Всю дорогу из клуба профессор хватал Виноградова за руки, задыхался, обиженно сопел и говорил:
— Нет, вы не увертывайтесь, а скажите честно и откровенно — талантливый я человек или нет? Вы эти золоченые пилюли оставьте. Эт-то, батенька, я и без вас великолепно знаю, что я известен, широко образован и что у меня есть темперамент. Нет, господа, довольно! К дьяволу-с! Категорически спрашиваю: талантлив я или нет?
Виноградов, вместе с другими считавший профессора Тона не умным и не талантливым человеком, боялся нового, затяжного, еще более бестолкового разговора и по-прежнему уклончиво отвечал:
— Сегодня вы, дорогой Аркадий Александрович, не образованный и не талантливый, а просто-напросто пьяный человек.
— Хорошо-с, прекрасно-с, — горячился Тон, — а вчера, а вообще… Ведь вы же меня, слава Богу, не в первый раз видите. Извольте отвечать. Я требую.
И так как трудно было понять, сердится ли профессор или разыгрывает обычную пьяную буффонаду, то получилось само собой, что Виноградов доехал вместе с ним до самого дома и потом поднялся по лестнице в третий этаж.
— Какого черта я, собственно, за вами иду? — спрашивал Виноградов, машинально проходя в квартиру и снимая в передней пальто.
Шарообразный маленький Тон с жирными кирпично-красными щеками задыхался от приступа неудержимой веселости, как-то кругло, по-рыбьему открывал рот и торопливо стрелял словами:
— Сказано: требую, и не рассуждать. У меня чтобы этого не было-с. Замолчать-с. Вопрос поставлен ребром — да-с или нет-с. А в награду — кофе и коньяк.
До этой ночи Виноградов не бывал у Тона, стесняясь его фешенебельной квартиры, о которой хорошо знал понаслышке. Профессор жил вместе со своим отцом, бывшим министром, заслуженным генералом, и девятнадцатилетней дочерью- курсисткой, жил роскошно, в пятнадцати комнатах, и, хотя имел совершенно обособленный уголок, однако избегал приглашать к себе случайных приятелей из ‘богемы’.
Щелкая выключателями и зажигая там и здесь неожиданные розовые огни, прошли через зал с белым роялем и большой хрустальной люстрой, потом через несколько гостиных и мрачную столовую с резным дубовым потолком и наконец попали в библиотеку. Профессор забегал из угла в угол, для чего-то передвинул несколько кресел, зажег штук пять электрических ламп и устремился вон за коньяком.
Машинально, от нечего делать, Виноградов стал переходить из комнаты в комнату. Увидал скорее адвокатский, чем профессорский, рабочий кабинет, а по соседству — небольшой кокетливый салончик с золоченой мебелью, миниатюрным роялем и множеством рисунков, акварелей и фотографий в банально-декадентских рамах. Увидал спальню белого клена — тоже скорее адвокатскую, чем профессорскую. И вдруг очутился в довольно большой пустынной комнате неизвестного назначения с высокими, наглухо запертыми шкафами и большим турецким диваном. Неожиданная мысль как будто осенила Виноградова, и он с особым вниманием огляделся по сторонам. Потом вернулся в библиотеку и стал серьезно думать, для чего-то отсчитывая на пальцах: ‘Надоедливый и неумный ‘молодой’ Тон. Когда-то известный, но ныне сданный в архив финансист и железнодорожник ‘старый’ Тон. Девятнадцатилетняя девушка-курсистка. Гм… Каковы могут быть отношения между этими совершенно различными людьми в пятнадцати комнатах на троих? Встречаются раз на дню за обедом. О чем говорят и в какой мере гнетут друг друга? Материал для ‘воздействия’ не из богатых, но зато атмосфера совершенно новая, и кое-что может оказаться интересным само по себе. А комната со шкафами и диваном великолепна и, по-видимому, никому не нужна. Очень удобный ход в коридор. Пожалуй, до лучшего случая можно здесь и обосноваться. Тем более что отношения с той семьей, в которой приходилось жить и ‘проповедовать’ до последнего дня, испортились вконец. Уезжать необходимо: все уже ненавидят и его, и друг друга. И главная цель давно достигнута: искренность и правда водворены…’
— Под Кульм, под Кульм, под Аустерлиц! — напевал какой- то нелепый марш профессор, возвращаясь в библиотеку с коньяком.
Виноградову уже не хотелось пить, и, как всегда после бессонных ночей, по утрам, вместе с какою-то наивной инерциею в мыслях, им овладело странное любопытство к линиям и формам, к неподмечаемым контрастам и полутонам. У профессора красное, точно изо всех сил надутое лицо и маленькие самодовольно-веселые глазки. Вся окружающая обстановка бесконечно враждебна этому пузатому человеку с математически круглым ртом. При чем же тут изображения великих поэтов по стенам и что, собственно, ему, Виноградову, нужно от этого веселого помещика, жуира и карьериста?
