. Писемского, — говорит оно, — не довольно смешат, мало трогают, слабо возбуждают негодование. Его рассказы не увлекают: они только занимательны, то есть они представляют своего рода реальный интерес, почти такой же, какой возбуждают в нас действительные происшествия или встреча с новыми, незнакомыми лицами. И в том и в другом случае, несмотря на все наше внимание, мы чувствуем недостаток того глубокого света, которым искусство проницает действительность и озаряет сущность дела. Пустота, мрак, житейская грязь во всей ее серой безличности и бледном безобразии… Писатель как будто не доверяет себе или просто не умеет смело подняться в область идеала, чтобы ярко и выпукло выступили пред ним явления. Он смотрит на жизнь скептически, даже цинически и подозрительно толкует каждое ее явление: он не приближается к жизни, не озаряет ее, а скорее отталкивает от себя и покрывает тенью. У Гоголя, например, жизнь, как он сам выражается, действительно щеголяет по-будничному, она тем сильнее и жалче, чем сильнее щеголяет собою, у г. Писемского от жизни веет чем-то мертвым и холодным. Нам кажется, что этот недостаток примирения с идеалом во взгляде самого писателя составляет главную причину тяжелого впечатления, возбуждаемого произведениями г. Писемского. Если взять его произведения в их целом, то нельзя не сознаться, что это впечатление доходит до чего-то трагического, хотя и не достигает полной силы трагизма… В чем состоят рассказы г. Писемского? Все это рассказы о преступлениях или несчастиях, в которых страдают люди, по-видимому, нимало не повинные. Этих людей губят какие-то темные силы, враждебные элементы, господствующие в той среде, куда они попадают. Для того, чтобы привести эти силы к обнаружению, к столкновению, г. Писемский употребляет даже довольно механический прием. Часто дело у него начинается тем, что действующие лица приезжают в то место, где они или сами погибают, или других губят… Эти люди, тонущие в непроходимом болоте, очень редко делают даже бессознательные движения, чтобы вырваться из него, и тотчас опускают руки, чувствуя свою слабость и бесполезность усилий. От этого все происшествия получают какой-то нечеловеческий характер стихийности, мертвенности, которая по временам возбуждает ужас. Духовные силы, выводимые на сцену г. Писемским, действуют как слепые стихии, как огонь и вода. Весьма замечательно то обстоятельство, что в большей части случаев действующие лица г. Писемского совершенно не понимают друг друга, между ними нет никакого духовного общения, при котором только и возможно сколько-нибудь разумное, просветленное взаимодействие… Понятно, что при таком непонимании драмы быть не может, каждый действует слепо на других и от столкновения слепых страстей и желаний происходит какое-то пустое, внешнее бедствие…’ (‘Время’, июль 1861 г.)10.
Но и ‘Время’ попадает не туда, куда бы следовало. Оно навязывает г. Писемскому глубину, которой у него совсем нет. Г-н Писемский чисто внешний, рефлективный ум, холодный к своим героям и ничего с ними не переживающий. У него нет способности психического анализа и нет тени сознания той всеобъемлющей стихийной борьбы, какая совершается в социальной истории человечества. Автор рисует провинциальные городки, провинциальных людей, рисует муравьев в их муравейниках, но связи этих кучек и болот с природой, связи с мировою жизнью вы у него нигде не видите, потому только, что он ее не понимает и не видит сам. Неужели вы думаете, что если бы автор болел людским несовершенством, что если бы он жил сам лучшими стремлениями людей и носил в себе гуманное чувство, то не заставил бы своих читателей переживать все эти моменты? Но вы читаете г. Писемского и находите, что он, как выразилось ‘Время’, пишет занимательно — и только. Отчего Жорж Занд получил всемирное прогрессивное значение? Только оттого, что он владеет способностью глубокого, хотя и идеалистического анализа. Если бы Жорж Занду дать ту же тему, какая послужила основанием ‘Тюфяка’, неужели вы думаете, что вышла бы только панорама — ‘изволите видеть, можете смотреть, как глупо муж с женою ссорится?’ — Г-н Писемский точно хочет убить в читателе всякое гуманное чувство и сказать, стоит ли считать этих скотов людьми и любить их? Какая разница с гуманным юмором Гоголя! И были еще критики, которые причисляли их к одной школе!11 Реализм г. Писемского — это какая-то бессердечная, беспощадная инквизиционная сила, отталкивающая от него в такой степени читателя, что он чувствует полнейшее отсутствие всякой социальной и личной связи с автором с первых строк любого произведения его.
Дружинин отчасти объясняет этот холодный, негуманный характер мировоззрения г. Писемского. ‘Г-н Писемский,— говорит он (‘Библиотека для чтения’, февр. 1859 г.), — едва ли много думал об указании общественных язв или ‘разведении окружающей нас грязи слезами покаяния’, но он много жил в самом сердце России, жил и много трудился, много служил, много раз сходился с самыми разнообразными классами своих соотечественников и, наконец, тяжелым трудом пробивал себе дорогу в обществе. Такой жизнью и такой опытностью он во многом отличается от большинства лучших наших романистов, людей или обеспеченных с малолетства, или проживших свои ученические годы в одной из столиц, посреди жизни условней и неразнообразной. По времени своего появления на арене русской словесности принадлежа к группе младшего литературного поколения, г. Писемский этим самым был устранен от слишком общих и несколько туманных теорий, на которых взросли и развились его старшие товарищи. По всему этому он приобрел практичность и деловую сторону дарования, приобрел ее до такой степени, что она по временам ему самому становится в тягость и отклоняет его от поэтических сторон искусства… Произведения г. Писемского составляют как бы противоположный полюс с произведениями Гончарова и Тургенева, по большей части основанными на поэтических особенностях нашего существования, заимствованных из жизни меньшинства русских людей, из жизни, обильной тонкими наслаждениями и страстными порывами к идеалу… В лучших трудах г. Писемского напрасно станем мы искать идеальных сторон, тонкого психологического анализа, поэтического воспроизведения высоких страданий и высоких радостей…’12 Этими, выражаясь несколько жестко, грубыми свойствами человеческой природы г. Писемского Дружинин объясняет, почему у него так хороши народные характеры, не требующие тонкой кисти — ‘Питерщик’, ‘Плотничья артель’, ‘Старая барыня’. После этих рассказов псевдопростонародная литература, представителем которой был до тех пор г. Григорович, сделалась уже невозможной.
С первого появления г. Писемского на литературном поприще наши критики смотрели на него преувеличенно и ставили ему в заслугу именно то, что составляет его коренной недостаток и вследствие которого он никогда не мог рассчитывать на значение сильного и влиятельного писателя. Писемского, не поняв, захвалили с первого раза и испортили.
Читающая публика ошибалась в этом случае менее присяжных критиков. На повести г. Писемского никогда не накидывались так, как накидывались на повести г. Тургенева и даже г. Гончарова. С одной стороны, в Писемском поражало холодное безучастие и расхваленная эстетиками его художественная объективность, а с другой, тот трудный вывод, который приходилось делать самому читателю, искавшему мысли и поучения.
Даже реальная критика не проникла в глубь личных свойств г. Писемского и видела в нем то, что хотелось ей самой видеть, а не то, что было в действительности13. Г-ну Писемскому, замаскировавшемуся объективностью, приписывали такие идеи, намерения и мысли, каких у него никогда не бывало.
К счастью и для русской критики и для русской публики, сам г. Писемский помог понять себя, разоблачив себя вполне в ‘Взбаламученном море’.
Мы не знаем, при каких условиях слагались понятия г. Писемского, и до ‘Взбаламученного моря’ он тщательно скрывал предел, до которого он в состоянии мыслить.
Но после ‘Взбаламученного моря’ сделалось ясно, что г. Писемский годится лишь для объективных изображений мелочей жизни, — мелочей скверных, мучительных, мешающих, тупых, — но не более как мелочей, что истинный его конек — народная жизнь, и истинная его заслуга — уничтожение псевдопростонародной литературы, что по складу ума и по развитию он только живописец села и русского простолюдина, но лишь чуть требуется подняться мыслью выше и направиться к разрешению социальных русских вопросов — г. Писемский обнаруживает полнейшее бессилие. Для этой области у него не было никогда ни тонкого чувства, ни тонкой мысли, ни знаний, ни образования, и он принимался немедленно разрушать то, что сам сооружал ранее.
Воспитанный эстетической критикой, г. Писемский сложил себе очень наивный взгляд на роль и деятельность романиста. Он думал, что достаточно одного объективного рисозанья, и принялся писать картинки, очень схожие с натурой. Но нашлись люди, которые, посмотрев на изображения художника, призадумались над ними, попытались взглянуть на жизнь серьезнее, попытались от самого факта перейти к его причине, захотели перестроить свою жизнь. Тогда те же гг. Писемские начали изрекать проклятия, стали уверять, что у них таких зловредных тенденций не было и что все это выдумали мальчишки14. Впрочем, гг. Писемские могут утешать себя тем, что Лютер, во всяком случае, ум и характер более сильный, тоже клялся всеми святыми, что он не говорил никогда ничего неблагонамеренного, когда последовательные люди захотели идти дальше и из теоретического учения выводить практические результаты.
Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Литературное бедствие г. Писемского в том, что он не понял этой простой истины и, слишком понадеявшись на свои силы, задумал перенести свою деятельность из деревни в город.
Если бы он ограничился созданием народных типов, он навсегда остался бы прогрессивным писателем. Кругозор русского простолюдина тесен, деревенская жизнь бедна вопросами, стремлениями и разнообразием явлений. Пересаживая на эту почву свои идеалы, г. Писемский всегда бы удержался на высоте прогрессивного уровня, ибо он по образованию и по развитию был бы всегда выше своих героев. Но когда г. Писемский захотел уйти в глубь вопросов, волнующих новых русских людей, когда он захотел отнестись критически к тому, что задумало прокладывать новое направление русской мысли, то он подтвердил лишь еще раз ту старую истину, что снизу неудобно судить о том, что делается наверху.
Как умен нам кажется волостной старшина, сидящий на своей председательской скамейке и разрешающий коротко ему известные волостные вопросы. Но пересадите этого же самого умного старшину в сенат, в государственный совет — куда денется его ум в новой, более широкой области мысли! То же самое случилось и с г. Писемским, когда он вздумал явиться судьею прогрессивной русской идеи.

II

Как видит читатель, мы считаем талант г. Писемского очень маленьким, а кругозор его очень узким. Мы не отнимаем от г. Писемского способности наблюдения. Он знает много фактов и явлений жизни, владеет большою памятью событий, но материал подавляет его своим изобилием, и всю свою деятельность он ограничивает лишь группированием фактов, наклеиванием картинок на одну бесконечную бумагу, которую и развертывает перед читателем, как развертывают картины в уличных панорамах.
Г-н Писемский при всех своих способностях далеко не мыслитель, и претензия его рисовать широкие, всероссийские картины вовсе не соответствует его силе анализа и способности понимать верно исторический смысл явлений.
Задавшись обольстительной мыслью нарисовать что-нибудь грандиозное и чувствуя в своей памяти богатый запас материалов, г. Писемский ограничивается лишь широковещательным заглавием, изобличающим его смелый замысел и в то же время бессилие перед задачей. Под широковещательным заглавием читатель находит пуф, нечто вроде газетной зазывающей рекламы, и приходит к тому заключению, что его обманули. Если тут обман заведомо, то это скверно, ибо нужно иметь уважение к чужим деньгам и к чужому времени, если же он не заведомый — в таком случае г. Писемский страдает неизвинительным самомнением и заслуживает сожаления.
По поводу ‘Взбаламученного моря’ мы не будем говорить дальше, и теперь все сказанное выше мы постараемся подтвердить разбором ‘Людей сороковых годов’.
‘Люди сороковых годов’ — роман социально-политический, по заглавию же он обещает обнять целую эпоху из жизни России, целый умственный момент.
Лет тридцать назад в нашем образованном обществе наметилось весьма резко небывалое до того времени в России умственное движение. Люди, стоявшие во главе его, известны под именем людей сороковых годов. Очевидно, что эта лучшая интеллектуальная сила тогдашней России имеет историческое значение и играет весьма важную роль в истории нашей цивилизации. К сожалению, о людях сороковых годов, кроме более или менее отрывочных, преимущественно биографических сведений, не сообщалось до сих пор ничего. Поэтому обещание г. Писемского познакомить нас с малоизвестной замечательной эпохой, показать ее в живых образах, в полной картине жизни, дать нам роман-летопись, роман — историю цивилизации рисовало заранее умственное наслаждение, о котором мы были вправе мечтать, зная прославленный эстетиками талант г. Писемского и зная, какою сильною памятью событий и фактов он владеет. Но с первых же страниц романа вам говорят, чтобы вы не увлекались слишком воображением и сократили бы свои требования. Вас переносят в деревню и в уездный город, в маленький кружок провинциальных людей.
Г-н Писемский знает очень хорошо, что люди формируются под влиянием воспитания и впечатлений молодости и потому не пропускает с похвальной, деловой обстоятельностью указывать все влияния, имевшие роковой характер в судьбе его героя.
От отца Павел Вихров наследовал только безграничную вспыльчивость да имение. Матери Павлуша не помнит. Следовательно, все воспитательное влияние оказывается вне дома. Семья, значит, не дает ничего, хочет сказать г. Писемский.
Когда пришло время везти Павла в гимназию, старик Вихров заехал с ним к двоюродному брату своей жены — Имплеву.
Имплев — человек художественной, эстетической натуры, получивший хорошее воспитание, добрый, умный, но уж очень нежный и стыдливый, как девушка, хотя и старик. ‘Вся жизнь Имплева имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок, — говорит г. Писемский,— частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышления о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине — всегда составляли лучшую усладу его жизни. Только на обеспеченной всем и ничего не делающей русской дворянской почве мог вырасти такой прекрасный и в то же время столь малодействующий плод’.
Первый акт влияния, формировавшего душу будущего героя, совершался следующим образом. Имплев с прямою целью дать поучительный урок своему племяннику, обратился к нему с такою речью: »Вот теперь тебя повезут в гимназию, тебе надобно учиться хорошо, мальчик ты умный, в ученье счастье всей твоей жизни будет’.— ‘Я буду учиться хорошо’, — сказал Павел. ‘Еще бы!.. Отец вот твой, например, отличный человек: и умный и добрый, а если имеет какие недостатки, так чисто как человек необразованный: и скупенек немало и не совсем благоразумно строг к людям…’ Павел потупился: тяжелое и неприятное чувство зашевелилось у него в душе против отца. ‘Никогда не буду скуп и строг к людям!’ — подумал он. ‘Ты сам меня как-то спрашивал,— продолжал Имплев, — отчего это, когда вот помещики и чиновники съедутся, сейчас же в карты сядут играть?.. Прямо от неученья! Им не об чем между собою говорить, и чем необразованней общество, тем склонней оно ко всем этим играм в кости, в карты, все восточные народы, которые еще необразованнее нас, очень любят все это, и у них, например, за величайшее блаженство считается их кейф, то есть когда человек ничего уж и не думает даже’. — ‘А в чем же, дядя, настоящее блаженство?’ — спросил Павел. ‘Настоящее блаженство состоит, — отвечал Имплев, — в отправлении наших высших душевных способностей: ума, воображения, чувства. Мне вот хоть и немного, а все побольше разных здешних господ бог дал знания, и меня каждая вещь, что ты видишь здесь в кабинете, занимает…» »Читывал ли ты, мой милый друг, романы?’ — спросил дальше Егор Иваныч Павла. ‘Читал, дядя’. — ‘Какие же?’ — ‘Молодой Дикий’, повести Мармонтеля.— ‘Ну, все это не то! Я тебе Вальтер Скотта дам. Прочитаешь — только пальчики оближешь!..» И Имплев в самом деле дал Павлу перевод ‘Ивангое’...15
Второй акт влияния, формировавшего душу Павла — в губернском городе, в гимназии которого он учился. Гимназист Плавин, с которым Павел жил вместе, пригласил его идти в театр. Давали ‘Днепровскую русалку’16. После театра Павел был как бы в тумане. ‘Весь этот театр со всей обстановкой и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, воздушными, не на земле существующими — каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!’ После этого торжественного дня Плавину пришла мысль сыграть театр дома. Павел даже испугался такой смелой мысли. Но театр был сыгран, и в Павле обнаружился сценический талант. С этих пор Павел совершенно покинул детские игры и ‘как бы в подражание Имплеву повел эстетический образ жизни. Он очень много читал (дядя обыкновенно присылал ему из деревни романы, журналы и путешествия), часто ходил в театр, наконец, задумал учиться музыке’ и действительно начал учиться.
Третий акт. В гимназии был учителем математики хохол Дрозденко, великий ненавистник России. Павел оказался очень способным к математике, и Дрозденко очень полюбил его. Еще больше сблизило их то, что они оба оказались охотниками. Этот-то Дрозденко и задумал заронить в молодую душу яд всякого сомнения. Он старался показать ему действительную жизнь в том виде, как она есть, он навел его на размышления о притеснении, какое терпел крепостной человек от своего помещика, о взятках чиновника, и зерно сомнения, заброшенное в душу Павла, не замерло.
Пошли они раз на охоту. »А что, скажи ты мне, пан Прудиус17, — начал Дрозденко, обращаясь к Павлу,— зачем у нас господин директор гимназии нашей существует? Может быть, затем, чтобы руководить учениками, сообщать нам методы, как вас надо учить, — видал ты это?’ — ‘Нет, не видал!’ — отвечал Павел. ‘Может быть, затем, — продолжал Николай Силыч, — чтобы спрашивать вас на экзаменах и таким манером поверять ваши знания — видел это, может?’ — ‘И того не видал’,— отвечал Павел. ‘Так зачем же он существует?’ — спросил Николай Силыч. ‘Для высшего надзора за порядком, полагаю!’ — сказал Павел. ‘Существует он,— продолжал Николай Силыч, — я полагаю, затем, чтобы красить полы и паркеты в гимназии…» ‘Все эти толкования,— говорит г. Писемский, — сильно запали в молодую душу героя, и одно только врожденное чувство приличия останавливало его, что он не делал с начальством сцен и ограничивался в отношении его глухою и затаенною ненавистью…’
Четвертый акт. У Имплева была дочь от его экономки, воспитавшаяся в Москве у какой-то княгини. Приехала эта дочь к своему отцу, Павел был уже в седьмом классе. »Куда вы поступите из гимназии?’ — спрашивает Мари Павла. ‘Ненадолго в Демидовское18, а там и в военную службу и в свиту’, — ответил Павел. ‘Почему же в Демидовское, а не в университет?.. Демидовцев я совсем не знаю, но между университетскими студентами очень много есть прекрасных и умных молодых людей’,— проговорила девушка каким-то солидным тоном. ‘Конечно, — подтвердил Павел, — всего вероятнее и я поступлю в университет’, — прибавил он и тут же принял твердое намерение поступить не в Демидовское, а в университет.
Пятый акт. Задумав поступить в университет, Павел стал побаиваться за латинский язык и, чтобы поправиться, решился перейти жить к учителю латинского языка Крестовникову и брать у него уроки. Наступил великий пост. Раз вечером Крестовников спросил у Павла, будет ли он говеть? ‘Я так, для формы только — буду’, — отвечал тот. — ‘Зачем же для формы только?’ — спросил Крестовников несколько даже сконфуженным голосом. ‘Некогда решительно! Заниматься надо’, — отвечал Павел. ‘Нет, вы лучше хорошенько поговейте: вам лучше бог поможет в ученье’, — вмешалась в разговор жена Крестовникова. Павел не согласен был с нею мысленно, но ничего не возразил. Однако, когда в страстной понедельник Павла разбудили к заутрене, ему стало стыдно, и он отправился в церковь. Церковное богослужение вместе с постом, который строжайшим образом наблюдался за столом Крестовниковых, распалило почти до фанатизма воображение Павла, так что к исповеди он стал готовиться как к страшнейшему и грознейшему акту жизни. ‘Никогда еще, — говорит г. Писемский, — юноша не бывал в столь возвышенном умственном и нравственном настроении, как в настоящее время. Воображение его было преисполнено чистыми, грандиозными образами религии и истории, ум занят был соображением разных математических и физических истин, а в сердце горела идеальная любовь к Мари…’
Шестой акт. Влияние университета. Первые лекции профессоров произвели на Вихрова благоговейное впечатление. Профессор словесности задал студентам темы для сочинений, и Вихрова сочинение оказалось лучше всех. Из товарищей по университету читателю показывают Неведомова, способного, но несколько тронувшегося господина, который ходит в одежде послушника и по поводу ее высказывает Павлу следующую теорию. ‘Для человеческого тела, — говорил он, — существуют две формы одежды: одна — испанский колет, обтягивающий все тело, а другая — мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю’. Комната этого чудака имела тоже своеобразное убранство. В ней стоял диван, очень как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном, каким обыкновенно обивают гробы, потом довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное Евангелие и еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а взади стола, у стены, стояло костяное распятие. Неведомов благоговел перед Шекспиром, не признавал значения В. Гюго, а Марлинского и Бенедиктова, пред которыми преклонялся Павел, называл миниатюрами В. Гюго. Другой студент — Салов. Это был пустой, легкомысленный, сбившийся с пути, замазурившийся господин, восторгавшийся позитивизмом Конта, с которым Неведомов, конечно, был не согласен. Павел, слушая их спор о Конте, хлопал так же глазами, как хлопал он раньше, слушая Неведомова о Шекспире. Кандидат Марьеновский — юрист, тоже непостижимый для Павла. Когда Павел увидел его в первый раз, Марьеновский рассказывал с восторгом об осуждении Лафарж19. ‘А к чему бы присудили ее по нашим законам? — спросил Неведомов’. Марьеновский пожал плечами. ‘Самое большое, что оставили бы в подозрении, — отвечал он с улыбкой’. — ‘Значит, уголовные законы наши слабы и непредусмотрительны’,— вмешался в разговор Вихров. ‘Напротив!— отвечал ему совершенно серьезно Марьеновский, — наши уголовные законы весьма недурны, но что такое закон?.. Это есть формула, под которую не могут же подойти все случаи жизни: жизнь слишком разнообразна и извилиста, кроме того, один и тот же факт может иметь тысячу оттенков и тысячу разных причин, поэтому-то и нужно, чтобы всякий случай обсудила общественная совесть или выборные из общества, то есть присяжные’. — ‘Отчего же у нас не введут присяжных?.. Кому они могут помешать?’ — произнес Павел. ‘Очень многому! — отвечал Марьеновский, — покуда существуют другие злоупотребительные учреждения, до тех пор о суде присяжных и думать нечего: разве может существовать гласный суд, когда произвол административных лиц доходит бог знает до чего, — когда существует крепостное право?.. все это на суде, разумеется, будет обличаться, обвиняться…’. — Наконец, студенты Петин и Замин, два шута-потешника, вроде Добчинского и Бобчинского, и такие же неразлучные. Петин и Замин изображали, например, как свинью режут, а собака на нее богу молится, изображали лицами гром и молнию, или шубу, висящую на вешалке, или как секут мужика, а тот корчится под розгами.
Об общем влиянии университета на Вихрова г. Писемский говорит следующее: ‘Естественные науки открыли перед ним целый мир новых сведений: он уразумел и трав прозябанье, и с ним заговорила морская волна20. Он узнал жизнь земного шара, — каким образом он образовался, как на нем произошли реки, озера, моря, узнал, чем люди дышат, почему они на севере питаются рыбой, а на юге — рисом. Словом, вся эта природа, интересовавшая его прежде только каким-нибудь очень уж красивым местоположением, очень хорошей или чрезвычайно дурной погодой, каким-нибудь никогда не виданным животным, стала теперь ему понятна в своих причинах, явилась машиной, в которой все было теснейшим образом связано одно с другим. Из изящных собственно предметов он в это время изучил Шекспира, о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов, и еще Шиллера, за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому для естественных наук, и который сразу увлек его, как поэт человечности, цивилизации и всех юношеских порывов…’
Университетом заканчивается первый период жизни Вихрова. Он сложился умственно и нравственно, силы его определились, он человек, готовый для борьбы. Посмотрим, однако, поближе на этот период.
Я, может быть, делал уж слишком большие выписки, но избегнуть их было невозможно. ‘Заря’ читается мало, роман г. Писемского далеко не пользуется таким вниманием, как ‘Обрыв’. Следовательно, чтобы быть доказательным, нужно было представить факты, служащие основанием для вывода в возможной полноте и очевидности.
Ходульность построения, конечно, совершенно ясна читателю из выписок, и мне приходится еще раз повторить справедливое замечание ‘Времени’, что герои г. Писемского обыкновенно приезжают, чтобы с ними случилось несчастье или счастье, смотря по тому, что замыслил сказать автор.
Павел, мальчик лет десяти, заехав с отцом по дороге к Имплеву, понял вдруг, что настоящее блаженство человека в отправлении высших духовных способностей, и решился учиться хорошо. Неужели потребность знать влагается в человека таким механическим приемом? Отчего же в школах так много ленивых, а уж там ли не говорят, что учиться следует, и за леность даже секут. В гимназии, увидев ‘Днепровскую русалку’, Павел покинул, тоже вдруг, детские игры и повел эстетический образ жизни. Когда Дрозденко сказал ему несколько фраз о крестьянской слезе, о том, что директор гимназии только красит полы, в Вихрове явилась немедленно глухая и затаенная ненависть к начальству. В университет он поступил под влиянием такого же механического, внешнего толчка. Не приезжай Мари и не скажи Павлу, что между студентами есть много прекрасных и умных молодых людей, он поступил бы в Демидовское и в военную службу.
Неужели от таких ничтожных внешних причин зависело появление людей сороковых годов? Где же во всем этом внутренние, нравственные процессы? Произвел г. Писемский на свет своего героя в сорочке, дал ему эстетического, образованного дядю, приставил к нему учителя-либерала, прислал из Москвы рассудительную сестрицу, и те на руках перенесли его через всю тину захолустной семьи и провинции и поставили борцом на распутье жизни.
Даже и для нынешних людей не прошла еще пора пользоваться в первой молодости безошибочными уроками. Где эти люди из более счастливо одаренных, которым бы не приходилось себя переделывать, не приходилось бы разрывать с прошлым, не приходилось бы начинать трудный процесс самовоспитания уже далеко после детского и юношеского возраста!
Мы знаем, что есть натуришки дрянные, люди безразличных способностей, люди, которые идут туда, куда их толкают. Но разве этой задачей задался г. Писемский? Он обещал нам людей сороковых годов, обещал бойцов за правду, обещал людей, изживших трудный процесс нравственного перевоспитания, интеллектуальных и сильных передовиков того времени — и вместо нравственного титана г. Писемский лепит какого-то великосветского либерала и далеко не одну из единиц той прогрессивной силы, которую в лице людей сороковых годов выставила просыпающаяся Россия.
Еще легкомысленнее относится г. Писемский к университету. Мы знаем, что в сороковых годах был профессором Московского университета Грановский, что Грановский имел громадное влияние на своих слушателей, что около него образовался кружок хороших людей. Что же рассказывает нам г. Писемский о Московском университете того времени? Он выставляет четырех представителей — господина, ходящего в монашеской рясе и потом поселившегося в Троицкой лавре, молодого шулера, кандидата в смирительный дом, и двух шутов. Неужели, г. Писемский, это все, что вам известно о Московском университете и о его влиянии на людей сороковых годов? И кому верить! Московский университет гордится своим былым прогрессивным значением и до сих пор тщеславится временем Грановского, Кудрявцева и известного московского кружка21, а г. Писемский рисует номера немки Гартунг и ни одним словом не знакомит нас с тем умственным образовательным процессом, который создал людей, давших имя своему времени.
Из слов г. Писемского нужно заключить, что, не будь на свете Имплева и не заезжай к нему Павел десятилетним мальчиком, люди сороковых годов были бы невозможны. Как это все просто! Но, с другой стороны, как обидно, что судьба России зависит от таких ничтожных внешних случайностей.
О г. Писемский, какую ношу не по плечам вы задумали поднять! Вам не дается психический анализ даже одного человека, вы не в состоянии уяснить читателю, каким нравственным процессом сложился человек из ребенка, а беретесь нарисовать картину умственного роста целой страны! Предположите, что я свою настоящую статью озаглавил бы ‘Русские романисты XIX века’ и говорил бы в ней только о вас одних, да и то лишь по поводу ‘Взбаламученного моря’. А назвать роман ‘Людьми сороковых годов’, когда его следовало бы назвать попросту ‘Павел Вихров’, — еще неосторожнее.
Историческая связь народов заключается в их умственной солидарности. В ней только причина роста менее развитых народов. Каким-нибудь Имплевым нельзя объяснять того, корень чего лежит гораздо глубже. По теории г. Писемского, Вихров стал учиться только потому, что Имплев сказал ему: милый мальчик, пожалуйста, учись, Россия встала на путь европейской мысли потому, что у царя Алексея Михайловича родился сын Петр, в той губернии, куда послали Вихрова, все дела велись скверно, потому что был губернатором Мохов, а будь губернатором Благонравов — на улицах росли бы абрикосы и не было бы жалких и голодных людей. Вот точка отправления г. Писемского, по крайней мере как она понимается из объективных механических построек, им сооружаемых. Где же история, если все делается так просто, одним мановением внешнего случая, одним словом одного человека? Где же наше отношение к Западу и к западно-европейской мысли? Московский кружок, Московский университет былых времен — не простая случайность. Это момент русской умственной культуры, явившийся не потому, что Имплев попросил Павлушу учиться и дал ему в руки В. Скотта. Нам именно и было бы желательно постигнуть этот момент в глубине его сущности, хотелось бы понять, как работал тогда русский интеллект, какой внутренней борьбой зрела и вырабатывалась русская мысль, как формировались люди, которых назвали потом людьми 40-х годов, ибо они составляют силу своеобразную и не были похожи ни на предшествующее, ни на последующее поколение. Ни одним словом не ответил г. Писемский на этот вопрос. Напротив, он прямо говорит, что тогда в Московском университете, кроме представителей религиозного чувства, шутовства и мошенничества, не было ничего. Спор Неведомова с Саловым о Конте — пустая иллюстрация, приведенная как будто бы для того, чтобы показать, что порядочные люди Конту не сочувствовали, а накидывались на него личности вроде Салова. Эта иллюстрация — анахронизм. По умственному ходу развития Конт — принадлежность нашего времени, тогда же русская мысль черпала свою силу из философии Гегеля, а Конт был почти неизвестен даже Европе. Эта иллюстрация не помогает, а, напротив, мешает характеристике умственной московской жизни сороковых годов.
Конечно, от читателя никто не отнимает права догадываться и пополнять автора собственным воображением и собственными знаниями. Но в таком случае для чего же талант, если читатель должен работать за романиста. Задача таланта именно в том, чтобы заставить читателя переживать вместе с изображенными лицами их психические процессы, заставить читателя жить их жизнью. Но разве с героями сороковых годов г. Писемского вы переживаете что-нибудь? Вы стоите вне их мира и смотрите на них, как смотрите из окна своей квартиры на улицу, где видите много народу, чем-то занятого и о чем-то говорящего. Вся эта жизнь вне вас, и вам от нее ни тепло, ни холодно. Глубина психического анализа г. Писемского виднее всего из описания душевного состояния Вихрова во время пасхи после говенья. Павел, говорит г. Писемский, находился в каком-то необычайно возвышенном настроении: ‘Воображение его было переполнено чистыми грандиозными образами религии, а ум занят соображениями разных математических и физических истин...’ Или образное изложение умственных сокровищ, приобретенных Вихровым в университете. Вихров познакомился с естественными науками — узнал, каким образом произошли реки, озера, моря, узнал, чем люди дышат, почему они на севере питаются рыбой, а на юге — рисом. И после этого изумительного запаса естествознания Вихрову, по словам г. Писемского, стала понятна природа в своих причинах!!. Теперь мы вполне понимаем, почему г. Писемский маскируется объективностью. Чуть он вздумает показать свое лицо из-за занавески объективности — у читателя является немедленно смешная улыбка, и автор весьма благоразумно спешит скорее спрятаться снова за занавеску.
Итак, вместо умственной жизни Московского университета 40-х годов нас познакомили с номерами г-жи Гартунг, с шутами и бесприютными девушками. Теперь посмотрим, в чем заключалась действительная жизнь героев г. Писемского.

III

Известно, что живые герои сороковых годов были большею частью люди со средствами и утонченного воспитания.
Обыкновенно им ставят в упрек то, что они были баричами и занимались только красивыми разговорами.
Мы с этими людьми знакомы по героям г. Тургенева. Это вечные мученики самых благородных и гуманных стремлений, но в то же время лежебоки, праздные говоруны, мечтатели, идеалисты.
Еще недавно по поводу героев г. Тургенева русская прогрессивная критика высказывалась очень резко против социальной бесполезности праздных разговоров и ставила их как бы коренной причиной нашего печального общественного устройства22.
Такое направление критики совершенно соответствовало общественному моменту, в котором мы тогда находились. После экономического поворота, вызванного уничтожением крепостного права, русской жизни дан активный толчок, и, следовательно, нужны были люди дела, нужно было покончить с героями тургеневской эпохи и создавать новые идеалы.
Но, похоронив былых героев, мы можем теперь относиться к покойникам с большею историческою беспристрастностью и без той запальчивости, какая была неизбежна в самый разгар борьбы поколений. Молодое поколение взяло верх. Где писатели былой эпохи? Одни умерли действительно, других схоронили заживо. Эстетическая критика тоже потеряла своих вождей и умолкла23. Последние могикане 40-х годов, седые головы которых еще можно усмотреть кое-где, благоразумно сошли со сцены и уступили дорогу молодым. С новыми требованиями жизни и новое направление сделалось неизбежным в литературе. И такой блистательный успех в какие-нибудь десять лет! Кто теперь читает ‘Русский вестник’, а какую роль он играл в 1857 году! Единственный эстетический критик изображается теперь достопочтенным г. Николаем Соловьевым24, прозванным Писаревым Пульхерией Ивановной25. Все старое едва брюзжит и читается только старыми, отжившими.
В момент такого торжества, уж конечно, не приходится поносить павших бойцов — это будет ослиным ляганием. Боец был героем, и теперь мы можем и должны воздать ему должное.
Без людей сороковых годов не было бы людей шестидесятых годов. Одни вышли из других. Тут преемственность мысли, преемственность прогресса. Люди сороковых годов и могли являться лишь из баричей, то есть из тех, кто имел средства и возможность научиться иностранным языкам, мог бывать за границей и делать умственно живую параллель. Не из деревни же было выходить таким людям!
Наши люди сороковых годов, конечно, не продукт русской почвы, а продукт европейской мысли, европейской науки, европейской философии. Изумительная интеллектуальная работа Германии первой половины XIX столетия не могла миновать лучших людей, где бы они ни жили, где бы они ни родились. Даже Китай подчинился этому закону исторической солидарности, как же было стать вне его лучшим русским людям? Вот откуда явилось наше передовое поколение сороковых годов.
Жизнь этих людей была трудная, мучительная. Воспитавшись в лучших стремлениях, они, конечно, могли тяготеть лишь к идеалу, которого вокруг себя не видели, они должны были болеть желанием переделать все — освободить мужика от зависимости, спасти Россию от судебного неправосудия, крючкотворства, ябеды, административно-полицейского произвола и убивающей всякую общественную самостоятельность опеки. Но что же могла сделать кучка хороших людей, как бы ни были высоки и гуманны их стремления? И вот начались критические отношения к действительности, начались красивые разговоры и платонические стремления к идеалу. Только потому, что люди не могли сдвинуть с места спящего Илью Муромца, они сделались идеалистами, и вся их деятельность от невозможности активного ее проявления должна была уйти в область мечтаний. Мечтать в те времена значило действовать и жить практически, потому что другая, лучшая жизнь и лучшая практика была невозможна. Люди сороковых годов — социальное явление, это исторический продукт. В Джордано Бруно, который не делал тоже ничего, а лишь писал, не поднимется никакая рука бросить камень. Пришли иные времена — явились и более счастливые деятели. Вот почему для нас люди сороковых годов, отошедшие уже в историю, должны являться честными деятелями, положившими все свои силы на высокое, благородное дело, какое для них только было возможно.
Так ли рисует их г. Писемский? Что сделал он из этой эпохи, если и не выставившей активных деятелей, потому что это было и невозможно, то оставившей глубокий след в русской мысли и имевшей широкое, плодотворное влияние на наш умственный рост? Г-н Писемский не сделал ровно ничего. Он даже и близко не сумел подойти к пониманию времени, которое взялся рисовать. Для нас это был момент теоретической жизни, стремлений к идеалу, для г. Писемского это просто губернский городок, в котором действуют шесть его героев — губернатор, прокурор, инженерный офицер, Вихров, Юлия и Мари. Интересы русского умственного развития и попытки пробить новый путь общественной мысли, дать людям новый идеал г. Писемский свел к простому внешнему описанию времяпровождения шести губернских обитателей.
Нам уже случилось говорить о нецеремонном обращении с русскими читателями г. Гончарова, но отношение г. Писемского далеко хуже, это даже и не цинизм, а просто деревенская неотесанность и жалкое самомнение ничтожной микроскопичности, вообразившей себя титанической силой. Только при болезненном самомнении можно приходить к таким несчастным замыслам, как роман ‘Люди сороковых годов’, который мы считаем решительно патологическим продуктом авторского самолюбия.
Все, что говорит г. Писемский, мы знаем уже далеко лучше и далеко полнее.
О людях мысли и мучениках прогрессивных стремлений мы знаем тоже гораздо полнее и глубже из романов г. Тургенева. Герой же г. Писемского какая-то тень. Прочитав роман, вы не в состоянии даже представить себе фигуру Вихрова, так он безличен и бесцветен.
Г-н Писемский, конечно, заставляет своего героя делать хорошие вещи, но вы видите лишь внешнее поведение, один механический процесс, и в этом главнейшее противоречие романа с правдой. Эпоха сороковых годов есть эпоха теоретической выработки мысли, которой было невозможно проявиться внешним образом. Драматизм положения именно в этой необходимости уйти сознательно в себя и жить затаенной жизнью. А этой-то драмы у г. Писемского и нет.
Его Вихров — литератор, и г. Писемский понял, что это положение самое пристойное для передовика. Написав что-то о положении крестьян и высказав какие-то мысли Ж. Занда, Вихров за такое вольнодумство был отправлен на службу в провинцию. Вихров, конечно, принялся служить с жаром, с твердым намерением насадить повсюду правду и искоренить зло. Службой Вихрова г. Писемский пользуется, чтобы, подобно Гоголю, дать ряд картин из русского быта. Он рассказывает разные уголовные случаи о раскольниках, бегунах, разбойниках, убийцах. Но какая все это мизерность сравнительно с Гоголем! Тому поездки Чичикова дают случай создать типы и рисовать живую Россию того времени, иллюстрации же г. Писемского имеют чисто внешний анекдотический характер и как будто бы придуманы для того, чтобы сделать роман длиннее на несколько листов. Иллюстрации эти не дают ни быта народа, ни эпохи сороковых годов, и все, что говорится о них, известно далеко полнее и глубже из Максимова26 и разных других описаний народного быта.
Сделав Вихрова чиновником, г. Писемский превратился в бытописателя чиновной России и в изобразителя былых провинциальных служебных отношений. Автору точно хотелось изложить то, что он знает и помнит из своей службы. Роман вышел служебно-канцелярским, если хотите — деловым, но он не дал того, что обещало заглавие. Лица очерчены хорошо — и самодур-губернатор, и прокурор-правовед, и взяточник-инженер, и разные стряпчие, становые, исправники. Но какое нам дело до этого мертвого мира? В чем его поучительность? Был он — и уж больше не повторится. Жизнь создала уже иных людей, и иных чиновников, и иные судебные порядки. Зачем же понадобились г. Писемскому чиновники сороковых годов и почему он выдает их за людей 40-х годов? Ответ на это мы находим у Дружинина, который говорит, что Писемский много жил в провинции, что он по времени появления на арене русской словесности принадлежит к группе младшего литературного поколения, что по развитию он стоит вне теорий, на которых взросли и развились его старшие товарищи. Теперь для нас ясно, что г. Писемский не видел и не знает Россию интеллектуальную сороковых годов, он знает только Россию простонародную и чиновную, в сфере которой он жил и людей которой он только и умеет рисовать. Интеллектуальная область — не его область, и люди этого мира — не его мира.
Мне могут сделать упрек, что я отношусь слишком резко к роману, который не кончен. Я отношусь не к роману, а к романисту, в четырех частях нет ничего обещанного заглавием, жизнь московской молодежи и студенческих кружков прошла у г. Писемского туманным пятном, людей сороковых годов до сих пор нет ни одного, и в 5-й части им явиться уже некогда, все построение романа ошибочно, все вводные сцены наклеены снаружи и не имеют внутренней связи с основным вопросом. Г-н Писемский писатель безнадежный, как и г. Гончаров, но у г. Гончарова есть по крайней мере способность заглядывать в человеческую душу. Г-н Писемский на своем месте, когда он не выходит из пределов описания народных, деревенских характеров, а что вне этого мира, то уже не под силу г. Писемскому. Вот почему не нужно быть пророком, чтобы, даже не читая, предугадать, что из ‘Людей сороковых годов’ у г. Писемского ничего путного не выйдет, несмотря на то, что отдельные, особенно простонародные, типы очерчены хорошо и верно. Этого таланта мы не отрицаем в г. Писемском, мы не признаем только в нем способности понимать общий ход социальной жизни и умственные потребности и стремления передовых людей.