— Если хотите знать, — сухо сказал Виноградов, — то я давно решил, что вы, профессор, не только не талантливый, но и не умный человек. И для меня всегда было загадкой, отчего вы, например, не сделались губернатором или предводителем дворянства? Впрочем, не печальтесь. Это ведь мое личное мнение, не могущее повредить вашей карьере и нисколько не мешающее вам быть очень хорошим человеком.
Профессор еще круглее открыл свой рот и точно замер в необыкновенно пухлом и глубоком сафьянном кресле. И лицо его вдруг сделалось покорным и жалким.
— Плюньте на это дело, — сказал Виноградов, смягчаясь, — выпейте лучше коньяку.
— Черт с вами, — уже весело произнес Тон, — ваше мнение действительно в счет не идет: вы известный грубиян. А все-таки я вас очень люблю. Бросим это, расскажите-ка, что вы такое понатворили с Янишевскими? Жена, говорят, открыто стала развратничать, а муж из благонамеренного кадетского публициста превратился в пьяницу и бретера?
— Ничего, это не беда, — отвечал Виноградов, — все хорошо: наладилось и покатилось как по рельсам. Вот только благодарности никакой — оба смотрят на меня волками, и, кажется, жить с ними я уже не буду.
— Хо-хо-хо! — громко засмеялся профессор. — Опить куда-нибудь на гастроли?
— Нравится мне комнатка в одном почтенном семействе. Думаю сегодня же перебраться.
— Куда это? — с любопытством спросил Тон.
— Да к вам, дорогой друг, — спокойно отвечал Виноградов.
— Хо-хо-хо! — уже совсем хохотал Тон. — На гастроли к нам? Полно чепуху болтать. Что же вам у нас интересного? Кого вы будете обращать в свою веру — не меня ли и не его ли превосходительство?
— Поживем, увидим. Дочка у вас есть. Курсистка. Материал для пропаганды благодарный. Широко распространит идею. Кстати, как ее зовут — Надеждой?
Виноградов ходил по комнате, равнодушно поглядывал на Тона и видел, как зародившиеся в его глазах удивление, потом испуг постепенно перешли в настоящий ужас.
— Полно чепуху болтать, Виноградов, ведь вы же сами знаете, что это совершенная чепуха.
— Ничего подобного, профессор. Вот я хожу и думаю, почему бы мне не отдохнуть у вас. Порядок тут, вероятно, как заведенный, обед — слава тебе, Господи, воздуху и простору сколько угодно. Старичок, говорят, довольно забавный. А что касается дочки, то с какой стороны это вас может беспокоить? Матримониальных намерений у меня нет, а если что-нибудь другое, то от этого она не застрахована и на улице. Я-то уж по крайней мере поставил бы вас в известность.
— Нет, это черт знает что, — кричал профессор, снова бегая по комнате в припадке неудержимой веселости, — дернула же меня нелегкая завезти сюда подобное сокровище! Это что же значит: с места в карьер под опеку к какому-то дьяволу. Ни гостей позвать, ни самому расположиться в простоте.
— Да, положение ваше хуже губернаторского, — говорил Виноградов спокойным, поддразнивающим тоном, — выпейте еще немножко коньяку.
— А вы? — весело спрашивал круглый, малиново-красный рот.
— И я выпью, пожалуй.
— А все-таки я вас люблю, Виноградов, — быстрым задыхающимся хохотком смеялся рот.
— А я вас, профессор!
— Хо-хо-хо, паки и паки люблю вас, Виноградов!
— Ваши гости, профессор!
— Милости просим, Виноградов!
— Сегодня вечером, профессор!
Через несколько минут Тон уже храпел в своем любимом пухлом кресле, кокетливо сложив руки на животе, а Виноградов, все в том же полусознательном и сонном тумане, подошел к окну, поднял штору и впустил в комнату только что народившееся синее ноябрьское утро. Рукописи на столе, стекла в шкафах, белый фарфор статуэток и белые поля гравюр и фотографий вдруг проснулись и наполнили библиотеку трезвым рассудительным холодком. В каком-то испуге Виноградов потушил электричество и почти выбежал в коридор, в котором еще стояла теплая, уютная ночь. И тут же вспомнил о дочери профессора и с непонятной уверенностью почувствовал ее присутствие где-то здесь, вблизи, в двух шагах от себя. За теми или за этими дверями? Прямо против него или поодаль?.. Неожиданно распахнулась дверь.
— Ах, — сказала Надежда Тон, — кто это?
На ней было лиловое платье с длинным шлейфом, четырехугольным открытым воротом и короткими рукавами, и ее голые, розоватые, только что освеженные водой шея и руки казались странно-холодными и твердыми, как розовый мрамор. И вся она в синем четырехугольнике двери казалась резко вычерченной и необыкновенно стройной.
Он овладел собой от неожиданности и отвечал:
— Это не кто иной, как Виноградов, тот самый, о котором вы, конечно, слышали. А вы — дочь Аркадия Александровича?
Она еще стояла, держась за ручку двери, но когда Виноградов назвал себя, медленно ступила в коридор. В ночном, спокойном свете электричества он увидел вдруг потеплевший мрамор шеи и рук и юные, ласковые, вопрошающие глаза. Услышал:
— Вы приехали вместе с папой из клуба? Да?
— Вместе с папой из клуба, да, — медленно и как бы машинально повторил Виноградов, пристально вглядываясь в нее.
Она не знала, что сказать. Молчал сонный коридор.
— Вы красивая, — произнес Виноградов спокойно, — это мне нравится и не нравится.
Надежда провела рукой по лицу, и в ее глазах зажглось удивление и любопытство.
— Почему? — спросила она. — Как странно… — и остановилась.
— Нравится потому, что я собираюсь жить у вас, и не нравится потому, что женская красота — очень трудная, непонятная и всегда опасная вещь, распространяющая вокруг себя беспокойство.
— Ужасно смешно все это, — нерешительно смеясь, сказала Надежда, — и я, право, не знаю…
Виноградов докончил за нее:
— Вы не знаете, что сейчас делать. Вы шли куда-то… Идите.
— А вы?
— А я разыщу кого-нибудь из прислуги и попрошу, чтобы мне сделали постель. Хотя, по правде сказать, мне хотелось бы еще немного поговорить с вами. Вы не хотите?
Надежда засмеялась другим, каким-то новым, четким и свободным смехом и сказала так же четко:
— Хочу. Пойдемте.
Она пошла впереди него навстречу дымчато-розовому отсвету в конце коридора, и Виноградов увидел второй четырехугольный вырез ее платья около плеч и копну золотых пушистых волос. Качающиеся движения бедер словно подчеркивали немного утлую, неуверенную поступь ног, а когда она оборачивала к нему на минутку лицо, то можно было заметить ямочку такой же неуверенности около губ и сдержанную, прячущуюся улыбку в глазах.
‘Добрая, правдивая, но скрытная’, — почему-то подумал Виноградов, медленно проходя за Надеждой, сначала через красную гостиную, потом через столовую мрачного, почти черного дуба, потом снова через гостиную в нежных золотистокоричневых тонах.
Спросил:
— Куда вы меня ведете?
— Я хочу предложить вам кусочек моей любимой утренней прогулки. По залу. Там такой чудесный белый свет и всегда немножко холодно. Очень хорошо думается.
Мебель, гобелены и вазы открывались навстречу взору, строгие и неподвижные, в изысканных сочетаниях кругов, изгибов и прямых линий, и в синем свете, лившемся сквозь сплошной невидимый хрусталь огромных окон, казались проснувшимися и точно смотрели отовсюду умытыми утренними глазами. Виноградов шел позади лилового повелительного шлейфа и светящегося золота волос и думал: ‘Так начинается новая апостольская глава моей жизни. Какое странное, неожиданное начало’.
В белом зале все было белое, кроме прозрачно-желтого паркета, в котором змеились белые отражения рояля и стульев и висела опрокинутая хрустальная люстра с кокетливым хороводом свеч. И после сплошного ковра последней гостиной неожиданно громко застучали шаги. Было чуть-чуть скользко, и Надежда сама взяла Виноградова как-то по-детски за руку — за самые кончики пальцев.
— Теперь давайте разговаривать, — сказала она. — Конечно, я о вас слышала от папы и от многих. Но вы мне представлялись другим.
— Верхом на лошади и в чалме? — шутливо спросил Виноградов.
— Что такое, почему в чалме? — серьезно переспросила Надежда и продолжала: — Нет, в самом деле, как-то странно было представлять вас самым обыкновенным человеком. Говорят, вы много причиняете страданий людям и притом считаете это своей священной миссией. Верно это? Вы поселяетесь в чужих домах как недобрый гений?
— Зачем такие громкие слова? Правда, я не имею собственного так называемого пристанища и поочередно живу в чужих квартирах. Иногда плачу за это трудом и деньгами, а если есть лишняя, никому не нужная комната, то живу даром. Вот профессору, например, платить ничего не буду. Очень трудно ходить по вашему паркету, и вы мне больше помогаете, чем я вам, — сказал он, цепляясь за ее пальцы.
Через зал быстрой и уверенной походкой пробежал бритый лакей, с напускным равнодушием скользнувший взглядом по незнакомой фигуре Виноградова.
— Сейчас выйдет дедушка пить кофе, — сказала Надежда, — вы мне все-таки до сих пор не объяснили, почему вы хотите поселиться у нас? Разве вам надоело у Янишевских?
— Мне больше нечего там делать. Стало скучно: можно пересчитать по пальцам, что случится дальше.
— Что же случится?
— Сам Янишевский еще с полгода будет пить, а его жена кататься на тройках и менять любовников. Потом они разойдутся совсем, и она перестанет мешать ему работать. Лгать они уже давно перестали друг другу и угнетать друг друга также.