IV

Появление людей сороковых годов есть момент истинного умственного пробуждения России и народившегося патриотизма в благороднейшем смысле этого слова. Несмотря на свое иностранное и немецко-философское воспитание, люди сороковых годов были наиболее русские люди, каких только видела до тех пор Россия в среде своих передовиков. Ничего не значит, что они не знали русского мужика, как знает его г. Писемский. Но и не зная мужика, они первые указали, что нужно узнать этого мужика и что в основе социальных стремлений и искусства должна лежать народность, без которой не может быть ничего великого, сильного и прочного. Белинский укорял Ломоносова за то, что, прельщенный блеском иноземного просвещения, он закрыл глаза для родного27. Принято говорить, что Петр I дал внешнюю форму России, а Екатерина II вдохнула в нее душу. Мы думаем, будет справедливее сказать, что истинную русскую душу вдохнули в Россию люди сороковых годов. От этих людей собственно ведет свое умственное начало теперешняя передовая Россия.
Национальное чувство — не то чувство, которое помешало раскольникам обрить при Петре I свои бороды,— было возведено в сознание впервые людьми сороковых годов. Только эти люди подумали и поняли, что любовь к отечеству и национальная слава неразлучны с лучшими стремлениями своего времени, с тем простором, который необходим русскому уму, с той свободой, которая позволила русскому человеку развернуться и показать себя. Откуда эти богатыри — Суворовы, Потемкины, Орловы, откуда эти представители русского ума на всех поприщах — Панины, Безбородко, Бецкие, Державины, Фонвизины, Хемницеры, — этот ряд замечательных личностей, внезапно, как грибы, выросших из земли и создавших век Екатерины! А великий Новиков, эта светлейшая, гениальная личность, этот первый русский гуманист, первый русский общественный деятель! Всех их создала свобода, которую до тех пор русскому человеку никогда не показывали. Мы не обольщаемся насчет истинного значения екатерининского века, но мы говорим о том, что люди сороковых годов задались первые вопросом — отчего только при Екатерине II явился целый, большой ряд русских деятелей на всех поприщах, — и разрешили этот вопрос. Сила страны в свободе развития, нет простора — нет жизни, слово мрет, мысль стынет, способности народа подавлены, и нет великих результатов. Теперь этот ответ кажется прост, но его надо было найти.
Люди сороковых годов поставили целую массу социальных вопросов и дали на них целую массу ответов, и мы не преувеличиваем значения этих людей, а только отводим им принадлежащее место. Только люди сороковых годов взглянули первые на внутреннюю русскую жизнь и на работавшую до того русскую мысль сознательным взглядом, только они первые начали работать под влиянием просвещенного патриотизма.
Но почему же вся эта честь пала только на их долю? Очень просто. Западная Европа впервые огляделась перед тем от погрома французской революции 1789 г. и наполеоновских войн, пробудивших во всей Европе, и особенно в Германии, такое сильное национальное чувство. А Гете, Шиллер, Гегель, Байрон и др.! Разве они были раньше? Разве бранная эпоха императора Александра I давала возможность сидеть в кабинете, читать и думать, зреть мыслью, уходить в сознание? Все русские силы шли ранее на борьбу с внешним врагом, и пора мысли могла наступить лишь тогда, когда страна успокоилась и отдохнула от волнений, которые наделала расколыхавшаяся Франция. Таким образом, люди сороковых годов являются продуктом истории, и даже не истории России, а истории Европы, ее цивилизации, ее прогресса. Мыслящим русским людям Европа дала аршин, которым они и принялись перемеривать свое старое, родное, начали сравнивать свое худое с чужим хорошим.
Только люди сороковых годов сознали первые, что все наше предыдущее литературное движение было сколком с иностранного, и только с них начинается настоящая русская литература и настоящая русская критика. В лице людей сороковых годов русский ум проверял свое прошлое, определял всему меру и место, давал направление новым стремлениям, толкал Россию к великим результатам, выразившимся наконец в свободе крестьян, в гласном суде, в земстве, этих великих зачатках нашего будущего развития, а г. Писемский воображает, что людей сороковых годов изображали губернатор Мохов, прокурор-лицеист Захаревский, брат его взяточник-инженер и какой-то бестелесный Павел Вихров. Тут титаны, сила, а г. Писемский тычет вам в лицо козявками. Мы смотрим на роман г. Писемского как на пасквиль, не оскорбительный только по своему крайнему ничтожеству.
Люди сороковых годов, взявшиеся перетряхать все старое и проверять его, явились первыми русскими отрицателями, вот почему г. Тургенев несправедлив к своим, назвав нигилистами лишь людей шестидесятых годов28. Петровские отрицатели отрицали только внешнюю форму и не шли в глубь мысли, от этого они были не в состоянии понять народности и с жестокосердием принялись резать русские бороды, без чего можно было бы и обойтись. Век Екатерины II не отрицал ничего. Это был веселый, добродушный век, насаждавший поэзию, мягкость нравов, беспечную жизнь. Но люди сороковых годов пошли в глубь, для предыдущих людей недостижимую. Новых людей уже не подкупала внешняя обаятельность какого-нибудь Карамзина и других воображаемых представителей русской мысли. Белинский назвал Карамзина прямо актером. Вопросы стали круто на почву критики. Богов и божков принялись сбрасывать с их пьедесталов, людям стали доказывать, что они думают не так, ошибаются, стали открывать им умственные очи. И вот где корень того, что люди сороковых годов явились отщепенцами, что на них неразумные люди смотрели чуть ли не как на злодеев, губителей России, в них видели ненавистников своего родного — слышите! ненавистники — они, которые любили свою страну до фанатизма, до самозабвения.
Это был момент критического отрезвления от прошлого чада. Прочитайте ‘Литературные мечтания’ Белинского, и вы увидите, как смело была брошена перчатка вновь нарождавшимися отрицателями, как в том, что нам кажется аристократизмом в произведениях г. Тургенева, возрождался первый шаг нового демократизма и новой народности. Просвещение, просвещение, просвещение! вот что нам нужно, — стали провозглашать люди сороковых годов, как, в свою очередь, начали говорить и люди шестидесятых годов. Мы гибнем без знания, без образования, без развития. Русский народ — смышленый, понятливый народ, но без просвещения Россия застынет и уйдет назад. Чем велик Запад? — знанием и просвещением, и нам нужно встать на ту же дорогу, чтобы идти с ним рядом, чтобы жить своим, а не чужим умом, нам нужно свое русское, народное просвещение, нам нужно спастись от западной опеки. Вот что провозгласили отрицатели сороковых годов. Те же слова, что и нынче, но смысл иной, ибо и литература и жизнь интеллектуальных представителей была до периода сороковых годов сколком и подражанием жизни французов. Людям сороковых годов открыла умственные очи Германия — туманная, но умная и патриотическая, и величавая Англия со своим великим Шекспиром и могучим поборником свободы Байроном. Люди сороковых годов были ближайшей силой, толкнувшей на путь просвещения среднее дворянство, до того времени тупое и невежественное. Демократизм заключался тогда только в этом переходе от высшего аристократизма к среднему. Это был второй шаг после придворной литературы Екатерины II — второй шаг, за которым последовал третий, сделанный нашим временем.
Вследствие особенностей исторического роста пора 40-х годов была неизбежной порой общих рассуждений уяснения общих оснований.
Общественная мысль зреет не таким простым процессом, как размышление о постройке какой-нибудь избы в три окна. Да и русская изба выстроилась не разом. Рассуждения же людей сороковых годов имели более глубокий смысл. То был один из моментов роста русского коллективного ума, то был процесс искания истины в критическом направлении, а не простое говоренье. Пожалуй, и Белинский был только говорун!
Создать тип человека сороковых годов, показать его во весь рост, как на портрете, — задача слишком трудная. Да и где для того материалы? Люди сороковых годов, может быть, и оставят о себе записки, но пока этих записок нет, и об этой эпохе мы можем судить лишь в ее общих чертах из того очень немногого, что дает литература и критика того времени.
Но даже и из этого немногого и частью одностороннего мы узнаем далеко больше, чем рассказывает г. Писемский. Послушайте, что говорит, например, г. Тургенев устами Лежнева о московской университетской жизни того времени. ‘Попав в кружок, я совсем переродился: смирился, расспрашивал, радовался, благоговел — одним словом, точно в храм какой вступил. Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлось человек пять, шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые, престарые, а посмотрели бы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии, — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками, но что за беда!.. А ночь летит, летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью в душе… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало жаже для тех, которых жизнь опошлила потом…’29 То ли рассказывает г. Писемский, рисуя своих пошляков!.. Да, это был порыв силы молодой, свежей, самоуверенной, хотевшей пересоздать жизнь.
А Бельтов, этот, по-видимому, другой тип, но совершенно той же сущности. Швейцарец гувернер сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля30. ‘Университет продолжал это общее развитие, дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, — более и более поддерживал Бельтова в кругу идей не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить. Наконец двери школы закрылись, и дружеский круг, вечный и домогильный, бледнел, бледнел и остался только в воспоминаниях… открылись другие двери, немного со скрипом. Бельтов прошел в них и очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему, он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни, он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, — а затем в действительности оставалось только место праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще, к чести Бельтова должно сказать, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться, он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб…’ Конечно, Бельтов во многом виноват. Я совершенно с вами согласен, — отвечает автор на это идеальное замечание благоразумного читателя, — а другие думают, что есть за людьми вины лучше всякой правоты…’31
Что это, как не великая драма борьбы человека с заедавшей его средой (теперь это фраза, а в сороковых годах было не так), что это, как не борьба развитого индивидуализма с тупой коллективностью? Натура и развитие искали выхода и удовлетворялись в Гете, Шиллере, Гегеле, Байроне, но что они находили в своей родной Москве? Ели ее поедом все, и личность гибла в борьбе с тупой коллективностью. Это один из печальнейших психологических моментов общерусского развития, который достался на долю людей 40-х годов. Нужно наконец понять этих мучеников прогресса и воздать им должное. Посмотрите на Рудина, измыкавшего всю свою жизнь, поседелого, исхудалого, стоявшего уже у могилы. ‘Неужели я ни на что не был годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле? — спрашивает он себя. — Часто я ставил себе этот вопрос, и как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных? Отчего же эти силы остаются бесплодными?.. Не фраза, брат, эти белые волосы, эти морщины, эти прорванные локти — не фраза, — говорит он Лежневу. — Ты был всегда строг ко мне, и ты был справедлив, но не до строгости теперь, когда уже все кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот сейчас докурится фитиль… Смерть, брат, должна примирить наконец… — Лежнев вскочил. — ‘Рудин! — воскликнул он, — зачем ты мне это говоришь? Чем я заслужил это от тебя? Что я за судья такой и что бы я был за человек, если бы при виде твоих впалых щек и морщин слово: фраза — могло прийти мне в голову? Ты хочешь знать, что я думаю о тебе? Изволь! я думаю: вот человек… с его способностями, чего бы не мог он достигнуть, какими земными выгодами не обладал бы теперь, если б захотел!.. а я его встречаю голодным, без пристанища… Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства: огонь любви к истине в тебе горит…»32
И во всех людях сороковых годов билась жилка Рудина. Если бы они могли сделаться стряпчими, прокурорами, исправниками, они не были бы людьми сороковых годов. Отчего люди этого сорта уходили во все эпохи в науку, литературу, философию? Только потому, что лишь в этой сфере являлся простор их прогрессивному уму и чувству. Они всегда были вехами прогресса и двигателями общества. И каждое время имеет таких людей. Люди, стремящиеся к идеалу, никогда не изведутся, пока будет в человечестве стремление к лучшему, пока человечество не скажет своего последнего слова. А когда оно его скажет? И разве не этими людьми? Мартирология этих людей есть история прогресса человечества. Каждый век имеет своих мучеников, у каждого народа есть такие времена, есть такие люди. Их нет только у таких народов, которые спят, и в периоды спячки. Болит душа за этих людей, за этих мучеников мысли и любви к истине, за этих вечных бедняков, умирающих или в ранней молодости от чахотки, или где-нибудь под углом в старости… Только тупой ум думает, что слово их остается пустым звуком в пространстве, что оно не изменяет жизни, не изменяет нравов. К одному из плодотворных влияний людей сороковых годов, влияний, имевших широкое, практическое значение, я перехожу теперь.

V

В русском народном лексиконе нет слова ‘женщина’, а есть ‘баба’ и ‘девка’. Если бы русский романист вздумал изобразить утонченные муки возвышенных любовных чувств русской бабы, то каждый увидел бы в этом смешную попытку неправдоподобной идеализации. Не то чтобы русская баба или девка не умела любить — они любить умеют, они и мучатся и ревнуют, они совершают даже уголовные преступления, если им хочется любить, но не удается, и при всем том — драма вышла бы клеветой на народный быт и на народное мировоззрение, не допускающее законность подобной страсти и сознательной борьбы.
Теперешнее народное, или, вернее, мужицкое, воззрение на женщину до Петра I было общерусским. Вся Россия, сверху донизу, не знала другой женщины, кроме бабы. Поэтому-то представитель людей сороковых годов, Белинский, и говорит, что если русский писатель, придерживаясь Вальтер Скотта, захочет основать на любви план своего романа и целью усилий героя поставит руку и сердце верной красавицы, то он покажет этим явно, что не понимает Руси. ‘Я знаю, — говорит Белинский, — что наши бояре лазили через тыны к своим прелестницам, но это было оскорбление и искажение величавой, чинной и степенной русской жизни, а не проявление оной, таких рыцарей ночи наказывали ревнивцы плетьми и кольями, а не разделывались с ними на благородном поединке, такие красавицы почитались беспутными бабами, а не жертвами страсти, достойными сострадания и участия. Наши деды занимались любовью с законного дозволения или мимоходом, из шалости, и не сердце клали к ногам своих очаровательниц, а показывали им заранее шелковую плетку и неуклонно следовали мудрому правилу: ‘люби жену, как душу, а тряси ее, как грушу’ или ‘бей ее, как шубу’. Вообще сказать, мы еще и теперь любим не совсем по-рыцарски, а исключения ничего не доказывают’33.
Вот это-то русское неуменье любить по-рыцарски, неуменье видеть в женщине нечто большее, чем бабу, дали стремлениям людей сороковых годов своеобразный характер, особенный цвет, наложило на эпоху такой отличительный признак, по которому ее не смешаешь ни с предыдущим, ни с последующим временем. Я не скажу, чтобы люди сороковых годов оставались чуждыми и других вопросов, но этот — больше всех был вопросом жизни, больше всех находил сочувствие и был почти единственным, допускавшим попытки практического разрешения. В этом существенный признак людей сороковых годов, являющихся отцами женского вопроса на русской почве, ближайшими, непосредственными представителями теперешних стремлений на том же пути.
‘Знаете ли вы Китай, отечество крылатых драконов и фарфоровых чайников?’34 — спрашивает Гейне в одном месте ‘Германии’. Вся страна есть кабинет редкостей, окруженный бесчеловечно длинной стеной и ста тысячами татарских стражей. Но птицы и мысли европейских ученых перелетают через все это и, насмотревшись на все вдоволь, возвращаются к нам рассказывать о чудесах этой любопытной страны и этого любопытного народа… Такой же Китай изображала и былая Россия, Россия своеобразная, чудная для европейского человека и тоже окруженная своей китайской стеной, через которую, однако, перелетали к нам европейские птицы и европейские мысли. Одна из таких хороших европейских мыслей перелетела из Европы еще раз через русскую стену…
В Германии женщина давно уже перестала быть ‘бабой’. Добродушные, идеальные немцы поняли раньше других, что у женщины есть одно спасительное призвание — стремиться к нравственному идеалу, держать скипетр высокой нравственности, творить прекрасное, благотворное в области высших стремлений. И немецкая женщина явилась действительно плодотворной, культурной силой, умягчившей нравы, помогшей немецкому гению подняться на мировую высоту, принимавшей живое участие в умственной деятельности своего отечества. У каждого великого немца была своя Лотхен, Грехтен или Анхен. Эти милейшие немочки вдохновляли своих мужей или обожателей, они служили их ангелами-хранителями в несчастье, они, как Шарлотта Штиглиц35, готовы были лишить себя жизни, чтобы пробудить поэтический гений мужчин, которых они любили. ‘История и поэзия Германии, — говорит Шерр, — обязана своим существованием не одним мужчинам, процесс культуры, как и воспроизведения человеческого рода, требует участия женщины. Гете знал, что делал, когда преобразил Фауста посредством преображенной Гретхен. Что могло бы выйти из Граббе, если бы и в его жизни участвовали женщины, как они участвовали во всей жизни Гете? Гретхен, или Анхен были и у Граббе — это его первая невеста, но не было у него Фредерики, Лотты или Шарлотты, не было даже Христины Вульпиус. Его колоссальная поэзия потому так покинута грациями, что ни одна благородная женщина не влияла на него магнетическою силою глубокого сочувствия, красоты и нежности’.
Но в России таких женщин не только не бывало в действительности, не было даже и женского идеала. И вот люди сороковых годов замыслили создать его, замыслили пробудить в русском чувстве небывалую до того культурную силу. Но где взять идеал, из каких элементов его составить, да и есть ли он еще на русской почве? Задача оказывалась трудной, а между тем время пришло, жизнь требовала обновляющей силы, ибо только этой новой силой было возможно размягчить грубую русскую кору, только ею можно было гуманизировать русского человека. Но разве ‘баба’ может гуманизировать, разве в ней можно искать смягчающего влияния?..
Итак, русская земля материала не давала. Не существовало ни общественного сознания, ни широких гуманно-прогрессивных стремлений. Все спало вокруг. Если и являлась жизнь, выходившая за пределы русских будней, то эта жизнь была затаенная, глухая, одиночно-исключительная, умственная, идеальная. Родное болото не производило ничего, кроме лишенной аромата клюквы, и никакая сила не создала бы из этого мертвого материала прогрессивный идеал. Европа и тут, как всегда, протянула нам руку помощи, перепустила через русскую стену свою живую идею, и — Россия узнала женщину. Эта готовая и даже воплощенная в форму идея перешла к нам с романами Жорж Занда.
Жорж Занд явился в Европе первым сильным, гениальным протестом против скотского понятия о женщине. XVII и XVIII века смотрели на женщину как на орудие для удовлетворения животной похоти. Честное слово, против такого взгляда никогда еще не было высказано с такой силой и увлекательностью, как Жорж Зандом. ‘Ничто не может сравниться с прозой госпожи Занд, которой слог действует на нервную систему, как симфония Гайдна или Моцарта’, — говорит Стюарт Милль36. Но один слог не произвел бы еще революции в понятиях. Симфония слога служила формой таких пленительных идеалов, что после грубой чувственности XVIII века женские образы, нарисованные Жорж Зандом, должны были открыть мысли и чувству совершенно новый мир.
Жорж Занда укоряют в идеализации. Но разве ему можно было действовать иным путем? Разве против скотской грубости можно было выступать с слабой силой? Идеализация была единственно верным и надежным оружием. Конечно, впоследствии она могла вести и действительно повела к новым ошибкам, но в тот момент, когда Жорж Занд выставил ее адвокатом и щитом женщины, всякое другое оружие оказалось бы недействительным.
В идеализации Жорж Занда нет ни приторной сентиментальности, в которую так легко впадали немецкие идеалисты, нет и искусственности, которая бы могла обличить Жорж Занда в клевете на жизнь, в вымысле невозможного. С замечательной силой анализа Жорж Занд уводит вас в самые глубокие тайники женского сердца, открывает вам новый мир самых честных, благородных, возвышенных чувств, которых вы и не подозревали, и рисует вам образ женщины, чистый, светлый, едва не божественный.
После скотского взгляда, существовавшего на женщину, этот глубокий психологический анализ, находившийся всегда в полной гармонии с внешней формой романов, должен был подействовать неотразимо своею высокой, новой, глубокой правдой и благородным взглядом на природу человека. От романов Жорж Занда повеяло новым, здоровым воздухом, не расслабляющим, как поэзия г. Гончарова, а обновляющим силы, облагораживающим чувство и мысль, делающим вас лучше и умнее.
Менее сильный талант, конечно, не справился бы с такою трудной задачей и проиграл бы свое дело. Но тут на подмогу выступила новая сила — сила не одного творчества, а сила, вынесшая сама на себе все то, на защиту чего она ополчилась, сила, страдавшая страданиями своих героинь и опытом жизни изведавшая неудовлетворенность честных человеческих стремлений. Мужчина в роли подобного адвоката был бы менее возможен — нужна была женщина. Вот двойной секрет поразительного влияния Жорж Занда и социального значения, которое получил его роман.
Жорж Занд не становится на ходули чистой объективности, как это делает г. Писемский, полагающий только в ней секрет художественности. У Жорж Занда вы в каждом слове видите автора, человека хорошего, честного, любящего, не обливающего вас грязью жизни, а, напротив, старающегося извлечь из нее и поставить вас на высоту облагороженного идеала. Жорж Занд разоблачает пред вами все хорошее, что можно найти в человеческой любви, и этим самым заставляет вас заглядывать в самого себя, находить в себе те хорошие черты и понимать других такими, какими вы их никогда не подозревали.
Определить коротко Жорж Занда, сделать общий вывод из его романов совсем не так легко. Сказать, что романы Жорж Занда — история женской любви, значит сказать еще очень мало. Действительно, все его женщины и мужчины влюблены друг в друга, и влюблены большею частью необыкновенно, то есть так, как в будничной жизни или совсем не случается, или случается уж очень редко. Но не собственно любовь воспевает Жорж Занд, хотя любовь у него всегда на первом плане. Мысль Жорж Занда глубже и богаче. Вам дают образы и идеалы во всем разнообразии их внутреннего мира, каким создала природа человека. А что такое жизнь? Можно ли определить ее, как определяют геометрическую теорему, можно ли дать ее в готовой формуле? Так и Жорж Занд. Вы видите образы во всем их многообразии, вы видите страдание и счастье, вы видите всевозможные положения, и все эти положения облагораживает и согревает самая чистая любовь. Вам становится отрадно и легко, потому что вас вводят в мир хороших, честных женщин, женщин хотя и исключительных, идеальных, но женщин возможных, с которыми вы были бы счастливы в несчастье и еще более счастливы в счастье.
Вот Эдмея37 — высокая, тонкая, прекрасная, непринужденная в своих движениях девушка. В ее улыбке и взгляде сияет непостижимое выражение какой-то душевной деликатности. Ей семнадцать лет, она весела и отважна, она не знала ни страха, ни недоверчивости, ни страданий, как ангел, которого не смело коснуться земное горе.
Во время одной охоты Эдмея сбилась с дороги и попала в замок Рош-Мопра. Этот Рош-Мопра пользуется в народе дурной репутацией, и обитателей его зовут не иначе, как Мопра-живодеры. Понятно, что Эдмею обуял ужас, когда она попала в разбойничье гнездо, и ужас ее имел полное основание, потому что без женской хитрости и кокетства ей бы пришлось плохо от младшего из прелестной семьи Мопра — Бернара. Бернар полюбил Эдмею. И какая противоположность! Прелестная, нежная, но вместе с тем энергичная Эдмея любила поэзию и философию, а Бернар был мастер только на пьянство, охоту и разные дикие потехи. Молодость свою Бернар провел в сообществе своих дядей, безнравственных невежд, и среди попоек и буйных кутежей. Но любовь сделала чудо, и Бернар, чтобы понравиться Эдмее, вздумал перевоспитать себя. Он стал брать уроки, но дикарь сидел в нем крепко, потому что он требовал любви Эдмеи с угрозами. Эдмею это возмутило и вместе с тем испугало, Бернар же думал, что она его ненавидит и презирает.
Раз вечером Бернар лежал в углу парка, безнадежная любовь доводила его до отчаяния. В это время Эдмея прошла мимо него с своим духовником, и Бернар слышал, что произносили его имя. ‘Его нужно удалить,— говорил аббат, — иначе вам будет грозить постоянной опасностью его дикая, разбойничья необузданность’.— ‘Не бойтесь, — отвечала Эдмея, вынимая из кармана небольшой нож в перламутровой оправе. — Если Бернар выведет меня из терпения, не задумавшись ни минуты, я отделаюсь от него этим ножом. Стоит только пустить ему кровь, и пылкость его поубавится… Слушайте, аббат, и не примите моих слов за преувеличение, завтра, может быть, сегодня вечером, то, о чем я говорю, случится на деле. Вы видите этот нож, он не слишком страшен, но его точил Маркас, а Маркас мастер на это. Я уже решилась и знаю, что мне делать. Рука у меня, правда, не сильна, но я сумею хватить себя ножом так же, как ударить лошадь хлыстом. Поэтому честь моя в безопасности, но зато жизнь висит на волоске…’ — ‘Но неужели вы считаете возможным выйти за Бернара?’ — спросил аббат. ‘Как же мне считать невозможностью то, что неизбежно? — отвечала Эдмея. — Я знаю очень хорошо, что через трое суток после свадьбы мне останется только зарезаться. Я не много жалею о жизни…’ Этот разговор глубоко поразил Бернара и сделал в его чувствах внезапный перелом. Бернар начал до того сильно работать над собой. что захворал и едва не умер. Во время болезни Эдмея ухаживала за ним с нежностью любящей сестры, а когда Бернару стало очень трудно, видели Эдмею, как она в своей комнате стояла на коленях, плакала и молилась. Когда Бернар выздоровел, Эдмея снова стала убегать его, и бедняга с отчаяния отправился на войну в Америку. Прошло шесть лет. Бернар воротился, и Эдмея, увидев его, долго и благоговейно прижимала его к своему сердцу, не говоря ни слова. Бернар почувствовал, что его любят. Но и Бернар стал новым человеком — под грубой оболочкой у него скрывалось сердце честное и благородное… Не идеализация ли это любви и просветительного назначения женщины, которой суждено укрощать грубую силу и воспитать человечество?..
Женщина, выходившая из роли нежного чувства, разве не была клеветой на саму себя? И такой клеветой женщина являлась многие века, такой клеветой она являлась еще и в недавнее прошлое, когда, надев на себя личину разврата, она вообразила себя действительно развратной, будучи чиста в душе. Что такое ‘Маркиза’38, как не олицетворение этой раздвоенности, созданной средневековой грубостью нравов?
Маркиза, прелестнейшая женщина, какую только можно выдумать, правда, она капризна, легкомысленна, ветрена, но зато добра, простодушна.
Природа не дала маркизе пылкого темперамента, и потому она не знала страстей, но XVIII век, в котором она жила, не справлялся с темпераментом и просто требовал, чтобы каждая женщина имела любовника. Правда, тот же самый XVIII век давал женщине еще и другое — сделаться ханжой, но ханжество было не в характере маркизы, и она решилась выбрать лучше любовника. Маркиза выбрала виконта де Лорве, человека богатого, знатного, но которого она возненавидела через три дня и, несмотря на то, прожила с ним шестьдесят лет. Это одна сторона, а вот другая.
На театре Французской комедии играл актер, которым публика вовсе не восхищалась, но которого маркиза нашла гениальным. В этого актера, немолодого и некрасивого, влюбилась маркиза. Чтобы предаваться совершенно свободно сердечным ощущениям, маркиза переодевалась каждый вечер гризеткой, вмешивалась в толпу и, не замеченная никем, отправлялась в театр, где и пряталась в уголке маленькой ложи, которую нанимала собственно для этого. Здесь всеми ее чувствами овладевало какое-то благоговение, пока занавес не поднимался, она сидела, погруженная в сладостное, упоительное самозабвение, в ожидании чего-то торжественного. Маркиза горела восторгом, удерживала дыхание, проклинала яркое освещение, утомлявшее ее глаза и мешавшее следить за каждым движением, за каждым шагом ее кумира. Маркиза переживала высокие минуты наслаждения и страдания, следя за сценической судьбой своего любимца. Это искусственное одушевление дошло до того, что маркиза наконец совершенно не различала сцены от действительной жизни. Лелио (актер) переставал существовать для нее, она видела в нем Родрига, Гипполита и т. д. Маркиза ненавидела его театральных врагов, проливала целые потоки слез, когда он был несчастлив, и едва удерживалась от вопля и отчаяния, если он падал мертвым. В антрактах маркиза лежала в изнеможении в глубине ложи, пока не поднимался занавес. И тогда — новая жизнь, новые слезы, новые страдания. Однажды в одно время с нею вышел из театра какой-то мужчина, которому машинист, поклонившись, сказал: ‘Прощайте, г. Лелио’. Маркиза никогда не видела Лелио близко. Она воспользовалась случаем и вошла за своим любимцем в кофейню. Здесь она увидела человека лет тридцати пяти, желтого, истощенного, увядшего, говорившего грубо, пившего страшно водку, жавшего руку всякой сволочи. Маркизе все это показалось сном, сном ужасным, все ее иллюзии разлетелись одним разом. Чрез несколько времени ей пришлось увидеть Лелио случайно еще раз на сцене, и она опять полюбила его страстно. Пять лет тянулась уже любовь маркизы, и в один вечер она получила письмо от Лелио, который писал, что угадал ее любовь, что разделяет эту страсть, но, понимая невозможность соединения, уезжает навсегда и просит теперь лишь одной милости — свиданья. Маркиза согласилась. В условленный вечер Лелио играл Дон Жуана. Торопясь на свиданье, он не успел снять свой костюм и показался маркизе прекраснее чем когда-либо. После взаимного признания они расстались навсегда такими же целомудренными, какими встретились.
А Квинтилия, эта гордая владетельница одного из маленьких итальянских княжеств! Тринадцати лет ее выдали заочно за одного старого князя. Дворянин, заменявший его при обряде, был молод и хорош собой, и его-то полюбила Квинтилия. Муж вскоре умер, и Квинтилия обвенчалась с Максом тайным браком. И сколько счастья было в их жизни, сколько восторгов и упоения, даже давно женатые, они не переставали быть любовниками! Свет не знал ничего, но видя суровую неприступность и в то же время свободу обращения Квинтилии с мужчинами, кончил, как и всегда, клеветой. ‘В ответ на клеветы света,— писала Квинтилия своему мужу,— я уединяюсь в твоем сердце и, живя среди людей, не имею ничего с ними общего. Что бы ни говорили обо мне — я не тревожусь ничем. Я не нагнусь, чтобы посмотреть, нет ли грязи на дороге, по которой мне приходится идти: пройду, оботру ноги на пороге твоего дома, и ты примешь меня в объятия, уверенный, что я чиста и непорочна’.
‘Квинтилия’, как и ‘Маркиза’, отличается несколько искусственным построением, но Ж. Занд задался задачей извлечь женщину из грязи, в которую ее втоптали и наверху и внизу, в сливках и в подонках общества, и показать ту потребность чистого чувства, которая не покидает никогда женщины. Конечно, в маркизе любовь доходит до экзальтации, до иллюзии, но не этим ли болезненным процессом доказывается, что природу подавить нельзя, а можно только изуродовать, искалечить?
И как чужды женщины Ж. Занда именно той животной стороны, которая по преимуществу пленяла мужчин. Не то чтобы женщины эти были святы и непорочны, как ангелы. Далеко нет. Но чувства, которыми они жили, имели иную подкладку. То было нечто, напоминающее очаровательных немочек, ласковых, нежных, готовых на самое великодушное чувство, на самую безграничную привязанность. Какое прелестное создание, например, Женевьева!39 Когда Андре объявил, что женится на ней, и, уходя, коснулся губами ее головы, непорочная девушка сказала, покраснев: ‘Какой странный! Кто же целует волосы?’ Простая гризетка, она совершенно перевоспитала себя, но этого было еще мало, чтобы маркиз, отец Андре, согласился на неравный брак. Тогда, с болью в душе, Женевьева решилась отказаться от неблагоразумного супружества и уехала. Андре воротил ее. Но недостаток средств и нравственные страдания уложили бедняжку в постель. В одну из минут отчаяния больная, в забытьи допустила погубить себя. Когда силы и рассудок к ней воротились, начались для несчастной новые страдания. Она молчала, но изнывала душой, она не могла простить своему любовнику увлечение страсти и чувствовала, что с каждым днем он становился для нее менее дорог. Может быть, она любила его более преданно, но он уже не был для нее бесценным другом и уважаемым наставником: нежность еще уцелела в сердце, но энтузиазм исчез. Бледная, задумчивая Женевьева лежала в объятиях своего друга, мечтая о том времени, когда они учились, не смея взглянуть друг на друга, и это время, полное тревоги и надежд, было для нее неизмеримо приятнее теперешней полной непринужденности, а Женевьева ошиблась в Андре, он был ниже ее идеала, она продолжала его любить, но не как любовника и мужа — они женились, — а как младшего брата. Бедная таила свои страдания, но червь неудовлетворенности точил ее, и она скоро умерла.
Другой, такой же целомудренный образ представляет Валентина. Долго она и Бенедикт40 услаждались невинными беседами, ‘но дерзок тот, — говорит Ж. Занд,— кто, видясь ежедневно с предметом своей любви, думает устоять против страсти’. Бенедикт сделался любовником Валентины. И тогда наступила для Валентины минута страшного раскаяния. Как ни была страстна их любовь, но все наслаждение было отравлено угрызениями совести. Жизнь любовников сделалась вечною борьбой беспредельного блаженства и безграничного мученья. ‘Я не должна быть счастлива, я недостойна счастья! Я виновна, я забыла бога! Чем я заглажу свою вину? Я смотрела на брак строго, я хотела сделать из него священное обязательство, и что же теперь?..’ И так мучилась женщина, выросшая в легкомысленных понятиях большого света, проповедовавшего ей совсем иную мораль, смеявшегося над ее простотой!
Но нигде порыв страстной души не доходит до такой неудовлетворительности и до такой идеальной высоты, как в Лелии41.
Лелия — это олицетворение стремлений к несбыточному, к счастью, на земле невозможному. В Лелии всякая женщина прочитает историю своего собственного сердца, собственных порывов. Одних жизнь надламливает легко, и они скоро находят удовлетворение, и тогда былой порыв к другому, лучшему, кажется им заблуждением молодости, девичьей глупостью. Но не все так податливы, и есть натуры избранные, более сильные и совершенные, для которых примирение с жизнью трудно, а иногда и невозможно. К этим-то избранницам принадлежит и Лелия. Ее пожирает какое-то непонятное ей желание, как бы беспредметное, вечно тревожная, она все чего-то жаждет, к чему-то стремится и не может ничего уловить. Но цель, к которой стремится сердце Лелии, еще не любовь, а нечто более широкое и возвышенное. ‘За пределами любви, — говорит Лелия, — есть другой мир, мир новых желаний, новой нужды, новых надежд, точно так же неудовлетворимых’. И Стенио, не понимая этого загадочного для него существа, думал, что в Лелии есть все, кроме любви. Но Лелия любит Стенио, только она иначе понимает любовь. ‘Любовь не то, что ты думаешь,— говорила она Стенио. — Любовь не есть стремление всех наших душевных сил к какому-нибудь существу, нет, — это стремление нашей души к непостижимому, неизвестному. Ведь мы только обманываем свои желания, отыскивая цели вокруг себя, и украшаем свои кумиры духовными красотами, созданными нашим воображением, потому что одних чувственных ощущений для нас недостаточно. От этого мы и ищем неземного в существе нам подобном и расточаем на него силу нашей души, напоминая язычников, придававших своим кумирам то, чего в них не было. А потом, когда нами самими созданный покров спадает с кумира и земное существо явится во всей своей наготе, мы стыдимся его и разбиваем свой кумир в прах…’ Не находя ни в чем удовлетворения и увлекаемая своими мечтами в какую-то неземную даль, Лелия дошла лишь только до безнадежности и отчаяния. Эта идеализация может показаться, пожалуй, натянутой. Людям гораздо понятнее противоположная крайность, ибо они знают, что им неизмеримо легче упасть до самой глубокой безнравственности, чем подняться на высоту благородного идеала. Личные силы и личная непригодность каждого являются, таким образом, мерилом идеализации. Но и Жорж Занд держался того же личного масштаба, и он мерил возвышенное собственными силами, поэтому в его идеализации следует видеть летопись его собственного сердца. Жорж Занд сам жил душой в том мире прекрасных чувств и исключительных стремлений, который рисовал. Вот почему он, вероятно, и считал Лелию своим лучшим произведением. ‘Роман этот, — говорит Жорж Занд в ‘Письмах путешественника’, — есть самое смелое и добросовестное произведение в моей жизни. Но мне досадно, что я написал ‘Лелию’, потому что не могу написать ее еще раз… Неужели для меня не наступит никогда период твердого, однажды навсегда принятого решения?.. Бывали у меня ночи, полные сильных страданий и восторженного смирения, были дни, полные утрат, гнева и отчаяния, были дни, когда я смеялся над своими прежними чувствами, были дни, когда кипела во мне ирония… Только тот, кто мучился подобными же страданиями, кто попеременно переходил от рыданий к мрачному хохоту и проклятиям, в состоянии понять и полюбить ‘Лелию’… Не знаю, что такое совершается во мне уже в течение десяти лет? Что значит это отвращение от всего и эта пожирающая скука, следующая за самыми живыми наслаждениями? Что это — болезнь мозга или последствия обстоятельств моей жизни?.. Бывают минуты, когда мне кажется, что труд, любовь и страдания истощили меня и что я ни на что не годен. Но вслед за тем я вижу, что ошибаюсь, что душа моя полна сил, а тело здоровья. Не сил недостает во мне — во мне нет веры и воли… Меня не пугает то, что я старею, но мне не хотелось бы стареть одному, а между тем я не встретил существа, с которым бы желал жить и умереть, если же и встретил — не сумел удержать его при себе…’

VI

Кроме идеализации, романы Жорж Занда заключают в себе положительную социально-юридическую сущность. Начнем хоть с ‘Индианы’, положившей прочное основание литературной известности Жорж Занда и давшей ему всего четыреста франков.
Мы видим старого мужа, раздражительного и постоянно ревнивого, потому что он стар. Старый наполеоновский воин, он воспитан на поле битвы, груб и жесток. Этот неспособный муж к довершению всего лишился ноги на кабаньей охоте. Жена должна была терпеливо ухаживать за больным, изможденным человеком, сносить его солдатскую вспыльчивость и прихоти, свойственные больным старикам.
Свое военное мировоззрение полковник перенес, конечно, и в жизнь. ‘Женщины созданы для того, чтобы повиноваться, а не для того, чтобы советовать,— говорит он.— Кто носит юбку — должен знать свое веретено’,— был другой его афоризм. А бороду полковник считал высоким даром неба, как несомненный внешний признак мужского превосходства над всем миром.
Раз, в припадке старческой ревности, полковник схватил свою жену за волосы, опрокинул ее и каблуком ударил по лицу.
А между тем полковник не был дурным человеком. Он был глубоко тверд и глубоко честен в денежных делах, он был верен своему слову и даже любил сильно свою жену, но только по-старому, по-военному.
Обычай старой любви был, однако, не по душе молодой Индиане. Кроткая, нежная, слабая, она отдыхала слезами, но в то же время глубоко страдала деспотизмом своего мужа, ненавидела этот деспотизм и называла его правительством. Но когда деспотизм ослабевал, Индиана, так твердо умевшая противиться суровым прихотям своего мужа, всегда уступала, если он говорил тихо и ласково.
Индиана до сих пор не любила никого, но сердце ее давно созрело для этого чувства, и она не любила только потому, что никто из встречавшихся не мог вдохнуть в нее любви. ‘Воспитанная строптивым и жестоким отцом, она была незнакома с нежными впечатлениями, она не знала, какую прелесть придает жизни человека привязанность ему подобного’, — говорит Жорж Занд. Выходя за Дельмара, она только меняла властелина, переезжая к мужу — меняла тюрьму. Она не любила своего мужа, может быть, потому только, что обязана была любить его и что ей было как бы врождено, сделалось ее первенствующим правилом — противиться всякому принуждению.
Индиана думала про себя: ‘Придет время, когда все переменится в моей жизни, когда я буду в состоянии делать добро другим, придет время, когда я буду любима, когда предамся всем сердцем человеку, который взамен весь предастся мне, в ожидании потерпим, будем молчать и беречь любовь для освободителя’. Но Мессия долго не являлся.
И томилась же бедная Индиана неудовлетворенною потребностью иной жизни. Неведомая для окружающих и медика болезнь пожирала ее молодость, изнеможение и бессонница овладели ею.
Но зато ‘когда впервые почувствовала она в окружающей ее ледяной атмосфере жгучее дыхание человека молодого и пылкого, когда нежные слова коснулись ее слуха и трепещущие уста как бы раскаленным железом запечатлели ее руку, тогда она не помышляла ни о своих обязанностях, ни о будущности, которую предрекали ей, она помнила только ужасное прошедшее, свои продолжительные страдания, своих властителей-деспотов’. Но ‘общество так мало было ей знакомо, что она представляла себе жизнь трагическим романом, она, робкая, не смела любить, боясь подвергнуть опасности жизнь своего любовника, о себе же, о своей жизни и бедствиях ей не приходило и в голову…’
После долгих нравственных мучений слабая, нервная Индиана нашла в себе довольно мужества, чтобы порвать связь с старым мужем. Она бежит к тому, в ком все ее счастье, и — бедная страдалица обманутого чувства — находит его женатым, тогда как всего за месяц он звал ее к себе.
Верный друг является внезапной опорой несчастной, и так как они оба страдали, то решились лишить себя жизни. Перед самоубийством открылось, однако, что они любили друг друга, и измученные жизнью люди задумали поселиться в уединении, дальше, как можно дальше от страшного, холодного и беспощадного света.
Автору романа, посетившему их раз, выстрадавшие бедняки дали следующий урок социальной мудрости: ‘Общество ничего не должно требовать от человека, ничего не ожидающего от общества. Но надо иметь большую твердость, чтобы разорвать связи с светом, надобно вынести много несчастий, чтобы приобрести эту твердость. Идите, молодой человек, по стезе, назначенной вам судьбой, приобретите друзей, прославьтесь подвигами, да будет у вас отечество. Не разрывайте цепей, приковывающих вас к обществу, уважайте его законы, если они вам покровительствуют, дорожите его мнением, если оно справедливо, но если когда-нибудь оно оклевещет вас, если оно вас отторгнет, сумейте жить в уединении’.
Жорж Занд не обвиняет никого. Он знает, что на свете нет дурных людей, но есть разные организмы и разные обстоятельства, обусловливающие людское поведение. Даже в суровом, по-видимому беспощадном полковнике вам указывают добрые, человеческие черты.
Но какой же выход к счастью, если жизнь сложилась неудачно? Ответа нет. Мы узнаем только, что в супружестве люди могут страдать не оттого, что кто-нибудь дурен или виновен лично, а потому, что в самом общественном организме, в ложных системах и понятиях заключаются причины, ведущие неизбежно к подобным последствиям.
Впрочем, в ‘Жаке’42 мы находим указание на нравственные обстоятельства, обусловливающие супружеское благополучие.
Жак женился на Фернанде не только потому, что любил ее, но еще более потому, что только этим путем можно было спасти ее от мучительств злой матери. В письме перед свадьбой Жак следующим образом высказывает Фернанде свой взгляд на супружество: ‘Не буду говорить тебе о любви. Я не могу ничем доказать, что моя любовь будет твоим всегдашним счастьем, за это я не могу ручаться, я скажу только, что люблю тебя сильно и искренно. Я хочу говорить с тобою о браке, любовь тут дело постороннее, она не зависит ни от клятвы, ни от закона. Предлагаемые мною условия заключаются в следующем: жить со мною, принять меня в свои покровители и защитники, считать меня своим лучшим другом. Для людей, соединяющих свою жизнь взаимным обещанием, необходима лишь дружба. Но и дружба может утомить и домашняя короткость превратиться в пытку. В этом случае мне нужно твое уважение, нужно, чтобы мы заранее знали, что я не злоупотреблю твоей свободой и не лишу тебя ее. Можешь ли ты, однако, быть в этом уверенной?.. Даю тебе клятву в том, что буду уважать тебя, потому что ты слаба, чиста и непорочна, потому что ты имеешь право пользоваться счастьем или по крайней мере спокойствием и свободой’.
Гораздо сильнее нападает Жорж Занд на социальное неравенство и показывает, что женское чувство имеет свои законы, независимые от законов писаных. У него маркиза влюбляется в цыгана, дочь богача — в бедняка, аристократка Фиамма — в простого адвоката из мужиков, граф Рудольштадт — в уличную певицу43. Постоянно изображаются факты нежного чувства, совершенно независимого от социального положения людей, установленного юридическим путем. Сила чувства героев Жорж Занда определяется не их происхождением и воспитанием, а теми естественными свойствами человеческой природы, которым воспитание является лишь внешним украшением.
Трудно представить себе что-нибудь более сильное чувств и страданий Нун44 и что-нибудь более оскорбительное, как ее социальное положение по отношению к тому, кому она отдалась. Жена пэра, предавшись таким образом, увеличила бы себе цену, — говорит Жорж Занд, — но горничная!.. Что считается в одной героизмом, в другой — бесстыдством. Связи с одной вам завидует толпа соперников, а за связь с другой вас осуждает толпа пошляков. Светская дама приносит вам в жертву двадцать обожателей, которых она имела, горничная — жертвует вам только мужем, которого бы могла иметь. Да и в самом деле: Ремон был человеком лучшего тона, привыкший к жизни роскошной, изысканной, он был человеком с чувствами утонченными, с душою поэтическою. В его глазах горничная была не женщина, и Нун только своею блистательной красотой увлекла его в любовь низкую, простонародную. Во всем этом Ремон, конечно, виноват не был. Его воспитали для большого света, все его мысли направили к так называемым возвышенным целям. Против воли и принципа воспитания пылкая кровь натолкнула его на мещанскую любовь… Мысли великодушно-нелепые мелькали иногда в его голове. В такие минуты и именно когда он был особенно очарован своею возлюбленною, он думал освятить браком свою связь с нею… Но любовь постепенно ослабевала: она миновала вместе с опасностями, она улетела в то же время, как исчезла прелесть тайны, брак был невозможен… Если бы еще он любил Нун, то, пожертвовав ей своими надеждами, семейством и добрым именем, мог бы еще быть с нею счастливым и ее осчастливить. Но, охладев, Ремон понимал, какую будущность он мог приготовить своей жене. Для того ли он возьмет ее, чтобы она читала всякий день на его лице страдания? Затем ли он женится, чтобы сделать ее ненавистной своему семейству, презренной в глазах его друзей и смешной в глазах своей прислуги? Затем ли, чтобы ввести ее в общество, в котором она будет не на своем месте, где унижение убьет ее? Затем ли, наконец, чтобы пробудить в ней угрызения совести, дать ей почувствовать все страдания, которые она собрала над головой своего любовника? Нет, — говорит Жорж Занд, — вы сами согласитесь, что он не должен был делать этого, что это было бы не великодушием, что таким образом нельзя бороться с общественным мнением, что подобный героизм был бы донкихотством, войной с мельницами…
А между тем Нун плакала и плакала, видя, что любовник стал к ней холоднее. Наконец она решилась писать к Ремону. ‘Бедная девушка! то был последний удар. Письмо от горничной!.. Впрочем, она взяла атласную бумагу и благовонный сургуч, слог — из сердца… но правописание! Увы! кроткая, полудикая девушка острова Бурбона не знала даже, что в языке есть правописание. Она думала, что говорит и пишет так же хорошо, как и ее госпожа, и рассуждала сама с собою: ‘А ведь я хорошо сочинила письмо, кажется, оно должно произвести сильное впечатление’. Хорошо!—у Ремона недостало даже духа дочитать его. Может быть, это было отличное произведение страсти, простодушной и сильной, может быть, Виргиния, покинув свою родину, не писала к Павлу45 ничего трогательнее, красноречивее… Но Ремон поторопился бросить письмо в огонь, боясь покраснеть, хотя в комнате и никого не было. Что делать! — Предрассудок воспитания, но самолюбие есть так же в любви, как своекорыстие в дружбе’.
Но чем же отличалась демократка Нун от своей госпожи и аристократки Индианы? ‘Нун была выше ростом, здоровее госпожи своей, но в умении одеваться не было выбора и тонкости вкуса. Приемы Нун были привлекательнее, но в них не было благородства. Она была прекрасна как женщина, но не как фея. Она возбуждала желание, но не сулила сладострастия и упоения’. Неравенство несомненное… Как же уравновешиваются весы? Общество нашло практический исход в примиряющей середине. В одном случае любят — и общественное мнение не преследует, в другом имеют связь — и общественное мнение тоже покрывает ее своею санкциею. Но общество не прощает, когда связь вздумает занять место любви, а любовь место связи.
И вот что высказала Нун Ремону, когда наконец увидела, что все порвалось, что чувство, для которого она жила, обмануло ее. ‘Я погибла, — сказала она, — я ненавижу себя потому, что перестала вам нравиться… Я должна была предвидеть, что вы недолго будете любить меня, бедную, необразованную девушку… Я знала, что вы не женитесь на мне, но если бы вы продолжали любить меня, то я всем бы пожертвовала для вас и не жаловалась бы на судьбу. Увы! я погибла, я обесчещена… я беременна, и мое дитя будет еще несчастнее меня, и никто не пожалеет обо мне… все будут меня презирать… и все это я перенесла бы даже с восторгом, если бы вы любили меня…’ Долго говорила Нун, говорила сильно, красноречиво, и Жорж Занд спрашивает: ‘Где скрывается тайна того увлекательного красноречия, которое в момент сильной страсти и глубокого страдания льется из уст человека простого и необразованного?.. В такие минуты слова получают иную силу, чем во всех других обстоятельствах жизни, слова и выражения простонародные, площадные делаются высокими по чувству, которое их подсказывает, по смыслу, с каким они произносятся, женщина из самого низкого общественного слоя, отдавшись всему пылу страсти, обнаруживает силу, какой никогда не может иметь женщина образованная’.
В настоящем случае нам указывают на факт крайнего социального неравенства: богатый артистократ и горничная — красивая, умная, хорошая, а все-таки горничная. В Симоне, в мельнике из Анжибо, в Консуэло, Теверино, в Валентине, Маркизе, Квинтилии мы находим повторение подобных же фактов, хотя и меньшей грандиозности, однако достаточно сильных, чтобы служить помехою человеческому счастью и явиться важным социальным вопросом. Повсюду личное чувство, не справляясь с общественным мнением, идет против него, насколько хватает личных сил. Страдающая Нун была слишком сильна своею страстью, да и пропасть, разделявшая ее от Ремона, была слишком глубока, чтобы могло явиться какое-либо примирение. Нун лишила себя жизни.
И простой, непосредственный человек рисуется Жорж Зандом всегда ближе к этому идеалу, чем к идеалу человека, утонченного цивилизациею. Простой человек крепче желает и неуклоннее идет к своей цели. Это натуры более цельные, то есть более подчиняющиеся органическим требованиям безотносительно к социальным условиям. Нун неизмеримо сильнее своей госпожи. И везде, где Жорж Занд делает параллель между простыми и не простыми, перевес на стороне простых. ‘О, праводушие золотого века, — говорит Теверино Леонсу46, — ты воскресло среди пустыни между цыганом, разбойником и молодою девушкою! Вот, Леонс, чего никогда не поймет наша благородная леди, так глубоко презирающая жизнь в нищете и беспорядке. Ей не понять сердца Мадлены, — эту святую простоту, которая даже не знает, что она сокровище, эту высокую уверенность, которую не могла постигнуть сама Сабина со всем своим умом и красотою! Не удивляетесь ли вы, Леонс, безмятежности и скромности этого ребенка, этой девочки, которая удовольствовалась одним словом, увидев меня переряженным, и ни одною выходкою глупой ревности не помешала мне разыграть роль льстеца пред вашей богиней? Если бы вы слышали ее наивные вопросы, когда она сидела возле меня на козлах, ее полные величия доброты ответы, когда я спрашивал ее, не находит ли она вас, с своей стороны, слишком любезным и прекрасным! Наша любовь не то, что ваша, мой друг Леонс, мы не подозреваем друг друга, мы знаем, что не можем друг друга обмануть. Признаться ли вам? Мадлена кажется мне еще милее и привлекательнее после того, как я подышал ароматом знатной дамы…’
‘В простом человеке, — говорит Жорж Занд, — меньше уважения к добродетели женщины, нежели в цивилизованном, но в то же время больше веры в ее нравственное достоинство. За минуту слабости он не обвинит в неспособности любить истинно и долго. Его кодекс добродетели не так возвышен, но более человеколюбив. Идеалом его не сила, а нежность и прощение’. И это наблюдение глубокой психологической верности. Именно, чем человек проще, тем он более извиняет и менее признает принцип непогрешимости. В этом-то и заключается социальная сила демократизма и то руководящее влияние, которое он обнаруживает на движение прогрессивной мысли. Всепрощаемость есть истинный демократический принцип, тогда как аристократическая безошибочность ведет к неуступающей неуклонности и бесповоротности поведения, даже сознанного неверным.
И какие же все это славные люди из простонародья, которых Жорж Занд делает героями своих романов! Возьмите хоть мельника Луи47. Неизвестно, умеет ли он читать и писать, но он чувствует так бесхитростно, нежно и великодушно, как не чувствовал никогда ни один из маркизов и графов Жорж Занда. Причина проста. Кодекс основных правил простого человека очень немногосложен. Бедность количественная заменяется силою качественною. От этого простой человек не знает тех теоретических противоречий, которые сбивают человека цивилизованного. Поглотив всю умственную мудрость, цивилизованный человек встал на распутье множества дорог и впал в рефлексию, которая заедала людей сороковых годов.
Но высший драматизм положения женщины не в учреждениях и заблуждениях людей, а в самом несовершенстве человеческой природы. Нун любит Ремона, а он Индиану, Индиана любит того же Ремона, а он, бросив Нун и изменив Индиане, полюбил другую женщину. Браун любит Индиану, а она любит Ремона. Бонна любит Симона, а он — Фиамму. Жюльетта — Леон-Леони, а он волочился бог знает за кем. Консуэло любит Анзолетто, а Анзолетто — Кориллу. Вот где поистине роковая судьба человеческого чувства. Что может быть честнее и искреннее намерений Жака48, но супружеское счастье ему не далось, потому что Фернанда полюбила другого. Причина заключалась в нравственном неравенстве супругов. Фернанда, при всей своей доброте и кротости, при всем своем желании находить счастье в супружестве, не могла подняться на умственную высоту своего мужа, она не понимала ни порывов его любви, ни увлечений нежности. Для нее требовалась любовь менее поэтическая и тревожная, а привязанность более простая и обыкновенная. Фернанда начала плакать, докучать упреками без причины, ревностью без повода. Супруги начали избегать друг друга. В это время явился Октав, молодой, здоровый, краснощекий малый, но полнейшее ничтожество сравнительно с Жаком. Про Октава Жорж Занд говорит, что он добр, не будучи добродетельным, ласков, но не способен к страсти, может любить настолько, чтобы не делать проступков, но не настолько, чтобы возвыситься до чего-нибудь великого. Жак, угадавший любовь Фернанды к Октаву, пытался было противодействовать страсти, но борьба была невозможна. Жак уехал, и Фернанда отдалась совершенно Октаву, не заботясь даже о сохранении внешних приличий.
Или положение Метеллы49, может быть, самое ужасное из всех положений для женщины. Вот где драматизм судьбы и бессилие перед роком, иначе я не умею охарактеризовать этого положения. С обществом вы еще можете бороться, вы можете прямо идти против его приговоров и мнений, но когда пред вами враг непобедимый, как стихия, — старость, поразившая вашу наружность прежде, чем сердце отказалось от любви, тут нет другого выхода, кроме самых мучительных страданий.
Метелла любила сначала графа Буондельмонте, но когда красота ее поблекла, граф бросил ее. Потом судьба свела ее с одним женевцем, значительно ее моложе. Пять лет они жили вместе и счастливо. Метелла была любезна, добра, ровна в обращении, Оливье — всегда нежен и благороден. Но Метелла взяла к себе племянницу, кончившую образование в монастыре, племянница, увидев молодого человека, тотчас же порешила, что это ее будущий супруг, и очень изумлялась, что Оливье ею не занимается. А между тем червь сомнения и ревности забрался в сердце Метеллы, и, как оказалось, не без основания: молодые люди действительно полюбили страстно друг друга, к Метелле же Оливье чувствовал лишь дружескую привязанность. Положение всех трех становилось невыносимым, и, чтобы покончить все одним разом, Оливье решился уехать. ‘Вы меня больше не увидите, — писал он Метелле, — разве чрез несколько лет, и то если мисс Мобрей будет замужем’. Два раза любила женщина всеми силами души, по своим нравственным качествам она была вполне достойна любви, — и два раза ее бросили. Конечно, трогательность этого положения обусловливается тем значением, какое любовь имеет для женщины. ‘Любовь есть добродетель женщины, — говорит Жорж Занд, — любовь ввергает ее в проступки, которыми она гордится как добродетелями, любовь дает женщине силу затушить вопль совести. Чем труднее борьба женщины с угрызениями совести, чем важнее преступление, тем сильнее права ее на привязанность любовника. Любовь подобна фанатизму, вооружающему кинжалом руку правоверного’.
Вот новый мир вопросов, открытый Жорж Зандом для России. Как же этим открытием воспользовался г. Писемский?