— И все это сделали вы? — с легкой иронией спросила Надежда.
— Все это сделали они сами, но толкнул их на это, конечно, я. И я вообще думаю, что если в организме назрел нарыв, то нужно поскорее помочь ему прорваться. Когда люди уже начали сознавать всю тяжесть окружающей их, а главное, внутренней лжи, то иногда достаточно самого незначительного толчка, чтобы рухнула эта ложь и мгновенно выросли крылья. Вот тут- то и нужно подтолкнуть. И это я действительно считаю своей священной миссией. Нужно не думать, а делать, а то умом мы все уже давно дожили до великого множества свобод. Нужно только, чтобы пришел кто-нибудь похрабрей и закричал. Тогда все будет хорошо, — уверенно докончил он.
Надежда с любопытством обратила к Виноградову лицо, и в белом свете окна он увидел, что глаза у нее необыкновенно ясные, светло-зеленого оттенка, а брови пушистые, пепельные.
— Вы красивая, — точно с неудовольствием повторил он, — ужасно трудно ходить по вашему нелепому паркету.
— Примиритесь и с тем и с другим, — весело сказала девушка, твердо охватывая рукой его пальцы, — и ответьте еще на вопрос: каким экспериментам намерены вы подвергнуть меня, дедушку и папу, раз вы избрали нашу квартиру своим местопребыванием ?
‘Барышня кусается, — подумал Виноградов, — ставит вопрос ребром’, — и сказал, рассердившись:
— Каких вы заслужите.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Надежда своим характерно-отчетливым смехом. — Это будет очень интересно — если вдруг дедушка начнет пить, папа поступит в монахи, а я…
Она остановилась, и в ее прозрачных, почти младенческих глазах вдруг вспыхнул целый сонм вызывающих, кощунственных мыслей.
— Будьте же смелы, договаривайте, — сказал удивленный Виноградов.
— А я… пойду широкой дорогой самоопределения, — договорила Надежда и снова рассмеялась звонко и продолжительно на весь зал.
И Виноградов снова подумал: ‘Она хорошая, искренняя, но сидят в ней два больших и упрямых человека’.
— Смотрите, — она сжала ему руку, — вон дедушка идет кофе пить.
В противоположном конце зала обрисовалась высокая, прямая фигура старика с длинными седыми баками, длинным носом и пергаментным худым лицом, который медленно шел прямо на Виноградова и Надежду.
Девушка остановила Виноградова рукой и ждала, устремив старику навстречу ласковые радостные глаза. Старик спокойно, глядя и в то же время как будто не глядя, шел вперед и, почти миновав их, вдруг остановился, протянул Надежде руку, наклонил голову и поцеловал девушку в лоб.
Надежда лениво подняла руки, ласково и интимно оперлась локтями старику на грудь и поправила ему черный атласный галстук. И на мгновение рядом с голыми розовыми руками редкие седые бакенбарды сверкнули мертвым серебром.
— Прочитал твою хваленую повесть, — произнес старик неожиданно высоким и молодым голосом, немного в нос, — талантливо, но неверно. И автор, видимо, сам чувствует, что врет.
— На вас не угодишь, дедушка, — сказала Надежда.
— То-то не угодишь, — неопределенно сказал старик, проходя вплотную мимо Виноградова и пристально глядя ему в лицо страшно холодными и злыми глазами.
Виноградов, не смутившись, выдержал взгляд, но все-таки невольно сделал шаг вперед и произнес с поклоном:
— Позвольте представиться: бывший студент Виноградов.
Старик медленно отвел глаза и сказал еще более в нос:
— А мне какое до этого дело?
И тою же прямою равнодушной походкой двинулся дальше.
Надежда стояла, смотрела то ему вслед, то в удивленное, слегка растерянное лицо Виноградова, неслышно хлопала в ладоши и смеялась.
— Умный старик, — быстро успокаиваясь, сказал Виноградов, — куда умнее вашего ученого батюшки.
Стало совсем светло, и белый зал вдруг утратил очаровательную, вкрадчивую и подробную чистоту линий и сделался обыкновенным официальным залом заурядных дворянских домов. Виноградов огляделся кругом, почувствовал утомление во всем теле, вспомнил, что не спал целую ночь и что за это время изменчивое колесо его жизни повернулось еще на один оборот, открывая новый, трудный, неизведанный путь. Радостно забилось сердце, и он вызывающе повел плечами, посмотрел в глаза Надежде Тон добрым, дружеским взглядом и сказал:
— Я поеду домой спать. Если это нужно, то передайте вашей прислуге, что я буду жить у вас в крайней комнате — с турецким диваном и со шкафами.
Глава вторая
Виноградов переехал к Тонам в субботу, а в понедельник, по случаю дня рождения Надежды, собралось человек сорок гостей. Часов с семи Виноградов ходил по ярко освещенной квартире от запертых дверей в кабинет старика Тона до других дверей, за которыми одевалась Надежда, и думал, слегка поддразнивая самого себя:
‘Что бы ты делал, если бы эта девушка была горбатая, рябая или с каким-нибудь утиным носом? Ведь, пожалуй, для одних гобеленов ты бы в этой квартире не поселился. Вот тебе и апостольство, и красота идеи… Можешь ли ты ручаться, что через неделю ты не будешь прислушиваться у себя на пороге, не стукнет ли ее дверь?..’
‘Ну, что же из этого, — спорил он с самим собою, — и пусть, и великолепно. Одно другому не мешает. Не работать же непременно среди уродов. Прежде всего надо спасать здоровых, красивых и сильных. Если спасутся сильные, то кое-что перепадет и на долю слабых. Главное — искренность, искренность, искренность. Пока люди будут говорить заученные фразы и проделывать заученные жесты, не может быть счастья на земле… А все- таки я знаю, чего ты сейчас хочешь, — оборвал он себя, — ты хочешь войти в кабинет к старику Тону, сесть у него с ногами на диван и спросить, что он чувствовал, когда был министром и ездил с докладом во дворец, и что чувствует теперь, всеми позабытый и никому не нужный. Хочется взять и просто-напросто потрепать человека по плечу. И это у тебя называется искренностью и свободой. И еще ты хочешь так же просто, не постучавшись, войти в спальню к Надежде и застать ее полураздетой и спрашивать ее разными ‘домашними’ словами о том, что она знает и чего не знает и о чем думает ночью, и еще, конечно, ты хочешь прикасаться к ее телу. Вот тебе и апостольство… Самое обыкновенное голодное любопытство и эгоизм. Нет, нет! — чуть не закричал он вслух. — Ведь я хочу не только для себя, но и для них. Не может быть, чтобы старика не тяготила его напыщенность и отчужденность и чтобы Надежде не хотелось того же, чего и мне. Ну, и надо толкнутъ их, а там увидим, что будет’.
И Виноградов по привычке вызывающе расправил плечи, как бы в ожидании веселой, шуточной борьбы. Вот придут сюда чопорно подтянутые люди в застегнутых сюртуках, с однообразно опущенными носами и руками, и будут вовремя улыбаться, вовремя кашлять, стараясь скрыть друг от друга и даже от самих себя свои настоящие желания и мысли. И один Виноградов будет чувствовать себя запросто среди них, как хозяин музея в толпе заводных фигур.
— Выпьем коньяку? — вдруг раздалось у него над самым ухом.
Он обернулся и увидал Тона, благоухающего, приглаженного, в какой-то необыкновенной коричневой бархатной тужурке с множеством карманов, складок и перехватов и белым шелковым галстуком, выпущенным из-за воротника. Румяные, оттопыренные щеки профессора лоснились, и малиново-красный рот хохотал обычным неудержимо веселым хохотком.
— Не правда ли, я красив? Хо-хо-хо! — спрашивал Тон, обнимая Виноградова за талию и чуть ли не танцуя около него. — Уж этого-то вы отрицать не осмелитесь. Хо-хо-хо. Нет, вы понимаете, я ужасно рад, что вы к нам переехали. С вами, ей-богу, весело. Ну, пойдем, хватим пока что коньяку.
— Послушайте, Виноградов, — говорил он немного погодя в столовой, — вы нам сегодня скандальчика не устроите? Хо-хо- хо. Нет, кроме шуток… Знаете, все-таки неловко. Уж не подведите. Будут, между прочим, ваши Янишевские, будет беллетрист Береза. Генералы придут.
— Ладно, ладно, не волнуйтесь, останутся целы ваши генералы, — успокаивал его Виноградов, — вот разве Березу эту самую немножко пообсгругать. Не наливайте, я больше не хочу пить, — говорил он, прислушиваясь к знакомому неуверенному стуку женских каблуков по коридору, вдруг замолкнувшему в пушистой мякоти ковра.
— Почему не хотите? — огорченно спрашивал профессор.
— Нипочему, — рассеянно отвечал Виноградов.
На пороге столовой, в белом платье любимого узкого покроя, с короткими рукавами и четырехугольным вырезом около плеч, появилась Надежда. Без золота, без камней, без малейших украшений, даже без цветка в волосах, в тесном плену белоснежной ткани, резко отграничивавшей теплую розовую наготу шеи и рук, Надежда шла через столовую своей неуверенной качающейся походкой и улыбалась. Ласково, доверчиво и вопросительно посмотрели на Виноградова ее глаза.
— Хотите вместе встречать гостей? — не останавливаясь, спрашивала она.
— Конечно, хочу, — отвечал Виноградов.
— Тогда пойдемте в зал.
— А меня с собой не берете? — притворно плачущим голосом воскликнул Тон.
— Ну, разумеется, нет, — весело отвечал ему уже из другой комнаты Виноградов.