VII

Мы уже говорили, что г. Писемский — живописец простонародного быта. Люди из деревни у него всегда — живые люди: Макар Григорьев, Иван, Симонов. А Груша, горничная Вихрова? Глазенки у нее блестящие, личико свеженькое, сама опрятная такая, комната у нее светленькая, чистенькая. И как же Груша любит Вихрова! Когда он больной собирается ехать в свое Воздвиженское, Груша говорит ему: ‘Вы, барин, не вздумайте меня с обозом отправить’, — и при этом побледнела даже от страха. ‘Нет, как это можно’, — отвечал Вихров. ‘Да-с, где вам этакому больному ехать одному, — я за вами и похожу!’ — сказала Груша, вся вспыхнув от радости. ‘И походишь!’ — говорил Вихров и слегка притянул ее к себе. Груша села на самый краешек кровати и принялась нежными глазами глядеть на него… Дорогой никакая мать не ухаживала бы так за своим ребенком, как ухаживала Груша за Вихровым. Чтобы не съел он чего-нибудь тяжелого, она сама приготовляла ему на станциях кушанья, сама, своими слабыми ручонками, стлала ему постель, сторожила его, как аргус, когда он засыпал в экипаже, — и теперь, приехав в Воздвиженское, она, какая-то гордая, торжествующая, в свеженьком холстинковом платье, ходила по всему дому и распоряжалась’. Что за добродушие и простота, и сколько правды, искренности и нежной, ласковой преданности!
Но как же ценит эту искренность и безыскусственную привязанность к себе герой сороковых годов, Вихров? А вот как. Раз возвращается Вихров от умиравшей Клеопатры Петровны. ‘Его, по обыкновению, встретила улыбающаяся и цветущая счастьем Груша. ‘Где это, барин, так долго вы были?’ — спросила она. — ‘У Фатеевой’,— отвечал Вихров без всякой осторожности. — ‘Вот у кого!’ — произнесла Груша протяжно и затем почти сейчас же ушла от него из кабинета. Вихров целый вечер после того не видал ее и невольно обратил на это внимание. ‘Груша!’ — крикнул он. Та что-то не показывалась. ‘Груша!’ — повторил он громче и уж несколько строго.— ‘Сейчас!’ — ответила та неохотным тоном и затем пришла к нему. Вихров очень хорошо видел по ее личику, что она дулась на него. ‘Это что такое значит?’ — спросил он ее. ‘Что такое значит?’ — спросила Груша в свою очередь. ‘А то, что вы гневаетесь, кажется, на меня’. — ‘Нет-с, — отвечала та. — Что вам гнев-то мой?!’ — прибавила она, немного помолчав. — ‘А то, что ты вздор думаешь, я ездил к Клеопатре Петровне чисто по чувству сострадания. Она скоро, вероятно, умрет’. — ‘Умрет, да, как же!.. Нет еще, поживет!..’ — почти воскликнула Груша. — ‘Нет, умрет! — прикрикнул на нее с своей стороны Вихров. — А ты не смей так говорить! Ты оскорбляешь во мне самое святое, самое скорбное чувство, — пошла!’ Груша струсила и ушла’.
Вихров с Грушей всегда барин, она целует ему руку, а он, сосланный за ‘французские идеи’ и за статьи против крепостного права, нисколько, по-видимому, и не подозревает, что это очень глупо. А между тем Вихров жоржзандист, и таким он и должен быть по плану автора. ‘Никакое сильное чувство в душе моего героя не могло оставаться одиночным явлением, — говорит г. Писемский во 2-й части. — По самой натуре своей он всегда стремился возвести его к чему-нибудь общему. Оно всегда порождало в нем целый цикл понятий и, воспринятое в плоть и кровь, делалось его убеждением. M-me Фатеева, когда он сблизился с нею, напомнила ему некоторыми чертами жизни своей героинь из романов Жорж Занда, которые он, впрочем, и прежде еще читал с большим интересом, а тут, как бы в самой жизни, своим собственным опытом, встретил подтверждение им и стал отчаянным жоржзандистом. Со всею горячностью юноши он понял всю справедливость и законность ее протестов. »Женщина в нашем обществе угнетена, женщина лишена прав, женщина бог знает за что обвиняется!’ — думал он всю дорогу, возвращаясь из деревни в Москву и припоминая на эту тему различные случаи из русской жизни’. Вправе ли мы после этого ожидать, что жоржзандизм, или, как пишет г. Писемский, Жорж-Зандизм, явится одним из существенных элементов его характеристики людей сороковых годов?
Но для Вихрова в Груше нет ничего, кроме постельной пленительности. Когда Мари спросила его — ‘если бы Груша не умерла и пред вами очутились бы две женщины — вам бы неловко было’, — ‘очень бы, — ответил Вихров, — но что ж делать? с сердцем не совладеешь! нельзя же было чисто для чувственных отношений побороть в себе нравственную привязанность’. — Где же тут гуманность, где же тот чисто человеческий элемент, где же нравственная чистота, проповедником которой явился Жорж Занд? Судьба имела полное право подшутить над Вихровым, привязанности его могли меняться, пожалуй, даже очень быстро, за порывами страсти также скоро наступать полное охлаждение, но тут, как типическую черту, нам показывают двойственность, то есть именно то нравственное уродство и искалечение, против которого восстал всеми силами своего могучего таланта Жорж Занд. Как же г. Писемский уверяет, что Вихров сделался отчаянным жоржзандистом? В г. Писемском мы замечаем ту же непоследовательность, которой отличается г. Гончаров и которая составляет неизбежное условие так называемых обыкновенных талантов. Писатели этого сорта работают так же холодно и безучастно, как кабинетные мыслители, пишущие отвлеченные трактаты. Но Кант имел право писать таким образом свою ‘Критику разума’50, а г. Писемский работать подобным образом права не имеет, если он хочет быть романистом. Романист должен жить жизнью своих героев и смотреть на них не извне, списывая их, как картинки или куколки, а сидеть в их коже, чувствовать то, что они чувствовали, радоваться их радостью, страдать их страданиями, писать соком своих нервов, как выразился Берне. Только в этом случае романист силен, только в этом случае он заставит читателя плакать за своих героев и бледнеть за них от страха. Но господа Писемские и Гончаровы поступают не так, они измышляют и выдумывают. Оттого их произведения являются большею частью клеветой на жизнь, оттого они в тексте, от своего лица, говорят одно, а их герои говорят другое. Уверив читателя, что Вихров вышел отчаянным жоржзандистом, г. Писемский вовсе не представляет его нам таким в самой жизни. Надобно самому чувствовать ‘жоржзандизм’, г. Писемский, а не чувствуя его, нельзя рисовать жоржзандистов, и поневоле приходится говорить о жоржзандизме только в тексте. В лице Неведомого Писемский высказывает свой взгляд на Жорж Занда. Оказывается, что г-жа Дюдеван начала писать такие романы потому, что сблизилась с разными умными людьми наскоро позаимствовала от них многое и всеми силами души стремилась разнести это по божьему миру. Действительно, Руссо и Сен-Симон имели на Жорж Занда большое влияние. Не только на великого писателя, и на всякого человека имеет кто-нибудь влияние, но нужно иметь собственную внутреннюю силу, чтобы это влияние принесло великие плоды. Г-ну Писемскому, вероятно, известна притча о ‘сеятеле’51. Отчего, например, г. Писемский ‘Взбаламученным морем’ и ‘Людьми сороковых годов’ похоронил себя безвозвратно? Есть такие каменистые почвы, что их не прошибешь и ломом, ну где же взять на них слово любви! Г-н Писемский в жоржзандизме не усматривает ничего больше, как одностороннее притязание на право менять свои привязанности, и приводит слова Сталь, которая сказала, что она много знала женщин, у которых не было ни одного любовника, но не знала ни одной, у которой был бы всего один любовник. Сузив до этого предела свое понимание, г. Писемский дает нам таких женщин, как Фатеева, Мари и Катишь Прыхина. Посмотрим же на этих людей сороковых годов.
Фатеевой судьба послала мужа, хотя и доброго, но с ноздревским закалом — взбалмошного, пьяного, буйного и чуть не драчуна. Но по свойствам г-жи Фатеевой думается, что пошли ей господь бог в мужья самого ангела небесного, из нее все-таки вышло бы то же самое, что вышло. Фатеева легкомысленная, пустая женщина без всякого воспитания, без всяких убеждений, характера раздражительного, увлекающегося, с явными наклонностями мучить того, кого она полюбит. Уж как был хорош с ней Вихров, а она мучила, мучила, пилила, пилила его, и наконец они разошлись, и Клеопатра Петровна взяла себе нового любовника. Вообще Клеопатра Петровна меняла обожателей, как белье, и уж с кем-то она ни жила! И г. Писемский уверяет, что Фатеева была очень умна, не суетна, не пуста по характеру и только невежественна до последней степени. Опять противоречие текста с объективным изображением. Всей своею жизнью Фатеева не обнаруживает ничего, кроме легкомыслия, а автор заверяет, что она умная женщина, и что вся беда оттого, что Фатеева ничему не научилась. ‘С учителями мы больше перемигивались и записочки им передавали, — рассказывала Фатеева Вихрову о своем воспитании, — или вот, насчет этих статуй, ты мне напомнил: я училась в пансионе, и у нас длинный эдакой был дортуар… нас в первый раз водили посмотреть кабинет редкостей, где между прочим были статуи… только, когда мы приехали домой и легли спать, одна из воспитанниц, шалунья она ужасная была, и говорит: ‘представимте, mesdames, сами из себя статуй!’ И взяли, сняли рубашечки с себя, встали на окна и начали разные позы принимать… Вдруг начальница входит: ‘это, говорит, что такое?’ Одна маленькая воспитанница испугалась и призналась…’ Читателя заставляют этим понять, что мысли Клеопатры Петровны получили сладострастное направление еще в пансионе. Но ведь Фатеева умна, уверяет г. Писемский. И Шекспир не получил никакого образования и жил в таком веке, когда чувственность в Англии доходила до пошлейшего разврата. Конечно, Фатеева не Шекспир, но ведь она и не шимпанзе. Как бы она ни училась, а все-таки училась и не может быть сравнена с деревенской бабой, культивировать мозг которой в двадцать пять лет уже невозможно. Какому же умному человеку не приходилось себя перевоспитывать и кому же это не удавалось? У Фатеевой же явился ангелом-хранителем Вихров, горячо принявшийся за ее перевоспитание. Чего уж Вихров не читал ей, даже ‘Илиаду’, чего уж он ей не рассказывал — начиная с грамматики, истории, географии! И какой же результат? ‘Нет, душа моя, поздно тебе учиться!’ — сказал раз Вихров Фатеевой, видя бесплодность своих усилий. ‘Поздно!’ — согласилась с этим и сама Клеопатра Петровна. Вслед за тем проводить с нею время с глазу на глаз Павлу (Вихрову) начало делаться и скучновато, — прибавляет от себя г. Писемский. Похоронив Фатееву, г. Писемский заставляет Вихрова произнести следующий монолог. ‘Я, решительно я, убил эту женщину! Женись я на ней, она была бы счастлива и здорова’, — говорил он — и это почти была правда. После окончательной разлуки с ним Клеопатра Петровна явно не стала уже заботиться ни о добром имени своем, ни о здоровье, — ей все сделалось равно. Г-н Писемский говорит, что это почти правда, а мы скажем, что тут нет ни на волос правды и знания природы своих героев. Вихров оправдывался перед Мари в своей связи с Грушей тем, что он отделяет нравственные отношения от чувственных, охлаждение его к Фатеевой явилось тоже потому, что между ними не было нравственного равенства и что поэтому ему с нею стало делаться скучновато. Каким же образом это нравственное неравенство уравновесилось бы браком и Вихрову сделалось бы внезапно весело с Фатеевой! Разве брак сделал бы ее умнее?
Другая ‘женщина сороковых годов’ является в лице Катишь Прыхиной. Это нечто очень доброе, но немилосердно глупое. В Катишь сердце нежное-пренежное, настоящее сахарное, если она не любит никого сама, то старается помогать другим в их любви. И это понятно! Над чувствительной Катишь надсмеялись в молодости, бросили ее, оскорбили ее чувство, и девушка с разбитым сердцем начала жить беспредметной, платонической любовью. Не мечтая сама о возможности взаимности, она была совершенно счастлива, если ей поверяли свои сердечные тайны другие и если она могла помогать чужому любовному счастью. Такому нежно сентиментальному существу, не имевшему права рассчитывать на реальную любовь, оставались два выхода — или идти в монастырь, или поступить в сестры милосердия. Катишь поступила в сестры милосердия.
Далее ‘женщину сороковых годов’ изображает Юлия Захаревская — девушка литературного образования, мечтающая выйти замуж за Вихрова и очень настойчиво действующая, чтобы уловить его сердце. Юлия действительно любит Вихрова. Может быть, и он полюбил бы ее, но сердце его было уже в сетях Мари, что Юлия наконец и узнала от самого Вихрова. Г-н Писемский старается изобразить Юлию поверхностной дурой и холодной, расчетливой девушкой, смотрящей на супружество как на карьеру. ‘Пока она думала и надеялась, что Вихров ответит ей на ее чувство, она любила его до страсти, сентиментальничала, способна была, пожалуй, наделать глупостей и неосторожных шагов, но как только услыхала, что он любит другую, то сейчас же поспешила выкинуть из головы все мечтания, все надежды, и у нее уже осталась только маленькая боль и тоска в сердце, как будто бы там что-то такое грызло и вертело’. Этот перелом совершился в какие-нибудь пять минут. Узнав от Вихрова, что он любит и что, следовательно, ей рассчитывать на него нельзя, она тотчас же решила уехать через неделю к отцу. Г-н Писемский относится к Юлии вообще с злорадством, точно она его личный враг, и даже старается прозреть в ней будущую Варвару Павловну (‘Дворянское гнездо’). Мы не знаем, требуются ли пророчества в художе ственных произведениях? И еще менее допускаем злорадные отношения автора к своим героям. Но у г. Писемского был, как нам показалось, некий умысел, и Юлия послужила хоть средством для ехидной цели. Фатеева — женщина, совершенно безнадежная и по натуре и по воспитанию. Юлия напротив. Сам г. Писемский говорит, чте в ней сидит сила, есть воля, настойчивость, твердость в преследовании целей, наконец — литературное образование. А между тем г. Писемский относится к Фатеевой очень тепло и называет ее умной, а Юлию выставляет на пыщенною дурой, не имеющей своих слов. Не ограничиваясь этим, он накидывает на нее еще худшую тень. Он заставляет жениться на ней Живина и этого же Живина вступить с Вихровым в следующий неловкий разговор ‘Я тут, братец, рассуждаю таким образом: я — человек не блестящий, не богач, а потому Юлии Ардальоновне идти за меня из-за каких-нибудь целей не для чего, — и если идет она, так чисто по душевному своему расположению’. — ‘Конечно’, — подтверждал Вихров, хотя в душе и посмеялся несколько простодушию приятеля. ‘Разные здешние теперь сплетники говорят, — продолжал Живин, — что она — старая девка и рада за кого-нибудь выйти замуж, ну, и прекрасно, я и на старой девке этакой сочту женитьбу для себя за великое счастье’. — ‘Что же она за старая!’ — возразил Вихров, а сам с собой продолжал думать: ‘нет, и не поэтому она идет за тебя». Признаюсь, у меня недостало проницательности понять этот намек автора, и мне ясно лишь то что Юлии приписываются какие-то нехорошие намерения.
Если обратить внимание на ее последующий разговор с Мари о русской литературе, то загадка, пожалуй, и разъяснится. Г-н Писемский замечает иронически, что ‘Юлия единственным мерилом ума и образования женщины считала то, что говорит ли она о русских журналах и как говорит’. ‘Как ожила нынче литература, узнать нельзя,— сказала Юлия’. Мари, кажется, удивилась такому предмету разговора и ничего не отвечала. ‘Это такой идет протест против всех и всего, и все кресчендо и кресчендо!..’ — продолжала Юлия. Мари на это ничего не возразила. ‘Введение этого политического интереса в литературу — так подняло ее умственный уровень!..’ — ‘Я не нахожу, чтобы этот умственный уровень так уж очень поднялся, — возразила наконец Мари, — он кажется совершенно такой же, как и был’. — ‘Но где же он лучше? Он и в европейских литературах, я думаю, не лучше и не выше’. Мари при этом слегка улыбнулась. ‘Все-таки он там, я думаю, поопытней и поискусней’,— возразила она. ‘Я не знаю этого, но мне в нынешней нашей литературе по преимуществу дорого то, что в ней все эти насущные вопросы, которые душили и давили русскую жизнь, поднимаются и разрабатываются’. — ‘Что поднимаются, это правда, но чтоб разрабатывались — этого не видать, скорее же это делается в правительственных сферах’, — продолжала Мари. Юлия захохотала. ‘Нет уж, позвольте вам сказать: у меня у самой отец был чиновник и два брата теперь чиновниками — и я знаю, что это за господа…’ — ‘Каковы, я думаю, чиновники в стране, таковы и литераторы, — уж нарочно, кажется, поддразнивала Юлию Мари… — Прежде, когда вот он только что вступал еще в литературу, — продолжала Мари, указывая глазами на Вихрова, — когда заниматься ею было не только что не очень выгодно, но даже не совсем безопасно, — тогда, действительно, являлись в литературе люди, которые имели истинное к ней призвание и которым было что сказать, но теперь, когда дело это начинает становиться почти спекуляцией, за него, конечно, взялось много господ далеко неблаговидного свойства’. — ‘Но наша литература так еще молода, что она не могла предъявить таких грязных явлений, как это есть, может быть, на Западе’. — ‘То-то и у нас начинает быть похуже еще западного!’ — отвечала Мари, ее, по преимуществу, возмущал наглый и бездарный тон тогдашних петербургских газет…’
Я не нахожу ничего лучше, как ответить на все эти рассуждения г. Писемского словами Гейне. Г-н Писемский, конечно, признает в Гейне сильный ум и не отрицает в его владельце прогрессивного служения своей родине. ‘Страшное дело, — говорит Гейне, — когда созданные нами тела требуют от нас душу, но еще ужаснее, страшнее создать душу и слышать, как она требует от вас тела и преследует вас этим требованием. Мысль, порожденная нами в нашем уме, есть одна из таких душ, она не оставляет нас в покое, пока мы не дадим ей тела, пока не осуществим ее в осязаемом явлении. Мысль стремится стать делом, слово — обратиться в плоть, и — чудная вещь! человеку стоит лишь выразить свою мысль, чтобы вследствие того устроился мир, возникли свет и тьма, вода отделились от суши и даже появились хищные звери. Мир есть внешнее проявление слова. Заметьте себе это вы, гордые люди дела. Вы не что иное, как бессознательные руки людей мысли, которые часто в смиреннейшей тиши не начертывают вам самый определенный план вашим действий. Максимильян Робеспьер был не что иное, каи рука Жан-Жака Руссо, кровавая рука, вытащившая из недр времени тело, которого душу создал Руссо. Тоска, отравлявшая жизнь Руссо, происходила, может быть, от того, что он уже предчувствовал, какой акушер потребуется для родов его мысли! Старый Фонтенель был, может быть, прав, когда говорил: ‘Если бы я сжимал в моей руке все мысли здешнего мира, то ни за что не раскрыл бы ее’. Я думаю совершенно иначе. Если бы я держал в руке все мысли этого мира, я, может быть, попросил бы вас немедленно отсечь эту руку, но, во всяком случае недолго держал бы ее сжатою. Я не рожден тюремщиком мыслей, — видит бог! я бы освободил их… Я болен сильнее всех вас и тем более достоин сожаления, что знаю, как дорого здоровье. Но вы этого не знаете, вы, люди, которым я завидую! Вы способны умереть, даже не заметив того. Да, многие из вас давно уже умерли и утверждают, что именно только теперь вступают в настоящую жизнь…’ Все это говорит Гейне на 110—112 стр. ‘Германии’ (V т. русск. изд. г. Вейнберга). Прочитайте, г. Писемский. Мари, которую вы заставили высказывать ваши мысли, была далеко не так умна, как Юлия, — справьтесь у Гейне. Чтобы эффект был полнее, вы заставляете Мари и Вихрова найти у Юлии резкий тон, грубые манеры. ‘Ведь мы, женщины, обыкновенно мыслями страдаем, по крайней мере держали бы себя несколько поскромней’, — замечает насчет Юлии Мари. И благодушный русский читатель, пожалуй, и в самом деле поверит тому, что говорит г. Писемский, не догадавшись, что в Юлии г. Писемский для контраста с людьми сороковых годов хочет изобразить в эмбрионе будущего человека шестидесятых годов! Юлия еще не нигилистка, но почти нигилистка. Автору ‘Взбаламученного моря’, конечно, не должны нравиться люди и литература шестидесятых годов. Еще бы! Теперь все хуже, чем прежде, крестьяне получили свободу, явилось земство, гласный суд, заговорили о социальных вопросах и в старые авторитеты русской беллетристики перестают верить.
Ну, а Мари, эта любимица г. Писемского, предмет страсти Вихрова? О воспитании Мари мы можем судить из ее письма к Есперу Ивановичу. ‘Дорогой благодетель!— Мари была дочерью Еспера Ивановича от ключницы его Анны Гавриловны и потому, конечно, не смела называть его отцом, — пишу к вам это письмо в весьма трагические минуты нашей жизни: князь Веснев (у него Мари воспитывалась) кончил жизнь. Tout le grand monde a t chez madame la princesse {Весь свет навестил княгиню (франц.).}. Государь ей прислал милостивый рескрипт. Все удивляются ее доброте: она самыми искренними слезами оплакивает смерть человека, отравившего всю жизнь ее и последнее время, более двух лет не дававшего ей ни минуты покоя своими капризами и страданиями. Занятия мои идут по-прежнему: я скоро буду брать уроки из итальянского языка и эстетики, которой будет учить меня профессор Шевырев52. C’est un homme tr&egrave,s intressant {Это очень интересный человек (франц.).}, с длинными волосами и с прической l’enfant. Он был у maman (княгиня — действительная мать не смела даже назвать свою дочь дочерью) с визитом и между прочим прочел ей свое стихотворение, в котором ей особенно понравилась одна мысль. Он говорит: ‘Данта читать что в море купаться!’53 Не правда ли, благодетель, как это верно и поэтично?..’ — ‘Не глупая девочка выходит’, — сказал Еспер Иванович, кончив письмо’. — ‘Умница, умница!’ — подтвердил отец Вихрова. Молодой Вихров, герой романа, всю жизнь свою разделял на этот счет мнение своего отца. ‘О, какая это умница! — говорит Павел Вихров Юлии про Мари. — Главное, образование солидное получила, в Москве все профессора почти ее учили, знает, наконец, языки, музыку и — сверх того — дочь умнейшего человека’. Это восхваление напоминает нам басню про кукушку и петуха. Мари, конечно, не оставалась в долгу. ‘Как тебе не грех и не стыдно считать себя ничтожеством, — писала она Вихрову, — и видеть в твоих новых знакомых бог знает что: ты говоришь, что они люди, стоящие у дела и умеющие дело делать. И задаешь себе вопрос: на что же ты годен? Но ты сам прекрасно ответил на это в твоем письме: ты — чувствователь жизни. Они — муравьи, трутни, а ты — их наблюдатель и описатель, ты срисуешь с них картину и дашь ее нам и потомству, что бы научить и вразумить нас тем, — вот мы что такое… Всякий порядочный человек провалился бы сквозь земли от такой грандиозной лести. Вихров — ничего, выдержал он, напротив, обижался, когда его не считали гением.
А какая эта Мари чистая, нравственная, как она любит Вихрова, как целомудренно проводит с ним напролет целые ночи, как она ненавидит своего мужа! ‘Ты будешь меня любить вечно, всегда?’ — спрашивает Мари Вихрова. — ‘Я никого, кроме тебя, и не любил никогда’, — отвечает Вихров. ‘Ну, смотри же, я на страшно тяжелый шаг для тебя решилась: ты, может быть, и не воображаешь как для меня это трудно и мучительно…’ Какой же это шаг? — Мари приехала в деревню к Вихрову. ‘Я недели две была как сумасшедшая: отказаться от этого счастья — не хватило у меня сил, идти же на него — надобно было забыть, что я жена живого мужа, мать детей, женщинам, хоть сколько-нибудь понимающим свой долг, нелегко на подобный поступок решиться!..’ Но ведь та же Мари говорит, что почти лучше душить в себе чувство. Ну, и душите, если лучше. И каким подвигом она щеголяет? Судите сами, читатель. ‘Дома влюбленные, — рассказывает г. Писемский, — обыкновенно после ужина, когда весь дом укладывался спать, выходили сидеть на балкон. Ночи все это время были теплые до духоты. Вихров обыкновенно брал с собой сигару и усаживался на мягком диване, а Мари помещалась около него и по большей части склоняла к нему на плечо свою голову. Разговора в этих случаях происходили между ними самые задушевнейшие’. Таких милых, благонравных детей остается лишь погладить по головкам и сказать им: паиньки. Только благоразумно ли было просиживать целые ночи на воздухе? Хорошо еще, что г. Писемский позаботился насчет теплой погоды, иначе бедненьким пришлось бь вести задушевные разговоры в комнате.
Мы — на начале пятой части и не знаем, как кончила Мари, но мы знаем то, что она не живой человек, а кукла — ходульная героиня. Пусть читателя не обманывает то, что г. Писемский заставляет ее произносить хорошие слова и затем объясняет, что слова эти хорошие. Слова эти все-таки г. Писемского и пришпилены к губам Мари, подобно бумажкам с надписями. Но мы готовы даже помириться на том, что за Мари говорит автор, лишь бы говорилось умно, лишь бы дали нам людей сороковых годов, указали нам эту историческую эпоху в полной, отчетливой картине со всеми ее последствиями, из которых бы мы увидели, какой цвет, характер и направление должна была принять русская мысль в своем дальнейшем развитии. В чем же своеобразная печать всех героев и героинь г. Писемского? Почему они именно люди сороковых, а не пятых или десятых годов? Мужчины — чиновники, женщины — какого хотите времени. Груша, положим, не в счет. А Фатеева — уж не жоржзандистка ли? А Юлия, столь ненавистная г. Писемскому? Судя по приклеенному к ней ярлыку, нужно думать, что это переходная форма к людям ‘Взбаламученного моря’. Наконец, Мари. Конечно, на челе ее сияет какая-то звезда, но звезда маскарадная, из серебряной бумаги, а не печать времени. Г-н Писемский рисует портреты грубым помелом, а для анализа человеческой души и пробудившегося женского сознания нужна кисть тонкая, сознательная, и красок очень много. Г-н Писемский же маляр, хотя искусный, а все-таки маляр, немедленно стушевывающийся, когда приходится рисовать живых людей с печатью мысли и чувства на лице. ‘Разговоры в этих случаях происходили между ними самые задушевные’ — вот и догадывайтесь, что это значит! Ведь теорию такого авторского лаконизма, рассчитанного на сообразительность читателя, можно довести до истинно гениальной краткости. Я предполагаю такой случай. Редакция ‘Зари’ получает пакет с надписью: ‘От Писемского’. Трепещущими от восторга и умиления руками г. Кашпирев срывает печать, извлекает лист белой бумаги и читает:

‘Люди сороковых годов’. Роман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А. Писемский.

И только. Конечно, за такой роман тысяч пять не дадут, но зато какое поле деятельности для сообразительности читателя! Г-н Писемский, будьте гениальны,— пожалуйста, пишите только подобные романы!
Вы думаете почему г. Писемский заставил дурака Ивана застрелить Грушу? Представьте, что Груша жива, и приезжает Мари, ведь тут возникает целая драма, тут целая психология. Как Вихров ни глуп и каким знатным барином он ни держит себя с Грушей, но выпутаться из затруднительного положения ему будет трудно. Человек очутился меж двух огней, а душевное состояние Груши и Мари? Г-н Писемский очень хорошо знал, что ему предстоит провалиться с позором, и потому он заставил дурака Ивана оказать ему спасительную услугу. Хитрый г. Писемский! И сцена вышла эффектнее. А было бы эффектнее видеть, как проваливался бы г. Писемский, уж как бы искренно мы перекрестили его! Да, гора родила мышь, обещание не сдержано, людей сороковых годов нам не показали.

VIII

Нет, г. Писемский, жоржзандизм, на который вы указываете как на знамение времени, вам не по плечу. Жорж Занд захватил глубоко женское чувство, тут не только общество с его неразвитостью, предрассудками, но и сама невыработанная еще природа человека. Человек точно несет несчастье в самом себе как прирожденный грех. Писемский же вообразил, что жоржзандизм есть клубничность. Конечно, не один г. Писемский понял его таким образом, поняли его так же и многие русские барыни и многие русские романисты. Но зачем клеветать на дух времени, зачем клеветать на русский ум, на представителей русской мысли? Неужели из всей России сороковых годов не нашлось ни одного человека, способного правильно понять вопрос, поставленный Европой?
Не только молодых людей того времени, но сохранившихся зрелых мужей пожирала мировая любовь, то было время жизни чувством, время чувства широкого, но раздвоившегося, беспредметного, ушедшего в рефлексию. Какая-то тоска пожирала людей, они чего-то хотели, к чему-то стремились, но не находили нигде удовлетворения и страдали. Золотые дни предшествовавшего счастливого времени улетели, и под внешней позолотой открылась страшная пустота, которую нужно было чем-нибудь наполнить. Но чем? Жизнь не только не давала содержания, а, напротив, сама являлась разъедающей силой. Прежняя любовь — пошлая, грязная, легкомысленная, великосветская — не могла наполнить пустоты. Чувство рвалось куда-то, ширилось, но ширилось беспредметно. ‘Я в то московское время, — говорит Лежнев, — хаживал по ночам на свиданье… с кем бы вы думаете? с молодой липой на конце моего сада. Обниму я тонкий и стройный ствол, и мне кажется, что я обнимаю всю природу, а сердце забьется и млеет так, как будто действительно вся природа в него вливается… Вот-с я был какой!..’54 При подобном настроении неудовлетворенного чувства отрицание явилось таким разъедающим элементом, что сомнение закралось во все, оно преследовало человека в каждом его чувстве, в каждом его порыве. Человек решительно раздвоился, потому что начал думать. Прежде жилось на веру. Чинным старым обычаям подчинялись без всякого критического к ним отношения. Многое было тяжело, многое могло не нравиться, но мысль не дерзала думать о каких-либо переменах в здании, стоявшем твердо и выстроенном солидно. А тут вдруг залез в мозг какой-то беспокойный червь и начал точить его. Чувство говорило одно, ум стал говорить другое, в каждого человека точно засели два существа, которые вечно между собою спорили. Одно я толкало куда-то, а другое — останавливало, охлаждало порыв и спрашивало: куда ты, безумец, что ты делаешь, туда ли ты идешь? Подумай! И вот чувственное я впадало в нерешительность, останавливалось в раздумье, не зная, что предпринять. Вот откуда шаткость, нерешительность человеческого поведения и это ничегонеделание с сложенными руками, с вдохновенным лицом, с сверкающими от внутреннего огня глазами и в то же время с мучительною болью в душе. Эта-то раздвоенность, мучительная и тяжелая, есть рефлексия. Вот что Лежнев рассказывает о своей первой любви. ‘Рудин, вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни и своей и чужой пришпиливать словом, как бабочку булавкой, пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите!.. ну, сбил нас с толку совершенно!..’ Эта же рефлексия была причиной, что Рудин с таким позором отретировался из дома Дарьи Михайловны. Рудин был честный человек, он не был Ловеласом, но у него, по словам Пигасова, как у китайского болванчика, перевешивала голова. От этого же Рудин в своем прощальном письме к Наталье писал: ‘…наши жизни могли бы слиться, но не сольются никогда. Как доказать вам, что я мог бы полюбить вас настоящей любовью, любовью сердца, а не воображения, когда я сам не знаю, способен ли я на такую любовь!’ Цельному человеку такой вопрос не явится.
А разве Жорж Занд не говорит о себе того же, разве он не жалуется на отсутствие веры и воли? Да, вера! Люди сороковых годов усомнились во всем своем мировоззрении, все старое их не удовлетворяло, они отнеслись к своему внутреннему я с такой холодной строгостью, что должны были остановиться в нерешительности на распутье двух дорог. Отчего так сильны люди шестидесятых годов? Только потому, что для них не было нерешенных вопросов, что с готовым выводом для них не могло быть сомнений, в этом секрет всякой смелости и силы. Сила — в уверенности, в непогрешимости вывода и потому в твердом убеждении. Вот тот всесокрушающий меч, которым Магомет покорил Восток. Рефлексия — обратная сила, и результат ее обратный. Момент сороковых годов был моментом русской рефлексии.
Но могла ли женщина остаться вне этого движения, если оно охватывало всю жизнь? Возможно ли, чтобы были только мужчины сороковых годов, а женщин сороковых годов не было? Вопросы женщин могли быть не так всеобъемлющи, не могли отличаться мировым характером, каким отличалась любовь Лежнева к липе, но Жорж Занд писал не для одной Европы, Россия читала его также и в подлиннике и в переводах.
На почве царившего тогда еще во всей своей силе крепостного права Жорж Занд был понят женщинами не так и потому получил иное практическое приложение. Для большинства жоржзандизм сделался синонимом половой распущенности, не стесняющегося поведения, теорией супружеского надувательства. Но где же Жорж Занд ставит женский вопрос таким образом? Индиана разве не мученица долга? Валентина разве не кающаяся Магдалина? Жорж Занд справедливо говорит, что его напрасно обвиняют в покушении расстроить супружеское счастье и в безапелляционном осуждении брака. В свою защиту он ссылается на ‘Жака’ и на множество других романов, в которых не говорится ни слова о супружестве. Не расстроить брак явился Жорж Занд, а, напротив, устроить, — но брак хороший, честный, равноправный, который бы наполнял жизнь женщины, делал бы ее довольной и счастливой, удовлетворял бы всем потребностям ее души. Но брак даже и в таком виде не составляет всей сущности жоржзандизма, а входит в него лишь как один из элементов женской психологии.
Если женщины делали подчас из жоржзандизма своеобразное и одностороннее применение, то это и не могло быть иначе. Когда Рудина, мужчину, заедала невозможность расправить свои крылья и полететь, куда ему хочется, то как же было расправить широко свои крылья женщине? Кроме семьи и великосветского поприща ей не было путей жизни, на семье же лежало клеймо крепостного права, как и на всех тогдашних русских отношениях. Поэтому и роль женщины, у которой явилось сознание неудовлетворенности и идеальное стремление к чему-то лучшему, более счастливому и свободному, на почве практической могла проявиться лишь в той лукавой, замаскированной форме, в какой проявлял свое стремление к свободе крепостной.
Впрочем, такой форме вопроса мы не придаем важности. Сущность вопроса в пробуждении женского сознания, а не в том, что бывали Фатеевы или добродетельные, но безличные Мари, сущность вопроса в стремлении женщины к счастью. А разве обманывающий человек может быть счастлив? Поэтому для нас люди сороковых годов не лично гг. Тургенев, Писемский, Гончаров, Дружинин, Вихров или Рудин, а женщины сороковых годов не г-жи Ростопчина, Павлова, Шахова, Эйсмонд, для нас люди 40-х годов — та беспредметная Россия идеального образа, которой не дал нам еще ни один писатель того времени. В этой России копошилось чувство и мысль, в ней жило стремление, в ней работала прогрессивная сила независимо от того, показали или нет эту силу романисты. Образ существовал, но его только никто не нарисовал. Черты были, конечно, тонкие, нередко неуловимые, группировать их было трудно, — но кто же может сказать, что их не было: возьмите теперешнюю Россию и Россию тридцать лет назад. Разве возможен подобный резкий перелом, если бы тогдашняя Россия не имела уже прогрессивного содержания, если бы в ней не существовало идеала и стремления к нему? Тогдашняя мысль работала в смиреннейшей, келейной тишине и чертила план нашему времени. Конечно, никто не знал, в какой форме воплотится эта мысль, какой акушер потребуется для ее рождения. И в то время своеобразного отрицания оно не могло быть иначе. Круциферская писала в своем журнале: ‘Неблагодарность ли это к судьбе, или уж человек так устроен, а я чувствую часто, особенно с некоторого времени, стремление… очень мудрено это выразить. Я искренно люблю Дмитрия (мужа), но иногда душа требует чего-то другого, чего я не нахожу в нем, — он так кроток, так нежен, что я готова раскрыть ему всякую мечту, всякую детскую мысль, пробегающую по душе, он все оценит, он не улыбнется с насмешкой, не оскорбит холодным словом или ученым замечанием, но это не все: бывают совсем иные требования, душа ищет силы, отвагу мысли, отчего у Дмитрия нет этой потребности добиваться до истины, мучиться мыслью? Я, бывало, обращаюсь к нему с тяжелым вопросом, с сомнением, а он меня успокаивает, утешает, хочет убаюкать, как делают с детьми… а мне совсем не того хотелось бы… он и себя убаюкивает теми же детскими верованиями, а я не могу… Может ли быть что-нибудь преступное полно прелести, упоения, блаженства?.. Бельтов прав — люди сами себе выдумывают терзания… Я много изменилась, возмужала после встречи с Вольдемаром, его огненная, деятельная натура, беспрестанно занятая, трогает все внутренние струны, касается всех сторон бытия… Сколько вещей простых, обыденных, на которые я прежде вовсе не смотрела, заставляют меня теперь думать! Многое, о чем я едва смела предполагать, теперь ясно. Конечно, при этом приходится часто жертвовать мечтами, к которым привыкла, которые так береглись и лелеялись, горька бывает минута расставания с ними, а потом становится легче, вольнее… Странно, мне казалось, что жизнь наша успокоилась, что она пойдет широко, полно, — и вдруг какая-то пропасть раскрылась под ногами… лишь бы удержаться на краю… Тяжело… Если б я умела хорошо, очень хорошо играть на фортепьяно, я извлекла бы те звуки из души, которые не умею высказать… Я много говорила сегодня с Дмитрием, были минуты, в которые мне казалось, что он понимает меня, но через минуту я ясно видела, что мы совершенно разно смотрели на жизнь. Я начинаю думать, что Дмитрий и прежде не вполне понимал меня, не вполне сочувствовал, — это страшная мысль!..’55 ‘Предоставляю читателю разрешить кто виноват?’ — говорит в конце романа автор. Вот где правда времени, и какой смешной после этого г. Писемский с своими кондуитными списками своих бумажных героинь!
Но рядом с этим здоровым пробуждением критикующей мысли, рядом с этой рефлексией, неизбежной в развитии каждого мыслящего человека и каждого общества, усматривается другая форма — форма болезненная, искалеченная, которой мы обязаны исключительно крепостному праву. Русская читающая девушка ушла в идеализацию, превратилась в мечтательницу, праздную мученицу чувства, в кисейную барышню. Рефлексия начавшей думать русской женщины имела реальную почву, но девушка эту почву утратила, и ее наивность и простодушие были лишены органической свежести и здоровья. Против этих-то искалеченных созданий жоржзандизма на русской почве и пошла активным протестом девушка нового времени.
Таким образом, на момент сороковых годов мы смотрим как на неизбежное историческое явление, как на момент русской рефлексии, как на момент пробуждения русской мысли, наконец, как на момент теоретической жизни без возможности соответственной практики. Момент этот охватил и русского мужчину и русскую женщину. Кто эти мужчины и женщины — перечислить мы не можем. Мы знаем только, что это не романисты, оставленные нам той эпохой, и не женщины-писательницы, как г-жи Ростопчина и Павлова. Но люди сороковых годов были, червячок шевелился во многих, и коллективно они были людьми своей эпохи, хотя каждый в отдельности и не мог служить ее идеалом. Знаем мы также, что гг. Тургенев, Гончаров, Писемский не дали нам картины своего времени и что г. Писемский оказался не в состоянии подойти даже издали к эпохе, летописцем которой он задумал явиться. Вместо широкой, всеобъемлющей картины с грандиозными героями, соответственными русскому порыву, г. Писемский дал формулярные списки шести человек, кондуитные списки четырех женщин и рассказал несколько случаев из былой полицейской практики. А между тем судьба автора была в его собственных руках, если бы он не задался горделивой мыслью создать типы эпохи из собственного чрева. Ну, отчего бы вам не прочесть сочинений Белинского и не воспроизвести все его мысли в художественном идеале? Если бы герой и не вышел у вас титаном — все-таки он не был бы Вихровым, и за героиню вы не выдали бы ученицу Шевырева и Погодина.