В красных, желтых и лиловых сумерках от абажуров сияла полированная живопись стенных тарелок и ваз, и телесной теплотой отсвечивали изгибы бронзовых статуй, а пушистые ковры, белеющие и чернеющие звериные шкуры, потолки, обтянутые шелком, казалось, окутывали мозг сонной пеленой.
— От вас пахнет духами ‘astris’, — говорил Виноградов, идя за Надеждой, — в своих скитаниях по чужим квартирам, по театрам и по кабакам я не мог не запомнить этих страшных духов. Знаете, каким свойством они обладают? Они подчеркивают, доводят до карикатурных размеров какую-нибудь отрицательную особенность человека, который вздумает ими надушиться. Вульгарность становится необычайно яркой, продажность — бьющей в нос, развращенность — циничной, хищность — беспощадной… Но посмотрите, что вы сделали с этими поистине разбойничьими духами. Они чувствуют не только вас с вашей простой душой, но даже вашу нелюбовь к украшеньям, ваши ясные глаза, ваше белое платье. Они совсем притихли, и их благоухание напоминает весенний солнечный запах из распахнутого окошка в сад. Ваше тело поглотило всю их демоническую сложность, сделало их примитивными, и теперь не вы пахнете ими, а они вами.
Виноградову стало стыдно, что он так долго распространяется о духах, и он сам прервал себя:
— Бог знает, что я говорю.
Они стояли у дверей в сияющий огнями белый зал, Виноградов — немного смущенный, Надежда — с загоревшимся любопытством в глазах.
— Вы меня очень интересно описали, — сказала она, — почему-то всегда бывает стыдно, когда тебя рассматривают в упор, а у вас это выходит как-то легко. Помните, при нашей первой встрече вы мне сказали, что я красивая, и, представьте себе, это меня нисколько не смутило. Даже больше, я настолько поверила вам, что вот уже два дня при всяком удобном случае рассматриваю себя в зеркало. И я действительно красивая… Видите, как я с вами откровенна?
И, засмеявшись своим отчетливым, прозрачным смехом, она побежала от него через зал.
Быстро, один за другим собрались гости — генералы, приват- доценты, литераторы и молодежь. Пришли Янишевские, у которых раньше жил Виноградов, и привели с собой знаменитого беллетриста Березу. Входили маленькими размеренными шагами, щурили глаза от яркого света, кланялись, говорили о том, что на улице страшный холод, поздравляли Надежду с ‘высокоторжественным’ днем рождения, а ее отца и деда ‘с дорогой новорожденной’, потом сконфуженно отходили в сторону и, протирая очки, начинали вполголоса разговор вдвоем, втроем. Хотевшие пить чай отказывались, не хотевшие — пили. Приват-доценты, которые жаждали порисоваться перед курсистками в комнатах Надежды, попали на половину профессора Тона и нехотя смаковали и похваливали коньяк. Генералы, мечтавшие о дамском обществе, сидели в кабинете у старика Тона за карточным столом и мертвыми, разочарованными голосами объявляли игру.
‘Вот они, люди, люди, — с волнением думал Виноградов, переходя из комнаты в комнату и по привычке обращаясь к самому себе, — вот излюбленный тобою, ходящий, сидящий, говорящий и корчащий всевозможные гримасы материал. Радуйся же, купайся в нем, объедайся им, смотри и слушай. Вот опять у тебя в руках все средства обратить на себя взоры этой разношерстной толпы, сделать ее сразу одинаковой, привести ее в смущение, замешательство, ужас, заставить ее кричать, перешептываться, звать на помощь. Стоит тебе произнести коротенькую речь, или, еще проще, громко крикнуть какое- нибудь не принятое в обществе слово, или даже ничего не крикнуть, а быстро пройтись по всем комнатам босиком, — как эти люди, не боящиеся лицемерия, лжи и скуки, засуетятся и побегут в разные стороны. Но ты не доставишь себе этого зрелища, оно у тебя всегда впереди. Лучше — разделяй и властвуй. Ну, начинай же, подойди и послушай, что, например, проповедует знаменитый человек’.
В рабочей комнате Надежды, с миниатюрной кожаной мебелью и пестрым турецким фонарем, окруженный студентами и молодыми девушками, стоял беллетрист Береза в черной суконной блузе и, равномерно дирижируя одной рукой, говорил гудящим басом:
— И оттого, что люди живут, не думая о жизни, только потому, что так жили до них и будут жить после них, и оттого, что, умирая, они не думают о смерти, от всего этого люди живут и умирают во лжи. И ужас не в том, что, живя и умирая во лжи, люди не желают об этом думать, и не в том, что это было раньше и будет всегда, а в том, что этого нельзя поправить. А нельзя этого поправить, во-первых, потому, что люди сами не хотят этого, ибо жить во лжи легче и удобнее, чем жить в правде, и, во-вторых, потому, что никто не знает, где правда… И оттого, что никто этого не знает…
— Фу, какая ерунда! — громко сказал Виноградов, и теснящаяся вокруг беллетриста группа молодежи тотчас же обернулась к нему теми же жадно устремленными глазами.