IX

Белинский, как умственный барометр, стоит высоко во главе своего времени. По Белинскому мы судим о силе и направлении передовой мысли России сороковых годов, именем Белинского мы зовем эпоху сороковых годов, именем этого честного человека нам свято и дорого то трудное для русской мысли время, в лихорадочной деятельности и личных страданиях Белинского мы читаем мучительную драму, которую приходилось переживать лучшим людям той эпохи.
Но Белинский умер, и точно что-то порвалось, точно нашло затмение на русский ум, между ожившей Россией шестидесятых и Россией сороковых годов видится нам как бы темный, глухой промежуток, какое-то безличное время, не оставившее, по-видимому, никакого следа. О России сороковых годов мы судим по Белинскому, но по какому признаку мы можем судить, что думала и делала Россия пятидесятых годов? Признака времени, барометра для определения высоты русской мысли, по-видимому, нет.
Но ведь не вымерла же Россия? Люди шестидесятых годов не свалились же прямо с неба, у них должны же быть корни, должна быть почва, на которой они выросли? Не только должна быть, но и есть, и почвой этой была безгласная по-видимому темная и глухая, Россия пятидесятых годов. Люди шестидесятых годов зародились тем же процессом, каким и люди сороковых годов, в предшествовавшее им темное время.
Людей сороковых годов заедала рефлексия, мучили вопросы, им нужно было выработать себе точку зрений, установить новое мировоззрение, ибо Россия историей Европы должна была круто повернуть на новый путь, из Востока превратиться в Запад. Люди сороковых годов, первые из русских, почуяли это неизбежно близкое будущее, потянули в себя свежим воздухом и первые встали на умственную точку Запада. Как же им было не очутиться в неустойчивом равновесии, не почувствовать над собой силы Востока, когда они в нем выросли, когда им приходилось вести с ним борьбу? А сила у него была большая! И вот Станкевич пишет Грановскому: ‘Более простора уму, более любви сердцу — и все эти сомнения: как мне быть? что мне делать? что из меня выйдет? — пойдут к черту…’ Но легче было дать совет, чем его исполнить. Сам Станкевич в другом письме разъясняет этот момент колебания лучших людей своего времени. ‘Надобно или делать добро, — говорит он, — или приготовлять себя к деланию добра, совершенствовать себя в нравственном отношении, совершенствовать себя умственно’56. В этих-то словах и ключ к пониманию людей сороковых годов. Задача этих людей заключалась не в том, чтобы что-нибудь делать, а в том, чтобы готовиться к делу, подготовлять почву, сеять.
В росте народов повторяется тот же процесс, какой мы наблюдаем в развитии отдельного человека. Не начали же вы прямо с дела, а сначала, ребенком, расправляли свои члены, развивали ум и чувство, подготовляли их к будущему труду. Таким же подготовительным моментом была и Россия сороковых годов.
Но как не может пройти жизнь отдельного человека в одном лишь подготовительном развитии, так же не останавливается и жизнь целого народа. Здоровый, правильный физиологический рост требует дела и без дела немыслим. Поэтому за Россией сороковых годов, только зревшей мыслью, наступило время пятидесятых годов, время попытки дела, попытки слабой, нетвердой, односторонней, но тем не менее попытки начального момента активности. Это момент уже не философской рефлексии, которую переживали люди сороковых годов, а рефлекса физиологического, выразившегося в слабом импульсе движения.
Что же делала Россия пятидесятых годов? Печальная правда! Наступившая практика далеко не соответствовала силе предшествовавшего порыва и высоте почета мысли. Каким горячим чувством горели люди сороковых годов — и патриотизм до фанатизма, и мировая любовь до безумия, и порыв к правде и честности! Каждому лучшему человеку хотелось усовершенствовать себя лично до того, чтобы сделаться добродетельнее праведника, хотелось весь мир вместить в своем сердце и сделать всех людей беспредельно счастливыми. Кажется, с такой силой можно бы перенести Кавказ на другое место, поднять Русь на небо! Но и Кавказ и Русь остались там же. На первом плане стал ненавистный г. Писемскому жоржзандизм. В пятидесятых годах жоржзандизм поглотил все остальные вопросы, и если литература есть зеркало жизни, то мы в этом зеркале не видим ничего другого, кроме попыток практического разрешения вопроса о женском счастье. Худо это или хорошо, спросите у г. Писемского, мы же скажем, что лучше заниматься жоржзандизмом, чем не заниматься ничем, ибо России того времени не было другого выбора. Психология женского сердца и вопрос о любви оттого и разработан у нас много лучше других вопросов, что разрешение его встречало сравнительно гораздо меньше препятствий. Когда выбор предметов для гласной разработки мал и общественные условия не благоприятствуют умственной жизни, якорем спасения является всегда женский вопрос. В этом причина, почему в женском вопросе наше общество далеко зрелее, чем во всех остальных. Мы даже в сороковых годах по поводу супружеского счастья могли задаваться вопросом: ‘кто виноват?’, а разве подобная постановка была возможна в других сферах знания и особенно в области общественных наук?
Теоретический жоржзандизм сороковых годов остановился на деле Круциферской и Бельтова. Доктор Крупов, представитель тогдашнего русского реализма и здравомыслия, пришел в ужас и негодование, когда словами было уже невозможно воротить прошлое. ‘Знаете вы или нет, что вы разрушили счастье семьи, на которую я четыре года ходил радоваться, которая мне заменяла мою собственную семью, вы отравили ее, вы сделали разом четырех несчастных, — говорил Крупов Бельтову. — Вас приняли как родного, вас отогрели там, а вы чем отблаго дарили?.. Муж не нынче, завтра повесится или утопится, не знаю, в воде или в вине, она будет в чахотке, за это я вам отвечаю, ребенок останется сиротою на чужих руках,— и, в довершение, весь город трубит о вашей победе… Если бы вы были человек с душою, вы остановились бы на первой ступени, вы не дали бы заметить своей любви! Зачем вы не оставили их дом? Зачем?’57 И в самом деле — зачем Бельтов познакомился с Круциферскими, ведь не дитя же он, чтобы не знать, что чужую жену любить не позволяется, что из этого ничего хорошего выйти не может? Зачем? — спросим мы с доктором Круповым. Но как эти вопросы, по-видимому, ни логичны, но здравого смысла в них мало. ‘Вы проще спросите, — отвечал Бельтов, — зачем я живу вообще? Действительно, не знаю! может, для того, чтобы сгубить эту семью, чтоб погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании…’ И правда жизни на стороне обвиняемого Бельтова, а не на стороне его обвинителя Крупова. Крупов любит Круциферскую и желает ей всякого счастья, но разве Бельтов тоже не любит ее и не желает ей счастья, еще, может быть, и побольше? ‘Очень часто людей, живших лет двадцать вместе, в гроб кладут чужими, а иногда они и любят друг друга, да не знают, а братственное сочувствие в один миг раскрывает в десять раз больше’, — справедливо заметил Бельтов. Крупов говорит, что Круциферская четыре года жила счастливо, но она могла бы прожить таким образом двадцать лет, только едва ли Дмитрий Яковлевич сделался бы ей от этого ближе. И Крупов как подумал, так и решил, что Дмитрию Яковлевичу не следовало жениться на женщине такой силы. Но ведь об этом толковать уже было поздно. Что же делать? Благоразумие того времени видело только один исход. ‘Владимир Петрович, — говорил Крупов Бельтову, — докажите, что вы сильный человек, я верю, что вам это трудно, ну, все же принесите жертву, большую жертву… А, мы, может, спасем эту женщину, Владимир Петрович, уезжайте отсюда!..’ Бельтов уехал. Что ж вышло? Все стали еще несчастнее. Крупов сделался вдвое угрюмее, мать Бельтова почувствовала полную пустоту жизни, Круциферская зачахла, Дмитрий Яковлевич спился. А Бельтов? Ну, конечно, и ему было не легко мыкать свое горе по свету. Практичен ли оказался рецепт Крупова и точно ли не было иного выхода? ‘Полинькой Сакс’ Дружинин поправил Крупова58.
Полинька совершенно оранжерейный цветок, взращенный на почве идеализма. Она была хороша, как ангел, весела, как птичка, и наивна, как двухлетний ребенок. Полинька ни о чем не имеет понятия, кроме великосветского формализма, она ничего не читала и никогда не думала своею головой. Муж ее служит чиновником особых поручений у какого-то министра, а она думает, что министерские чиновники, запершись по комнатам, пишут всякую дрянь по своему выбору, а начальство осматривает написанное ими и награждает того, у кого написано красивее. Полинька в постоянном страхе за своего мужа, qui crit, toujours en pattes de mouche {Который всегда пишет каракулями (франц.).}, как она выражается на неизбежном тогда французском языке. Полинька находит преуморительным, что ее муж раскланивается всегда с ее горничными, и раз, застав, что он сам доставал себе платье, потому что лакей его ушел обедать, она пожурила его. Еще страннее ей кажется, что муж не целует никогда ее руки, никогда не становится перед нею на колени и является к ней всегда или во фраке, или в сюртуке. Раз Сакс дал Полиньке Жорж Занда и объяснил ей, что Жорж Занд не мужчина, а женщина. ‘Ах, mon ange {Мой ангел (франц.).}, — писала Полинька к своей приятельнице,— если это точно женщина, так пребесстыдная и прескучная (г. Писемский рассуждает совершенно так же). В одном ее романе мужчина пробирается в спальню молодой девушки и стоит всю ночь у ее постели!’ Конечно, Ж. Занд показался скучен Полиньке, и она его бросила. Когда князь Галицкий, упав в порыве страсти к ее ногам, стал целовать ее маленькие ножки и судорожные рыдания рвали его грудь, Полинька начала его ласкать и успокаивать и просила не любить ее больше, потому что она вовсе не хорошенькая, что она мала ростом, что у нее худенькие руки, что она сама тоненькая и что она совсем не понимает, чем могла понравиться. Все свои наивности и странности Полинька вынесла из пансиона. Дома ее обожали, смотрели на нее как на очаровательную игрушку, как на бабочку, к которой страшно прикоснуться, чтоб не испортить блестящих ее крыльев. В свете носили ее на руках, старики и молодежь толпами ходили за ней, чтоб наговорить ей всякой дряни и услышать от нее какую-нибудь детскую выходку. Это тройное баловство хотя и не испортило ее характера, не дало ей капризов, но сделало еще хуже — оно решительно остановило развитие ее нравственных способностей, так что, несмотря на свои девятнадцать лет, Полинька была не больше, как самый милый, умный, очаровательный двенадцатилетний ребенок.
Вот та великолепная игрушка, в которую превратил женщину русский идеализм, испортивший целый ряд женских поколений. Девушка росла в праздной неге, не приучаясь думать, не приучаясь трудиться, не приучаясь понимать не только окружающую ее жизнь, но и свои собственные человеческие и гражданские обязанности и интересы. Такие искалеченные существа представляли превосходный материал для построения великосветских романов, но для жизни никуда не годились и решительно не поддавались реальному, понятному определению. Поэтому-то и было в таком ходу называть идеальных девиц — ангелами. Кто же видел ангела! Творческой фантазии представлялось обширное поле, и каждый читатель рисовал в своем воображении, что ему хотелось. Пора печальная, — печальная тем более, что ангелы пустили слишком крепкие корни в русскую почву и до сих пор придают характер отсталости русской, по преимуществу провинциальной, семейной жизни. Сакс имел полное право сердиться на родителей Полиньки. ‘Чтоб их нелегкая побрала!’ — писал он Залешину. И еще родители не так виноваты, как общество, которое требованиями своими заставило обращать женщин в ребятишек… И с какой гордостью старик отец отпустил Саксу в день свадьбы эту стереотипную фразу: ‘Берегите мою Полиньку — она такое дитя!’ Но на новое поколение передовых людей подобные фразы производили уже не то впечатление, какого думали они достигать. Сакс озлился и нашел, что отец говорит чепуху и что название дитяти вовсе не почетный титул для женщины.
Когда явилось уже сознание подобного рода, то неизбежен и акт самовоспитания. Одни должны научить других. Русский мужчина взялся перевоспитать русскую женщину. Круциферской открыл глаза на мир божий Бельтов, множество вещей простых, обыденных, на которые она прежде не смотрела, заставляли ее теперь думать, она изменилась, возмужала. Полиньку перевоспитал ее муж. ‘Я дал клятву воспитать Полиньку по-своему,— писал Сакс Залешину, — хотя бы для этого потребовалось рассориться вконец с обществом. Я поклялся развить ее способности вполне, сообщить ее мыслям независимость и настоящий взгляд на общество и вывесть ее таким образом из ряда хорошеньких, но пустых женщин. Я поклялся укрепить ее душевные силы, направить их ко всему доброму и разогнать облако сентиментальной, бессмысленной невинности, которое давит бедного моего ребенка…’
В каком же направлении могло совершиться перевоспитание? У каждого времени есть своя правда, которую оно преследует, для пятидесятых годов являлась правдой практика жоржзандизма, конечно, не в том виде, как понимают ее гг. Писемский и Вихров. Жоржзандизм шел протестом против всякого превращения женщины в ангела, дитятю, игрушку, против всего, что не делало из женщины просто женщину — мать, жену. Но такую задачу могли брать на себя люди вполне готовые и честные, ибо сущность возникавших при этом отношений была вовсе не нормальная.
В самом деле, что такое супружество, если муж, вполне зрелый человек, превращается в воспитателя и учителя своей малолетней жены? Мужья искони присвоили себе право перевоспитывать своих жен. Множество мужей и до сих пор мечтают вылепливать из своих жен такие фигурки, какие им нужны. И действуют они так на основании того татарского предания, что чем жена моложе, тем она больше похожа на воск и удобнее для лепки. Тут муж становится прямо в отношения старшего к младшему, воспитателя к воспитаннице, брак делается уродством, ибо женщина, как Индиана, меняет лишь тюрьму, переходя из тюрьмы родительской в тюрьму супружескую. Поэтому даже перевоспитательный замысел идеального Сакса можно оправдывать лишь общественным злополучием того порядка вещей, который делал неустранимо неизбежным подобное поведение. Но разве это брак, даже и у идеального Сакса? Но, с другой стороны, только благодаря идеальным Саксам преобразовалась русская семья из старого, домостроевского на новый, европейский лад. Эпоха пятидесятых годов есть именно эпоха этой перестройки.
Полиньке кажется странным, что ее муж кланяется горничным, — у г. Писемского Вихров, в тот же период, дает горничным целовать свое плечо, и кому же? Груше, — сам достает себе платье из шкафа, не стоит перед Полинькой на коленях, не является к ней в халате, нечесаный, с заспанными глазами. Двадцать лет назад все это казалось чудовищно изумительным, и требовалось быть очень сильным передовиком, чтобы не спать с женой на одной кровати, в этом видели даже зловещее предзнаменование. Все эти, по-видимому, ничтожные мелочи являлись в свое время признаком вольнодумства и опасного нигилизма и в то же время внешним признаком новых людей с прогрессивно-практическим закалом. Вся жизнь общества точно ушла в эту точку. Улучшение отношений между мужчиной и женщиной составляло предмет наиболее изысканного и умного кадрильного разговора и наиболее оживленной и современной салонной беседы. Внешней благоприличностью супружеских отношений определялась порядочность человека, степень его передовитости. Были даже мужья, которые говорили своим женам вы и в физиологических отношениях усматривали нехорошую, но, к сожалению, неустранимую материалистическую сущность супружества. Опять идеализм, но только на новой почве, как реакция против старой грязи отношений. Ведь и до педантизма доведенная внешняя порядочность Сакса, при которой ему казалось неприличным явиться к жене в летнем пальто, было тоже крайностью реакции против прежних халатных отношений. Это была своеобразная форма протеста, которую Полинька, несмотря на свое воспитание на пансионском французском языке, понять не могла, ибо дома она привыкла видеть в отношениях своего папеньки к маменьке старинную русскую супружескую санфасонность59. Вся эта новизна отношений называлась жоржзандизмом и приписывалась старыми людьми ехидному влиянию романов Жорж Занда. Такова уж сила привычки, что нечесаность считается лучше чесаности, невежливость лучше вежливости, грубость лучше мягкости и крепостные отношения лучше свободных.
Но жоржзандизм в своей чистой форме не действовал уже тогда непосредственно из своего источника. Русский ум, получив толчок, по закону инерции стал думать в данном направлении самостоятельно. В этом и причина практических попыток и начала перестройки супружеских отношений. Люди либеральничают и болтают только до тех пор, пока они зреют мыслью и пока они не превратили ее в кровь и плоть. Но когда мозг окреп в понимание нового до того, что уж и не может мыслить иначе, тогда наступает и соответственная практика. Это физиологический закон рефлекса. Сакс вводит внешнюю чистоту отношений потому, что он уж и любит иначе, а Полинька, думающая по-старому, по-родительскому, находит его за это холодным и плачет. Было время, когда женщины плакали, если мужья их не били. Вот что писала Полинька своей подруге Annette Кросинской: ‘А что за холодный человек этот Костя! Раз он довел меня до слез. Я как-то неловко тронула его пальцем, он вздрогнул весь. ‘А! ты ревнивый!’ — сказала я шутя. — ‘Да и какой еще ревнивый!’ — отвечал Костя. ‘Скажи же мне, что бы ты сделал, если б я тебе изменила?’ — ‘Э! кто нынче изменяет!’ — ‘Ну, если бы?..’ — ‘Как бы изменила! из прихоти?’ — ‘Из прихоти! Разве нельзя представить, что я влюбилась бы в кого-нибудь из твоих приятелей?’ — ‘Очень бы влюбилась?..’ — ‘Да, на всю жизнь, на век, без ума и без памяти’. — Глаза его сверкнули так страшно, что я было струсила. ‘На что же мне жена без ума и без памяти? Я бы поцеловал тебя и уехал куда-нибудь подальше’. ‘Ну, а ему-то что же? Он-то чем виноват?’ Я заплакала, как ребенок: такая холодность хоть кого взбесит…’ Наивной Полиньке хотелось непременно, чтобы произошла дуэль, прежнее общество не могло никак представить себе супружескую измену, то есть перемену чувства, без кровавой развязки. В самом деле, какая же это любовь, если не бьют окон, не подшибают друг другу глаз и не производят какой-либо кутерьмы! Но чудак Сакс, когда Полинька полюбила Галицкого, нашел, что и она права и он прав. Такое непостижимое поведение было совершенно равносильно безумию, отсталое общество не могло ничего сообразить и понять. Как это могут быть все правы?! Ясно, что все эти вольнодумствующие Саксы — зловредные модники, потому что начитались французских книжек. По мнению г. Писемского, высказанному им даже в 1869 году, Жорж Занд не больше как глупая баба, наслушавшаяся разных либеральных мыслей, понабравшаяся кое-чего с ветру, но ничего не понявшая, не переварившая и поспешившая легкомысленно разнести все эти новости по белу свету60. А ведь г. Писемский человек передовой, мыслящий, поучающий русское человечество! Как же должны были смотреть на Саксов старые люди 1849 года? К сожалению, г. Писемский только готовился тогда к литературному поприщу, и поэтому Сакс оставался в полном неведении относительно верного понимания либеральной болтовни Жорж Занда. Поистине злополучный рок! Нужно же, чтобы г. Писемский установил правильную точку зрения на жоржзандизм, когда из Сакса и Полиньки давно повырос лопух! Ну почему бы не явиться ‘Заре’ в 1849 году? Может быть, и вся история русского общества получила бы тогда другой характер. Бог вам судья, г. Писемский, не хотели вы нас спасти вовремя! Теперь же говорить поздно.
Итак, благодаря запоздалому появлению г. Писемского жоржзандизм на русской почве климатизуется. Новые мысли, новые вопросы, новые отношения начинают вырабатываться нами, даже помимо романов Жорж Занда, собственными нашими салонными беседами, устной пропагандой, проникающей во всякую голову, не лишенную еще здравого смысла. Сакс идет даже дальше: ‘Меня уговаривает более есть, — писала Полинька к Annette, — наливает полную рюмку вина и говорит, что обед его повкуснее мелу и угольев… все это опять на наш счет, душа моя. Сказать ли тебе, Annette?.. да ты меня выбранишь… Когда он бывает особенно весел, он приказывает вечером подать маленькую бутылочку шампанского и мы с ним пьем, mon ange, пока всю бутылочку выпьем!..’ Такой реализм даже возмутителен. Ну, как заставлять ангела не только есть здоровую, питательную пищу, но еще и пить вино! Вольнодумство Сакса достигает наконец того, что он заботится о положении крестьян, взятых в приданое за Полинькой и, как видно, не особенно благоденствовавших у прежнего своего барина. ‘В имении, которое дали за мною, — говорится в том же письме Полиньки к Annette, — сделал он такие перемены, что получать с него мы будем вдвое меньше, чем оно прежде приносило. Папа уж добр, а за это рассердился. ‘Без нужды уменьшать оброк, — говорит он мужу, — значит давать вредный пример соседним мужикам, уничтожать весь страх и повиновение’. А что же Сакс? Он только смеется и делает все по-своему.
Все это черты времени, а не фантазия романиста. Что в рассказе Дружинина действуют живые люди, а не сочиненные герои, как в ‘Обрыве’ или в последних романах гг. Писемского и Тургенева, видно из того, как была принята ‘Полинька Сакс’. Все свежее и молодое жадно накинулось читать повесть, каждый нашел в ней что-нибудь свое, каждый чувствовал себя способным поступать так же. Конечно, нашлись голоса и против, находили, что ‘Полинька Сакс’ сколок с ‘Жака’. Но для нас это неважно, нам важен тот факт, что ‘Полинька Сакс’ была принята большинством сочувственно61, а из этого мы заключаем, что общество узнало себя, чего бы никак не могло случиться, если бы в обществе не было материалов для подобного идеала.
Главный подвиг Сакса, составляющий основную мысль рассказа, есть его развод с женой. Полинька, как все девушки того времени, имела насчет брака самые смутные понятия. Замуж выходили потому, что так принято, потому, что этим приобретается положение в свете, потому, наконец, что нельзя же быть вечно в тягость родителям, ну и т. д. По выходе из пансиона Полинька влюбилась в ловкого и красивого гусара князя Галицкого, но когда Галицкий уехал на короткий срок на заграничные воды, в это время как-то подвернулся Сакс, и Полинька вышла за него. Галицкий возвратился, захотел возобновить старое знакомство, и дело кончилось падением ангела. Вот тут-то и наступает момент торжества новых идей. По старому мировоззрению Саксу следовало вызвать Галицкого на дуэль, но Сакс нашел, что это глупо, и прибегнул к средству менее замысловатому. ‘Друг мой, — писал Сакс Залешину, — моя жена не нуждается в оправдании, скажу тебе более: и Галицкий прав… Если бы у меня и была решимость мстить — у меня нет средств для мщения. Что мне делать с этим ребенком, который сам не понимает, что он настряпал! Не армянин же я, чтобы похаживать с кинжалом около ‘злодея’ и ‘изменницы’, я не обладаю тем искусством, с которым иной важный господин умеет терзать каждую минуту несчастную свою жену, заставлять ее платить годами мучений за час заблуждения, да еще заблуждения ли?..’ Сакс выхлопотал развод, и Полинька вышла за Галицкого.
Рассказ Дружинина обрисовывает целый ряд нелепых общественных положений того времени. Никто не виноват, и все страдают. Полиньке бедной досталось больше всех, что ее воспитали ангелом. В качестве ангела она болтала всякие наивности, в качестве ангела она влюблялась в ловких и красивых бальных кавалеров, в качестве ангела она влюбилась в Галицкого, в качестве ангела, наконец, она вышла замуж за Сакса и тут только впервые увидела, что не умеет ходить по земле. Урок жизни Полинька купила дорогою ценою: зачахла и переселилась в тот мир, для которого ее воспитывали. А между тем Полинька была натура хорошая, честная, любящая, и Сакс, видавший людей, находил в ней все признаки характера. Может быть, оттого-то она и зачахла. Люди менее сильные находят примирение в уступке и забитости или в обмане. Сакс, конечно, поступил глупо, женившись на Полиньке, прежде чем она сформировалась. Он хотел идти против общества в воспитании Полиньки, но общество оказалось сильнее, женив его на ребенке. А блистательный князь Галицкий? И он жертва того же общественного недомыслия. Повсюду путаница отношений, какой-то омут, в котором всякий на чужом месте и всем скверно. Сакс разрубил круто гордиев узел, но ведь этот исход, простой в романе, вовсе не был так легок на практике, и люди практические способом Сакса, конечно, не удовлетворялись. Но мы напомним практикам еще раз слова Гейне: ‘Вы, гордые люди дела, не что иное, как бессознательные руки людей мысли…’ Способ Сакса — не универсальное лекарство против всяких супружеских положений, и внутренний смысл его лишь в том, что люди уже не ограничиваются одним бесплодным вопросом: ‘кто виноват?’, а в том, что они уже прямо говорят: ‘виноватых нет’, и каждый хочет искать выхода по-своему. ‘Безумный плачет лишь от бедства, а умный ищет средства, как делом горю пособить’62 — вот девиз людей сороковых годов во второй момент их развития.

X

В отношениях русского мужчины к русской женщине в период, о котором мы говорим, есть своеобразность, решительно не замечаемая у Жорж Занда. У Жорж Занда мужчины к женщинам стоят в отношениях равенства. Может случиться, что граф влюбится в уличную певицу или княгиня в сына крестьянина, но это только социальное различие, а не нравственное. В конце концов оказывается всегда, что уличная певица образованна, как королева, а сын мужика кончил курс в Сорбонне63 или в какой-нибудь коллегии, что он знаменитый адвокат или что-нибудь вообще выдающееся из ряда. Влюбленные герои и героини Жорж Занда всегда равны нравственно, иначе и любовь между ними была бы невозможна. Единственное исключение составляет, как кажется, Мопра-живодер, в судьбе которого женщина играет роль цивилизующей силы.
В русской жизни замечается явление обратное. Все наши романисты, рисующие эпоху сороковых и пятидесятых годов — Дружинин, Авдеев, Тургенев, Гончаров, Писемский,— постоянно делают своих героев развивателями, мужчины в умственном отношении стоят всегда неизмеримо выше женщин, они являются всегда наставниками и учителями, нравственного равенства не существует. Вихров с первого же знакомства с Клеопатрой Петровной принялся не только развивать ее ‘Илиадой’, но учить даже грамматике, географии и истории, покончив с Клеопатрой, Вихров, подобно Райскому, принялся за Мари. Взглянув на генерала, Вихров сейчас же понял, что с таким господином нравственное общение невозможно и, следовательно, невозможно и супружеское счастье. Сообразив это, Вихров, как змей-искуситель, начал пытать Мари вопросами: »Неужели вы никогда и никого не любили, кроме вашего мужа?’ — спросил он. ‘Никого’,— отвечала Мари. ‘Не верю! чтобы вы, с вашим умом, с вашим образованием, никого не любили, кроме Евгения Петровича, который, может быть, и прекрасный и добрый человек…’ — Вихров не договорил. ‘Никого не любила’, — перебила его Мари. — ‘И впредь не полюбите?’ — ‘Постараюсь’. — ‘И все это для исполнения священной обязанности матери и супруги?’ — спросил Вихров…’ Вихров здесь действовал в личных видах, и потому он повел атаку против нравственных качеств мужа Мари, маня ее счастьем, ей еще неведомым. Это прием Райского. Сакс в тех же личных видах начал воспитание Полиньки с эстетического развития — с музыки и живописи. Для вопросов сердца Полинька была еще молода, и Жорж Занд оказывался ей не под силу.
И повсюду и всегда наши женщины сороковых и пятидесятых годов оказывались недоученными девушками, наивными, невинными, приятными, красивыми, пленительными, влекущими — и только. Мужчина признает в женщине чувство и силу, но силу, еще не пробудившуюся и не сознающую себя. Иначе и не могло быть. Г-н Писемский сообщает, что в пансионе, где училась Клеопатра Петровна, занимались больше живыми картинами и обожанием учителей. Дружинин говорит, что Полинька воспиталась, как оранжерейный цветок, в полном неведении того, что делается в мире. Мари, благодаря богатству княгини Весневой, воспитывалась хотя изысканно, но учителями ее были Шевырев и, без сомнения, г. Погодин.
Мужчины развивались при иных условиях. К их услугам были пять университетов, не считая других высших заведений. Как бы ни были плохи университеты того времени, но они давали неизмеримо больше того, чему могли научить женские пансионы, институты и домашнее воспитание маменек, которые, несмотря на это, считали себя умнее всех русских университетов. Когда Полинька выходила замуж, мать ей сказала: ‘Помни, Поля, что умная женщина может все сделать из своего мужа’. Несмотря на такую обольстительную перспективу, у Полиньки и у всякой женщины того времени было слишком мало силы для воспитательного влияния, и не женщина повела мужчину, а, напротив, мужчина указал женщине здоровый женский идеал, ибо владел далеко большим запасом средств и способов для умственного развития. У мужчины явились и привычка читать, и читать было что, так что в мало-мальски мыслящей голове могли возникать и возникали разные полезные параллели. Этим порядком общественного и домашнего воспитания определились и установились те воспитательные отношения, на которые указывают все без исключения романисты того времени. Герой романа всегда — бывший студент университета, и иногда — и Московского, героиня же — нечто неясное, смутное, парообразное, не определившееся, отличающееся полнейшей умственной невинностью. Совершенно ясно, какие могут возникнуть на первых порах отношения между героем и героиней. Каждый герой должен сделаться развивателем, должен открыть женщине мир, которого она не знает. Иногда открытие нового мира требует необычайных усилий.
Так, Райский трудился над Беловодовой всю первую часть ‘Обрыва’, почти в 10 печатных листов, и все-таки ни до чего не добился. В этом факте нет ничего смешного, напротив, он очень печален, ибо показывает, до какой закаменелости была доведена женщина. Сакс бился тоже года полтора и даже впал в отчаяние от безуспешности, своего труда.
Любопытно, что развивателями являлись не молодые люди, полные страсти, свежих сил, идущие очертя голову в неизвестное им будущее, а, напротив, люди, помятые жизнью, — Рудин, Сакс, Соковлин64, Лаврецкий65. Для них развивание служило процессом, обновляющим их собственную жизнь, точно, прострадав в сороковых годах в бесплодном разрешении вопросов, они в пятидесятых нашли то, чего не могли найти ранее. ‘Как поживешь и увидишь много гаденького и надломленного, — говорит Соковлин Наташе, — то является потребность освежиться влиянием молодой и ясной жизни… и невольно хочется уберечь ее от всякого сору…’ Но это была опасная игра.
Наташа была девушкой, которую сама мать называла дикаркой и ребенком. Конечно, Наташа не была такой чистокровной наивностью, как Полинька, но сущность положения от того нисколько не меняется. Наташа изображала из себя тоже нечто очень неясное и неопределенное, нечто очень молодое, задержанное в своем развитии. Чувство, которое шевелилось в ней, г. Авдеев сравнивает с ‘теплотой молодой, начинающейся жизни, с теплотой, которая заставляет на заре стыдливо раскрываться почку цветка и ждать освежающей росы полуоткрытыми розовыми губами!’
С первого же раза Наташа почувствовала над собою нравственное превосходство Соковлина, она была не рада, что пошла с ним гулять и даже хотела выдумать предлог, чтобы уйти от него. Но эта натянутость продолжалась недолго. ‘Скоро это были не холостой гость с молоденькою девицею-хозяйкою, но ученица с любимым учителем. Соковлин чувствовал это, и ему стало было совестно играть роль педанта и пользоваться своим умственным превосходством, но Наташа с таким жадным любопытством его слушала, так застенчиво сознавалась в своем невежестве, так пытливо хотела вникнуть в его мысли, высмотреть его взгляды, что Соковлин невольно, чтобы только ей угодить, начал высказывать некоторые общие, но новые для нее мысли. Слова Соковлина были для Наташи как первое мерцание утреннего света, сквозь который начинают проступать и обрисовываться вещи в их настоящем виде. До этой поры ее прямая и чистая душа замечала только странные противоречия между законными требованиями правды и ответами, которые давала на них жизнь окружающей ее среды. Она услыхала первые, простые искренние слова человека, здраво и ясно смотрящего на вещи, прямо ставящего вопросы и дающего на них положительные ответы. Их разговор или, лучше сказать, речь Соковлина переходила от предмета к предмету, касалась вскользь того и другого, — но все, до чего касалась она, как будто задетое солнечным лучом, выступало ясно и рельефно и поражало своей ясностью и простотой девушку, учившуюся у плохих учителей, взросшую в пустой и мелкой среде.
Что за общие черты! Романисты, выводящие людей пятидесятых годов, точно сговорились. У всех одно и то же. У всех вы видите молодую, честную, неразвитую силу, напрашивающуюся на жизнь, и рядом стоящего в раздумье человека сороковых годов, задающегося вопросом, подобно Лаврецкому: ‘Вот новое существо, вступающее в жизнь — девушка славная, что-то из нее выйдет?’ Потом этот человек начинает проникаться ‘веянием молодой, ясной жизни’, хочет спасти эту ясную жизнь от грязи, одушевляется, принимается говорить и говорит хорошо, искренно, горячо. Девушка, выросшая в лоне природы или в четырех стенах института, слушает внимательно новые для нее речи, проникается новым, неведомым еще ей чувством к наставнику, и затем — обоюдная любовь, но только с разной развязкой. Если и замечается какая-нибудь разница в действующих лицах, то только разница темпераментов. Так, иные пропагандируют с спокойным достоинством, как Соковлин, другие с оттенками отческого покровительственного чувства, как Сакс, третьи с искренно захватывающей, но неясной расплывчивостью Рудина, четвертые с простой, безвычурной задушевностью Лаврецкого, наконец, пятые с бестолковой, фразистой суетливостью Райского. Но, в сущности, все отдаются однородной пропаганде, все стремятся к тому, чтобы открыть духовные очи женщине, ввести ее в новый, неизвестный ей мир, превратить ее из наивного ребенка в зрелую, мыслящую и чувствующую женщину. Даже Паншины увлечены общим течением и пропагандируют, но, конечно, по-своему. Пропаганда в смысле женского вопроса составляет такую же болезнь России пятидесятых годов, как рефлексия — России сороковых годов.
Но нужно отдать справедливость теоретической зрелости проповедников. Они иногда хорошо понимали то неловкое положение, в которое их ставило увлечение. ‘Я старик пред вами, — говорил Соковлин Наташе, — я со всеми добродетелями, которыми вы меня наделяете, не стою кончика вашей руки! Чем я заплачу за вашу доверчивую любовь?.. Ведь вы молоды… вы, может быть, полюбили меня потому, что не видели лучших, потому что вам хочется любить, вы, может быть, любовь свою любите, а не меня, я только кстати подвернулся тут. Вы искренни, я в этом не сомневаюсь, но вы можете и сами не подозревать этого, а я знаю это все и должен был думать и за себя и за вас. Подумайте, подумайте серьезно! Ведь я буду стариком, прежде нежели вы будете вполне женщиной… ведь я изломан, ведь многое, во что вы еще верите, как в святыню, давно уже обмануло меня…’ Всю эту красивую речь Соковлин держал вовсе не для того, чтобы Наташа согласилась с ним и отказала бы ему в своей руке. Откажи Наташа, и Соковлин стал бы, может быть, доказывать противное. У Соковлина был другой замысел, в нем, как и в Саксе, Рудине, Лаврецком, во всех тех, кто предмету своей страсти мог преподнести помятое сердце, сидел червячок боязни, не дававший им покоя. ‘Во мне есть убеждение, — договорился наконец Соковлин, — твердое, неизменное, что чувства не зависят от нас. Я верю, что они могут не изменяться, но могут и изменяться — все дело случая и обстоятельств, как болезнь. Дайте мне слово, что если когда-нибудь… хоть завтра… хоть на другой день свадьбы… если эти чувства изменятся… если вы увидите, что ошиблись в них или во мне, что я не стою их, или другой лучший заставит их измениться… тогда — тогда вы мне прямо, как другу, как брату, скажите об этом, чтобы я мог остаться для вас только другом и братом…’ Наташа дала слово. Эту простую, справедливую мысль Соковлин высказал только после длинного приступа и высказывал ее с замиранием сердца, с перерывами, боясь оскорбить Наташу. ‘Ради бога, не оскорбляйтесь, не сочтите этого недоверием к вашим чувствам, клянусь, я верю в вашу чистоту и искренность, но это для меня дело совести…’ — оправдывался Соковлин. Почему же требовалась чуть не очистительная присяга, чтобы говорить об изменяемости чувств? Новый герой не стал бы тратить так много красноречия по поводу такой вовсе не важной мысли, и если Марк вступал в несколько пространный разговор на ту же тему, то только потому, что его вынуждала Вера66. Дело в том, что Соковлин — герой пятидесятых годов. До вопроса об изменяемости чувств люди сороковых годов додумались трудным процессом, а вводить его как вероятную случайность брака после того, что и в романах и в жизни все влюбляющиеся, женящиеся и т. д. давали всегда клятву любить вечно, — было почти то же самое, что проповедовать ложь, воровство, грабеж и убийство. Еще труднее была практика того же вопроса. Сакс был передовик и человек с характером, но когда милый ребенок настряпал сам не понимая что, герой романа чуть не сошел с ума. ‘Разве в моем положении идея о справедливости доступна для меня, разве она может получить практическое применение?— писал Сакс Залешину. — Я знаю без тебя, и она права, и он прав, и я буду прав, если жестоко отомщу им обоим. Раненый солдат с бешенством лезет на неприятельскую колонну, разве он думает о том, что может убить не того человека, который его ранил? что даже и ранивший его не виноват перед ним? Я в отчаянии, я хочу мстить, и придет ли мне в голову думать о результате моего отчаяния?..’ И это положение героя в романе было совершенно верно жизни. Додуматься до теоретической возможности своего собственного подобного положения давалось не всякому, а чтобы оказаться последовательными на деле — требовалось во времена Сакса быть героем. Но Сакс с собою справился, результат его внутренней борьбы читателю известен. Конечно, дело не обошлось без театральности, то было время героев, и поэтому самые простые вещи делались с треском и картонностью. Простоту надо выработать тоже зрелою мыслью и опытом, до нее надо дожить, и потому мы не поставим в упрек людям сороковых годов, что они еще не умели делать просто простых вещей. Простота явилась признаком лишь людей шестидесятых годов.
В отношениях Соковлина к Наташе мы находим уже больше простоты и почти полное отсутствие рисовки и театральности. Видно, что общество уже думало больше и было готово идти дальше Сакса. ‘Наташа, ты не откровенна со мною, друг мой, — сказал Соковлин, уже догадавшийся о ее любви к Комлеву, — разве я не заслуживаю твоей доверенности?.. Я знаю, есть вещи, про которые тяжело говорить. Но молчание тяжелее и хуже… И ты давно любишь его?’ — ‘Не знаю’, — чуть слышно проговорила Наташа. ‘И очень?’ — снова спросил Соковлин… и ему стало совестно своего вопроса… ‘Ты ни в чем не виновата… Мы не свободны в чувствах. Ты знаешь, я этого боялся сначала, но потом отдался течению беззаботно… и слава богу! мы долго были счастливы… что же делать, если случилось!.. я подозревал, что начиналось,— но ничего не делал, чтобы остановить, да и не остановишь… Нельзя останавливать жизнь…’ Уж это какая-то тихая жалоба на неизбежность и несокрушимость рока, с которым бороться невозможно. Отелловский элемент, который так слышится в Саксе, здесь уже не выступает с своею попыткой к разрушению. Соковлин — мученик, понимающий бесплодность дикого, разрушительного порыва. Он чуть не плачет, потому что знает, что теряет невозвратно и неизбежно свой мир и счастье, которых нельзя забрать назад никакой земной силой. Положение его действительно мучительное, потеряв все лучшее, чем красилась его жизнь, он остается ни при чем, ему приходится перестраивать всю свою жизнь сызнова. Но ведь это хорошо молодому! Молодой может взбираться на вершину горы житейского счастья десятки раз, десятки раз сваливаться и снова взбираться, но у кого сил немного, у кого на плечах лежит уже тяжесть лет, тому с помятыми боками и слабеющими руками идти на приступ трудно. А общественное мнение? Соковлин видит, что против него все, и руки его опускаются, и чувствует он, что у него нет сил бороться с своим глупым, страдательным положением. Соковлин начинает просить милости и пощады: ‘Пока есть силы, не уступай и того, что нам еще осталось… сын есть у нас!’ — говорит он, думая хоть этим обращением к другому чувству, всегда сильному в женщине, удержать свое положение. В этом приеме мы видим чрезвычайно важный момент общественного развития. Где то гордое право, с которым выступал прежний муж, когда находил, что его баба зашалила? Из деспота с ремнем в руке он является скромным просителем, чуть не вымаливающим милости. Но прошлое невозвратимо. Сакс заставил Галицкого жениться на Полиньке, Соковлин думает то же, но Комлев оказывается человеком иных понятий. ‘Я на Наталье Дмитриевне не женюсь, — говорит он твердо Соковлину, — не женюсь потому, что женитьба и любовь, по-моему, две вещи разные, у меня есть свои убеждения о браке. Я жениться не располагал и теперь не вижу причин изменять свои намерения…’ Крупов упросил Бельтова уехать, но вышло ли лучше? ‘Я готов уехать, — говорит и Комлев, — но она?..’ Вопрос о ней не представлялся ни Крупову, ни Бельтову… Комлев уехал, но за ним уехала и Соковлина. ‘Если ты вздумаешь возвратиться, помни, что здесь у тебя дом и сын’, — сказал Соковлин, прощаясь с женой. Какая огромная разница в этом новом положении лиц и тем, защемляющем сердце, какое мы встречаем в романе ‘Кто виноват?’, написанном какими-нибудь десятью годами ранее!
Может быть, я вдаюсь в слишком большие подробности о вопросе, по-видимому, пережитом и сданном в архив, говорю слишком подробно о романах, написанных десять, двадцать лет назад. Но мы имеем дело с историей, мы имеем дело с вопросом о постепенной зрелости русских понятий, мы имеем, наконец, дело с романом, печатающимся в 1869 году. ‘Люди сороковых годов’ охватывают эпоху 1830 года и до освобождения крестьян. В этот период времени явились мысли и положения, высказанные в ‘Кто виноват?’, высказанные в ‘Полиньке Сакс’, высказанные, наконец, в ‘Подводном камне’. Но ‘Люди сороковых годов’ г. Писемского, жившие в тот же период, совсем и не намекают на эти положения. Мы не читаем в них историю постепенной зрелости русской мысли и те фазисы ее развития, в которых сказалось направление, известное у нас под именем ‘жоржзандизма’ и которому г. Писемский посвятил даже целую главу, с специальной целью обозвать m-me Дюдеван бабой, толкующей с ветра то, чего она наслышалась от умных людей, да только, не переварила своим умом. Область громадная, необъятная, интеллектуальная жизнь целого народа в его лучших представителях, и вместо всего этого дают русскому читателю какой-то урезанный конспект романа! Не полемическим задором, а доказательствами хочется убедить мне читателя в том, что г. Писемский не показал людей сороковых годов и что они были не такими, какими представлены у него.

XI

Но отчего развивателями являлись все люди пожилые, надломленные, люди сороковых годов? Возьмите любой роман, рисующий ту эпоху, и вы найдете людей только двух типов — развиваемую девушку, молодую, красивую, обаятельную, с внутренней, не сказавшейся еще силой, и развивателя — человека сороковых годов. Если в романе и является иногда мужчина молодой, то он оказывается каким-нибудь Басистовым, благоговеющим перед Рудиным и ловящим на лету каждое его слово. На этих юношей люди сороковых годов не обращают внимания. Как-то раз Рудин, например, провел все утро с Басистовым, толковал с ним о самых важных мировых вопросах и задачах и возбудил в нем живейший восторг, но потом его бросил… ‘Видно, — замечает автор, — он только на словах искал чистых и преданных душ’. Да, та пора, когда Лежнев обнимал по ночам липу в саду или когда студентами они просиживали до утра, разрешая мировые вопросы, — эта счастливая пора молодости людей сороковых годов прошла. О чем можно было говорить — все переговорилось, за периодом разговоров сороковых годов наступила пора любви пятидесятых годов, пора практического жоржзандизма. Это была пора очевидной усталости, стремления уже к отдыху, к мирному семейному покою. То был закат старого светила пред восходом нового. Но новая, грядущая сила еще не выступила с своей программой, и потому понятно, что романисты не могли рисовать того, чего они не видели. Оттого-то так и изумились люди сороковых годов, когда внезапно предстали пред ними другие, свежие люди, полные энергии и силы. Люди сороковых годов привыкли видеть и слышать только себя. Они держались высоко на своем пьедестале, все, что было вокруг них, было ниже их, они никогда не видели никого, кто бы мог равняться с ними, — Басистовы, что ли? И вдруг, как грибы после дождя, точно из земли выросшие молодые люди заговорили с зрелостью и силой пожилых. Было от чего прийти в изумление.
И по отношению к женщине замечается подобная же внезапность.
Женщина явилась как бы предтечей новых людей. Она быстро прошла курс, прочитанный ей людьми сороновых годов, и в какие-нибудь десять лет выросла из наивной Полиньки в Елену67. Причиной этого была односторонность воспитания. Люди сороковых годов были люди чувства, их пожирала мировая любовь, их преследовали широкие идеалы, расплывающиеся стремления, они жили точно в чаду, не выяснив себе никакой точной программы общественного и частного поведения. Они даже не любили никакой точности и положительности, охлаждающей чувство. Рудин, например, начав у Дарьи Михайловны рассказ о своих заграничных похождениях, сейчас же свернул на общие рассуждения о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину, говорил мастерски, увлекательно, но не совсем ясно. Образы сменялись образами, сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. ‘Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия, — говорил автор. — Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь, но грудь его высоко поднималась, какие-то занавесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди…’ Соковлин принадлежал к той же породе людей, у которых голова в сердце. ‘Их понятия, идеи, воззрения, не проверяемые на самой жизни и не вытекающие из нее, носили на себе печать их личных влечений, их логика была страстна, в жизни они часто путались и спотыкались, они жили в обществе преимущественно жизнью сердца’, — говорит автор. От этой односторонности и вечной жизни чувством они даже с седыми волосами не могли видеть равнодушно молодую красивую женщину. ‘Что же это такое?— думал Соковлин, влюбившийся в Наташу, — опять любовь, что ли? Мало разве я любил, и обманывал, и обманывался? Боже мой! к чему же все уроки прошедшего, все передряги, от которых приходилось так тяжело, что я думал и желал навек отделаться от них? Что за живучесть сердца, что за странная потребность любви! К чему вся жажда спокойствия, и что это за жалкое благоразумие, когда с сединой в голове нельзя сойтись с шестнадцатилетней девочкой, чтобы не влюбиться в нее…’ Человек такого склада должен был влиять, действуя на чувство других, поэтому мы и в Соковлине встречаем родственную черту с Рудиным. Когда m-lle Кадо отозвалась было дурно о русской природе, Соковлин вступился за свою родину. Он стал доказывать, что те из людей севера, которые горячо любят приводу, в состоянии лучше ценить ее, тоньше умеют подмечать ее красоты, чем избалованные ею жители юга… Соковлин начал спокойно, но, увлекшись, одушевился и говорил с жаром, потом, дойдя до русской природы, речь его под стать предмету приняла какой-то тихий и грустный, задевающий за душу строй, и когда он кончил, сказав: ‘Да лучше посмотрите кругом’, — все оглянулись на пышный закат — и, среди глубокой тишины, все недосказанное договорил осенний вечер. Рассказ Соковлина даже на менее восприимчивых произвел впечатление. Но Наташа, слушая его, не спускала глаз с рассказчика. В душе ее рисовались яркие картины далеких и не виданных ею стран, но, переносясь туда, она слышала возле речь Соковлина, как будто и он переносился с нею, вспоминались ей и ее прошедшие беседы с ним, и когда потом взглянула она вокруг, она не видала ни облаков, горящих в алом огне на небе, ни розовых теней и полутонов по изгибам полей и перелесья, — словом, не видала никаких частностей картины, но весь вечер, вся поэзия его всецельно отразилась в ее душе, и среди этого глубокого поэтического настроения, как туманы, стали подниматься воспоминания всего от него слышанного, всего вместе читанного…’
Характер воспитания, которое могли дать эти люди женщине, совершенно ясен из приведенных примеров. Развиватели владели талантом ударять по струнам сердца, как выражается г. Тургенев, а у слушательниц разверзались перед глазами какие-то занавесы. У Наташи после речи Соковлина исчезли все частности картины, явилось глубокое поэтическое настроение, и, как туманы, стали подниматься воспоминания. И так всегда. Ни один автор не даст вам точного понятия о том, что именно говорил его герой, какое положительное знание он сообщил, в чем именно заключается интеллектуальный образ развивателя. Вы узнаете только, что общее впечатление красноречия было умягчающее и отрадное и что центром, около которого вы вертелись, было чувство, сердце, любовь. Так как люди сороковых годов были жоржзандисты, то мы можем составить себе приблизительное понятие о том, что они могли говорить, когда из сферы общих, широких понятий о природе и мировой любви они опускались на землю. Свобода и изменяемость чувства, женское счастье — вот, конечно, главная тема. Да еще бы им не говорить об изменяемости чувства, когда каждый из них понимал, что поступает нерассудительно и негуманно, предлагая себя, уже помятого жизнью человека, свежей, ничего не ведающей юности!
Но на вопросах сердца женщина зреет скоро. Что же затем, когда вопрос этот разъяснен уже вполне? Женщина и по воспитанию и по наследственности не имеет охоты и наклонности к отвлеченному мышлению и всегда отличалась большею практичностью, чем мужчины. Поэтому мы уже в Наталье Алексеевне встречаем попытки применить к делу красивые речи Рудина, говорившего ей так много о призвании женщины, о том, что одна Жанна д’Арк могла спасти Францию… Оттого Наталью Алексеевну так и поразило, когда на ее готовность сломить все препятствия Рудин ответил своим знаменитым — нужно покориться.
Елена вышла прямо из Натальи Алексеевны. В Елене выразилось, насколько женщина уже переросла своего развивателя.
Бельтов, Сакс, Соковлин, Рудин, Лаврецкий — немыслимы рядом с Еленой, она не станет их слушать, как не слушает Шубина, потому что знает уже все, что они могут ей рассказать о мировой любви, об идеальной природе, о широких чувствах, увлекающих в какую-то туманную, неясную, но приятно манящую даль. И у ней, пожалуй, разверзаются перед глазами какие-то занавесы — да за ними уж видится иное.
Росту Елена была высокого, лицо имела бледное и смуглое, большие серые глаза под круглыми бровями, окруженные крошечными веснушками, лоб и нос совершенно прямые, сжатый рот и довольно острый подбородок. Во всем ее существе, в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном, но изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе тихом и неровном было что-то нервическое, электрическое, что-то порывистое и торопливое, словом, что-то, что не могло всем нравиться, что даже отталкивало иных. Руки у нее были узкие, розовые, с длинными пальцами, ноги тоже узкие, она ходила быстро, почти стремительно, немного наклоняясь вперед. Так описывает Елену автор, а Шубин говорит, что от ее лица можно в отчаяние прийти. ‘Посмотрите: линии чистые, строгие, прямые, кажется, не трудно схватить сходство! Не тут-то было… Не дается, как клад в руки. Заметил ты, как она слушает? — обращается Шубин к Берсеневу. — Ни одна черта не тронется, только выражение взгляда беспрестанно меняется, а от него меняется вся фигура… Удивительное существо… странное существо, — прибавил он после короткого молчания’. Это уже не кисейная барышня, не парообразные Полиньки, Наташеньки и т. д., которых нужно кормить розовым вареньем и миндальными пряниками, это какая-то стальная девушка, решительно не желающая изображать из себя облака.
Ей, по-видимому, было очень удобно настроиться в нежно-сердечный тон, потому что ее гувернанткой была институтка, очень чувствительное, доброе и ленивое существо, влюблявшаяся каждый день и кончившая тем, что в пятидесятом году, когда Елене минуло семнадцать лет, вышла замуж за какого-то офицера, который тут же ее и бросил. Но вместе с тем гувернантка очень любила литературу и сама пописывала стишки. Она приохотила Елену к чтению. Чтение, однако, не удовлетворяло вполне Елену, она была натура активная, жаждавшая деятельности и деятельного добра, одна платоническая любовь к несчастным и страдающим, которой отличались барышни предыдущего периода, была для Елены недостаточна. Нищие, голодные, больные ее занимали, тревожили, мучили, она видела их во сне, расспрашивала о них всех своих знакомых и подавала заботливо милостыню. ‘Все притесненные животные, худые дворовые собаки, осужденные на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту, она сама кормила их, не гнушалась ими. Мать не мешала Елене в этом, но отец сердился, называл это пошлым нежничаньем и уверял, что от собак да от кошек в доме ступить негде. ‘Леночка, — кричал он ей бывало, — иди скорей, паук муху сосет, освобождай несчастную!’ И Леночка, вся встревоженная, прибегала, освобождала муху, расклеивала ей лапки…’
На десятом году Елена познакомилась с нищей девочкой Катей и тайком ходила к ней на свиданье в сад, приносила ей лакомства, дарила ей платки, гривеннички. Елена садилась с Катей рядом на сухую землю, с чувством радостного смирения ела ее черствый хлеб, слушала ее рассказы. У Кати была тетка, злая старуха, которая ее часто била. Катя ее ненавидела и все говорила о том, как она убежит от тетки, как будет жить на всей божьей воле. С тайным уважением и страхом внимала Елена этим неведомым, новым словам, пристально смотрела на Катю, и все в ней тогда — ее черные, быстрые, почти звериные глаза, ее загорелые руки, глухой голос, даже ее изорванное платье — казалось Елене чем-то особенным, чуть не священным. Елена возвращалась домой и долго потом думала о нищих, о божьей воле, думала о том, как она вырежет себе ореховую палку, и сумку наденет, и убежит с Катей.
Елена росла и развивалась не тепличным образом в четырех стенах оранжереи, а среди живой природы, — но не той природы, которая учит восхищаться восходом и закатом солнца и млеть в лунную ночь под звуки соловья, а природы близкой, земной, природы, выражающейся в страдающей от паука мухе, в околевающем котенке, в голодной собаке, в нищей Кате, которой дороже всего божья воля. Девушку, выраставшую в такой школе, не могли удовлетворять ходячие ответы на ее смутные, но серьезные вопросы, и теории бабушкиных приличий и пансионской морали. От этого подруг у нее не было, и из всех девиц, посещавших дом ее родителей, она не сошлась ни с одной. Она охладела даже и к своим родителям. Она сперва обожала отца, но потом разлюбила, а к слезливой матери начала относиться с покровительственным чувством, обращаясь с ней, как с больной бабушкой. Бессознательно, но Елена чувствовала, что она сильнее всех ее окружающих и что они не то, что ей нужно. Но что же ей нужно, чего она искала? ‘Слабость возмущала ее,— говорит автор, — глупость сердила, ложь она не прощала ‘во веки веков’, требования ее ни перед чем не отступали, самые молитвы не раз мешались с укором. Стоило человеку потерять ее уважение, а суд она произносила скоро, часто слишком скоро, и уж он переставал существовать для нее’. Шубин недаром называл Елену странным, удивительным существом.
Сакс начал воспитание Полиньки с показывания ей картин и разыгрывания мелодий Шуберта, что было совершенно в духе тепличной идеальности того времени, когда эстетический вкус развивали не на самой природе, а в благоухающих будуарах, при ярком освещении карсельской лампы с матовым шаром, среди бронзы и на художественном изображении бедности и людского страдания масляными красками и глиняными статуэтками. Елена взяла первые уроки у самой природы, и художественными произведениями или порывом художнической души поймать ее было невозможно. Мог ли значить для нее что-нибудь Шубин, так настойчиво добивавшийся ее любви! Художническая натура, он поглощен весь собой, он малый славный, честный, неглупый, но его интересов Елена понимать не может. Бродит в нем какая-то неустановившаяся сила, кидается он на все и не достигает ничего. ‘Он трудился усердно, но урывками, скитался по окрестностям Москвы, лепил и рисовал портреты крестьянских девок, сходился с разными лицами, молодыми и старыми, высокого и низкого полета, итальянскими формовщиками и русскими художниками, слышать не хотел об академии и не признавал ни одного профессора. Талантом он обладал положительным’, — говорит о Шубине автор. Когда Шубин убедился, что Елена его не любит, то впал в отчаяние. ‘Что я? — говорит он Берсеневу. — Горемыка, нелюбимый, я фокусник, артист, фигляр, но какие бы безмолвные восторги пил бы я в этих ночных струях, под этими звездами, под этими алмазами, если б я знал, что меня любят’. В это время выходила из мелочной лавки какая-то девушка. Шубин крикнул — ‘Аннушка!’ ‘Это… это, вот видите… тут есть у меня знакомое семейство… так это у них… ты не подумай’, — оправдывался с расстановками только что приходивший в отчаяние художник и, не докончив речи, побежал за уходившей девушкой. В этом художническом маятнике не могло быть ничего под одну мерку с Еленой. На нее могла влиять только сила, человек с стальными нервами, ну, а какая сила была в Шубине! ‘Мне кажется, самое ваше раскаяние вас забавляет, да и слезы тоже’, — сказала раз Елена Шубину, вздумавшему открывать ей свою душу. А когда Шубин спросил ее: ‘Вы никогда, ни за что, ни в коем случае не полюбили бы художника?’, Елена посмотрела ему прямо в глаза и ответила: ‘Не думаю, Павел Яковлевич, нет’.
Елена — девушка, пережившая момент художественности еще в пеленках. С тех пор как она начала ходить, она уже жила живою жизнью, и в восемнадцать лет ее нервы и мозг требовали таких впечатлений, которым не могла удовлетворить эстетика академии художеств.
В Берсеневе ей было показалось, что она находит себе удовлетворение, но это только показалось. Берсенев был вымирающий тип человека сороковых годов, неопределившаяся переходная форма, в которой смешались черты сороковых, пятидесятых и шестидесятых годов. Это какой-то конгломерат, заключающий в себе много хороших элементов, но лишенный главного, что дает силу и значение человеку, — способности что-нибудь сделать.
Нервный Берсенев любил природу каким-то слезливым образом, совершенно на манер людей сороковых годов. ‘Заметил ли ты, — говорил он раз Шубину, когда они валялись в поле на траве, — какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом всю нашу неполноту, нашу неясность, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть, я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет?.. А потом,— продолжал Берсенев, — когда я, например, стою весною в лесу, в зеленой чаще, когда мне чудятся романтические звуки Оберонова рога…’ и т. д. Если бы с Берсеневым беседовал не Шубин, а Марк Волохов, то он бы ему сказал, что он городит чепуху, и посоветовал бы приложить к голове холодные компрессы. Справедливость, однако, велит прибавить, что Берсеневу стало немножко совестно, когда он сказал об Обероновом роге. Это хороший признак, показывающий, что время брало свое, и если люди сороковых годов еще верили в духов, то по крайней мере стыдились говорить об этом громко. Поколение сходило уже с своей дороги и лишилось своей былой самоуверенности.
Рядом с этой чертой людей сороковых годов мы находим в Берсеневе другую и того же времени — робость, неуверенность в свои силы. ‘Поставить себя номером вторым — все назначение нашей жизни’, — говорит он Шубину. Или, мечтая сделаться профессором, он говорит Елене: ‘Конечно, я очень хорошо знаю все, чего мне недостает для того, чтобы быть достойным такого высокого… Я хочу сказать, что я слишком мало подготовлен, но я надеюсь получить позволение съездить за границу, пробуду там три-четыре года, если нужно, а тогда…’ — ‘Вы хотите быть профессором истории?’ — спросила Елена. ‘Да, — отвечал Берсенев. — Какое же может быть лучше призвание? Подумайте, пойти по следам Тимофея Николаевича…68 Одна мысль о подобной деятельности наполняет меня радостью и смущением… Покойный батюшка благословил меня на это дело… Я никогда не забуду его последних слов’. Во всем этом нет ни одного слова, которое бы изобличало в Берсеневе здоровый порыв к активной энергии. Он непременно хочет зарыться в книги и затем начать говорить с кафедры. Берсенев даже думает, что он окажет великую услугу своему отечеству, если никогда не забудет последних слов своего отца. А именно забыть-то их ему и следовало, потому что его отец, шеллингианец и сведенборгист69, написал сочинение о ‘Преступлениях или преобразованиях духа в мире’ и, следовательно, уж никак не мог дать своему сыну полезного практического совета. До чего папенька испортил своего сына, можно видеть из того, что когда Берсенева, влюбленного в Елену, начала мучить ревность к Инсарову и тайное, темное чувство нехорошей грусти стало грызть его, ‘эта грусть не помешала ему, однако, взяться за ‘Историю Гогенштауфенов’70 и начать читать ее с самой той страницы, на которой он остановился накануне’. Какой же это живой человек? Или людям, зревшим в пятидесятых годах, не было другого исхода, как окунуться в созерцательную жизнь и любить людей в книгах, а не в действительности? Но отчего же явилась Елена, отчего же вслед за ней выступает на свет божий Базаров? Ясно, что было еще и другое течение, — Берсеневых же создавал старый источник и выносила в мир старая струя.
Елена сначала не поняла Берсенева. Что Шубин не по ней — это было ей ясно, но она думала, что в умном Берсеневе найдет источник той мудрости, которая осветит ей ее смутные стремления к чему-то. Берсенев казался ей очень ученым, наконец, она слышала, что его отец оставил замечательное сочинение. И вот она хочет узнать содержание этого сочинения и сущность философской системы Шеллинга. Ее сердит неуместное вмешательство Шубина, который нашел, что в хорошую погоду о философии говорить не следует, а нужно толковать о соловьях, о розах, о молодых глазах и улыбках. ‘Да и о французских романах, о женских тряпках’, — продолжала Елена. Ведь уж это целая пропасть, разделяющая Елену от ее предшественниц!
Но скоро Елена выжала Берсенева, как лимон. Соку в нем оказалось очень мало, и сам он, Берсенев, помог ей перерасти его рассказом о своем товарище Инсарове. Тут только впервые поняла Елена, что достоинство человека в нравственной силе. Елена нашла чего искала.
Как Берсенева испортило наследственное воспитание, так то же наследственное воспитание создало силу Инсарова. Берсенев вырос в расслабляющей традиции, отец, умирая, благословил его на служение науке: ‘Передаю тебе светоч, — сказал он, — я держал его покамест мог, не выпускай и ты сей светоч до конца’. И со светочем кабинетного буквоедства в руке Берсенев вообразил, что не может быть ничего выше мистического понимания природы и говоренья с кафедры. Инсаров получил иное наследство. Мать его зарезали турки, а отца те же турки расстреляли, и Инсаров стал учиться не для того, чтобы говорить с кафедры, а чтобы освободить свою родину. В самом деле, есть чему изумиться в человеке, который задался такою мыслью восьмилетним ребенком! Елена пожелала познакомиться с Инсаровым.
Шубин при всем своем легкомыслии превосходно обрисовал Инсарова. Он назвал его героем, а герой, по определению Шубина, не должен уметь говорить: герой мычит, как бык, зато двинет рогами — стены валятся. Именно подобные черты и были в Инсарове. Он был человеком дела, и в этом его главное отличие от Шубина, Берсенева и всех людей сороковых годов. Как человек дела, говорил он мало и даром тратить слов не любил. Когда Берсенев стал приглашать его переехать к нему на дачу, то Инсаров на его робкую, расплывающуюся болтовню отвечал с лаконизмом, достойным Марка Волохова, и Берсенев знал, что Инсаров не сдастся. В этой твердости принципов — сила Инсарова и всех ему подобных. Такой человек должен был покорить Елену. Инсаров смотрел прямо и открыто, был правдив, как Елена, правда, он не владел внешними талантами и красноречием людей сороковых годов, но у него был свой талант получше — сила для дела без ненужных слов. Когда пьяные немцы вздумали задеть компанию, в которой участвовали Елена и Инсаров, он кинул немца-зачинщика в пруд так, что только пошли из воды пузыри, и мало заботясь о том, утонет ли немец, Инсаров пошел дальше. С такими людьми шутить нельзя. Человек дела, он не умел определить себя, и потому, когда Елена спросила его: ‘Вы очень любите свою родину?’, он ответил ей: ‘Это еще неизвестно. Вот, когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил’… ‘Я уверен, вы полюбите нас: вы всех притесненных любите, — говорил дальше Инсаров… — Вы сейчас спрашивали меня — люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте: последний мужик, последний нищий в Болгарии и я, — мы желаем одного и того же…’ Когда Инсаров ушел, Елена долго смотрела ему вслед. Он в этот день стал для нее другим человеком. Со времени знакомства с Инсаровым Елену начали мучить еще больше вопросы. ‘К чему молодость, к чему я живу, зачем у меня душа, зачем все это?’ — спрашивает себя Елена. Она знает, что нужно делать добро, что это главное в жизни, но как его делать? Покровительственная любовь к собакам, котятам и воробьям не удовлетворяет. Жить личной любовью по примеру Полинек, Талинек? На мужскую любовь уже нет запроса. Чувство более широкое шевелится в груди Елены, и мировая, расплывчатая, беспредметная любовь, которою болели люди сороковых годов в молодости, воплощается в Елене в ясно сознанную любовь к людям. Это уж начало политической струйки в русской женщине. Понятно, какими маленькими должны казаться ей все те, в ком нет подобных стремлений. Шубин, Берсенев и все, все, кто ее окружает, кто с ней живет, представляются ей карликами, а Инсаров? — когда он говорит о своей родине, он растет, растет, и лицо его хорошеет, и голос как сталь — и нет, кажется, тогда на свете такого человека, перед кем бы он глаза опустил. Ну как не плениться такою силою? И вот Елена соединяет свою судьбу с судьбою Инсарова. »И ты пойдешь за мною повсюду?’ — спрашивает он ее. — ‘Всюду, на край земли. Где ты будешь, там я буду’. — ‘Так ты себя не обманываешь, ты знаешь, что родители твои никогда не согласятся на наш брак?’ — ‘Я себя не обманываю, я это знаю’. — ‘Ты знаешь, что я беден, почти нищий?’ — ‘Знаю’. — ‘Что я не русский, что мне не суждено жить в России, что тебе придется разорвать все твои связи с отечеством, с родными?’ — ‘Знаю, знаю’. — ‘Ты знаешь также, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне… что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может?’ — ‘Знаю, все знаю’. — ‘Что ты должна будешь отстать от всех твоих привычек, что там одна, между чужими, ты, может быть, принуждена будешь работать…» Елена положила ему руку на губы… Наконец Инсаров получает письма из Болгарии, друзья зовут его. »Ведь ты меня возьмешь с собою?’ — спрашивает его Елена.— ‘О, моя милая девушка, о моя героиня, — отвечал он,— не грешно ли, не безумно ли мне, бездомному, одинокому, увлекать тебя с собою… И куда же!’ — Елена зажала ему рот. — ‘Тссс… Разве не все решено, не все кончено между нами? Разве я не твоя жена? Разве жена расстается с мужем?’ — ‘Жены не идут на войну’. — ‘Да, когда они могут остаться’, — ответила Елена…’ Былая любовь к страдающим, от пауков мухам, к голодающим котятам и щенкам, уроки нищей Кати, хотевшей жить на всей божьей воле, выросли в чувство любви к страдающим народам, в стремление к самопожертвованию для спасения их. И Берсенев рассуждал о том, что есть слова соединяющие, и причислял к ним родину, науку, свободу, справедливость, любовь, но не любовь-наслаждение, а любовь-жертву, да только словами и кончил. И Мари, героиня романа г. Писемского, вышла замуж потому, что муж ее был герой и проливал свою кровь за отечество на Кавказе.
Елена для нас новая женская форма, выработавшаяся постепенно из формы предыдущей. Она продукт того же жоржзандизма, который первый указал на нравственную силу женщины. Конечно, это не совсем тот тип, который усиливались создать Сакс, Соковлин, Рудин, Райский, и для русского мужчины может показаться обидным, что для окончательного перевоспитания русской женщины явился болгар. Но пока вопрос не в этом, вопрос в том, что явилась новая форма и ни одна русская женщина не нашла, что Елена — выдуманная кукла. Ясно, что силы Елены сказались и в других. Рудин увидел бы в Елене Жанну д’Арк, о которой он пророчествовал.
Эта новая форма могла явиться лишь за счет отрицания всего того из предыдущей формы, что оказывалось несовместным. И действительно, в Елене мы находим особенности, которые очень скоро сделались существенным признаком поколения, сменившего людей сороковых годов. Елена говорит с сознанием, что человеку нужно несчастье, или бедность, или болезнь, а то как раз зазнаешься. Только несчастье поучает человека счастью, если злой рок помог ему родиться, подобно Елене, в хлопчатой бумаге. У Елены уж и вкус другой. Она, как Инсаров, не любит стихов и ничего не смыслит в художестве, в том великом знании, на котором Сакс построил свой великолепный план о перевоспитании Полиньки. А потом, когда Инсаров спустил пьяного немца в воду, Елена писала в своем дневнике: ‘Какие странные, новые, страшные впечатления! Когда он вдруг взял этого великана и швырнул его, как мячик, в воду, я не испугалась… но он меня испугал. И потом какое лицо зловещее, почти жестокое! Как он сказал: выплывет!.. Да, с ним шутить нельзя, и заступиться он умеет. Но к чему же эта злоба, эти дрожащие губы, этот яд в глазах? Или, может быть, иначе нельзя? Нельзя быть мужчиной, бойцом и остаться кротким и мягким? ‘Жизнь — дело грубое’, — сказал он мне недавно. Я повторила эти слова Андрею Петровичу, он не согласился с Инсаровым…’ Еще бы Берсенев мог согласиться с этим! Ни Берсенев, ни Соковлин, ни Рудин, ни Лаврецкий, ни Райский не могли переносить грубости. Но зато они бы и не защитили, а постарались бы стушеваться.
В чертах Елены и Инсарова заключаются все намеки на новых людей, которым так досталось потом от того же самого Тургенева: лаконизм, демократическая грубость, прямизна отношений без всякого вилянья, дело без красивых слов, свобода обращения без чопорности и ложного стыда. Г-н Тургенев, сам человек сороковых годов, как бы вырыл собственными руками могилу для своего поколения и точно хочет сказать ему — ложись! твоя роль кончена, твои идеалы не нужны, вот новая выступающая сила, за которою пойдет жизнь. Но в своей земле никто пророком не бывал.

XII

Г-н Тургенев остался верен правде своего времени, дав Елене воспитателем болгара. Разве то развитие, на путь которого встала Елена еще с ранней молодости, могли ей дать герои сороковых годов? Мы знаем их всех. Сакс, умный и энергический, начал бы показывать Елене картины, писанные масляными красками, играть с ней сонаты Бетховена и петь романсы Шуберта. Рудин — но он раскрывал только занавесы, за которыми являлись расплывающиеся лучезарные круги и только. Соковлин, Лаврецкий учили бы наслаждению любви и домоседству на теплой лежанке. ‘А уж как бы мы были счастливы на лежанке!’ — сказал бы с глубоким вздохом Лаврецкий.
Но могли ли эти люди дать Елене то счастье, которого она искала? Кого же могли отрядить из себя люди сороковых годов, чтобы воспитать и развить Елену? Решительно никого не было. Г-н Писемский выкопал какого-то Вихрова, но ведь Вихров не больше, как либеральный исправник, пописывающий что-то из дилетантизма, не Вихров тянет время, а время его, и мы были бы очень благодарны г. Писемскому, если бы он нам объяснил, какая существенная разница между прокурором Захаревским и Вихровым. Для Вихрова идеал женщины — Мари, и г. Писемский совершенно серьезно думает, что изобразил очень тонкий идеал и женскую прогрессивность, заставив Мари разлюбить своего старого, израненного мужа и потянуться к более свежему и молодому Вихрову.
Кончавшее свой век поколение сороковых годов могло переродиться лишь в Берсеневых, нежных, любящих, частью идеально мистических, преданных науке, в которой, по их мнению, все спасение, но не могло создать активной силы, ибо жизнь — дело грубое, как сказал Инсаров. Откуда же было явиться воспитателю, кого мог назначить г. Тургенев в учителя Елены? И тут обнаруживается снова своеобразность людей сороковых годов. Они выросли на общих понятиях и общих беспредметных чувствах, на общей правде и общем сочувствии человечеству, страдающему вообще. Г-н Тургенев и сам развился на своих собственных ‘Записках охотника’, в те времена толковали и писали ‘о бедных людях’, ‘о забитых людях’71. Елена, конечно, читала эти описания, благодаря тому что ее гувернанткой была сентиментальная институтка, любившая литературу. И вот сердце Елены подготовилось сочувствовать всем страдающим и угнетенным, и от страдающих котят Елена, по мере зрелости, перенесла свое сочувствие на страдающих людей. Мог ли поэтому г. Тургенев поставить вопрос на реальную почву социального движения? Автор мог его прозревать, мог даже знать о его существовании, но страдание людей представлялось ему явлением не социально-экономическим, а отвлеченно-нравственным.
Поэтому г. Тургенев и придал Елене огромную долю мечтательного элемента. В Елене мы видим неудовлетворенность жизнью, окружающей пустотой, легкомыслием, тупостью. ‘Для чего они живут?’ — спрашивает Елена, глядя на своего отца, на свою мать, на Увара Ивановича. В самом деле, для чего живут эти люди? Вопрос этот не новый, им могла задаться даже Мари г. Писемского. Но дело не в вопросе, а в ответе. А какой ответ был у Рудина, Сакса, Лаврецкого? Как бы они научили Увара Ивановича жить иначе, чему бы они научили Елену? Они могли воспитать только Полинек, Леночек, Танечек, но пора Леночек и Танечек проходила, их дряблость становилась ясной, следовательно, и для активной, энергической Елены требовались иные учителя и воспитатели. И вот г. Тургенев изобретает Инсарова, на которого он переносит русские черты, да только заставляет его делать нерусское дело. Инсаров задуман путем того же творческого процесса, как и Елена. Если хотите, Инсаров — Рудин, вывороченный наизнанку. Рудин носится с своею мировою любовью по свету и ничего не делает, но поняв наконец, что это и в самом деле уж очень глупо, преображается в Инсарова и отправляется спасать болгар. Впрочем, и настоящий Рудин сделал почти то же самое, хотя из другого побуждения — он пошел спасать французов и погиб на баррикаде. Героическую Елену, конечно, мог удовлетворить лишь какой-нибудь Инсаров, а кто бы мог удовлетворить ее еще полнее и из русских — г. Тургенев сам не знал, потому что никогда не стоял на реальной почве и не мог даже представить себе людей другого закала.
В этом смысле и Елена является плодом оранжерейным, хотя и из другой оранжереи, чем Полиньки и Лизы. Для этих милых девиц вся жизнь заключалась в нежных чувствах к мужчинам и в пленительном эгоизме вдвоем. Лиза, когда ей не удалось выйти замуж за Лаврецкого, пошла в монастырь. Катишь Прыхина у г. Писемского отправилась по тому же побуждению в сестры милосердия, Клеопатра Петровна излюбилась до того, что умерла в чахотке. В той же единственной цели жизни причина бедствий Лаврецкого, Соковлина, Сакса, а уж, кажется, им-то можно бы найти себе дело. Оттого-то они так и боятся, чтобы их не разлюбили, оттого-то они и превосходные мужья.
Но Елена даже и на пути любви стоит неизмеримо впереди своих предшественниц. Ее любовь — из двух элементов, исчезнет один, останется другой, и примеру Лизы уж ни в каком случае следовать не придется. И несмотря на то, жаль, что судьба послала ей в развиватели Инсарова. Инсаров неоспоримо человек хороший, сильный, стремления его превосходные, но тем не менее жаль, что Елена не могла додуматься своим умом до таких требований, более близких к родной почве, на которой она выросла. И что это за злополучный рок, что судьба русской женщины зависит так рабски от мужчины, на которого натолкнет ее случай. Ведь нужно же, чтобы Инсаров был приятелем Берсенева! Ну, а если бы его приятелем был Базаров или Марк Волохов? И не было ли бы это лучше? Отчего же Елена не могла сама додуматься до того, на что ее так хорошо наводила жизнь? Чего могли значить уж одни уроки нищей Кати! Тут и бедность, тут и стремление пожить на всей божьей воле. Кажется, вывод прямой. Он не дался потому, что идеализация, переходившая из поколения в поколение, наложила свою печать и на Елену. Скверность окружающего научила ее мечтать, а неуменье создать дело под руками заставило искать его в искусственном, далеком мире, за разверзавшимися занавесами.
Но, несмотря на все это, русская женщина, созданная эпохой жоржзандизма, вышла далеко выше мужчины сороковых годов, выродившегося в Берсенева. Это факт, констатируемый г. Тургеневым, знавшим свое время, и мы не имеем никакого основания сомневаться в его верности. Новая женская форма, несмотря на свою здоровую сущность, не могла служить, однако, руководящим идеалом, хотя г. Тургенев, как кажется, усиливался придать такое значение Елене. Правда, Елена выразила великую готовность нести все тягости жизни Инсарова — и лишения, и опасности, и унижение, и даже работать своими руками, но мы из всего того, что говорит автор о ее воспитании, не видим доказательств, чтобы она имела хоть какую-нибудь подготовку для жизни труда и лишений. Действительно, она иногда ела с Катей черствый хлеб, да ведь этого еще мало. Елена росла мечтательной девушкой, она слишком работала воображением, постоянно уходила в себя, удалялась от людей и никогда не спускалась с идеально-мечтательной высоты, которая худо выделывает человека для практической жизни. Умела ли Елена даже шить?
Елена — последний продукт идеала людей сороковых годов. И действительно, между Полинькой Сакс и Еленой расстояние громадно. Но зато Еленой г. Тургенев похоронил и себя и все свое поколение. Елена была лебединой песнью г. Тургенева, его последним прогрессивным словом. Выше Елены люди сороковых годов выдумать ничего не могли, но это им не укор — нельзя же им было выдумывать и после смерти. На почве русского жоржзандизма они сделали много, и русская женщина помянет их таким же добрым словом, каким поминают Станкевича, Грановского, Белинского и всех честных людей того времени.
Я знаю, что моя похвала людям сороковых годов понравится не всем, и считаю это не больше как недоразумением, происходящим оттого, что мы до сих пор еще не условились, кого называть людьми сороковых годов. Объясним примером. В обыкновенной речи деньги называются капиталом, но на языке экономической науки одни и те же сто рублей могут быть, а могут и не быть капиталом. Капитал только то, что может быть элементом производства, а если сто рублей лежат неподвижно в сундуке — они не капитал, а экономический нуль. Не та ли же неясность обыденной речи создает и наше недоразумение по поводу людей сороковых годов? Если вы меня спросите: г. Тургенев — человек сороковых годов? — я, в свою очередь, спрошу вас, о каком Тургеневе вы говорите, о том ли, который написал ‘Записки охотника’, или о том, который написал ‘Дым’? Если вы меня спросите: Писемский — человек сороковых годов? — я вас тоже спрошу, о каком Писемском вы говорите, о том ли, который написал ‘Плотничью артель’, или об авторе ‘Взбаламученного моря’? Если вы меня спросите: Гончаров — человек сороковых годов? — я снова спрошу вас, о каком Гончарове вы заводите речь, о том ли, который написал ‘Обыкновенную историю’, или о том, который напечатал ‘Обрыв’? Если вы меня спросите: Станкевич, Белинский, Грановский — люди сороковых годов? — я скажу: ‘Да, люди сороковых годов, к которым принадлежали некогда Тургенев и в некоторой степени гг. Писемский и Гончаров, но уже нынче не принадлежат’. У каждого времени есть свое прогрессивное слово, которое оно высказывает, прогрессивное дело, которое оно делает. У людей сороковых годов было тоже свое слово и свое дело, которые они сказали и сделали честно, у них была и большая теоретическая работа, в чем вы можете убедиться из сочинений Белинского, и сильная пропаганда жоржзандизма, в чем вы можете убедиться из романов и повестей людей сороковых годов. Но это поколение хороших людей вымерло с тех пор, как перестало говорить прогрессивным языком. Гг. Тургенев, Писемский, Гончаров, которые изредка напоминают о себе и теперь, совсем не те люди, которых бы Белинский признал людьми своего поколения. Чтобы быть человеком сороковых годов, мало родиться в 1820 году и в 1840 году кончить курс в Московском университете. Пожалуй, и Вихров сделал такую же штуку, но кто же признает его человеком сороковых годов, кроме г. Писемского? Чтобы иметь право на название человека сороковых годов, нужно было сослужить службу своему времени, помочь ему в его деле. Раскройте народную перепись 1820 года, вы найдете в ней 15 миллионов новых имен, — неужели это все люди сороковых годов? Наше недоразумение происходит оттого, что, сказав ‘люди сороковых годов’, вы представляете себе сейчас же Тургенева с ‘Дымом’, Писемского с ‘Взбаламученным морем’, Гончарова с ‘Обрывом’,— а зачем же не Белинского, Станкевича, Грановского и других прогрессивных писателей той эпохи, выразивших собою дух и стремления времени? Каждой эпохе дают название прогрессивные люди, их только именем она и зовется. Разве придет кому-нибудь в голову назвать шестидесятые годы временем Всеволода Костомарова?72 Людей сороковых годов нет с тех пор, как нет России сороковых годов. Где ее школы, чиновники, суды, ее крепостное право? Вызовите из могилы тень Белинского, покажите ему теперешнюю Россию и спросите — та ли это Россия, что тридцать лет назад? Ныне Белинского позволяется читать уж и гимназистам, а тогда не смели читать его генералы. Мы знаем, что живи Белинский в наше время, он страдал бы и теперь, как страдали тогда, он стремился бы и теперь горячо к чему-то, потому что Белинские — всегда чудаки и никогда не умеют быть довольными настоящим, — но это что-то было бы уже совсем иным, нисколько не похожим на его тогдашний идеал. Уж одна отмена крепостного права сломила весь строй жизни сороковых годов в такой степени, что романы г. Тургенева, в которых мы еще в 1860 году находили вопросы времени, теперь для нас область исторического прошлого, как ‘Семейная хроника’ Аксакова, немножко поближе к нам — только в этом и разница. Покажите, где Саксы, Лаврецкие, Рудины, Райские? Может быть, вы их найдете в Николаевске-на-Амуре, может быть, отыщете и в Петербурге, но в том же Петербурге можно найти и людей IX века, только что же из этого? Мы все-таки утверждаем, что Саксы, Лаврецкие, Рудины, Райские, Наташи и Елены умерли вместе с их авторами. Да, и Елена умерла! Никого нет в живых из того времени. Вы думаете, что провинция, читая так жадно ‘Обрыв’, верила в существование Марков, Райских, Марфинек, Вер? Ничуть не бывало. Она только оглядывалась с недоумением, и если молчала, то лишь по неспособности формулировать свое недоумение. Не отнимайте от общества здравого смысла, которым не всегда владеют всегда готовые поучать его русские романисты. Думать, что гг. Тургенев, Гончаров, Писемский могут повернуть Россию хоть на йоту назад —значит приписывать им тринадцатый подвиг Геркулеса, а себя превращать в умственного пигмея. Ведь вы на это не согласитесь? Я вовсе не хочу сказать, что у нашего времени нет врагов — тупости, рутины, отсталости, бедности и вообще всякой нищеты, умственной и материальной, — всему этому имя легион. Вот эта-то умственная нищета и завербовала в свои ряды гг. Тургенева, Гончарова, Писемского и многих других и стерла с них все признаки прогрессивности, но она завербовала их не как представителей сороковых годов — Белинского она бы не завербовала.