— Господа! — продолжал он, весело глядя в разгневанное лицо оратора. — Если кто-нибудь возьмет на себя труд повторить несколько последних фраз уважаемого господина Березы, то я берусь доказать, что это самая подлинная сказка про белого бычка, даже хуже — самая монотонная шарманка. А если никто из вас до сих пор не рассердился или не расхохотался, то это оттого, что портреты господина оратора печатаются на открытках, и еще оттого, что он говорит неопровержимым тоном, и, еще раз, оттого, что каждому из вас по скромности казалось, что только он один ничего не понимает. Впрочем, господа, если я помешал, то извините…
— Нет, позвольте, как же это так! — рассерженно говорил Береза, закидывая за ухо черный шнурок пенсне.
— Да, да, в самом деле! — шумели, обступая Виноградова, студенты, и он не знал, кому отвечать.
— Господа! Да ведь это Виноградов, — слышал он голоса позади себя, — конечно, он прав, ха-ха-ха! Это похоже на андерсеновскую сказку о голом короле… Положим, вышутить можно что угодно…
— Ха-ха-ха! — громко смеялась Надежда и с нею две другие девушки с гладкими прическами и странно пытливыми, детскими, бесстыдными глазами.
‘Пусть поговорят между собою, с меня довольно’, — шепнул Виноградов Надежде и, делая вид, что исполняет какое-то ее поручение, быстро удалился.
Янишевская, высокая, худая, с бледным точеным лицом и лихорадочно горящим взглядом, подошла к Виноградову в гостиной и сказала:
— Дмитрий Дмитриевич! Можете вы поговорить со мной?
— Охотно, — отвечал он и взял ее под руку.
— Что вы со мною делаете, почему вы уехали от нас, не простившись?
— Я сделал все, что мог, и перестал быть вам нужен.
— Зачем вы уехали? — повторила она с особой, упрямой и горькой укоризной, придвигаясь к нему плечом.
— Ах, Боже мой, если вы так настаиваете, извольте: мне стало у вас скучно.
— А я?
— Вы?
— Я думала… странно уезжать, когда…
— Я помогу вам договорить: когда вы были готовы присоединить к моей бесплатной комнате и столу еще одно бесплатное удобство…
— Боже! — почти простонала она и отделила свою руку от его. — Какая жестокость, какой ужас.
— Ни жестокости, ни ужаса, — холодно говорил Виноградов, — вы знаете, что моя проповедь была бескорыстна. Вы знаете, что я помогал вам найти себя, с вашим инстинктом кокотки, жаждущей уличного блеска и мишуры, и в лучшем случае с вашим любопытством к мужчине… О большем ведь вы и не мечтали… Чего же вы от меня хотите?.. Ощущений?
— Как вы грубы… Хорошо: я хочу ощущений.
— Прекрасно, — сказал он, останавливаясь и окидывая внимательным взглядом ее стройное тело в зеленоватом платье, почти без талии, из цельного бархатного куска, как бы обернутое в чудовищный болотный лист, — вы довольно соблазнительны сегодня… Хотите, пойдем ко мне в комнату сейчас.
Стоя у самых дверей в коридор, Янишевская кусала губы, помахивала закрытым веером, как хлыстом, и не смотрела Виноградову в глаза.
— Вы очень долго думаете, — почти равнодушно произнес он.
— Идем! — жестко сказала она и подобрала платье, как бы собираясь ступить на лед.
Из раскрытых дверей в комнаты Надежды слышались громкие аплодисменты и покрывающий их знакомый прозрачный смех.
Виноградов замедлил шаги и, дотронувшись до руки Янишевской, сказал:
— Я раздумал. Когда-нибудь в другой раз.
Она пошатнулась и едва нашла в себе силы прошептать:
— Как бы мне хотелось убить вас.
— Я вас вполне понимаю, — сочувственно проговорил Виноградов и отошел.
Муж Янишевской, в застегнутом на одну нижнюю пуговицу сюртуке, с развязавшимся галстуком и повисшими мокрыми усами, загородил ему дорогу и сказал:
— А я уже пьян. Каналья Тон выставил коньяку десять тонн. А? Каламбур? Понял? Подожди. Ты — свинья. Я на тебя зол. Удрал, ничего не объяснив толком. Впрочем, извини, ты, брат, все-таки — единственный порядочный человек. Уехал — значит, надо… Подожди, успеешь, — говорил он, притискивая Виноградова к стене, — скажи, по старине, какую-нибудь жестокую правду…
— Жестокую? — засмеялся Виноградов. — С удовольствием: твоя жена только что хотела отдаться мне. Но я раздумал и теперь не знаю, когда это будет.
— У-у, — как-то странно промычал Янишевский и махнул рукой, — ну, еще что-нибудь.
— Изволь: уезжая, я украл у тебя книгу ‘Народы России’ и продал ее букинисту за пятьдесят рублей. Книга довольно глупая и тебе совершенно не нужна, но весит по крайней мере пуд. Если ты будешь издыхать с голоду, уж так и быть, достану пятьдесят рублей и отдам.