XIII

Умственный прогресс идет преемственно из поколения в поколение. Каждое поколение кладет свой камень в основу того здания, которое воздвигается веками. Тут своего рода геологическое наслоение. Люди сороковых годов положили свой кирпич и умерли, умерла их идея, умерли их стремления, и на старый, уже каменеющий слой новая жизнь осаждает слой новый. Пытаться воскрешать покойников больше чем бесполезно, это пустая трата сил, отрываемых от живого дела.
Да и какие же это люди сороковых годов, когда от каждого их теперешнего слова веет оскорбленным самолюбием, бессильным раздражением и усталостью! Для нас люди сороковых годов — образ идеальный, соединяющий в себе, как бы в фокусе, лучшие стремления своего времени. Если вы спросите, кто же человек сороковых годов — Белинский, Станкевич, Грановский, Кудрявцев, Катков, Тургенев, Гончаров? — мы ответим, что никто из них в отдельности, но если из каждого из них взять лучшее, то можно создать идеальный тип своего времени, этот искусственно созданный образ и будет представителем тех хороших мыслей, той прогрессивной идеи, из которой люди дела создали новый русский общественный порядок. Но разве гг. Тургенев, Писемский, Гончаров, если мы станем судить их по их последним произведениям, являются представителями хотя какой-либо прогрессивности?
Не обманывайтесь тем, что г. Тургенев заставляет говорить за себя Литвинова и Потугина73. Мы знаем, что это говорит сам автор. Если бы Литвинов и Потугин говорили против личных убеждений г. Тургенева — он бы их опровергнул. Не опроверг — значит говорит сам. ‘Дым, дым, дым, все дым и пар, вся русская жизнь, все людское и особенно все русское — дым’, — говорит г. Тургенев. Все как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности все то же да то же, все торопится, спешит куда-то, и все исчезает бесследно, ничего не достигая, другой ветер подул — и бросилось все на противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и ненужная игра’. И то, что еще так недавно совершалось с треском и громом — дым, и все эти горячие споры и толки молодежи, мечтающей о преобразовании мира, — дым, и суждения и речи государственных людей — дым, и все на свете — дым и пар. Эту мысль, конечно, не по-русски, высказал много ранее г. Тургенева еще царь Соломон.
И где эти люди, гордые, самонадеянные, стремившиеся к чему-то? — продолжает г. Тургенев, уже не в виде монолога, а в лицах. Опошлились или подломились, либералы стали крепостниками, люди свободолюбивые превратились в лакеев. Даже Губарев, божественный Губарев, несокрушимый, как скала, сокрушился и стал ругать мужиков скотами и свиньями и грозил им побоями: ‘Бить их надо, вот что, по мордам бить…’ — говорит он.
Да и какого ждать толку от России! Кто мы? На что способны, где наша сила? ‘Мы, славяне, — говорит автор ‘Дыма’, — вообще, как известно, силой воли не богаты. Что прикажете делать? Правительство освободило нас от крепостной зависимости, спасибо ему, но привычка рабства слишком глубоко в нас внедрилась: не скоро мы от нее отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин, барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались… Почему, в силу каких резонов записываемся в кабалу — это дело темное, такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну вот он и есть у нас, это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать! Чистые холопы! И гордость холопская и холопское уничижение. Новый барин народится — старого долой! То был Яков, а теперь Сидор, в ухо Якова, в ноги Сидору! Вспомните, какие в этом роде у нас происходили проделки! Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве, но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу’. Крепко выражается г. Тургенев, уж видно, очень рассердился.
Отделав образованных, г. Тургенев обращается к русскому мужику. ‘Русский народ… о! это великий народ. Видите этот армяк? вот откуда все пойдет. Все другие идолы разрушены, будем же веровать в армяк. Ну, а коли армяк выдаст? Нет, он не выдаст, прочтите Кохановскую74 — и очи в потолки! Право, если бы я был живописцем, — все это за г. Тургенева говорит Потугин, — вот бы я какую картину написал: образованный человек стоит перед мужиком и кланяется ему низко: вылечи, мол, меня, батюшка-мужичок, я пропадаю от болести, а мужик, в свою очередь, низко кланяется образованному человеку: научи, мол, меня, батюшка-барин, я пропадаю от темноты. Ну, и разумеется, оба ни с места…’
А внутренний социально-экономический быт — уж и не говорите! ‘Хозяйничать Литвинову в своем имении оказывалось невозможным, нужда заставляла перебиваться со дня на день, соглашаться на всякие уступки — и вещественные, и нравственные. Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло, неумелый столковался с добросовестным, весь поколебленный быт ходил ходуном, как трясина болотная…’
Что же это такое, как не рефлексия, погубившая Рудина? Все разъедает она в человеке, даже самую мысль. Если писатель доходит до такого нравственного состояния — он умер, сколько бы лет он ни влачил потом свое земное существование. Писание его делается уже патологическим продуктом, как у Гоголя его исповедь и переписка с друзьями. Человек мысли умирает с того момента, когда он перестает служить лучшим стремлениям своего поколения, когда он поет прежнюю песню, не чуя, что наступили другие времена и нужны другие песни…
Отсталость г. Писемского другого характера. Он не может впасть в рефлексию, потому что слишком убежден в своей непогрешимости. Из всякого слова г. Писемского видно, что он принадлежит к породе русских самородков, против которых так яро говорит Потугин. ‘Наш брат самородок ‘трень-брень’ вальсик или романсик, и, смотришь, уже руки в панталоны и рот презрительно скривлен: я, мол, гений. И в живописи то же самое, и везде… Нет, будь ты хоть семи пядей во лбу, а учись, учись с азбуки! Не то молчи, да сиди, поджавши хвост!’ Писарев справедливо говорит, что образ мыслей г. Писемского загроможден предрассудками, противоречиями и разлагающимися остатками кошихинской старины75. Но Писарев несправедлив, когда он видит в г. Писемском художника и объективного писателя76. Именно той чистой художественности, в основе которой, как у Тургенева, лежит теплое человеческое чувство, у г. Писемского решительно нет и никогда не было. Он запутывается в собственных противоречиях, его подавляет масса житейских фактов, которых он никак не в состоянии обобщить до идеала или типа. У г. Писемского никак не поймешь, что он хочет сказать, и на ваш вопрос, что же делать? — вы видите, что автор только молча разводит руками. Оттого-то так и жалка мелкая, всеразрушающая объективность г. Писемского. Нарисует он вам дурака, или взяточника, или самодура, нарисует он вам семейную драму, подавляющую вас своею духотой, — и думайте, что себе хотите. Мы знаем, что критике открыто широкое поле говорить по поводу подобных произведений. Но ведь это только по поводу. Да хотел ли, например, г. Островский сказать в своих сочинениях то, что сказал по поводу их Добролюбов в ‘Темном царстве’?77
В г. Писемском была своего рода сила, но сила колобродящая, неустановившаяся, вы видите писателя, ничем не довольного, ничем не удовлетворенного, но в то же время лишенного всякого гуманно-общественного чувства, лишенного ясно сознанного стремления. У Тургенева вы встретите идеальные типы, по которым можете проследить историю развития некоторых русских мыслей и некоторых лучших русских стремлений. Тургенева можно признать русским Жорж Зандом, ибо никто лучше его не анализировал женского чувства, никто лучше его не создал разнообразных женских идеалов, не изобразил страданий известных душевных состояний. Г-н Тургенев в этом отношении имеет важное воспитательное значение. А г. Писемский хватит вас точно обухом по лбу, задушит вас каким-то смрадным воздухом и ни одним намеком не укажет, где спастись от обуха, где найти свежий воздух. И мы понимали бы подобное направление таланта г. Писемского, если бы в этой затхлости была последовательность. Мы пришли бы к выводу, если бы нас вели к нему. Г-н Писемский не ведет никуда, да он и сам не знает, куда идти, и потому постоянно себе противоречит. Вы наконец теряете в него всякую веру и отворачиваетесь от него, как от человека, который не в состоянии сказать вам ничего гуманного, полезного и определенного. Указывают на то, что г. Писемский рисует всю мерзость жизни, всю ее духоту и как бы является отрицателем. Но ведь и Потугин г. Тургенева все и всех отрицает, потому что страдает геморроем и какою-то болезнью печени. От такого отрицания никому ни тепло ни холодно.
А между тем какая неизмеримая гордость. С скромностью истинного самородка, г. Писемский вообразил себя Геродотом и говорит… ну, как вы думаете, что он говорит? — ‘Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание (‘Взбаламученное море’), мы представляем ему верную, хотя и неполную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь’78. Господи, господи! до чего может дописаться бессознательное творчество.
И считая своих читателей совсем мальчиками, г. Писемский поучает их уму-разуму устами своих героев. Мы не против назидательного элемента литературных произведений. В назидании их сила. Но назидание должно заключаться в тех ощущениях, которые переживает читатель, и в тех выводах, которые он сам делает. Г-н Писемский поступает навыворот. Весь роман ‘Люди сороковых годов’, и особенно пятая, последняя часть, непрерывный ‘разговор о добре и зле’, разговор, в котором вы видите худо спрятавшегося за занавесками автора, суфлирующего своим героям. Главным резонером является, конечно, герой романа Вихров, резюмирующий наконец всю мудрость г. Писемского в следующем монологе. ‘Гений нашего народа, — рассуждает Вихров, — пока выразился только в необыкновенно здравом уме и вследствие этого в сильной устойчивости, в нас нет ни французской галантерейности, ни глубокомыслия немецкого, ни предприимчивости английской, но мы очень благоразумны и рассудительны: нас ничем нельзя очень порадовать, но зато ничем и не запугать. Мы строим наше государство медленно, но из хорошего материала, удерживаем только настоящее, а все ложное и фальшивое выкидываем. Что наш аристократизм и демократизм совершенно миражные явления — в этом сомневаться нечего, сколько вот я ни ездил по России и ни прислушивался к коренным и любимым понятиям народа, по моему мнению, в ней не должно быть никакого деления на сословия — и она должна быть, если можно так выразиться, по преимуществу государством хоровым, где каждый пел бы во весь свой полный, естественный голос и в совокупности выходило бы все это согласно… Этому свойству русского народа мы видим беспрестанное подтверждение в жизни: у нас есть хоровые песни, хоровые пляски, хоровые гулянья… У нас нет, например, единичных хороших голосов, но зато у нас хор русской оперы, я думаю, первый в мире. У нас — превосходная придворная капелла, у каждого архиерея отличный хор певчих’. Благодушная, но глупенькая Мари слушает с благоговением эту детскую болтовню, эту пародию на погодинские афоризмы Вихрова79, и думает, что он и в самом деле Колумб, открывший Америку.
А между тем наш Колумб, в сущности, не ушел дальше гоголевского Манилова. Г-н Писемский серьезно полагает, что здравый смысл есть сокровище, которого нет ни у кого, кроме русских, вовсе не подозревая того, что здравый смысл есть и у готтентотов. Здравый смысл не больше как практическая способность выбрать из двух очевидностей одну, более выгодную. Ну, у кого же нет этой способности? Всякий народ усваивает то, что ему годится, и не принимает того, чего ему не нужно. Вопрос вовсе не в этом, а в том, что г. Писемский считает себя весталкой80, хранящей неугасимый огонь русского здравого смысла. Но ведь то же самое думает о себе и г. Тургенев, и г. Гончаров, и все те, кто не согласен с ними. Кто же тот истинный представитель русского здравого смысла, которому суждено создать русский согласный хор? Г-н Писемский говорит — народ, а г. Тургенев смеется над народом и над верой в спасительный армяк. Но и г. Писемский вовсе не так искренно верит в русский здравый смысл, как он ораторствует в ‘Заре’. Превознося русский здравый смысл и указывая на него как на единственный якорь спасения, г. Писемский в то же время говорит, что ‘все у нас живут по какому-то точно навсегда уже установившемуся для русского царства механизму. Разумеется, всем, кто поумнее и почестнее, как-то неловко, но все в то же время располагают свою жизнь по тем правилам, которые скорей пришли к нам через ухо, чем выработались из собственного сердца и пониманья’. И неужели и это здравый смысл? Г-н Писемский скажет, что он говорит это не о народе, что образованные довели Россию до такого состояния, зачем же вы говорите в таком случае о способности русского человека к хору и залог русской общественной и политической мудрости видите в том, что у каждого архиерея есть певчие и что хор русской оперы лучший в мире. Русскому Геродоту подобные младенческие доказательства приводить неприлично. Да и ссылкой на народ г. Писемский тоже себя не защитит. Конечно, он усиливается изобразить из себя друга народа и сторонника его здравого смысла, но в то же время он трактует излюбленный для него народ немногим лучше бирского исправника81. По теории г. Писемского, стремления русского народа следует объяснять лишь его хороватостью, а двигающей силой должен быть здравый смысл. Но тот же г. Писемский в ‘Взбаламученном море’ выставляет русского простого человека таким олицетворением тупоумия, что больно читать. Некогда ‘Время’ обрушилось на г. Н. Успенского за его рассказы из народного быта82, но мужики Успенского не бывали никогда так глупы, как мужики г. Писемского. Все, что шевелилось на дне души русского человека, все его социально-экономические теории и стремления г. Писемский свел к простому наущению бежавшего кучера Михаилы, разбойника, вора и убийцы. Ну, какой же тут здравый смысл, какое же это адвокатство за народ! Какой же вы русский! И г. Писемский всегда таков: в монологе он прочитает вам лекцию о хоре, а в лицах изобразит какого-нибудь Михайлу, за которым, как стадо баранов, тянется мир.
Или, может быть, это объективность? Действительно, кого бы ни рисовал г. Писемский — это всегда какое-нибудь нравственное уродство и искалечение. И чем человек больше изуродован, тем он лучше в изображении г. Писемского. Оттого-то у него так и хороши какой-нибудь циник Иона83, мужик-негодяй, расходившаяся черноземная сила. Но чуть г. Писемскому приходится изображать людскую порядочность — у него выходят китайские тени вроде Вихрова, Мари, Марьеновского и Евпраксии. Пресловутая же русская хороватость оказывается лишь тогда, когда нужно совершить какие-либо пакости. Г-н Писемский точно не видел ни одного живого человека, который бы пришелся ему по вкусу, его живые люди всегда разбойники, негодяи или дураки, его идеалы — всегда тени. А в то же время он льстит русскому здравому смыслу и уверяет читателя, что у него болит душа за всех страдающих. Какой, право, добрый! Впрочем, Писарев весьма верно сказал, что когда г. Писемский примется рассуждать, то хоть святых вон выноси.
Нигде бессилие г. Писемского не обнаруживается в такой несчастной наготе, как в ‘Людях сороковых годов’. Мы нисколько не сомневаемся, что ему хотелось весьма искренно похвалить этих людей, но как г. Писемскому приходилось в этом случае иметь дело с людьми порядочными, даже идеальными, а он мастер рисовать лишь кучеров, да и то только дурного поведения, то люди сороковых годов изобразились у г. Писемского очень маленькими карликами, немножко смешными, а больше жалкими.
Чтобы понять эпоху и людей, нужно быть способным проникнуться их чувствами и мыслями. Если нет ни того ни другого, не может быть и создано ничего сильного. Вот на чем мы основываем свое мнение о полной непрогрессивности г. Писемского и о том, что, укоряя других в мелочной лжи, он не замечает в своем глазу бревна. Пусть молодые лгали, но они лгали искренно.
Способность создавать героев есть не больше как способность проникнуться величием данной идеи. Герой есть идея коллективная. Из отдельных небольших людей берутся отдельные черты, отдельные силы, которые концентрируются в одном идеале, в вымышленном лице, в герое. Оттого-то герой — идеал, оттого он и сила, в котором каждый найдет частичку самого себя. В герое олицетворяются народные страдания, народные стремления, народная дума или стремления и идеи образованного общества или части его. Таким образом, в лице героя соединяются силы тысячей, сотен тысяч людей, смотря по размеру и большей или меньшей всеобщности стремления. Чем сильнее в авторе способность выразить эту силу, сконцентрированную в идеальном герое, тем выше талант автора, чем слабее — тем и талант слабее. Выразить стремления страны в данную минуту в идеальном герое величайшая задача и заслуга писателя. Выразит ли он житейскую мерзость, выразит ли он благородные, прогрессивные порывы — все равно, лишь бы в герое сказались сила и правда. Размером этой силы и правды, как масштабом, мерится авторский талант. Наболевшее народное чувство под крепостной неволей, вредное влияние крепостной системы на все стороны общественной жизни, горячий порыв лучших русских людей спасти свою страну от крепостной язвы и устроить порядочные общественные и частные отношения, наконец, осуществление этого стремления в отмене крепостного права и в гласном суде — вот картина, которую задумал г. Писемский нарисовать в своем последнем романе. Картина не маленькая, захвачена целая четверть столетия, есть над чем подумать и погрызть перо! Что же нарисовал г. Писемский в действительности?
Всех своих героев он показал сначала в эмбрионе, все мальчики и девочки, фигурировавшие в первых частях в панталончиках и манишечках, оказались потом государственными людьми и теми людьми дела, которые осуществили общественный идеал людей сороковых годов. Красивый мальчик Абреев вышел красивым флигель-адъютантом, потом молодым генералом, наконец г. Писемский сделал его губернатором. Вихров определяет Абреева так: он военный и с состоянием и потому консерватор, Абреев — человек добрый, благородный, деликатный. Он — олицетворенное бессилие, он везде очень благороден, очень обидчив, но никакого дела подвинуть вперед не в состоянии.
Плавин, тот Плавин, который вдохнул в Вихрова страсть к театру, вышел тоже каким-то очень важным администратором. По определению Вихрова, Плавин — статский и еще добивающийся состояния, а потому радикал. Плавин дерзок, нахал, как все выскочки, но он сила, хотя и внешняя, а все-таки сила. У него нет никаких убеждений, но раз усвоив себе что-нибудь чужое, он уже будет работать как вол и ни перед чем не остановится. Марьеновский смотрит на Плавина еще хуже. По его словам, Плавин, в сущности, ничего, господин, очень любящий комфорт и удобства жизни и вызнавший способ показывать в себе человека весьма способного. Способности его заключаются в том, что все новые предположения, которые одних пугают и смущают, а другими не совсем сразу понимаются, он так сумеет показать и объяснить, что их сейчас же уразумевают и перестают пугаться. ‘Неужели же этот господин никогда не обличится, — размышляет Вихров о Плавине, — и общество не поймет, что он вовсе не высокодаровитая личность, а только нахал и человек энергический?’
Генерал Эйсмонд, севастопольский герой, человек глупый, невежественный, но очень храбрый. После падения Севастополя петербургское общество приняло Эйсмонда с энтузиазмом, давало ему обеды, говорило спичи и затем он был назначен на покойное и почетное место.
Правовед Захаревский, по определению Марьеновского, вышел внешним, неглубоким юристом. Но он тайный советник с анненской звездой и мученик служебного честолюбия до того, что даже похудел.
Инженер Захаревский вышел в отставку. ‘Стоит, говорит, руки в грошах марать, да еще попреки получать, хватать, так хватать миллиончики’, и стал заниматься железнодорожными подрядами.
Один Марьеновский оказывается хорошим человеком. Это уже совсем седой, несколько даже сгорбленный старик, тайный советник и со звездой. Марьеновский занимается по устройству новых судебных учреждений и, по словам Вихрова, человек наиболее достойный для этого дела. В чем заключаются достоинства Марьеновского, какими заслугами он дошел до своего теперешнего положения, г. Писемский не говорит ни слова. Он показал его всего два раза: только что окончившим курс студентом и затем в последней части романа седым тайным советником. Где затем пропадал г. Марьеновский — неизвестно, почему он достойный человек — тоже нигде не объяснено. Вообще Марьеновский какое-то вводное, случайное лицо. Уж не для того ли г. Писемский показал его в пятой части, чтобы не огорчать слишком русских администраторов, среди которых он не усмотрел ни одного порядочного человека?
Относительно высшей администрации г. Писемский заставляет Абреева высказать такое мнение: ‘Можно иметь какую угодно систему — самую строгую, тираническую, потом самую гуманную, широкую: всегда найдутся люди весьма честные, которые часто из своих убеждений будут выполнять ту и другую, но когда вам сегодня говорят: ‘крути!’, завтра: ‘послабляй!’, послезавтра опять ‘крути!’… — ‘Как же, так прямо и пишут: ‘крути и послабляй!’, — вмешалась Мари. — ‘О нет, — отвечал Абреев, — но это вы сейчас чувствуете по тону получаемых бумаг, над которыми, ей-богу, иногда приходилось целые дни просиживать, чтобы понять, что в них сказано! На каждой строчке: но, впрочем, хотя... а что именно — этого-то и не договорено, и из всего этого вы могли вывести одно только заключение, что вы должны были иметь железную руку, но мягкую перчатку’.
Изобразив в таком виде своих героев, г. Писемский заставляет неизмеримо самолюбивого Вихрова проникнуться нижеследующею несчастною мыслью, которую он и высказывает Марьеновскому. ‘Мне иногда приходит в голову нестерпимое желание, — говорит Вихров, — чтобы всем нам, сверстникам, собраться и отпраздновать наше общее душевное настроение. Общество, бог знает, будет ли еще вспоминать нас, будет ли благодарно нам, но по крайней мере мы сами похвалим и поблагодарим друга друга’. Тайный советник Марьеновский, отличавшийся, по словам г. Писемского, большою скромностью, ответил: ‘Мысль недурна!’ Такого ответа мы от вас, г. тайный советник, не ожидали, и нам очень обидно за проницательность г. Писемского, которого вы так лукаво провели за нос. Он вас рекомендует всем как человека скромного, а вы хотите дать себе торжественный обед за заслуги и похвалить себя за этим обедом! А с другой стороны, не спохватился ли сам г. Писемский и не захотел ли он поправиться по примеру Собакевича, который хотя и нашел прокурора человеком хорошим, но потом все-таки выругал свиньей?
Обед, конечно, состоялся, и оратор торжества, Вихров, сказал, перед шампанским, следующую речь: ‘Мм. гг. Все мы, здесь собравшиеся на наше скромное празднество, проходили в жизни совершенно разные пути — и все мы имеем одну только общую черту, что в большей или меньшей степени принадлежим к эпохе нынешних преобразований. Конечно, в этой громадной перестройке принимали участие сотни гораздо более сильнейших и замечательных деятелей, но и мы, смею думать, имеем право сопричислить себя к сонму их, потому что всегда, во все минуты нашей жизни были искренними и бескорыстными хранителями того маленького огонька русской мысли, который в пору нашей молодости чуть-чуть и то воровски тлел, — того огонька, который в настоящее время разгорелся в великое пламя всеобщего государственного переустройства. Да, милостивые государи, эти реформы обдумывались и облюбились не в палатах тогдашних государственных мужей, а на вышках и в подвалах, в бедных студенческих квартирах и по скромным гостиным литераторов и ученых. Я помню, например, как наш почтенный Виктор Петрович Замин, сам бедняк и почти без пристанища, всей душой своей только и болел, что о русском крестьянине, как Николай Петрович Живин, служа стряпчим, ничего в мире не произносил с таким ожесточением, как известную фразу в студенческой песне: ‘Pereat justitia!’ {Да погибнет справедливость (лат.).}, как Всеволод Никандрыч (Плавин), компрометируя себя, вероятно, на своем служебном посту, ненавидел и возмущался крепостным правом! Не забыть мне, милостивые государи, и того, как некогда блестящий и светский полковник (Абреев) обласкал и заступился за меня, бедного и гонимого литератора, как меня потом в целом городе только и приветствовали именно за то, что я был гонимый литератор, — это два брата Захаревские: один из них был прокурор и бился до последних сил с деспотом губернатором, а другой — инженер, который давно уже бросил мелкое поприще чиновника и даровито принялся за дело предпринимателя. А вас каким словом оприветствовать, — обратился Вихров к Марьеновскому, — я уже не знаю: вашей высокополезной, высокоскромной и честной деятельности мы можем только удивляться и завидовать в лучшем значении этого слова!.. Все эти черты, которые я перечислил из нашей прошедшей жизни, дают нам, кажется, право стать в число людей сороковых годов!..’ Все, конечно, обрадовались, что они так легко попали в люди сороковых годов, и стали кричать Вихрову: браво, прекрасно, прекрасно!
Самый злейший враг не поступил бы с таким ехидным лукавством, с каким поступил г. Писемский с героями своего романа, и преимущественно с Вихровым. Ну как во всех пяти частях уверять, что Вихров герой, что он человек сороковых годов, и затем перед самым концом романа заставить героя так позорно провалиться! Г-ну Тургеневу ничего не стоило заставить Базарова перед смертью причаститься, однако он этого не сделал. Как, Замин, Петин, Абреев, Захаревский, Плавин — люди сороковых годов! Да ведь вы сами говорите, что они пошляки. Плавин даже имел положительный талант понижать всякую порядочную мысль, а инженер Захаревский, этот казнокрад и грабитель, про которого Вихров не нашел сказать ничего более, как то, что он поприще чиновника променял на дело подрядчика железных дорог? Бедный Белинский, если бы он знал, что его поставят на одну доску с Захаревским! И кто же? Литератор, считающий себя не только человеком сороковых годов, но и верным летописцем своего времени, летописцем, требующим, чтобы будущий историк России читал его романы со вниманием и доверием. И почему бы Вихрову не пригласить на обед всех своих однокашников по гимназии и университету, почему бы ему не пригласить и станового пристава Огаркина с женой?
Вихров говорит, что свершившиеся реформы обдумывались не в палатах тогдашних государственных мужей, а на вышках и в подвалах, в бедных студенческих квартирах и по скромным гостиным литераторов и ученых. Правда, но только в этом деле не повинны ни Замин, ни Петин, ни Захаревский, ни Абреев, ни Плавин, никто из тех, кого Вихров собрал обедать у Донона. Сам Вихров же говорит, что все это пошляки, недоучки, честолюбивые чиновники, и только. Тех, кто вырабатывал идею, разрешившуюся реформами, г. Писемский нам не показал и Вихров на обед не пригласил. Вихров даже совсем и не подозревает разницы между людьми прогрессивной идеи и людьми дела. Люди сороковых годов были людьми идеи, и больше ничего. Они страдали за окружающее их общество, они уясняли причины его страданий, но, воплощая в себе идею, они не знали, да и не могли знать, какой потребуется акушер для ее рождения и какие употребит он инструменты. Люди дела могли явиться из того же поколения людей, могли явиться и из другого, у нас они явились из поколения сороковых годов. Но в то время, когда жили люди идеи, людей дела еще не было. Дело следует за идеей, и люди дела следуют за людьми идеи, когда она вполне созрела и сделалась возможной для практического осуществления. С воплощением идеи людей сороковых годов начинается период новой русской истории, идея, лежащая по ту сторону границы периода, — идея уже умершая, у нее не может быть живых представителей, потому что ее самой нет. По сю же сторону границы начинается новая жизнь, возникает новая идея, воплощение которой еще в будущем. Да и что такое роман г. Писемского, как не тризна по умершей идее и по умершим людям. Хочешь быть человеком нового периода — живи его идеей, не хочешь — ты умерший.
Но печальную тризну отпраздновал г. Писемский и убого похоронил свой собственный талант. Та же печальная участь постигла г. Гончарова и г. Тургенева. Люди идеи, они пережили свою идею, и нового слова у них нет, и сказать им больше нечего. Те, кто живет задами, могут еще долго восхищаться ‘Рудиным’, ‘Дворянским гнездом’, ‘Обломовым’, ‘Обыкновенной историей’, ‘Тюфяком’, но этим любителям исторических памятников никто не мешает восхищаться ‘Бедной Лизой’, ‘Юрием Милославским’, ‘Последним Новиком’ и даже ‘Таинственным монахом’ г. Зотова. В обширном русском государстве есть любители, восхищающиеся даже ‘Франциском Венецианом’84. Мало ли чего нет на свете! Но если человек понимает свое время, если он в состоянии понять, что идея сороковых годов уже воплотилась и уступила свое место новой идее, то он не может не согласиться, что литературные произведения, которые еще так недавно нас волновали, потому что затрагивали живые вопросы, волновать нас теперь не могут, ибо вопросы эти сданы в архив. Нам говорят, что новые таланты неизмеримо слабее старых, предположим даже, что новых талантов и совсем нет, как будто от этого старое сделается новым? Воздадимте живым и умершим покойникам по их заслугам и перестанемте об них спорить и шуметь. Есть у нас свое дело, как и у людей сороковых годов: будемте людьми шестидесятых годов.
Так как статья моя растянулась, то я считаю необходимым резюмировать то, что я хотел доказать.
Люди сороковых годов для нас идеальные представители прогрессивной идеи, воплотившейся в современных реформах и в тех улучшениях общественных и частных отношений, которые уж мы переживаем.
Реформы нового времени составляют границу двух периодов: старой, законченной эпохи сороковых годов, и новой, начавшейся шестидесятыми годами.
Люди сороковых годов, как представители известной прогрессивной идеи, уже не существуют. Врагами людей шестидесятых годов являются не они.
Сохранившиеся в живых писатели предыдущей эпохи, тоже покойники, хотя они и живы. Прогрессивное значение их кончилось. Современное бессилие их вполне доказано их последними произведениями. Писемский ослабел до того, что был даже не в состоянии обрисовать верно и сильно людей своего времени. Он опошлил эпоху, которой гордится.
Со следующей главы я перейду к людям шестидесятых годов.

XIV

Идеальный образ человека сороковых годов представить себе не трудно. Писатели предыдущего периода нарисовали целую массу характеров своего времени. Конечно, изображения эти не отличаются полнотой и законченностью и не дают человека цельного, в котором, как в фокусе, соединялись бы все черты, характеризующие стремления эпохи. Героя-титана нет. Но тем не менее из отдельных характеров и из практических результатов, которыми закончился предыдущий период нашей истории, мы можем составить себе весьма точное представление об основных чертах человека сороковых годов.
С человеком шестидесятых годов задача труднее. В законченном виде он еще не сформировался и не проявил всех своих специальных особенностей настолько, чтобы их можно было подвести под общий итог. Оттого и все попытки изобразить человека шестидесятых годов были до сих пор неудачны. Человек сороковых годов лет двадцать пять думал свою думу, поправлял свое суждение, формировал свое мировоззрение, прежде чем его идея стала делом. Человек же шестидесятых годов вступает только во второй момент своего развития и еще продолжает вырабатывать свою идею.
Этого простого закона коллективного мышления целыми поколениями писатели сороковых годов, кажется, вовсе и не подозревали, иначе они не поспешили бы выпустить целую массу романов, которых им было бы лучше не писать. Но дело сделано, старички опростоволосились, и ошибки своей им не поправить: будущий беспристрастный историк, которого г. Писемский просит читать ‘Взбаламученное море’ со вниманием и доверием, усмотрит в этом произведении лишь печальное подтверждение справедливости басни о лягушке и воле, и самолюбивая уверенность г. Писемского останется неудовлетворенной. Мы этому радуемся.
Но если поспешность писателей сороковых годов не стяжала им права на историческую проницательность, зато она послужила несомненным признаком того, что прогрессивное литературное поприще этих людей уже кончилось, а вместе с тем помогло самоопределению людей шестидесятых годов. Конечно, это случилось бы и помимо вмешательства гг. Писемского, Тургенева и запоздалого предостережения г. Гончарова85, но зато теперь резче и с большим шумом ‘отцы’ отделились от ‘детей’ и гораздо ярче обнаружили весь комизм своей обидчивости, которую они напрасно усиливались выдавать за опытную мудрость. ‘Отцы’ сами подали в отставку, а ‘дети’ только ее подписывают.
Г-н Писемский, тщательно собравший в ‘Взбаламученном море’ ‘всю русскую современную ложь’, главными героями русского тупоумия делает Бакланова и Софью.
Бакланов еще юношей обнаруживал великую наклонность быть истинным сыном своего времени. Раз к Бакланову приходит его приятель Венявин. Оба они были еще студентами первого курса. ‘Ну, скажи, давно ли сюда прибыть изволил?’ — спросил Венявин Бакланова. ‘Дня три’, — отвечал Бакланов. — ‘С нею, значит, уж виделся?’ — ‘Разумеется’, — отвечал Бакланов и закинул, как бы в утомлении, голову назад. ‘В таком случае извольте рассказывать, как и что было’, — продолжал Венявин. ‘А было, — отвечал Бакланов, — что я стал к ней в такие отношения, при которых уже пятиться нельзя!’ Венявин даже побледнел. ‘Как так?’ — спросил он. ‘Так! — И Бакланов еще дальше закинул голову назад.— Она была, — продолжал он, закрывая глаза,— грустна, как падший ангел… Только и молила! ‘что вы со мною делаете?..’ Но я был бешеный!’ — прибавил он, сжимая кулаки’. И все это Бакланов налгал, хотя г. Писемский и уверяет, что это была не ложь, а скорее чересчур разыгравшаяся мечта. Отношения, при которых невозможно уже пятиться, заключались просто в том, что Бакланов поцеловал у Сони воровски, под столом, руку, а Соня сказала: ‘Перестаньте’.
Бакланов — барич и баловень. Благодаря порядочным денежным средствам он ведет в Москве трактирную жизнь, играет между своими товарищами некоторую роль, ломается, корчит либерала, делает в театре скандалы, а раз даже устроил целый заговор против танцовщицы Андрияновой и ей бросил на сцену кошку. Сам Бакланов говорит про себя, что в гимназии он решительно ничего не делал и не знал. Что дома французскому языку только выучили, и то было забыл. В университете, тоже… все больше каким-то туманом осталось в голове. На первом курсе был занят глупою любовью к кокетке девушке (Соня). Потом с горя, от неудачи в этой любви, на втором и третьем курсах пьянствовал и, наконец, на четвертый год — глупей ничего и вообразить нельзя, — говорит Бакланов, — клакером был! ‘У меня, бывало, матушка только и говорит: Сашенька, батюшка, не учись, болен будешь!.. Сашенька, батюшка, покушай. Сашенька, поколоти дворового мальчишку, как это он тебе грубиянит’.
Окончив так блистательно свое образование, Бакланов отправился к себе в деревню и там принялся охотиться на красивых девок и посещать посиделки. Средства для любовных побед не отличались особенной разборчивостью. Бакланову понравилась девушка Маша. Но переговоры не удавались. Наконец Петр, ходивший за Баклановым, решил, что ‘попугать ее хорошенько надо’, и, должно быть, действительно попугал хорошо, потому что Маша явилась на свиданье. Вторым наставником Бакланова по этой части был Иона Мокеич. Подвиги Ионы Мокеича, прозванного циником, отличались на поприще деревенского волокитства такой виртуозностью, что оказывалось необходимым брать на подмогу кучера Гаврилу, владевшего геркулесовской силой. К чести Бакланова нужно, однако, заметить, что для совместных подвигов с Ионой Мокеичем он не чувствовал в себе достаточного присутствия духа в трезвом виде и напивался пьян. В похвалу Бакланову можно привести и другой факт. После одного ночного похождения, в котором Иону Мокеича чуть не убили деревенские парни, является к Бакланову Петр и докладывает, что его желает видеть Маша. ‘Где же она?’ — спрашивает Бакланов. ‘В овине, на гумне дожидается’, — отвечает Петр. ‘Пожалуй, еще чувствительность выражать будет! На что глупа, а это уж понимать начинает’, — подумал Бакланов, отправляясь в овин. В овине, совсем почти темном, Маша сидела на кучке дров и плакала. ‘Что это такое? Об чем?’ — спросил ее Бакланов. ‘Маменька ваша-с, — отвечала Маша, — призывала меня вчера к себе-с’.— ‘Н-ну?’ — ‘По щекам прибила-с… ‘Мерзкая, говорит, ты…’ Замуж приказывает идти-с за Антипова сына’.— ‘Но ведь ты не хочешь?’ — ‘Нет-с, что хотеть-то-с!’ — ‘Ну и не ходи, если не хочешь!’ — ‘Выхлестать хочет, коли, говорит, не пойдешь, а я, помилуйте, чем виновата? Не своей охотой тоже шла-с (то есть на первое свиданье с Баклановым)’. Затем последовала у сына с матерью сцена. Сын грозил отъездом, но мать не сдалась. Приглашен был в качестве посредника Иона Мокеич, который и объяснил Бакланову, что Маша хвасталась, что Александр, то есть Бакланов, на ней женится. ‘Да, я точно говорил ей, — отвечал Александр. — Вообразите: девушку к вам приводят почти силой… надобно же было чем-нибудь утешить ее, ну я и говорю: ‘я женюсь на тебе!» В тот же день Машу было назначено обвенчать. ‘Как, сегодня! — воскликнул Александр, узнав об этом. — Ведь это уже прямо значит надругаться, это скотство какое!..’ — ‘Не сокрушайся, друг сердечный’, — утешал Иона. ‘Да ведь пойми же всю мерзость моего положения!— говорил Александр, колотя себя в грудь. — Во-первых, я ее люблю немножко, во-вторых, мне ее жаль, совестно, стыдно против нее, и в то же время я ничего не могу сделать… Ну, что я сделаю? Словами матери не внушишь, она не поймет их. Не бить же мне ее… Скоты мы, подлецы, мерзавцы!’ — закончил Александр свою беседу с Ионой Мокеичем. Что же во всем этом заслуживает похвалы, думает читатель? Конечно, Бакланов не проявил особенного величия души и силы характера, но Иона Мокеич был неспособен даже и на подобные порывы.
Бакланов уехал в Петербург, там попытался поступить на службу, не понравилось, перешел на службу в провинцию, обнаружил много благородного негодования против чиновных злоупотреблений до того, что даже наговорил дерзостей губернатору, вышел в отставку, женился и заскучал. Наступило время реформ. ‘На героя моего, — говорит г. Писемский, — ужасно влияла литература, с каждым смелым и откровенным словом ее миросозерцание его менялось: сначала опротивела ему служба, а теперь стала казаться ненавистна и семейная жизнь. Поэтический и высокохудожественный протест против брака Жорж Занда казался ему последним словом человеческой мудрости — только жертвой в этом случае он находил не женщину, а мужчину, то есть себя’. ‘Ведь камень и тот не живет, как мы живем! — говорит Бакланов, желая доказать своей жене ее непригодность для семейного счастья. — И тот что-нибудь, хоть пыль, да дает в воздухе, и сам наконец притягивает песчинки, а мы — ничего! Что, если бы у нас состояния не было? Куда бы и на что бы мы годились? — есть, спать, родить детей, кормить их на убой! По-моему, человек без темперамента, без этого прометеевского огонька, который один только и заставляет нас беспокоиться и волноваться, хуже тряпки, хуже всякого животного’. И в воображении Бакланова рисовалась Софи: она одна могла бы доставить ему море блаженства, и всего этого он лишил себя тем, что был женат! Бакланов бросил жену и уехал к Софи. Наконец наступило 19 февраля 1861 г., и прежний помещик сказался в модном либерале. Бакланов пригласил к себе г. Писемского. Как г. Писемского!? — спрашивает читатель. — Да, г. Писемского, автор был знаком лично не только с Баклановым, но и с Софи и даже читал у нее по вечерам свои сочинения. Г-ну Писемскому Бакланов высказал свое неудовольствие на освобождение крестьян. ‘За два года пред сим, — говорит Бакланов, — у меня состояние было: двести пятьдесят душ моих, двести пятьдесят жениных, семьдесят пять тысяч чистыми деньгами… Деньги все ухнули на акциях… Кредитные места были закрыты, чтобы жить, я занимал в частных руках, черт знает под какие проценты… Теперь дают сто двадцать рублей за душу, а за вычетом частных и казенных долгов — рублей по пятидесяти, да бумаги эти, вероятно, еще упадут на бирже, и так двухсоттысячное состояние превращается в десятитысячное… Обработывать землю! Да я не умею, не приучен — ни моим воспитанием, ни тем правом, с которым я владел моим состоянием: и так разорен не я один, а и Сидор, и Кузьма, и Петр, целое сословие!..’ Конечно, г. Писемский мог бы сказать многое в опровержение этого сетования Бакланова, но г. Писемский не сказал ничего, значит, он вполне разделяет взгляд Бакланова на реформы. Зачем же, в таком случае, г. Писемский изображает Бакланова полным ничтожеством и говорит о нем с холодным безучастием? Г-н Писемский характеризует Бакланова так: ‘Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятнее провести время. Он — представитель того разряда людей, которые до 55 года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого познания на земле, а потом сейчас же стали, с увлечением и верою школьников, читать потихоньку ‘Колокол’. Внутри, в душе у этих господ нет, я думаю, никакого самоделания (?), но зато натираться чем вам угодно снаружи — величайшая способность!’
Близорукость г. Писемского можно сравнить только с его непоследовательностью. Бакланов — человек от природы не сильный, искалеченный крепостным правом, испорченный воспитанием, но человек, которому хочется быть счастливым, человек, недовольный окружающей его жизнью, человек, стремящийся к переменам. Кажется, это такие данные, с которыми всякий талантливый автор сумел бы создать что-нибудь порядочное. Но г. Писемский, рисуя болото и его обитателей, их же и обвиняет, что они в грязи и хотят счистить ее с себя. Г-н Писемский говорит, что его герой вовсе не пустой и не дрянной человек, ‘а обыкновенный смертный из нашей так называемой образованной среды’. Тем лучше, тем сочувственнее, значит, нужно отнестись к этому сорту людей средних сил, когда в них проснулось пониманье собственного положения и явилось желание из него освободиться. Но г. Писемский рассуждает не так. Он вывел целый ряд личностей, нисколько не повинных в том, что они никуда не годятся, и их же клеймит позорным клеймом за то, что они делают глупости, точно они обязаны были изобрести порох и книгопечатание или уподобиться в философском мышлении Огюсту Конту. Бакланов, Софья, Евпраксия, Иродиада, Иона Мокеич и решительно все, кого выводит г. Писемский в ‘Взбаламученном море’, разве это не тот сорт людей, о которых сам же г. Писемский говорит, ‘что они живут по какому-то точно навсегда установленному для русского царства механизму?’ Ну, вот механизм меняется, несчастным людям объясняют, что они несчастны, они это понимают, хотят устроиться лучше, тогда г. Писемский опять накидывается на них с неукротимой злобой, обвиняя их во лжи, и пишет свою летопись, которую приказывает будущему историку России читать со вниманием и доверием. Странный этот г. Писемский! Все ему не так, все глупы! А между тем сам же пишет такой роман, из которого видно, что всем душно, все несчастны, все ищут выхода. Вместо того чтобы явиться руководящим светочем, г. Писемский взбирается на свою беспощадную объективность, загребает грязь лопатами и швыряет ее щедрою рукою в правых и виноватых, в угнетающих и в угнетенных, в бедных и в богатых, на всех, куда только хватает у него сил.
Но ложь г. Писемского заключается не в этом одном. Капитальное его преступление в том недовольстве всеми реформами, которое проглядывает в каждом слове ‘Взбаламученного моря’. В ‘Тюфяке’, первом произведении г. Писемского, удушающая атмосфера семьи и провинции ставит как вопрос требование выхода, а в ‘Взбаламученном море’ г. Писемский нападает именно на попытку к выходу! Г-н Писемский точно хочет сказать: вот затеяли вы свои реформы — разорили целое сословие, пошли всякие мальчишества, вся Россия расколыхалась, повсюду чепуха и глупости. Но позвольте, г. Писемский, каким образом Бакланов или Софья, при тех обстоятельствах, в которых они находились, могли бы поступить иначе? Оттого-то ваша обязанность как романиста заключалась не в том, чтобы бранить все наповал, а в том, чтобы дать беспристрастное и глубокое по психическому анализу изображение тех частных и общественных положений, которые вели неизбежно к данному результату. Вы в своей личной непоследовательности ищете оружия против исторической последовательности. Но это оружие только деспотов, самодуров и детей.
В ‘Взбаламученном море’ люди предыдущего периода усмотрели лишь стрелу, направленную на молодых, да и молодым показалось, что г. Писемский целит только в них. Это не больше как недоразумение, которое необходимо наконец разъяснить. Г-н Писемский меньше всего попадает в молодых, а бьет почти исключительно людей своего времени. Г-н Писемский рисует ту глухую эпоху, когда помещицы секли своих девок, когда студенты Московского университета занимались кутежами и театральными демонстрациями, когда к молодым помещикам водили по наряду красивых деревенских девок и когда для той же цели молодые барчата посещали посиделки, когда винные откупа находились в полном цвету и когда откупщики производили те уголовные ужасы, о которых г. Писемский так хорошо рассказывает в ‘Взбаламученном море’. Об этой эпохе сохранилось лишь темное предание. Герои г. Писемского — люди этой отжившей эпохи. Бакланов, о развитии которого я говорил подробно, чистый тип той эпохи. Он человек младшего поколения людей сороковых годов, то есть того самого, к которому принадлежит и г. Писемский. Они, пожалуй, в одном году и кончили курс в университете. Иона-циник — антик даже для Бакланова. Евпраксия, София — одного периода с Баклановым и цветки, выросшие на одной с ним почве. Генерал Ливанов, или, как называет его г. Писемский, из крепкого лесу вырубленная кочерга, человек чуть не екатерининского века. Компания жидов-откупщиков с их либеральными чадами и ужасными домочадцами — тоже отжившие люди. В чем же тенденционная соль г. Писемского, если нет никого из новых? Все, у кого случилось головокружение, все, кто делает глупости, — все это сверстники г. Писемского, получившие воспитание в его время, сформировавшиеся на старых порядках. Мне могут возразить, что г. Писемский говорит о прокламациях, о пожарах, об арестах молодых людей. Но ведь все это он говорит как-то вскользь, на последних страницах романа, а шесть частей целиком посвящает подвигам своих знакомых Бакланова и Софьи. Г-н Писемский и здесь, как в других случаях, оправдал справедливость поговорки, что русский человек задним умом крепок. ‘Взбаламученное море’ следовало назвать ‘Людьми пятидесятых годов’ и написать после романа ‘Люди сороковых годов’. Тогда бы вышла историческая связь и последовательность и явились бы две картины, изображающие период сороковых годов в двух главных его моментах. Теперь же г. Писемский вместо романа-летописи написал такую вещь, которой на приличном литературном языке нет названия. В порыве личного неудовольствия на реформы он не подсмотрел у своих сверстников никаких хороших стремлений, не показал того прогрессивного дела, которое делали люди пятидесятых годов, а вместо того выхватил людей из самых подонков жизни, точно русская земля сошлась клином и замерла для всего хорошего. Перед молодыми г. Писемский виноват меньше всего, но он виноват пред людьми своего времени и пред Россией пятидесятых годов, составляющей эпоху практического жоржзандизма на русской почве. Скажу больше, г. Писемский является даже, — хотя и не вполне, — панегиристом людей шестидесятых годов, он определяет некоторые их признаки, он сопоставляет новую силу с бессилием людей баклановского пошиба. Этого мало, г. Писемский заставляет Бакланова даже сознаться в своей дрянности, сравнительно с Проскриптским.
Писатели сороковых годов, изображая героев своего времени, непременно давали им одну общую черту — красивую говорливость и болезненное стремление к делу без дела. Но герои — лучшие люди, они тот сорт русского человечества, который является представителем прогрессивной идеи, уж поэтому они имеют полное историческое право не быть активными исполнителями того, на что указывают как на цель стремлений. Тут система разделения труда, перенесенная в область истории. Исполнительною властью представителей идеи является другой сорт людей. Думают одни, делают другие. Маццини не мог быть Гарибальди, Гарибальди не мог быть Маццини. От незнания этого простого закона случались иногда довольно печальные недоразумения, и Фома Мюнцер поплатился головою. Но как бывают разные сорты людей идеи или слова, то есть более или менее умные, более или менее верно понимающие смысл известных общественных комбинаций и их последствий, так бывают разные сорты людей дела. Русская история представляет гениальный образчик людей дела в лице Петра I. Это была сила протеста и разрушения, — сила, созданная целыми веками нашей косности и раболепия и разрушавшая для того, чтобы создать новую жизнь, новые поколения людей. Таких людей, как Петр I, история формирует долго, кует их из стали и гранита, потому что готовит их для великого дела, для упорной борьбы. Но прежде чем явиться Петру I, проходит целый ряд других людей дела, не менее энергических и гениальных, но менее счастливых в исполнении своих целей и потому оканчивающих свою карьеру где-нибудь в тюремном застенке или в сибирской тайге. И тут есть сила протеста, но бессознательная и темная, только предчувствующая появление новой жизни и новых идей. Вот почему Гейне и говорит, что неизвестно, какой акушер потребуется для рождения известной идеи. Чтобы быть безошибочным человеком дела, требуется такая же гениальность, как и для того, чтобы быть безошибочным человеком идеи. Но масса людей дела вовсе не обладает подобной гениальностью, оттого-то ее и называют образованною чернью. В ней смешивается теория с практикою, слово с делом в гармоническом несовершенстве, и образованная чернь составляет именно тот основной жизненный слой, с которым приходится бороться и представителям народной идеи и представителям народного дела. Она мешает тем и другим. Против этой массы восставали и люди сороковых годов, против нее же пошли и люди шестидесятых годов.
Но люди сороковых годов имели дело как бы сами с собой. Выделившись из утонченного дворянского слоя, они шли протестом против этого самого слоя. Например, г. Писемский постоянно укоряет дворянскую почву в том, что она производит пустоцвет, создает образованную чернь, непригодную ни для какого дела.
Резкий поворот в мышлении, созданный оглашением правительством намерения дать свободу крестьянам, создал немедленно целый ряд новых общественных комбинаций, соответствовавших этому повороту. Если дворянская почва создавала только Баклановых, а они для нового дела не годятся, то ясно, что должны были явиться другие люди, с более соответственными способностями для новых порядков. Такого нового человека намечает г. Писемский в Проскриптском.
Г-н Писемский, кажется, увлекся скабрезным намерением намекнуть на живого человека86, но этот намек, если только мы не ошибаемся, падет позором лишь на г. Писемского. От будущего историка России, для которого г. Писемский и писал свое ‘Взбаламученное море’, мы скроем этот грех автора. Пусть г. Писемский покажется ему лучше, чем был.
Г-н Писемский знакомит читателя с Проскриптским в ‘Британии’ — кухмистерской, которую посещали студенты Московского университета начала 50-х годов и ранее. В этой ‘Британии’ Бакланов составлял театральные заговоры, ломался перед теми, кто ел и пил на его счет, а в настоящем случае был занят организацией заговора против Андрияновой. Конец сцены описан г. Писемским так: ‘Финкель, портной, приходил, — вмешался в разговор половой, — он говорит, если, говорит, господам угодно, я пришлю в театр своих подмастерьев. Один, говорит, так у меня свистит, что лошади на колени падают, и теперь, если ему — старого, говорит, платья у меня много — дать фрак и взять только, значит, ему надо билет в кресла’. — ‘Это можно, но главное вот что, — ответил Бакланов, одушевляясь,— этой нашей госпоже надобно у них, канальев, под носом подарить венок или колье какое-нибудь бриллиантовое… У меня моих сто целковых готовы — нарочно выпустил мужика на волю… Вы, Бирхман, сколько дадите?’ — ‘Я дам столько, сколько у меня в то время в кармане будет’, — отвечал Бирхман. ‘Я дам тоже сколько у меня будет’, — подхватил Ковальский. ‘Превосходно! — воскликнул Бакланов. — Венявина я послал с подписным листом… Там, на первом курсе, пропасть аристократишков поступило… посмотрим, сколько отвалят и поддержат ли университет!’ На эти слова его в комнату, как бы походкой гиены, вошел сутуловатый студент с несколько старческим лицом и в очках. Кивнув слегка нашим приятелям головой, он прошел и сел у другого столика. ‘Дай мне ‘Отечественные записки’, — проговорил он пискливым голосом’. Половой молча подал ему. Между тем у Бакланова с приходом этого лица как бы язык прилип к гортани... Пришел Венявин. ‘Как нельзя лучше все устроил’, — говорил он, подходя прямо к Бакланову. ‘Ну умница, паинька,— сказал Бакланов, — дай ему за это чаю!’ — обратился он к половому. ‘Нет, лучше водочки дайте!’ — говорил Венявин и сел рядом с Проскриптским. Тот ядовито на него посмотрел. ‘Что это вы так хлопочете?’ — проговорил он своим обычным дискантом. Венявин сейчас же сконфузился. ‘Что делать, нельзя’, — отвечал он. ‘Вы бы уж лучше в гусары шли’, — сказал Проскриптский Венявину. ‘А вы думаете, что нас и гусаров одно чувство одушевляет?’ — перебил его Бакланов. ‘У тех оно естественнее, потому что оно — чувственность’, — возразил Проскриптский. ‘Искусством актера, значит, наслаждаться нельзя?’ — сказал Бакланов. ‘Хи, хи, хи! — засмеялся Проскриптский. — Что же такое искусство актера?.. искуснее сделать то, что другие делают… искусство не быть самим собою — хи, хи, хи!’ — ‘В балете даже и этого нет!’ — возразил Бакланов. ‘Балет я еще люблю, в нем, по крайней мере, насчет клубнички кое-что есть’, — продолжал насмехаться Проскриптский. ‘В балете есть грация, которая живет в рафаэлевских мадоннах, в Венере Милосской’, — говорил Бакланов, и голос его дрожал от гнева. ‘Хи, хи, хи! — продолжал Проскриптский,— в реториках тоже сказано, что прекрасное разделяется на возвышенное, грациозное, милое и наивное’. — ‘Ну, пошел’, — проговорил Бакланов, стараясь придать себе тон пренебрежения… Вошел студент Варегин. ‘В грацию уж не верим!’ — сказал Бакланов, показывая Варегину головой на Проскриптского. ‘Во вздор верим, а в то, что перед глазами, — нет!’ — отвечал Варегин, спокойно усаживаясь на стул. ‘Что такое верить? Я не знаю, что такое значит верить, или, и в самом деле, вера есть уповаемых вещей извещение, невидимых вещей обличение! Хи, хи, хи!’ — ‘Мы говорим про веру в мысль, в истину!’ — подхватил Бакланов. ‘А что такое мысль, истина? Что сегодня истина, завтра может быть пустая фраза. Ведь считали же люди землю плоскостью!’ — ‘Стало быть, и Коперник врет?’ — спросил Варегин. ‘Вероятно!..’
В этой сцене нужно отличать памфлетический задор автора, вызванный диким чувством, от истинной стороны факта, имеющего исторический смысл. Злое чувство заставило г. Писемского уснастить речь Проскриптского многочисленными хи, хи, хи!, к сущности дела не идущими, но как бы рисующими Проскриптского в невыгодном свете. То же злое чувство заставило автора навязать Проскриптскому отрицание Коперника и точности астрономических исчислений, чем предполагалось довести отрицание до абсурда и тем окончательно сделать Проскриптского смешным в глазах образованной черни, в назидание которой писалось ‘Взбаламученное море’. Но для нас важно не это и не тот тон пренебрежения, которым Бакланов усиливается удержаться в своей слабой позиции. Мы все-таки знаем, что при появлении Проскриптского у Бакланова прилип язык к гортани и что из всего хора студентов, бывших в ‘Британии’ и тративших свое время на театральные заговоры, один Проскриптский и два его последователя не принимали участия в этом заговоре, что один Проскриптский спросил ‘Отечественные записки’, лучший журнал того времени. Откинув все несущественное и назначенное исключительно для принижения Проскриптского, мы находим в нем следующие две новые и свежие черты, которых нет в его товарищах. Он живет мыслью, посвящает свое время чтению и относится критически к окружающим его явлениям. Бакланов и его сообщники не в состоянии понять иронию Проскриптского, который только из деликатности, щадя их барскую щекотливость, говорит с ними намеками и притчами. Но истинный смысл насмешек Проскриптского ясен. ‘Вы не гусары, чтобы тратить свое время и силы на такой вздор, как поощрение театральных талантов и преподнесение танцовщицам бриллиантовых ожерелий, вы студенты, то есть люди, готовящиеся на служение мысли, если вы для этого неспособны, не тратьте даром время в университете — идите в кавалеристы’. Вот что хочет сказать Проскриптский. На другую черту указывает сам Бакланов, уже ясно сознававший превосходство людей нового направления. На сетования Бакланова о том, что он даром убил время в университете, Казимира ему ответила: ‘Впрочем, что ж? ведь не вы одни: все так!’ — ‘Нет, не все! — воскликнул Бакланов. — Вот Проскриптского видели вы у меня?’ Казимира с гримасой (отчего это, г. Писемский, вы не можете говорить о Проскриптском без гримас?) покачала головой. ‘Нечего гримаски-то делать, — продолжал Бакланов. — Он идет куда следует, знает до пяти языков, пропасть научных сведений имеет, и отчего? Оттого, что семинарист: его и дома, может быть, и в ихней там семинарии в дугу гнули, характер по крайней мере в человеке выработали и трудиться приучили. Или Варегин вон у нас, — совсем настоящий человек — умен, трудолюбив, добр, куда хочешь поверни, а тоже ничего, уличным мальчишкой вырос, семьи не имел’.
Итак, г. Писемский констатирует тот факт, что сама старая жизнь расступилась и дала дорогу новым, небывалым до того времени людям. Баклановы — эта золотая середина русской теории и практики эпохи сороковых годов — не могут уже удержаться на своей почве. Крепостное право готовится рухнуть, эксплуатация чужого труда становится в прежнем размере невозможной, двухсоттысячные состояния Баклановых превращаются благодаря мотовству и неумелости их в десятитысячные, трудиться они не могут ни на каком поприще. Вообразите какую-нибудь идеальную страну, в которой все Баклановы, а между тем жизнь требует работников. Какой же выход, кто станет делать дело? И вот г. Писемский объясняет, что в то время, когда Баклановы, не заглядывая вперед, убивали легкомысленно свое время и последние средства, выступали другие люди, более дальновидные, созданные и воспитанные суровой практической средой, которых уже не удовлетворяла трактирная жизнь, которые критически посматривали вокруг себя да читали и учились. ‘Мы от жизни немного требуем, — сказал раз Проскриптский Бакланову, — отчего нам не служить!’ — ‘Что ж, это все так и пойдет?’ — заметил Бакланов. ‘Нет-с, когда можно будет, так мы потребуем, только не того, что вы!’ Это уже разные полюсы людей, готовящихся для жизни: одни развивают в себе разнообразные утонченные потребности и затем превращают жизнь в наслаждение, другие учатся и готовятся для дела. Они еще не знают, какого дела потребует от них жизнь, но чего бы она ни потребовала, это, во всяком случае, будет уже не то, на что способны Баклановы. Баклановых жизнь выживает, Проскриптским она открывает дорогу, одни — люди прошлого, другие — люди будущего.

XV

Люди шестидесятых годов вышли прямо из того умственного движения, которое явилось после падения Севастополя, и из той практики, в которой воплотилась идея людей сороковых годов.
Как в эпоху людей сороковых годов перелетели через русскую стену жоржзандизм и немецкая гуманная философия, давшие цвет русскому прогрессивному направлению того времени, так в начале эпохи шестидесятых годов Западная Европа перепустила через русскую стену свои новые социально-экономические знания и естествоведение. Русские люди посмотрели, подумали и нашли, что это знания хорошие и полезные, что они-то именно и помогут разрешению тех социально-экономических вопросов, которые поставила Россия после Крымской войны. И вот люди, явившиеся сменять Баклановых, отдаются всеми силами изучению положительных, реальных знаний, составляющих крайнюю противоположность с идеализмом людей сороковых годов.
Новый реализм есть, таким образом, прямой продукт идеализма предыдущей эпохи. Мечтательный идеализм болел гуманным стремлением к освобождению крестьян и к другим улучшениям общественного быта. Явилась наконец практика этого стремления — дело последовало за словом. Могло ли идеальное краснобайство Рудина или пустомели Райского годиться к чему-нибудь, когда нужна была практическая работа, когда вопрос об освобождении крестьян требовал разнообразных специальных экономических познаний и исследования условий народного экономического быта. Чтобы мечтать и стремиться к счастью вообще, Рудину было за глаза довольно немецкой гуманной философии и классического образования, но чтобы возвести идею в практику, требовалось социально-экономическое знание и реальное образование. Вот где начало современного реализма и борьба трезвых практических ‘детей’ с расплывающимися идеалистами ‘отцами’. Кстати, замечу, что г. Тургенев совершенно неправ, когда он укоряет Ворошилова или кого-то другого из молодых в том, что он писал о пролетариате французских городов. Ну, конечно, нам приходилось знакомиться с этими вопросами по чужим исследованиям87. Рудин, рассуждая вообще, не потрудился заняться изучением русского экономического быта, дав идею, он не подготовил ничего для практического ее осуществления, и если Россия шестидесятых годов знала что-нибудь о русском народном экономическом быте, то благодаря только немцу Гакстгаузену88. Было бы справедливее кинуть упреком в своих.
Борьбу реалистов ‘детей’ с идеалистами ‘отцами’ раньше всех подметил г. Тургенев89.
Г-ну Тургеневу очень досталось за Базарова. Но время страстных отношений к этому типу для нас уже миновало, и мы можем смотреть на него с тем объективным спокойствием, с каким каждый человек смотрит на свое минувшее.
Для нас в Базарове дороги многие черты, ибо они черты живого человека, черты не измышленные, а созданные логикой жизни и только несколько карикатурно изображенные г. Тургеневым. Карикатурность в этом случае, может быть, даже не больше как технический прием: автор прибегает к резким чертам, чтобы образ героя вышел рельефнее, ведь и с Инсаровым он прибегал к тому же приему. А Рудин? Разве рефлексия не доведена в нем до карикатурности? Но в Рудине автор имел дело с идеалистом, и потому даже самое крайнее преувеличение являлось в мягких, закругленных очертаниях, с реализмом этого сделать нельзя, он груб по самому своему существу, груб, как действительная жизнь, и потоку малейшее неосторожное преувеличение ведет к угловатости и резкости контур, а если автор слаб сознанием, как г. Гончаров, и не владеет чувством меры, то преувеличение переходит в отталкивающее уродство. Что и случилось с Марком.
Как полный тип Базаров не закончен. Да ему и нельзя быть законченным. Базаров молодая, формирующаяся сила, как бы только готовящаяся отвечать на вопросы дня. Но в этой молодой силе вы уже видите зачатки целого нового мировоззрения и направления, зачатки совсем иной теории и совсем иной практики, резко разделяющих отцов от детей.
Г-н Тургенев, как и г. Писемский, не признает за дворянской почвой способности создавать людей для новой эпохи. Вместо прежних героев из обеспеченного дворянского быта г. Тургенев дает героя бедняка, дед которого был дьячком, а отец полковым лекарем.
Такое происхождение героя весьма важный признак в истории русской цивилизации. При Екатерине II литература была придворным занятием, образование жило лишь между графами и князьями, все, что ниже, были Дубинины, Скотинины да Простаковы90. Люди сороковых годов уже не графы и князья, а помещики, правда, более или менее богатые, но все-таки помещики. В людях же шестидесятых годов выдвигается, как бы внезапно, всякая голь, место героев дворян, изучавших цивилизацию практически, путешествиями за границу, занимают семинаристы да разночинцы, народ бедный, знакомящийся с передовыми идеями теоретически, из иностранной литературы. Вот откуда тот укор, который делают гг. Тургенев, Гончаров, Писемский людям шестидесятых годов за французские книжки. Но научите, господа, как бы это могло быть иначе? Скажите, какие книжки написали ‘отцы’? Не стал бы Проскриптский изучать пять языков, если бы литература ‘отцов’ давала ответы на все вопросы ‘детей’.
Новый слой, внезапно вызванный на дело новой практикой жизни, обнаружил такие размеры и такую замечательную силу, что отцы пришли в недоумение, задумались, а потом и испугались. Но новый тип, созданный г. Тургеневым в Базарове, разве не олицетворение реализма, того именно реализма, который заключился в самом существе внезапно возникшего крестьянского вопроса? Люди сороковых годов, мечтая, как представители прогрессивной идеи, о разных общественных переменах, никогда не задавались вопросом, какую форму и физиономию получит практическое ее осуществление. И когда жизнь, для которой и мечтали люди сороковых годов. выставила и людей жизни, они огорчились, что у их идеализма явился такой некрасивый помощник и исполнитель.
Для нас Базаров есть олицетворение практических последствий освобождения крестьян. Крестьянская свобода есть отрицание прежнего крепостного быта со всеми его последствиями, ясно, что и Базаров должен был явиться силой, совершенно противоположной Баклановым, Райским, Лаврецким и всему тому, что выросло на старой почве и самим Тургеневым не признавалось годным для новой практики. Оставалось только говорить обратное тому, что говорилось при жизнеописании Баклановых, Райских и Лаврецких, чтобы получился Базаров. Вот происхождение типа шестидесятых годов, непосредственно вышедшего из типа предыдущего. Конечно, если бы русская жизнь текла по-старому, без всяких перемен и перестроек, то отцы видели бы в своих детях более бледную копию самих себя и их родительское сердце билось бы чувством умиления при созерцании такой благонамеренной и деликатной порядочности. Многие века это родительское умиление переходило из поколения в поколение. Но что же делать, если вечного нет ничего на земле! Современным ‘отцам’ позволяется задаваться только одним вопросом, да и то совершенно бесплодным, — почему оборвалось именно на них, а не прежде или после? Г-н Писемский, насколько он высказался в ‘Взбаламученном море’, желал бы, чтобы это случилось после.
От Базарова так и брызжет силой, к которой нас не приучили Баклановы и Райские. ‘С вами говорить весело, — говорит Одинцова Базарову, — точно по краю пропасти ходишь. Сперва робеешь, а потом откуда смелость возьмется’. И Одинцова права. Действительно, здоровая, трезвая сила, изобличающая непригодность идеализма для настоящего практически полезного дела, сначала пугает. Но когда всмотришься в нее, то находишь в ней столько истинной житейской теплоты, столько действительной любви, активной, а не фразерской, что опирайся смело на руку такого человека на самом краю пропасти, и тебе стоять весело рядом даже с самой очевидной опасностью. Опасность тут подле тебя, но подле же тебя и надежная рука, которая переведет тебя через всякую опасность. Этой совершенно новой чертой заявили себя только идеальные люди шестидесятых годов. Тип сороковых годов ее не имел. Рудин убежал от опасности, только заслышав о ней, Лаврецкий засадил Лизу в монастырь, Бакланов струсил немедленно, когда столкнулся с практической жизнью, Райский был храбр только на словах. И сила людей нового типа побивает вас на всяком шагу. Базаров послал Аркадию такую сигару, что Николай Петрович, никогда не куривший, поневоле, хотя незаметно, чтобы не обидеть сына, отворотил нос. За ужином, по приезде в деревню к Аркадию, Базаров почти ничего не говорил, но ел много. Это уж не утонченные нервы, создающие обмороки и истерики от ничтожного движения против шерсти, а медная проволока, изобличающая громадную силу сопротивления. ‘Мой дед землю пахал, — говорил Базаров с надменною гордостью англоману Павлу Петровичу. — Спросите любого из ваших же мужиков, в ком из нас, — в вас или во мне, — он скорее признает соотечественника’. И эта гордость Базарова понятна. Он знает, что его создала практическая почва того самого крестьянского мира, для которого, с освобождением от крепостной зависимости, открылось поприще гражданской деятельности. Уж, конечно, мужик протянет руку Базарову, а не Павлу Петровичу, отделившемуся от русской почвы и среди русской природы и в русской деревне ухитрившемуся вообразить себя в Англии! Люди нового типа не мечтатели, они знают, что жизнь — дело грубое и что на работу нельзя выходить в бархатном пиджаке и в лайковых перчатках, и вот Базаров, прощаясь с Аркадием, таким же нежным и выродившимся пустоцветом, как Бакланов, говорит ему: ‘А теперь повторяю тебе на прощанье, потому что обманываться нечего — мы прощаемся навсегда, и ты сам это чувствуешь… ты поступаешь умно (Аркадий задумал жениться и поселиться у себя в деревне), для нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни ты не создан. В тебе нет ни дерзости, ни злости, а есть молодая смелость да молодой задор, для нашего дела это не годится. Ваш брат, дворянин, дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки. Вы, например, не деретесь — и уже воображаете себя молодцами, — а мы драться хотим. Да что! Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает, да ты и не дорос до нас, ты невольно любуешься собой, тебе приятно самого себя бранить, а нам это скучно — нам других подавай! нам других ломать надо! Ты славный малый, но все-таки мякенький, либеральный барич…’
В Базарове сидит бес гордыни, но не той гордыни, которая сосала Павла Петровича или Рудина. Та гордыня была какая-то нервная раздражительность, вскипяченное самолюбие, при случае не отказывавшееся от подачки и милостыни, но в новом типе не то. ‘Настоящий человек тот, о котором думать нечего, а которого надобно или слушаться, или ненавидеть, — говорит Базаров. — Когда я встречу человека, который не спасовал бы передо мною, тогда я изменю свое мнение о самом себе’. Прощаясь с Одинцовой, Базаров сказал ей: ‘Я нахожу, что уж слишком долго вращался в чужой для меня сфере. Летучие рыбы некоторое время могут подержаться на воздухе, но вскоре должны шлепнуться в воду, позвольте же и мне плюхнуть в мою стихию’. — ‘Этот меня любил!’ — подумала Одинцова, и жалко ей стало его, и с участием протянула она ему руку. Но и он ее понял. ‘Нет! — сказал он и отступил на шаг назад. — Человек я бедный, но милостыни еще до сих пор не принимал. Прощайте-с, и будьте здоровы’. Это протест резкий, крайний, но естественный. Крепостное право слишком испортило нас, подачка в разных видах и формах явилась существенной, составной частью наших общественных и частных отношений. Милость должна была возмущать свежего человека, созданного свежей житейской струей. В былые годы можно было пригласить знакомого в трактир и накормить его обедом на свой счет, и отказ пошел бы за обиду, но нынче — обидят человека, заплатив за его обед. Доведенная крепостным правом до последнего предела, зависимость проявилась при новых порядках реакцией независимости. Каждый захотел стоять на своих ногах, не желая чувствовать над собою барина в какой бы форме, в каком бы виде он ни проявлялся. Базаров довел свою независимость до того, что даже в воспитании не хотел зависеть от средств своего отца. ‘Другой бы на его месте, — говорит Василий Иванович Аркадию, — тянул бы да тянул со своих родителей, а у нас, — поверите ли? он отроду лишней копейки не взял, ей-богу!’ Какая неизмеримая разница с Баклановым, которому мало того, что учился и жил на счет своих родителей, но даже отпускал на волю мужиков, чтобы преподносить бриллиантовые браслеты танцовщицам! Вы скажете, что родители Бакланова были богаты, а отец Базарова бедняк, но сущность вопроса вовсе не в этом, а в новом общественном принципе. Крепостное право было основано на начале эксплуатации, выразившейся в чрезвычайно разнообразных, а нередко замаскированных и неуловимых формах. Эксплуатация сложилась в утонченную, запутанную, законченную систему, в которой только вполне независимый и свежий человек мог распознать недостойные роли, которые разыгрывали друг перед другом люди. До какой уродливости и нравственного падения доводили они людей дрянных, указывает лучше всего Басардин в ‘Взбаламученном море’. Людей этого сорта можно было бить за двугривенный, но если не предвиделось получения, они вызывали вас на дуэль за косой взгляд.
Крепостная эксплуатация совершенно спутала нравственные границы между людьми. Каждый запускал лапу в чужой мир насколько было можно. Базаров делает попытку размежевания и отхлопывает всякую непрошеную руку, покушающуюся залезть в его душу. Из этого стремления сохранить независимость своего особняка является целый ряд разнообразных последствий, которые могли казаться чем-то уродливым только потому, что они явились внезапно и выражались слишком резко и безуступочно. Но, в сущности, они были вполне здоровым явлением, ибо в основе их лежало истинное чувство достоинства в сознании своей независимости, в ощущении почвы под ногами. Это то же чувство, которое заставляет американца смотреть прямо в глаза не только всякой земной, но, пожалуй, даже и неземной силе. Базаров не хочет быть одолжен никому, кроме самого себя, потому что Баклановы довели уже до безобразия систему обратных отношений. Базаров не хочет даже зависеть от кого-нибудь в воспитании: ‘Всякий человек сам себя воспитать должен’, — говорит он Аркадию, и, конечно, это один из наиболее здравых принципов, если только человек достаточно силен, чтобы осуществить его на практике. На независимость воспитания, конечно, способны только сильные люди. И мы видим, что в то время когда Бакланов, воспитываясь под влиянием семейной традиции и отсталых влияний, формируется в бесполезного человека, Проскриптский в той же среде изучает пять языков, читает книги, приобретает бездну научных знаний и готовится для дела, которое наконец должно для него наступить и которое, уже конечно, не будет похоже на то дело, которое ожидает Бакланова. По этому же чувству независимости, Базаров не ладит и не допускает никаких сердечных излияний. Он скорее сгрубит, чем скажет нежность. Когда, прощаясь навсегда с Аркадием, он наговорил ему вещей, которые уже никак нельзя назвать комплиментами, Аркадий печально молвил: ‘И у тебя нет других слов для меня?’ — ‘Есть, Аркадий, есть у меня другие слова, — ответил Базаров, — только я их не выскажу, потому что это романтизм, — это значит рассыропиться’. Василий Иванович говорит про Базарова: ‘Он враг всяких излияний, многие даже осуждают его за таковую твердость его нрава и видят в ней признак гордости или бесчувствия, но подобных ему людей не приходится мерить обыкновенным аршином’. Может быть, Василий Иванович в порыве родительского чувства слишком высоко ценил своего сына, хотя и Аркадий находил тоже, что Базаров будет непременно знаменит, но отец был прав, что Базарова не понимали. Гордыня точно гнездилась в нем, но ведь мы уж знаем, что эта гордость была прошлой реакцией против всякого отсутствия чувства достоинства, которым отличались Баклановы, Басардины и т. д. Что же касается воображаемого бесчувствия, то его не было. Напротив, люди такой организации, как Базаров, способны к более тонкому и прочному чувству, чем сентименталисты предыдущего периода.
Сентименталисты, о которых мы говорим, вследствие исторических обстоятельств, не позволявших им поступать иначе, помогали страдающим людям больше сочувствием, чем делом, оттого они и сентименталисты, но когда сентиментализм разрешился таким актом, как освобождение крестьян, любовь-слово должно было превратиться в любовь-дело: сердечные излияния без дела сменились делом без сердечных излияний. Оттого-то Базаров и говорит Павлу Петровичу: ‘Вы вот уважаете себя и сидите сложа руки, какая же от этого польза для bien public? {Общественного блага (франц.).} Вы бы не уважали себя и то же бы делали… Аристократизм, либерализм, прогресс, принцип — подумаешь, сколько иностранных и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны’. На вопрос Павла Петровича: ‘Что же вы-то делаете?’ Базаров отвечает: ‘А вот что мы делаем. Прежде, в недавнее еще время, мы говорили, что чиновники наши берут взятки, что у нас нет ни дорог, ни торговли, ни правильного суда. А потом мы догадались, что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству, мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, покуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда сама свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад сам себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке…’ — ‘Но за что же вы других-то, хоть бы тех же обличителей, честите? Не также ли вы болтаете, как и все?’ — ‘Чем другим, а этим грехом не грешны, — произнес сквозь зубы Базаров’. И действительно, меньше всего можно было укорить Базаровых и Проскриптских праздными разговорами. Конечно, люди эти еще ничего не делали, потому что учились, но зато учились они так хорошо, что у Бакланова прилипал язык к гортани, когда он встречал Проскриптского, а Аркадий был глубоко убежден, что из Базарова выйдет знаменитость. ‘Природа не храм, а мастерская, — говорил Базаров, — и человек в ней работник’. В эти-то работники он и готовился, не зная еще, какое именно дело придется ему делать. Но и Базаров и Проскриптский уже не смотрят на жизнь как на наслаждение, поэтому все принадлежности эстетического воспитания, без которых немыслима жизнь для Павла Петровича, Бакланова, Имплева и т. д., они считают пустяками и вздором. Оттого-то Базаров и разразился таким хохотом, когда узнал, что Николай Петрович, имевший от роду сорок четыре года, учится на виолончели. Человеку, готовящемуся для дела и видевшему, какого грубого и элементарного дела требует практическая почва, человеку, считавшему природу мастерской, а не храмом, виолончельные упражнения для самоуслаждений не могли казаться делом, достойным здравомыслящего гражданина. Поэтому совершенно понятно, что Базаров. мог сказать: ‘И Рафаэль гроша медного не стоит, да и наши художники не лучше его’.
Становясь на почву практической помощи своему ближнему, Базарову было не к чему драпироваться в деликатность отношений к меньшим братиям и в безрезультатный сентиментализм. Как Павел Петрович ни деликатен в обращении с мужиками и бабами, а те все-таки его боятся и сторонятся его. Базаров ведет себя обратно и совершенно справедливо корит Павла Петровича, что он с мужиками даже и говорить не умеет. Базаров не миндальничает с мужиками и не говорит им вы, а подступает к ним прямо и искренно, и те понимают эту искренность, эту истинную гуманность, эту истинную человеческую равноправность. Павел Петрович, Бакланов и кто хотите из них всегда снисходят к мужику, они всегда помещики и господа, Базаров же держит себя как человек, для которого не существует крепостных, которому вовсе и неизвестно барское чувство. Посмотрите, на какой тонкой деликатности держит себя с Феничкой Павел Петрович, который уже знает ее давно, и как просто и прямо ведет себя Базаров, увидевший ту же самую Феню в первый раз. Про Базарова г. Тургенев говорит, ‘что он владел особенным уменьем возбуждать к себе доверие в людях низших, хотя он никогда не потакал им и обходился с ними небрежно’. Это искусство не больше как гуманная равноправность, которой и не могло быть у людей предыдущего периода и которая сделалась признаком людей свободной России, отрешившейся от крепостного права. ‘Слуги Кирсановых привязались скоро к Базарову, хотя он над ними подтрунивал, они чувствовали, что он все-таки свой брат, не барин. Дуняша охотно с ним хихикала и искоса, значительно посматривала на него, пробегая мимо ‘перепелочкой’, Петр, человек до крайности самолюбивый и глупый, вечно с напряженными морщинами на лбу… и тот ухмылялся и светлел, как только Базаров обращал на него внимание, дворовые мальчишки бегали за ‘дохтуром’, как собачонки’. И когда этот ‘дохтур’, прогостивший у Кирсановых какой-нибудь месяц, уезжал, вся прислуга в доме приуныла: Дуняша даже убежала в рощу, чтобы скрыть свое волнение, и Петр расчувствовался до того, что плакал у Базарова на плече. Вот это-то и есть слияние, о котором так мечтали московские славянофилы и которое им никак не давалось, да и не могло даться, потому что они были те же благонамеренные помещики, как и Павел Петрович. Для слияния требовалось прежде всего уничтожение крепостного права. В Базарове это прямое органическое дело, он даже и не подозревает, что сливается, тогда как славянофилы разыгрывали сентиментальные сцены и мужик очень хорошо понимал, что это ложь и фразы.
Когда писателю прежнего времени требовалось олицетворить здравый и реальный взгляд на жизнь, то выводился на сцену доктор, и г. Тургенев заставляет Базарова быть студентом медицины. Едва ли, впрочем, для г. Тургенева была непременная необходимость поступить таким образом. В эпоху идеализма, когда все развивались на метафизике и уже много-много на какой-нибудь натурфилософии, конечно, наиболее компетентным судьей в вопросах, для разрешения которых требовалось стоять на реальной почве, мог быть доктор. Но когда русская жизнь дала крутой экономический поворот, естествоведение должно было явиться признаком всякого человека нового времени. Общее сознание уже высказало, что у нас нет ни порядочных медиков, ни техников, ни других специалистов, что у нас нет общественной гигиены, что мы не умеем растить здоровых детей, что мы и свое собственное здоровье только разрушаем от невежества. Куда ни повернись, повсюду оказывалось полнейшее отсутствие сведений о природе вообще и о природе человека в особенности. Понятно, что новый человек должен был отнестись презрительно к метафизике и классицизму, принесшим такие печальные плоды, и обратился к естествоведению. Но естествоведение, к которому он обратился, естествоведение в том виде, как его выработала Западная Европа, могло сообщить лишь то мировоззрение, какое являлось неизбежным логическим выводом нового научного метода и вновь открытых фактов. Конечно, опытные выводы научных исследований последнего времени должны были расходиться во многом с априористическими умозаключениями, на которых выросли отцы. Поэтому полного согласия между отцами и детьми ожидать было невозможно. Если оно иногда и являлось, то в виде исключения. Так отец Базарова расходился с своим сыном в мелочах настолько, насколько новая медицина опередила старую, но в существе воззрений у них непримиримой разницы быть не могло, ибо отец Базарова был тоже медик. Совсем иное — дядя и отец Аркадия, особенно Павел Петрович, считавший себя человеком очень образованным. Павлу Петровичу не нравились немцы потому, что прежде у них были — ‘ну, там Шиллер, что ли, Гете, а теперь все пошли какие-то химики и материалисты’. На это естественник Базаров счел необходимым ответить, что порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта. И, конечно, Базаров, с точки зрения тех насущных нужд России, которым требовалось удовлетворить немедленно, был далеко справедливее Павла Петровича. Если вы собираетесь строить железную дорогу и к вам приведут поэтов, то будь эти поэты выше самого Шекспира, вы все-таки предпочтете им инженеров и землекопов. Павел Петрович никак не мог понять этой простой вещи. Но дело приняло более печальный оборот, когда вопрос коснулся нервов и ощущений. Базаров решительно не был виноват в том, что исследования европейских натуралистов не сходились с умозаключениями Павла Петровича. Базаров читал то, что писалось в лучших сочинениях последнего времени, и слушал то, что говорили ему с кафедры профессора. Поэтому весьма натурально, что на рассуждение Аркадия о таинственных отношениях между мужчиной и женщиной он отвечал в том же роде, как ответил Адуеву его дядя. ‘Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это все чепуха, романтизм’91. Но подобные вещи можно было высказывать безнаказанно только Аркадию, а не Павлу Петровичу. И потому, когда Базаров в качестве естественника и противника всякой метафизики, спросил Павла Петровича: ‘Да на что нам эта логика: вы, я думаю, не нуждаетесь в логике для того, чтобы положить себе кусок хлеба в рот, когда вы голодны’, то Павел Петрович только взмахнул руками. Идеалист Павел Петрович наконец совсем разошелся с реалистом Базаровым и даже раз сказал ему с холодной вежливостью: ‘Впрочем, мы друг друга понять не можем, я, по крайней мере, не имею чести вас понимать’. На что Базаров ему ответил: ‘Еще бы! человек все в состоянии понять — и как трепещет эфир, и что на солнце происходит, а как другой человек может иначе сморкаться, чем он сам сморкается, этого они понять не в состоянии’. Умнее и справедливее нельзя было ответить.
Тот Базаров, черты которого мы указали, есть прямой, непосредственный продукт нового русского мышления в направлении последних реформ. Он такое неизбежное дитя истории, как сами реформы, и без крестьянского вопроса невозможен. Базаров отлично понимал, что он исторический продукт, и потому сказал Павлу Петровичу: ‘Вы порицаете мое направление, а кто вам сказал, что оно во мне случайно, что оно не вызвано тем самым народным духом, во имя которого вы так ратуете?’ Конечно, Базаров г. Тургенева не совсем тот, о котором мы говорили, в тургеневском Базарове намешано много несущественных, внешних особенностей, заслоняющих его простую, здравую сущность и потому-то более резко бросающихся в глаза людей менее проницательных. Намеренно или не намеренно пошутил таким образом г. Тургенев — вопроса этого касаться теперь мы не станем.
Несущественные черты Базарова повредили новому типу больше всего в глазах благонамеренных и деликатных отцов. Павла Петровича возмущала не столько сущность мировоззрения Базарова, сколько его резкость и непочтительность. ‘Павел Петрович всеми силами души своей возненавидел Базарова, — говорит г. Тургенев, — он считал его гордецом, нахалом, циником, плебеем, он подозревал, что Базаров не уважает его, что он едва ли не презирает его его, Павла Кирсанова!’ Очевидно, что будь Базаров менее честный, прямой и последовательный человек, Павел Петрович протянул бы ему дружески руку. Павла Петровича, видавшего виды, конечно, не мог смутить никакой материализм, нигилизм и цинизм, если бы он проявлялся в мягкой, великосветской форме и если бы он не чувствовал, что его познания, ум и развитие подвергнуты сомнению — и еще кем? — мальчишкой и плебеем. Как вы хотите — обидно! Мы знаем, что материализм и нигилизм, проявлявшийся самым циническим и безнравственным образом в конце XVIII столетия, не возмущал никого, потому что представителями его были графы, князья и маркизы92. Блонды, кружева и бархат прикрывали всякую грязь, всякую гадость, как флаг Англии, например, покрывал торговлю человеческим мясом93.
Базарову, для привлечения к себе расположения стариков Кирсановых, стоило только говорить мягче и не обнаруживать, что он считает их людьми отжившими и для нового дела непригодными. В этой ненужной искренности ошибка нового типа. Базаров должен был знать Бентама, а если он знал его, то должен был знать и то, что утилитаризм считает безнравственными действия, ведущие к вредному результату. Своим неосторожным высокомерием Базаров не выигрывал своего дела, если бы он даже сказал Павлу Петровичу прямо, наотрез, что он глуп и бесполезен, разве Павел Петрович стал бы от этого умнее и полезнее? Но новый тип всякую сделку считает бесчестностью, из истории предыдущего поколения он вынес убеждение, что ложь, уступка, непоследовательность точно гангрена разъела наш общественный организм, и не захотел идти путем отцов. Порыв, хотя и честный, оказался нерасчетливым. Но не детей обвиняем мы в этом. Честность и искренность Базарова стоит вне всякого сомнения, только не Кирсановым было понять их. А Базарову приходилось иметь дело именно с Кирсановыми. Против такой стихии ничего не поделаешь: тут история.
К сожалению для нового типа, на сторону стихийной силы Кирсановых встали гг. Тургеневы, Писемские, Гончаровы, Стебницкие, Клюшниковы, Авенариусы, воспользовавшиеся глупо своим правом говорить. Отнесись г. Тургенев менее отрицательно к Базарову, пойми он, что Базаров сила молодая, формирующаяся сила, которой не суждено пропасть в ничтожестве, как какому-нибудь Павлу Петровичу, Бакланову или Басардину, и часть печальных последствий, вызванных г. Тургеневым, не верящим ни в какую силу, конечно, миновала бы нас. Г-н Тургенев смеется над ‘отцами’ и изображает их в жалком виде. Но в то же время, увидев молодую силу, вызванную на арену истории самою жизнью, он, с рефлексиею человека сороковых годов, заколебался и испугался ей ввериться. Худо старое, говорит он, да и бог ведает, хорошо ли новое? И вот, под влиянием этой жалкой рефлексии, он навязывает Базарову разные несущественные черты, которые замазывают грязью его чистую, честную фигуру, и тип едва возникающего человека шестидесятых годов является в уродливом изображении. Мы приписываем это исключительно неспособности г. Тургенева понять правду жизни и отсутствию в нем критической проницательности. Если он отрицает крепостное право со всеми его уродливыми последствиями, он должен был признать благотворность освобождения крестьян тоже со всеми его последствиями. Он должен был увидеть в новом явлении реакцию старому и, в качестве летописца, не имел права примешивать своих личных интересов, личных симпатий и антипатий. Посмотрите, как тепло относится Тургенев к своим женским типам. Или вы думаете, что он не знает недостатков Одинцовой, Елены и т. д.? Знает он их очень хорошо, но он считает их мелочами, только мешающими ясности и идеальной чистоте образа. Но с типом мужчины он поступает всегда иначе, точно боится, чтобы человек уже не вышел слишком пленительным. Владея сильными задатками, чтобы быть литературным вождем, г. Тургенев стушевывается добровольно, он отделяется от мужчин, примыкает к женскому лагерю и желает стоять лишь во главе амазонок. Конечно, это приятнее, но зачем же портить мужчин! А г. Тургенев своим Базаровым попортил немало. С одной стороны, он возбудил против возникающего типа негодование всех Кирсановых, которым так настойчиво старался втолковать, что ‘дети’ ни в грош не ставят ‘отцов’. Это корень антагонизма. С другой — несущественными чертами Базарова он создал базаровщину. Базаров, даже и в том виде, как у г. Тургенева, — сила, большая и исключительная. Таких сильных натур считают не сотнями, а единицами. У г. Писемского, в ‘Взбаламученном море’, целый полк действующих лиц, а Проскриптский один, в ‘Отцах и детях’ на десяток только один Базаров. В действительной жизни отношение это еще неблагоприятнее. Поэтому понятно, что все несильное, несамостоятельное, способное более понимать форму, чем сущность, должно было облачиться в маскарадный костюм, полагая, что достаточно быть резким и угловатым, чтобы сделаться представителем типа шестидесятых годов. Это именно и случилось. Не Базаров, а базаровщина явилась злом, и шутовская копия заслонила в общественном мнении все хорошие стороны нового типа. Теперь базаровщины вы уже не встретите, за очень редкими исключениями, попадающимися в провинции, но правда, намеченная в Базарове, жива и не умрет. Эта правда заключается в сущности тех новых исторических требований, которые создались освобождением крестьян, в том реализме, без которого немыслим социально-экономический прогресс в России.

XVI

Специальная особенность таланта отживших писателей в том, что они никогда не обнаруживали особенно широкого размаха мысли. От этого их герои очень типичны, скопированы верно с натуры, являлись как бы монографами в беллетристической форме. То же самое случилось и с Базаровым. Он личность сильная, но односторонняя, далеко не отвечающая на вопросы времени и не дающая идеального образа человека шестидесятых годов. Г-н Тургенев заставил Базарова умереть как раз в тот момент, когда Базарову следовало жить. ‘Отцы и дети’ — точно первая часть недоконченного романа. Конечно, Базарову в 1859 году и не в чем было проявить свою деятельность, но, пожалуй, нам этой деятельности и не нужно, нам важнее было бы проследить дальнейшее развитие Базарова, узнать, в чем и как он исправлял свое еще не вполне установившееся мировоззрение и как он примирил свои противоречия, которых в нем было немало, наконец, какой стороной и в каком размере вошли в него и другие вопросы русской жизни. Из Базарова мы узнаем только две вещи: что люди шестидесятых годов отнеслись отрицательно к деятельности своих отцов и усвоили себе реальное мировоззрение. И что у Базарова способ обращения с людьми и манеры не отличались светской деликатностью. Что же касается души Базарова, то читателю показали только один ее уголок. Такую способность автора мы объясняем просто трудностью предмета, за обработку которого он взялся.
В односторонности и незаконченности типа заключается, между прочим, более вредное влияние базаровщины, которая, при вполне выработавшемся типе, конечно, исчезла бы, а вместе с ней исчез бы и благовидный повод к ожесточению ‘отцов’. Таким образом, если бы талант г. Тургенева был выше и он не ограничился бы только первою частию недоконченного романа, то, может быть, русская литература избавилась бы от необходимести принять в свои недра произведения гг. Стебницкого, Клюшникова, Авенариуса, ибо этим господам после г. Тургенева сказать было бы уже нечего. Теперь же для пополнения того, что не договорил г. Тургенев, приходится обращаться к этим подьячим русской беллетристики и в их произведениях отыскивать типические черты формирующегося человека шестидесятых годов. Это печально, но нет другого выхода. Впрочем, для успокоения читателя я напомню ему о том прусском кузнеце, который предсказывал перемену погоды лучше придворного астронома. Когда Фридрих Великий потребовал к себе этого кузнеца, спросив его, как он узнает погоду, кузнец отвечал: ‘При дворе вашего величества состоит астрономом мой родной брат: я говорю всегда противное тому, что говорит он, и выходит правда’. Совершенно тот же прием нужно употреблять и с произведениями отсталых писателей. С помощью этого метода, спасшего нас в ‘Взбаламученном море’, мы надеемся найти выход и из ‘Некуда’.
Г-ну Стебницкому достался материал далеко высшего качества, чем г. Тургеневу. Г-н Тургенев имел дело с едва обозначившимися чертами, тогда как перед автором ‘Некуда’ ходило взбаламученное море. Даже не опускаясь на дно этого моря, а прогуливаясь лишь по берегу, можно было усмотреть множество сокровищ, множество предметов, прежде невиданных и неведомых, но на крючок г. Стебницкого попадали лишь водоросли, да и в них он рассмотрел не то, что увидел бы ботаник, на просвещенный глаз г. Стебницкого, все это была тина.
Г-н Тургенев в ‘Отцах и детях’ изобразил родителей красками самыми привлекательными. Благодушие отца и матери Базарова можно сравнить разве только с благодушием Ивана Никифоровича и Пульхерии Ивановны94. Павел Петрович и Николай Петрович истинные джентльмены, держащие себя с Аркадием как равные. Но подобное обобщение было бы неосторожно, и г. Стебницкий показывает обратную сторону медали. Лизе, например, не было житья дома, хоть в петлю полезай: и сестры, и тетки, и няньки, и мать следят за каждым ее шагом, точно инквизиторы, — чуть позволяют ей дышать свежим воздухом. Выплывает, например, из-за меревского сада луна: ‘Ах, луна!’ — восклицает Лиза. ‘Что это, Лиза! точно вы не видали луны’, — замечает ей Зинаида Егоровна. ‘И этого нельзя?’ — сухо спрашивает Лиза. ‘Не нельзя, а смешно. Тебя прозовут мечтательницей. Зачем же быть смешною?’ Женни Гловацкая95 садится в экипаж, чтобы ехать домой: ‘Какая ты счастливица, — говорит ей Лиза, — ехать ночью одной по лесу. Ах, как это хорошо!’ — ‘Боже мой, что это в самом деле у тебя, Лиза, то ночь, то луна, дружба… тебя просто никуда взять нельзя, с тобою засмеют’, — произносит по-французски Зинаида Егоровна. Лиза вздумала уехать на час в гости к своей подруге Женни, и это нашли до такой степени неприличным, что перевернули весь дом: мать в этом простом поступке усмотрела неуважение к себе и чуть не разврат, другие еще хуже. Бахарев, отец Лизы, оказался единственным рассудительным человеком: »Пойдут дуть да раздувать и надуют и себе всякие болести, и другим беспокойство. Ох ты господи! господи! ты ищешь только покоя, а они знай истории разводят. И из-за чего, за что девочку разогорчили!’ — добавил он, входя в кабинет, и так хлопнул дверью, что в зале задрожали стены’. Лизу наконец так измучил семейный надзор и шпильки, которые ей вставляли на каждом шагу, что она, рыдая, обратилась к Женни с просьбой взять ее из дому: ‘Возьми… возьми к себе, друг мой! ангел мой хранитель… сохрани меня!’ — ‘Что ты болтаешь, смешная! — отвечала Женни, — как я тебя возьму? Здесь у тебя семья: отец, мать, сестры’. — ‘Я их буду любить, я их еще… больше буду любить. Тут я их скорей перестану любить. Они, может быть, и добрые, но все они так странно со мною обращаются. Они не хотят понять, что мне так нельзя жить. Они ничего не хотят понять’. — ‘Ты только успокойся, перестань плакать-то. Они узнают, какая ты добрая, и поймут, как с тобою нужно обращаться’.— ‘Нет, они не поймут, они никогда, никогда не поймут. Тетка Агния правду говорила. Есть, верно, в самом деле семьи, где еще меньше понимают, чем в институте’. Лиза, расстроенная до последней степени, неожиданно бросилась на колени перед Женни и в каком-то исступлении проговорила: ‘Ангел мой, возьми! Я здесь их возненавижу, я стану злая, я стану демоном, чудовищем, зверем… или я… черт знает чего наделаю’. Но, может быть, Лиза действительно делает такие вещи, что за ней необходим чрезвычайный надзор. Ничего не бывало. Она только что взята из института, дома всего один месяц и девушка как все девушки. От обыкновенных девушек она отличается только тем, что лучше их — умнее, самостоятельнее, своеобразнее и энергичнее. Будь она такая же дрянь, как ее сестры, ей жилось бы дома хорошо. На Лизу уж пахнуло свежим воздухом: вопрос о свободе она перенесла из крестьянской области на себя, тут не больше как последовательность. Сам даже г. Стебницкий говорит, что ‘первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем, что симпатизировало заветам прошедшего. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которых по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Мать и сестры Лизы оставались в большинстве и жили его жизнью. Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи… Подобные кружки сепаратистов встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни. Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему’. Если последние слова г. Стебницкого перенести из области чувств в область сознания, то обнаружится, что логика жизни заставила людей думать о том, о чем они прежде не думали, и замечать то, чего прежде не замечалось. ‘Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом по дороге выйдет. Забежит на минуту, все, говорит, некогда, все торопится да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободней’. Да, момент улучшения быта крестьян был именно моментом стремления всех более умных и добрых людей к улучшению положения истинных несчастных и страдающих. И почему же улучшение положения одних должно было исключить улучшение положения других? Думать так думать! Вот почему, когда Лиза узнала, в какой омут погрузила доктора его семейная жизнь, она обратилась к нему с вопросом, отчего он не вырвется из своего положения? ‘Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры’. — ‘А семья?’ — ответил доктор. ‘Да, брак — ужасное дело’,— проговорила тихо Лиза. По личному опыту она знала, что значит поедом едущая семья.
Отцам, твердо стоявшим на почве несокрушимой традиции, семья и не могла казаться тем, чем она показалась детям. Когда после одного спора с Базаровым Павел Петрович воскликнул: ‘Вот зам нынешняя молодежь! вот они наши наследники!’ — Николай Петрович ему на это ответил: ‘Знаешь, что я вспомнил, брат? Однажды я с покойницей матушкой поссорился: она кричала, не хотела меня слушать… Я наконец сказал ей, что вы, мол, меня понять не можете, мы, мол, принадлежим к двум различным поколениям. Она ужасно обиделась, а я подумал: что делать? Пилюля горька, а проглотить ее нужно. Вот теперь настала наша очередь, и наши наследники могут сказать нам: вы, мол, не нашего поколения, глотайте пилюли’. Но ведь новая пилюля была не той крепости, какую преподнес Николай Петрович своей покойной матушке. Мы не знаем, из-за чего поспорил Николай Петрович, но думаем, что это был какой-нибудь вздор, на который Базаров не обратил бы внимания. В самом деле, в чем существенном могли расходиться тогда отцы и дети! Семья во всех своих преданиях стояла несокрушимой твердыней, традиционная связь была крепка, как железная цепь. Большего мучителя, как жена Розанова, кажется, уж и придумать нельзя, а живи вместе: стерпится — слюбится, — гласила опытная мудрость уездного города, в котором обитал мученик доктор, хотя Вязмитинов совершенно справедливо заметил, что русский человек зачастую сапоги покупает осмотрительнее, чем женится. У Розанова оказался уж очень тесный сапог: сил нет — нет, говорят, носи. Бахарев, когда истерические фокусы Ольги Сергеевны уж очень ему докучали, когда визг и стоны Ольги Сергеевны и суетливая беготня прислуги выводили его из терпения, громко хлопнув дверью, уходил в свою комнату и порывисто бегал по ней из угла в угол. Если же еще с полчаса история в доме не прекращалась, Егор Николаевич выбегал оттуда дрожащий и с растрепанными волосами. Он стремительно достигал комнаты, где истеричничала Ольга Сергеевна, громовым голосом и многознаменательным движением чубука выгонял из этой комнаты всякую живую душу и затем держал корчившей ноги больной такую речь: ‘Вам мешают успокоиться, и я вас запру на ключ, пока вы не перестанете’. Затем экс-гусар выходил за дверь, оставляя больную одну-одинешеньку. Больная, конечно, выздоравливала. Но превратить свою семейную жизнь в ряд подобных сцен уж очень глупо. А между тем подобную жизнь вело почти большинство, милые семейные сцены на ту же тему, но с другими подробностями составляли не исключение, а правило, на них смотрели даже как на нечто неизбежное, как на выпавшую житейскую линию, точно такая жизнь указана русскому человеку в самой книге судеб. Вольнодумничать о каких-либо переменах Николаям Петровичам и в голову не приходило, а Бахаревы в энергическом хлопанье дверьми видели единственный спасительный исход. Скромность умственных и нравственных требований была доведена до такой кроткой благонамеренности, что Василий Иванович даже в 1859 году боялся произнести слово ‘декабристы’. ‘Я, тот самый я, — говорил он Аркадию, — которого вы изволите видеть теперь перед собою, я у князя Витгенштейна и у Жуковского пульс щупал. Тех-то в Южной армии, по четырнадцатому, вы понимаете — и тут Василий Иванович значительно сжал губы — всех знал наперечет. Ну, да ведь мое дело сторона, знал свой ланцет, и баста’. Петр Лукич, отец Женни, еще яснее обрисовал умственный героизм людей своего времени. ‘Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий, — говорил он собравшимся у него сепаратистам. — Бывало, что ни читаешь, все это находишь так, в порядке вещей, и сам понимаешь и с другими станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что не написала бы этого… Точно, я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами говоря… (смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос), я сам несколько раз ‘Колокол’ читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал, но у нас-то, на родной-то земле, как же это, думаю? Что ж это, о всем, стало быть, люди смеют говорить? А мы не смели об этом подумать. Подумать, а не то что говорить!.. Я другой школы, нас учили классически, мы литературу не принимали гражданским орудием, мы не приучены действовать, и не по силам нам действовать’.
И подобных-то людей видела Лиза повсюду и всякий день. Ей ли, при ее натуре, можно было успокоиться на подобных требованиях, на такой жизни. Да еще хорошо, если на такой, но ее мать и сестры были вовсе не похожи на Петра Лукича. В душе Лизы не было мира, говорит г. Стебницкий. ‘Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума. Мертва казалась ей книга природы, на ее вопросы не давали ответа темные люди темного царства. Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывающих о скорейшем решении. Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни. Она искала мира, когда мира не было в ее костях. Семья не поняла чистых порывов, люди их перетолковывали, друзья старались их усыпить, мать кошек чесала, отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было деться. Женни не взяла ее к себе, ‘нельзя’. Мать Агния тоже говорила ‘опомнись’, а опомниться нужно было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке. Нельзя в таких местах опомниться. Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего. Таки ровно ничего. Кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи. Врожденные симпатии еще влекли в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Ее повезли на балы. Все это шло напротив ее желаний. Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность. И стали смешны ей и прежние плачевные сцены и сентиментально глупа показалась собственная просьба к Женни увезти ее из дому’. Привязанности сменились стремлениями, и все живые связи с неудовлетворявшим мелким окружавшим мельчали и порывались. Удовлетворить такой порыв мог только параллельный подобный же порыв. Но Лиза не находила в окружавших ее людях ничего, а Базарова подле нее не было. Эти два сильные человека, искавшие истины, искавшие дела, были назначены самой логикой жизни пополнять друг друга и исправлять взаимное суждение. Поставленные во взаимодействие, они дали бы превосходный полный тип человека шестидесятых годов. Но г. Тургенев обжег Базарова на Одинцовой, а г. Стебницкий не нашел для Лизы Базарова и выбросил ее одинокую на распутье жизни, не указав ей никакого выхода, заставив умереть.