— Еще.
— А еще: мне с тобой скучно, иди — пей.
В кабинете профессора, в столовой и даже в рабочей комнате Надежды на узких столах весь вечер стояли закуски, вина и фрукты и незаметно сменялись горячие блюда в закрытых серебряных судках. Общие ужины ради оригинальности были давно выведены из обычая молодым Тоном, а старик, равнодушный или притворяющийся равнодушным, не протестовал. Его гости — отставные министры, бывшие губернаторы, почетные опекуны — оберегали свои ветхие желудки и пили за картами один чай. И Виноградову было досадно, что общество разбрелось по разным углам и что нет никакой возможности видеть и слышать одновременно всех. Уже наступал тот особенный, жгучий и блаженный для Виноградова предел, когда с его мозга спадала последняя трусливая, рассудительная пелена, и жизнь становилась похожей на обманчивый, минутный сон. И с затемненными, как во сне, глазами он блуждал по комнатам, как по неведомому лабиринту, весь в предчувствии чего-то возможного сию минуту, сейчас. И плыла навстречу его взору двойная, параллельная жизнь внешней придуманной лжи и тайной, всеми чувствуемой правды, могущей в одно мгновение захватить кучку собравшихся людей и бросить ее в припадке безумной радости на пол.
Виноградов разыскал в одной из гостиных Надежду, наклонился к ее уху и сказал:
— Я вам хочу показать много интересных вещей. Давайте походим вместе, только сделайте вид, что у нас с вами очень важный деловой разговор. Тогда нам не помешают. Хорошо?
Она вскинула на него свои ясные, доверчивые и любопытные глаза, улыбнулась и спросила:
— А это не очень страшно?
— Конечно, страшно, иначе бы я не позвал вас.
Глава третья
Трудно было понять, кто настоящий хозяин громадной, заставленной вещами квартиры — вещи или живые люди?
С ненужной осторожностью, чуть ли не на цыпочках ступали по коврам и в неудобных, придуманных позах, раздвигая фалды сюртуков и откидывая в сторону подолы юбок, садились на хрупкие диванчики и стулья. Боялись поставить на полированную мозаику или на розовый мрамор стаканы с чаем. Стоя у закусочных столов, затрачивали невероятное количество энергии для того, чтобы справиться с маленькими кусочками какого-нибудь сига или омара, а уронив эти кусочки на пол, незаметно подпихивали их куда-нибудь подальше ногой. Трусливо оглядевшись по сторонам, вдруг закидывали голову и с безумной яростью запускали зубочистку в рот. Ненавидели всей душой и мысленно ругали самой площадной бранью соседа, заслонявшего дорогу к вазе с зернистой икрой, или даму, с кокетливой улыбкой просившую передать как раз намеченный остаток закуски.
Приват-доцент, красавец мужчина с поэтически бледным лицом, вьющимися волосами и золотистой бородкой, спрятал в задний карман сюртука большую грушу, чтобы съесть ее на сон грядущий, по возвращении домой. Студент в безукоризненном мундире с необычайно высоким воротником, придав небрежнозадумчивое выражение глазам, прошел в соседнюю гостиную и незаметно вытер руки о дорогую шелковую портьеру.
— Зачем вы мне показываете все это? — идя с Виноградовым под руку, говорила Надежда. — Зачем вы тратите наблюдательность на такие маловажные вещи? Разве этим исчерпывается человеческая душа?
— Представьте себе, что очень часто, и притом до самого дна. В особенности когда заведомо чуждые друг другу люди собираются вместе. Но это, конечно, не все, и мы с вами еще не докончили нашего обхода.
В кабинете старика Тона уже прекратилась игра в винт, и четверо генералов — один военный и трое штатских, — докуривая сигары, медлили уходить домой. У военного было розовое, улыбающееся младенческое лицо, опушенное седыми, похожими на беленький детский чепчик волосами, и, разговаривая, он похаживал на одном месте и выделывал руками какие-то по-детски ласковые и доверчивые жесты.
— Знаете, о чем мечтает этот кроткий человек, давно перезабывший названия самых обыкновенных предметов, машинально играющий в винт, машинально носящий мундир и машинально лижущий руки своей собственной грубой кухарке, укладывающей его спать? Ну, конечно, о теплой чистенькой постельке, и вот, чтобы как-нибудь разогнать сон, он топчется на одном месте и размахивает руками. И если бы здесь никого не было, я бы вам показал, что его можно посадить к себе на колени и погладить по голове. Это совсем ручной засыпающий голубь, а не старый боевой солдат. Спрашивается, для чего он пришел сюда и как ему не стыдно на старости лет лгать и притворяться? Теперь посмотрите на остальных. Вот этот, действительно равнодушный, с рыжей бороденкой и грязными руками, страстно ругает Государственную Думу исключительно назло двум другим, которые