Но ответ ли это, полно?96

‘С ними (то есть с общиной) у меня общего… хоть ненависть… хоть неуменье мириться с тем обществом, с которым вы миритесь. А с вами… ничего’, — были последние слова Лизы. Вот где сила, Базаров умер тоже, не изменив себе.
Обидно, что романисты присвоили себе почти божескую власть над жизнью и смертью своих героев и ниспосылают по своему усмотрению смерть на тех, кого им нужно. Этим искусным маневром они маскируют от неопытного читателя свое творческое бессилие. Г-н Писемский заставил Ивана застрелить Грушу. Г-н Тургенев уложил Базарова в тифозную горячку и уморил его, хотя, по всем признакам сложения, Базарову следовало выздороветь. Г-н Стебницкий воспользовался своим авторским правом с подобным же великодушным либерализмом.
Базаров не считал любовь главным делом жизни. Любовь, в смысле идеальном или, как он выражался, в романическом, он называл белибердой, непростительной дурью, рыцарские чувства он считал чем-то вроде уродства или болезни и не однажды выражал свое удивление, почему не посадили в желтый дом Тоггенбурга со всеми миннезингерами и трубадурами. Подобному взгляду на любовь Одинцова ответить не могла. Она была женщина предыдущего периода, воспитавшаяся в жоржзандизме сороковых годов. ‘По-моему, — сказала она Базарову, — или все, или ничего. Жизнь за жизнь. Взял мою, отдай свою и тогда уж без сожаления и без возврата. А то лучше и не надо’. Следовательно, ее взгляд на отношения мужчины к женщине не шел дальше эгоизма вдвоем.
В Лизе мы находим совсем другие черты. Она точно и не нуждается в этой любви. Ее ум занимают другие вопросы. Она заглядывает глубже в жизнь и не может уложиться в узкие границы семейного эгоизма. Ее пытливый ум, направившийся уже на наблюдение окружающей ее общественной жизни, не может сузиться до размера мышления Одинцовой. Жоржзандизм, ставши вопросом русской женщины, мог в своем практическом приложении обнимать лишь сферу вопросов женщины. А сфера этих вопросов была далеко мизернее сферы вопросов девушки. ‘Отдай мне жизнь за жизнь, люби меня равноправно’, — вот все, чего требовала Одинцова. И ей других требований нельзя было иметь, потому что она женщина русская. Жизнь женщины строго определялась ее семейным положением. Никакой деятельности вне этого круга, все в нем — хозяйство, дети, муж. Ясно, что эгоизм вдвоем сжимался в весьма тесный круг и счастье заключалось в полном удовлетворении потребностей и стремлений личного чувства. Положение девушки много выгоднее. Ее уму лежит впереди широкая дорога. Она еще не мать и не жена, вопросов семьи для нее еще нет, и разрешать в этом направлении ей ничего не приходится. От г. Стебницкого мы узнаем, что Лиза читала много. Что именно читала она, до сведения читателя не доводят, но из некоторых указаний мы можем догадываться, что ее занимали вопросы социально-экономические. Так, раз приходит к Лизе Помада и говорит ей, что он читал Милля97. ‘Вот место замечательное, — сказал Помада, положив перед Лизой книжку и указывая костяным ножом на открытую страницу: ‘В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев’. А тут вот, — сказал Помада, указывая на ‘Русский вестник’, — драгоценный вывод в одной статье’. Вывод был уголовно-статистический. Лиза, выслушав Помаду, сказала: отложите эти книги, я буду читать.
В книгах Лиза искала ответов на свои вопросы, искала руководящего указания для своего частного и общественного поведения. Если ее не удовлетворяло то, что она находила в книгах, она обращалась к тем, кто, по ее мнению, мог разрешить ее сомнения. Таким человеком был для нее сначала доктор Розанов. Молодость требует готовых выводов и решенных вопросов, ей давай ответы прямые, потому что она хочет дела и чувствует в себе силу на все. Поэтому же и Лиза искала готовых выводов и спрашивала их от Розанова. ‘Да какие же дам я вам выводы, Лизавета Егоровна, — отвечал доктор. — Если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества’.— ‘Да, но у вас же есть какая-нибудь теория жизни’. — ‘Нету, Лизавета Егоровна, и не хочу ее иметь. Теории-то эти, по моему мнению, и погубили и губят людей’. — ‘Как же, ведь есть же теории правильные, верные?’ — ‘Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их’. Лиза задумалась. ‘Нынешняя теория не гарантирует счастья?’ — ‘Не гарантирует, Лизавета Егоровна’. — ‘А есть другие?’ — ‘И те не гарантируют’.— ‘Значит, теории не верны?’ — ‘Выходит, так’. — ‘А, может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?’ — ‘Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые бы поняли, что им делать’. В Розанове автор олицетворяет житейскую мудрость. И мудрость эта гласит — живи без теорий, или, что тоже самое, живи без правил, без оснований, без руководящих принципов. Ведь и дикий камень, лежащий в поле, подчиняется окружающим обстоятельствам, и у него есть правила, по которым он существует так, а не иначе. А г. Стебницкий хочет, чтобы человек, царь природы, жил вне закона, которому подчиняется всякий дождевой червяк, всякий комар, всякая песчинка. Ну, а зачем у человека голова на плечах, г. Стебницкий? Конечно, вы хотите сказать не то, что говорит Розанов. Тем оно и хуже. Вы хотите доказать всем тем, кто думает и стремится к переменам, что они хлопочут напрасно, напрасно ищут неведомого нового, когда есть готовое старое. Конечно, в XVIII столетии жилось лучше, чем в XIX, в XVII лучше, чем в XVIII, а в XVI еще лучше, чем в XVII, во времена Чингисхана лучше, чем во времена Екатерины II, а при Навуходоносоре лучше, чем при Чингисхане. Далее Розанов доказывает, что вся штука в уменье жить, приобретать же это уменье он запрещает, точно человек прямо из утробы матери должен выходить Сократом. И умей жить — и не держись никаких правил, никаких теорий! Послушаешь Розанова — говорит гладко, сердечно, даже красиво, а как подумаешь — и видишь, что он несет самую бессовестную чушь. Такой советник был, конечно, не по плечу Лизе. Лиза, впрочем, убедилась скоро и сама, что, несмотря на разницу лет и житейского опыта, а может быть, именно поэтому, она целой головой выше своего советника. ‘Так жить нельзя, как вы живете,— сказала она раз Розанову. — Вам нужно уехать, работать. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович, вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться — вы грязнете, тонете, пьете водку — фуй!’ В товарищи Лизе был нужен не надломленный и слабый человек, как Розанов, а свежий, сильный, как она сама, как Базаров. Две такие силы вместе перенесли бы шар земной на другое место, если бы были убеждены, что от этого людям и им самим будет житься лучше.
Но и г. Тургенев и г. Стебницкий, задавшиеся предвзятою мыслью доказать, что все дым и пар, поставили своих героев в такие обстоятельства, что сила героев должна была неизбежно разбиться. Почему же с Лизой не столкнулся Базаров? Почему вместо резонера Розанова судьба не могла послать Лизе Базарова? Конечно, могла. Романисты просто воспользовались правом жизни и смерти своих героев и комбинировали то, что подтверждает их личный закулисный взгляд, а не думали вовсе рисовать правду жизни, какой она была, есть и должна быть в идеальном изображении. Следовательно, все обвинение падает не на героев, выставленных на позор, а на авторов, ставших далеко ниже своей задачи.
Лиза, по своей силе и средствам, много выше Елены, до которой г. Тургенев довел идеальный тип женщины своего периода. В Елене много расплывающейся мечтательности, отсутствие ясной тенденции, мало сконцентрированной силы, тогда как Лиза, точно комок стали, бьет себе в одну точку, да и только. Елена без Инсарова немыслима. Без его активной помощи она или зачахнет, или уйдет в монастырь. Лиза же рвет все путы и имеет такой громадный запас активной силы, что будет пробиваться одна через все препятствия жизни, если не окажется охотников идти с нею вместе. Это истинный тип девушки шестидесятых годов, рядом с которым богатыри предыдущего периода — Елены — не больше как невинные институтки.
В этом естественном и логически необходимом типе девушки, отыскивающей выхода к независимой и трудовой жизни, г. Стебницкий не понял ни одной человеческой черты. Стремление Лизы устроиться самостоятельно в экономическом отношении показалось г. Стебницкому простою прихотью утопистки и желанием прикрыть разврат благовидными теориями модного либерализма. Поэтому он не скупится на всякую грязь, чтобы покрыть ею светлые черты русской девушки, выбивающейся из-под старой опеки времен Домостроя. Это понятно.
В г. Стебницком и во всех людях его склада мыслей мы видим решительное неуменье понимать разницу между идеей и делом. Став на неверную точку, г. Стебницкий запутался совершенно в своем собственном непонимании. Он смешал два разные понятия, которые не позволяется смешивать не только современному романисту, но и современному гимназисту. В порядке исторических судеб человечества идея стоит раньше дела. Люди шестидесятых годов такие же представители идеи, какими были люди сороковых годов. Современная практика, то есть дело предыдущей идеи, дала новый толчок современному мышлению, но сама стоит ниже его. Лиза и Базаров изображают собою порыв последовательного мышления к тому, что еще невозможно в осуществлении для большинства. Они в зародыше люди будущего, а гг. Тургенев и Стебницкий вообразили, что это увлекающиеся глупцы, которых нужно обмазать дегтем, обсыпать пухом и в таком виде выставить на позорище, чтобы и другим неповадно было. Некоторые из идей этих людей, конечно, осуществимы и теперь, как оказался осуществимым жоржзандизм пятидесятых годов, но другие стремления, захватывающие дальше, ждут своего будущего, как ждало его освобождение крестьян.
Г-н Стебницкий подметил факт, но только его не понял. После кисейных барышень и жоржзандизма прошедшего периода Лиза — вовсе не мечтательница и не безумная, порывистая сила. Она истинный тип современной, живой девушки. О русской девушке (говорю вообще), своим настойчивым трудом добившейся звания доктора медицины, знает даже Западная Европа98. Но сколько кроме подобных, резко огласившихся примеров есть других, безгласных, требовавших не меньше силы и неуклонной энергии? Сколько в одном Петербурге есть бедных тружениц, ведущих каторжную жизнь, чтобы встать самостоятельно на ноги?
Уж одно то, что ни г. Тургенев, ни г. Писемский, ни г. Гончаров, ни г. Стебницкий не сумели подойти даже близко к женщине шестидесятых годов, показывает, как неизмеримо выше стоит она женщины сороковых годов. Жоржзандизм сороковых годов стоял на той почве, которую Базаров называет сахарным сиропом. Девушка шестидесятых годов точно отрубила. Не женщина, а девушка — тип нового времени и дает ему цвет. Но вовсе не любовь составляет для современной девушки вопрос жизни, а та полная экономическая независимость, которая вовсе не стояла идеалом стремлений женщины предыдущего периода и составляет новое слово новой русской жизни. Тут целая пропасть отделяет два периода — нынешний от предыдущего. Тут такое же несходство, как между бытом умершей крепостной России и бытом теперешней, свободной. Тогда жоржзандизм — теперь женский вопрос.

XVII

В Базарове выдается с особенной настойчивостью одна черта нового типа — чувство личной независимости, порыв к личной свободе. В лице Базарова г. Тургенев заставляет новое поколение выразить свой протест против всякого крепостничества, в какой бы форме, в какой бы сфере, в каком бы притязании оно ни выражалось. ‘Да вот, например, — говорит Базаров Аркадию, — ты сегодня сказал, проходя мимо избы вашего старосты Филиппа — она такая славная, белая, — вот, сказал ты,— Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать… А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… Да и на что мне его спасибо? — Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет, — ну, а дальше?’ Но Базаров, когда отпускал этот монолог, хандрил и потому частию был злее, чем он есть, а частию и рисовался. Базаров вообще не прочь порисоваться, хотя, как умный человек, он делает это искуснее самолюбивых дураков. Правильность своего рассуждения Базаров доказывает Аркадию теорией ощущений. ‘Например, я: я придерживаюсь отрицательного направления — в силу ощущений, — говорит Базаров. — Мне приятно отрицать, мой мозг так устроен — и баста! Отчего мне нравится химия? Отчего ты любишь яблоки? — тоже в силу ощущения. Это все едино. Глубже этого люди никогда не проникнут, да и я в другой раз тебе этого не скажу’. Аркадию было не под силу бороться с Базаровым, иначе он уличил бы его в противоречии. Базаров умен и хочет быть первым, следовательно, и его ощущения должны быть первого сорта, а следовательно, он не может и возненавидеть последнего мужика, который не скажет ему даже и спасибо. Да за что и благодарить? В силу тех же ощущений Базаров не может поступать во вред ни Сидора, ни Филиппа, он будет поступать хорошо, потому что не может поступать дурно. Ясно, что благодарить не за что, и поступать дурно невозможно. Но как мы уже говорили, Базаров — тип едва возникающий, тип в зародыше, форма, не доведенная до своего полного развития в силу того, что г. Тургенев и не владел достаточными материалами для сооружения более совершенного, а пророчествовать было бы нерасчетливо для его авторской репутации. И потому продолжение Базарова нужно искать в следующих литературных типах, то есть таких, для которых миновал момент самоопределения и теоретической выработки и которые являются уже не говорунами, как юный Базаров, а активными деятелями действительной жизни. Мы укажем на тип Райнера, переживший уже момент базаровской незаконченности.
В этом типе вы уже не находите индивидуальной изолированности, которая так неприятно поражает в Базарове. Базаров — неоспоримо добрый человек: за ним не стали бы деревенские мальчишки бегать, как собачонки, да и мрачный Петр не разревелся бы, как баба, если бы Базаров был бесчувственный эгоист подобно англоману Павлу Петровичу. Но Базаров еще не дорос до более широкого кругозора, и, готовясь для деятельности, он как будто и не подозревает, что ему придется работать для пользы других, хотя он, по-видимому, будет делать все для себя. В типах, служащих продолжением Базарову, эта черта обнаруживается гораздо шире, для них личного я точно и не существует. И этот второй момент в развитии типа не больше, как логическая последовательность.
Как только мысль, как у Базарова, оперлась на критику окружающих явлений, социально-экономическое положение русского человека должно было явиться немедленно одним из главных вопросов жизни, вопросом самого грандиозного размера. Г-н Стебницкий расписывает подробно, как слагался интеллектуально Райнер и почему он стал мыслить в социальном направлении. Вот один случай: ‘Райнер встречает в горах швейцарку. ‘Дай мне напиться’, — говорит он крестьянке, сгибающейся под тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя. ‘Странное дело!— думает он, глотая свежую воду.— Этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами, этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, — а издали это было так хорошо и живописно’. ‘Отчего так худ твой ребенок?’ — спрашивает Райнер.— ‘Плохая пища. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети’.— ‘Плохая пища!—думает Райнер. — Этот мучной червяк скоро умрет, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе? Как же иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиск хлеба. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов, твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат горячие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете…’ И вот Райнеру рисуется просто, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни, еще реже видим бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается неспешно, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны’. И недаром в воображении Райнера нарисовалась Россия. На Запад он не надеялся, о России же, о русской общине он слышал много, на Россию он привык смотреть как на страну, в которой легче всего порешить социально-экономические вопросы, создать спасительный опыт и этим опытом спасти мир от голода. Для человека, не смотревшего на людей тощих и бледных, как мучные червяки, для человека, узнавшего, отчего эти люди бледны и тощи, наконец, для человека, чувствующего в себе силу и отвагу сделать все, лишь бы не было голодных и недовольных людей, Россия, в момент освобождения крестьян, должна была казаться единственной страной, в которой еще можно жить для дела и для практической пользы ближнему, — и Райнер поехал в Петербург.
Таким образом, Райнер не останавливается на одной мысли, но ищет практической деятельности. От теории он переходит к самой жизни, от убеждения к его осуществлению. И это совершенно понятное явление в развитии современного социального типа. За моментом критического отношения к окружающей нас жизни наступает момент практического применения идей к действительному миру. После слова начинается дело, и та пропасть, которая разделяет мир утопии и мечты от мира фактов и живых явлений, уничтожается именно теми людьми, которые не двоятся, не качаются между убеждением и практикой жизни. Это люди принципа.
Базаров говорит, что принципов нет и его поведение подчиняется лишь ощущениям. Но Базаров — еще недоучившийся юнец, и неосновательные рассуждения ему прощаются. Ощущения не больше, как двигающая сила, качество же поведения зависит не от них. И самодур, и гуманный человек действуют по ощущениям, однако между самодуром или каким-нибудь Оуеном — великая разница. Базаров стоит пока на чисто физиологической почве, и теорией рефлексов он пользуется как орудием для отрицания того, что он зовет идеализмом и романтизмом. Но уж в споре его с Павлом Петровичем мы усматриваем те строгие черты, которые должны выработаться в стоические принципы. Базаров готовит себя серьезно для дела, считая природу и жизнь не храмами, а мастерской, Рафаэль, по его мнению, и гроша медного не стоит. ‘Как посмотришь эдак сбоку, да издали на глухую жизнь, какую ведут здесь ‘отцы’, кажется, чего лучше? — говорит Базаров Аркадию, — ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, самым разумным манером. Ан нет: тоска одолеет. Хочешь с людьми возиться, хоть ругать их, да возиться с ними’. Этим Базаров выясняет ту точку отправления, на которой он если еще и не утвердился, то готовится стоять. Он хочет возиться о людьми, конечно, не для того, чтобы заставлять их страдать более, он не может сидеть с сложенными руками, ему нужно дело, а делом, как он объяснил Павлу Петровичу, он признает то, что полезно. Но что же полезно? ‘В теперешнее время полезнее всего отрицание — и мы отрицаем’, — отвечает Базаров. Но Базаров уже по личному опыту знает, что нельзя стоять неподвижно на одной точке и заниматься одними разговорами, ‘когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит’. Если к этим намекам, уже определяющим будущее направление мыслей Базарова, мы присоединим еще его плебейскую гордость тем, что дед его землю пахал, и его плебейский, простой образ жизни, то у нас имеются все данные, необходимые для развития из базаровского типа типа стоика. Для появления такой новой типической формы требуется способность таких ощущений, которою Базаров вполне владеет, и способность после изучения физиологии перейти к изучению законов окружающих его экономических явлений. Увидев мучного червяка на пробке, Базаров не обойдет его мимо и, как медик, поймет, конечно, лучше других, отчего он так тощ и бледен. Тогда наступит в Базарове новый момент развития, который и даст его теории ощущений такой цвет и характер, что в голову Базарова не залезет уже ни одна противосоциальная мысль. Социально-экономическое мировоззрение и явится кодексом той умственной дисциплины, которая будет регулировать его ощущения и его частное и общественное поведение. Вот это-то и будет принципами.
Тип человека принципа выше типа человека ощущений. Он выше и по своей законченности и по влиянию на социальную нравственность. Может быть, когда-нибудь и наступит пора такого торжества Дарвиновой теории, что одним наследственным накоплением кротких и гуманных ощущений вытеснится возможность ощущений дурных и злые люди исчезнут с лица земли. Но пока подобное благополучие еще не наступило, теория принципа, а не ощущений должна служить руководящим началом большинства. Теория ощущений страдает отсутствием точной определительности, и потому неразвитым людям она служит лишь оправданием их узкого, тупого своекорыстия и ведет непосредственно к самодурству. Базаров, по теории ощущений, не сделает никакой гадости, но дайте ее как руководящее начало Басардину иди Ионе Мокеичу, тот же самый Базаров убежит с омерзением от непрошеных подражателей. Людям слабым и легкомысленным нельзя давать в руки такой опасной игрушки: они оправдают в себе все и внесут в общественный организм такую отраву, от которой не скоро его вылечишь. Вот почему в строгом, даже суровом типе гуманного принципа мы видим последнее слово человека шестидесятых годов. Теория ощущения ведет к эпикуреизму, теория принципа к стоицизму. Одна создает легкие нравы Франции времен регентства, другая — строгие добродетели древнего Рима. Что лучше и что нам нужнее?
Тип человека принципа, кроме того, современнее и по своей исторической последовательности. Мы переживаем теперь время новых экономических комбинаций. Следовательно, строгий экономический принцип должен служить руководящим началом не только частного образа жизни, но и определять характер экономической деятельности каждого. Базаров прав, когда говорит, что Рафаэль не стоит медного гроша, на что Рафаэль или Канова тому, кто, как сам Базаров или Лиза, бьются из-за куска насущного хлеба?
Но положительного результата деятельности людей шестидесятых годов нам романисты также не показали, как не показал нам Белинский положительной деятельности людей сороковых годов. В чем искать причину этого? В аналогии читатель найдет ответ на этот вопрос. Человек шестидесятых годов есть теоретический человек, каким в свое время был и человек сороковых годов. Человек шестидесятых годов даже еще и не определился вполне. Он только подводит итог своему предыдущему мышлению и в настоящее время находится в моменте собственной проверки. Отчего г. Гончаров, которому очень хотелось нарисовать новый тип, не усмотрел ничего, кроме туманного образа базаровщины, искалеченной им в изуродованном Марке Волохове? Отчего новые беллетристы не дают тоже свежего типа? А только потому, что этот тип еще не обнаружился в форме, заслуживающей идеального изображения. Уж не рисовать ли человека, сложившего руки за спину и в раздумье ходящего взад и вперед по своей комнате! Писатель ничего не выдумывает, он только рисует то, что дается самой жизнью. Человек шестидесятых годов теперь не Проскриптский, не Базаров, не Рахметов100, не Райнер, не Лиза. Этими героями олицетворился первый момент мышления человека шестидесятых годов, но этим мышлением и формой своего внешнего поведения он еще не сказал своего последнего слова. В подобном же положении находились люди сороковых годов в момент пятидесятых годов. Их активность была мелочною и одностороннею. Тип как бы утратил все свои характеристические черты. Настоящее дело лежало впереди. Но людям пятидесятых годов не было необходимости проверять себя, как это приходится сделать людям шестидесятых годов. Тогда не было такой путаницы, какая теперь, и такой неясности пониманья своего настоящего и своей исторической задачи. Теперь старые писатели спутались с новыми, г. Гончаров и г. Писемский пишут, когда им уж давно пора умолкнуть, а молодые их читают, когда им читать их не следует. Теперь люди шестидесятых годов не умеют найти своей границы с людьми сороковых годов и не в состоянии отличать людей своего лагеря от людей лагеря Стебницкого. Теперь те, кто еще недавно верил в свою силу и в свое прогрессивное значение, впали в рефлексию и уподобились Вере в ‘Обрыве’. Теперь и на писателей своего времени люди рефлексии смотрят чуть не с мучительным раскаянием, видя в них легкомысленных энтузиастов, в мечты которых имели неосторожность поверить. Что же это такое? А больше ничего, как момент самоопределения и проверки. Из всех этих признаков следует именно то, что нам необходимо проверить недавнее былое с настоящим и точнее установить и определить то мировоззрение, которое должно указать историческую разницу между людьми сороковых и людьми шестидесятых годов.

ПРИМЕЧАНИЯ

ЛЮДИ СОРОКОВЫХ И ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДОВ
(‘Люди сороковых годов’. Роман А. Писемского. ‘Заря’, 1869 г.)

Впервые опубликована в журнале ‘Дело’, 1869, в отделе ‘Современное обозрение’, No 9, с. 1—29, No 10, с. 1—38, No 11, с. 1—51 и No 12, с. 1—51. Подпись: Н. Ш., в No 12: Н. Шелгунов.
В ряду первых литературно-критических выступлений Шелгунова данная статья является самой обширной и программной по своему значению и характеру. Написанная в связи с только что вышедшим романом Писемского, она далеко вышла за пределы оценки произведения и охватила широкий круг проблем, занимавших критика на протяжении всей его литературной деятельности. Подзаголовок второй части статьи несколько изменен: ‘По поводу романа г-на Писемского ‘Люди сороковых годов’. ‘Заря’, 1869 г.’.
Одновременно с Шелгуновым и в том же журнале с отрицательной оценкой романа Писемского выступил С. С. Окрейц в статье ‘Журналистика 1869 года. I. Новые романы старых романистов’ (за подписью: Окр—ц). Об отображении эпохи романистом он пишет: ‘Или автор никогда не видел кружков молодежи сороковых годов… или он умышленно искажает действительность…’ (‘Дело’, 1869, No 9, с. 89).
1 Роман печатался в журнале ‘Заря’, 1869, NoNo 1—9, свою статью Шелгунов начал до окончания публикации романа.
2 Так называлось направление русской критики, руководствовавшееся теорией ‘искусства для искусства’, основными представителями этой критики были В. П. Боткин, П. В. Анненков, А. В. Дружинин, С. С. Дудышкин.
3 См. статью ‘Талантливая бесталанность’ и примечания к ней.
4 Роман ‘Взбаламученное море’ появился в ‘Русском вестнике’ в 1863 г. и в том же году вышел отдельным изданием.
5 Первым печатным произведением Писемского был рассказ ‘Нина’ (в журнале ‘Сын отечества’, 1848, No 7), повесть ‘Тюфяк’ опубликована в журнале ‘Москвитянин’, 1850, NoNo 19—21.
6 Цитируется рецензия (за подписью: О.) в ‘Москвитянине’, 1851, No 7, кн. 1, с. 375—376, автором ее был Б. И. Ордынский.
7 Здесь и далее цитируется статья (без подписи) в ‘Библиотеке для чтения’, 1851, т. 107, отд. VI, с. 1—13.
8 Цитируется вторая статья ‘Обозрения русской литературы за 1850 год (без подписи) в ‘Современнике’, 1851, No 2, отд. III, с. 65—74, автором раздела о повести ‘Тюфяк’ был В. П. Гаевский (см.: В. Э. Боград. Журнал ‘Современник’. 1847—1866. Указатель содержания. М.—Л., 1959, с. 505).
9 Очевидно, имеется в виду суждение в заключительной части последней статьи Белинского о Пушкине, написанной в 1846 г.: ‘Пушкин был по преимуществу поэт, художник, и больше ничем не мог быть по своей натуре. Он дал нам поэзию, как искусство, как художество. И поэтому он навсегда останется великим, образцовым мастером поэзии, учителем искусства’ (Белинский, т. VII, с. 579).
10 Цитируется статья H. H. Страхова ‘Несколько слов о Писемском’ (‘Время’, 1861, июль, с. 17—18, опубликована без подписи).
11 В упомянутой статье Страхов писал: ‘Писемский принадлежит к тому отрицательному направлению нашей литературы, родоначальником которой был Гоголь. Эту школу называли некогда у нас натуральною школою...’ (там же, с. 14).
12 Цитируется статья Дружинина: »Тысяча душ’. Роман A. Ф. Писемского’ (‘Библиотека для чтения’, 1859, т. 153, февраль, отд. IV, с. 1—15, подпись: Ред.).
13 Очевидно, имеется в виду статья Чернышевского ‘Очерки из крестьянского быта А. Ф. Писемского’ (‘Современник’, 1857, No 4, с. 38—50, без подписи).
14 ‘Мальчишками’ реакционная пресса называла представителей революционно-демократической мысли и критики.
15 ‘Молодой Дикий’ — полное название: ‘Молодой Дикий, или Опасное стремление первых страстей’, сочинение госпожи Жанлис, М., 1809, фактический автор романа — Август Лежюнь. Произведения Мармонтеля — ‘Нравоучительные рассказы’, романы ‘Велизарий’, ‘Инки’ и др. — переводились на русский язык в XVIII в. Роман B. Скотта ‘Ивангое’ (в совр. написании ‘Айвенго’) впервые переведен на русский язык в 1823 г.
16 ‘Днепровская русалка’ — пьеса Н. С. Краснопольского.
17 Прудиус — от лат. prudens: рассудительный, благоразумный.
18 Демидовское училище правоведения в Ярославле, основанное в 1805 г.
19 Речь идет о Марии-Фортюне Лафарж, осужденной в 1840 году в Париже к пожизненной каторге по обвинению в отравлении мужа. Об этом судебном процессе см. также в цикле Герцена ‘Капризы и раздумье’ (Герцен, т. II, с. 79).
20 Выражение из стихотворения Баратынского ‘На смерть Гете’ (1832):
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье,
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
21 Имеется в виду кружок, группировавшийся вокруг Герцена и Огарева, в него входили Н. М. Сатин, Н. И. Сазонов, Н. X. Кетчер и др.
22 Речь идет о статьях ‘Русский человек на rendez-vous’ Чернышевского, ‘Когда же придет настоящий день’ Добролюбова, ‘Базаров’ Писарева и др.
23 На протяжении 60-х годов умерли Дружинин (1864), Дудышкин (1866), Боткин (1869).
24 В 1869 г. вышла в свет книга Н. И. Соловьева ‘Искусство и жизнь’, в которой были собраны его критические сочинения, Шелгунов посвятил характеристике этого критика и его книги статью ‘Двоедушие эстетического консерватизма’ (‘Дело’, 1870, No 10).
25 В объявлении на обложке Сочинений Писарева (часть IX, СПб., 1868) сообщалось о составе последующего тома и называлась, в ряде других, статья ‘Пульхерия Ивановна’, видимо, она и была посвящена характеристике Н. И. Соловьева. Однако в часть X (СПб., 1869) статья не вошла, не появилась она и в последующих изданиях сочинений Писарева. В статье ‘Цветы невинного юмора’ критик уподоблял Пульхерии Ивановне читателей журнала ‘Время’ (Писарев, т. 2, с. 335).
26 Писатель-этнограф С. В. Максимов в 1850—1860-х гг. создал ряд книг о жизни, быте, обычаях, языке русского народа, о книге ‘Год на севере’ (1859) Шелгунов написал рецензию (‘Русское слово’, 1860, No 2, стр. 10—17).
27 Выражение, дословно взятое из статьи Белинского ‘Литературные мечтания’ (Белинский, т. I, с. 43—44).
28 Имеется в виду Базаров, герой романа Тургенева ‘Отцы и дети’ (1862).
29 Цитируется с некоторыми сокращениями монолог Лежнева из романа ‘Рудин’ (Тургенев, Сочинения, т. VI, с. 299—300).
30 Имеется в виду герой романа Руссо ‘Эмиль, или О воспитании’,
31 Цитата из романа Герцена ‘Кто виноват?’ (1845—1846).
32 Цитируется с сокращениями роман ‘Рудин’ (Тургенев, Сочинения, т. VI, с. 364—366).
33 Цитата из статьи ‘Литературные мечтания’ (Белинский, т. I, с. 93).
34 Книга ‘Германия’ цитируется по изданию: Г. Гейне. Сочинения в переводе русских писателей. Под ред. П. Вейнберга, т. V, СПб., 1865.
35 Шарлотта-Софья Штиглиц, жена немецкого поэта Генриха Штиглица, покончила самоубийством с целью возбудить поэтическое вдохновение своего мужа. Далее цитируется книга: I. Sсherr. Geschichte der deutschen Frauen. Leipzig, 1860. (И. Шерр. История немецких женщин, Лейпциг, 1860). Шелгунов цитирует по русскому переводу главу, напечатанную в виде статьи ‘Исторические женские типы’ в издании: Д.-С. Милль. О подчинении женщины. Перевод с английского, под редакцией и с предисловием Г. Е. Благосветлова. СПб., 1869, с. 295,
36 Цитата из книги: Д.-С. Mилль. О подчинении женщины. СПб,. 1869, с. 173.
37 Эдмея и упоминаемые далее Рош-Мопра, Бернар — персонажи романа Жорж Санд ‘Мопра’ (1837), впервые на русском языке напечатан в ‘Московском наблюдателе’ в 1837 г.
38 Роман ‘Маркиза’ в переводе на русский язык впервые напечатан в 1845 г. в ‘Отечественных записках’.
39 Женевьева, Андре — герои романа ‘Андре’, перевод его на русский язык впервые опубликован в ‘Отечественных записках’ в 1843 г.
40 Валентина, Бенедикт — герои романа ‘Валентина’ (1832).
41 Лелия и упоминаемый далее Стенио — герои романа ‘Лелия’ (1833).
42 Роман ‘Жак’ (1834) в переводе на русский язык впервые напечатан в ‘Отечественных записках’ в 1843 г.
43 Фиамма — героиня романа ‘Симон’ (1836). Рудольштадт — герой романов ‘Консуэло’ (1842—1843) и ‘Графиня Рудольштадт’ (1843—1844).
44 Нун и называемый далее Ремон — герои романа ‘Индиана’ (1832).
45 Виргиния и Павел — герои романа Бернардена де Сен-Пьера ‘Поль и Виргиния’.
46 Теверино, Леоне, Мадлена, Сабина — персонажи повести ‘Теверино’ (1845).
47 Луи — герой романа ‘Мельник из Анжибо’ (1845).
48 Жак и упоминаемые далее Фернанда, Октав — герои романа ‘Жак’.
49 Метелла и упоминаемые далее Буондельмонте, Оливье, Мобрей — герои повести ‘Метелла’.
50 Канту принадлежат ‘Критика чистого разума’ (1781) и ‘Критика практического разума’ (1788).
51 Имеется в виду евангельская притча о сеятеле (Евангелие от Матфея, гл. 13).
52 С. П. Шевырев в изображаемый период был профессором Московского университета, автором ряда трудов по теории и истории литературы.
53 Неточная цитата из стихотворения Шевырева ‘Чтение Данта’ (1831), имеется в виду строка: ‘Что в море купаться, то Данта читать…’
54 Цитата из романа Тургенева ‘Рудин’.
55 Цитируется в выдержках дневник Круциферской в романе ‘Кто виноват?’ (Герцен, т. IV, с. 180—188).
56 Цитируется по изданию: П. В. Анненков. Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография. М., 1857.
57 Здесь и далее цитируется роман Герцена ‘Кто виноват?’.
58 Повесть Дружинина ‘Полинька Сакс’ впервые была напечатана в ‘Современнике’ (1847, No 12).
59 Санфасонность — от франц. sans faons: бесцеремонность.
60 В романе ‘Люди сороковых годов’ взглядам на произведения Ж. Санд посвящена глава ‘Жорж-Зандизм’.
61 Повесть ‘Полинька Сакс’ сочувственно отмечена в статье Белинского ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’, а в письме к Боткину от 2—6 декабря 1847 г. критик писал: ‘Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, всё юно и незрело — и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как!’ (Белинский, т. XII, с. 444). Повесть положительно оценена также в статье П. В. Анненкова ‘Заметки о русской литературе прошлого года’ (‘Современник’, 1849, No 1, отд. III, с. 1—23, без подписи).
62 Цитата из басни Крылова ‘Соловьи’.
63 Сорбонна — с 1808 г. часть Парижского университета (богословский и литературный факультеты), в прошлом — богословская школа, основанная в 1253 г.
64 Соковлин и упоминаемая далее Наташа — герои романа Авдеева ‘Подводный камень’ (1860).
65 Лаврецкий и упоминаемый далее Паншин — герои романа Тургенева ‘Дворянское гнездо’ (1859).
66 Марк, Вера — герои романа Гончарова ‘Обрыв’ (1869).
67 Елена — героиня романа Тургенева ‘Накануне’ (1860).
68 То есть Т. Н. Грановского.
69 Сведенборгист — сторонник теософского учения Эммануила Сведенборга, шведского ученого.
70 ‘История Гогенштауфенов’ — шеститомный труд немецкого историка Фридриха Раумера.
71 Выражения, восходящие к роману Достоевского ‘Бедные люди’ и статье Добролюбова ‘Забитые люди’, посвященной творчеству Достоевского 40-х и начала 60-х годов.
72 В. Д. Костомаров сыграл предательскую роль в аресте, а затем и в судебных процессах Михайлова, Чернышевского, Шелгунова.
73 Литвинов, Потугин и упоминаемый далее Губарев — герои романа Тургенева ‘Дым’ (1867).
74 Имеется в виду роман Н. С. Кохановской (Соханской) ‘Рой-Феодосий Саввич на спокое’ (1864).
75 От слов ‘Образ мыслей г. Писемского…’ до ‘остатками кошихинской старины’ — неоговоренная цитата из статьи Писарева ‘Цветы невинного юмора’ (см. Писарев, т. 2, с. 342). Кошихинская старина — выражение, характеризующее русскую жизнь XVII в. и данное на основании книги Г. К. Котошихина (Кошихина) ‘О России в царствование Алексея Михайловича’, изданной в 1840 г.
76 Характеристика раннего периода творчества Писемского дана в статьях Писарева 1861 г. ‘Стоячая вода’, ‘Писемский, Тургенев и Гончаров’, ‘Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова’, в которых подчеркивалась объективность картин и образов в произведениях Писемского. О взглядах и творчестве писателя, нашедших выражение в романе ‘Взбаламученное море’ и др. его выступлениях 60-х годов, Писарев говорит в статьях 1865 г. ‘Прогулка по садам российской словесности’ и ‘Посмотрим!’.
77 Подробнее свои взгляды на творчество Островского Шелгунов развил в статье ‘Бессилие творческой мысли’ (‘Дело’, 1875, No 6). См. также об этом во вступительной статье к данному изданию.
78 Цитируются заключительные строки романа (см. А. Ф. Писемский. Взбаламученное море, т. III, М., 1863, с. 289).
79 То есть в духе воззрений историка М. П. Погодина, принадлежавшего к охранительному направлению.
80 Весталки — по древним римским преданиям, жрицы богини Весты, хранительницы домашнего очага.
81 Бирский исправник — персонаж в романе ‘Люди сороковых годов’.
82 Имеется в виду статья о ‘Рассказах Н. Успенского’, приписываемая Ф. М. Достоевскому (‘Время’, 1861, No 12).
83 Иона — персонаж в романе Писемского ‘Взбаламученное море’.
84 ‘Бедная Лиза’ (1792) — повесть Карамзина, ‘Юрий Милославский, или Русские в 1612 году’ (1829) — роман Загоскина, ‘Последний Новик, или Завоевание Финляндии в царствование Петра Великого’ (1831) — роман Лажечникова, ‘Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I’ (1864) — роман Р. Зотова, о котором Белинский писал: ‘…выведенные им исторические лица суть не иное что, как общие риторические места, образы без лиц, сбитые кое-как на одну колодку’ (Белинский, т. I, с. 175). ‘Франциск Венециан’ — переводная повесть ‘История о храбром рыцаре Францыле Венециане и о прекрасной королевне Ренцывене’, неоднократно переиздавалась в конце XVIII — начале XIX вв. (в 1787, 1789 и др.).
85 Речь идет о романе Гончарова ‘Обрыв’.
86 В карикатурных чертах Проскриптского содержались намеки на личность Чернышевского (см. ‘История русского романа’, т. 2, М., 1964, с. 136).
87 Здесь дан ответ на скрытый выпад Тургенева по поводу статьи Шелгунова ‘Рабочий пролетариат в Англии и во Франции’ (‘Современник’, 1861, NoNo 9, 10, 11), в которой излагалась книга Ф. Энгельса ‘Положение рабочего класса в Англии’ (см. Тургенев, Сочинения, т. IX, с. 234, 555).
88 Речь идет о сочинении Гакстгаузена ‘Исследование внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений в России’, в трех томах (1847—1852), написанном на оснований наблюдений автора во время его путешествия по России в 40-х годах.
89 Имеется в виду роман Тургенева ‘Отцы и дети’.
90 Скотинин, Простакова — персонажи комедии Фонвизина ‘Недоросль’.
91 Цитаты из романа Гончарова ‘Обыкновенная история’ (1847).
92 Речь идет о просветителях и материалистах (Вольтере, Монтескье, Кондильяке, Гольбахе и др.), идейно подготовивших французскую буржуазную революцию конца XVIII в. Шелгунов иронизирует над дворянским аристократизмом героя тургеневского романа.
93 Имеется в виду торговля неграми, которых насильственно вывозили из Африки в Америку в конце XVIII ив XIX вв.
94 Герои повестей Гоголя ‘Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ и ‘Старосветские помещики’.
95 Лиза Бахарева и упоминаемые далее Женни Гловацкая, Розанов, Вязмитинов, Помада, Райнер — герои романа Лескова ‘Некуда’.
96 Цитата из стихотворения Гейне ‘Брось свои иносказания…’ в переводе М. Л. Михайлова.
97 Речь идет о сочинении Д.-С. Милля ‘Основания политической экономии’, в переводе Чернышевского и с его примечаниями труд печатался сначала в ‘Современнике’, а затем полностью издан в 1865 г. (в издании А. Н. Пыпина).
98 Имеется в виду Н. П. Суслова, учившаяся в Петербургской медико-хирургической академии, в 1867 г. окончила Цюрихский университет, получив звание доктора медицины, хирургии и акушерства.
99 Эпоха регентства во Франции датируется 1715—1723 гг., когда при малолетнем Людовике XV фактическим правителем был герцог Филипп Орлеанский.
100 О Рахметове и других героях романа Чернышевского ‘Что делать?’ Шелгунов подробнее пишет во второй части статьи ‘Русские идеалы, герои и типы’, запрещенной цензурой, опубликована в сб. ‘Шестидесятые годы’, М.—Л., 1940, с. 170—174.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека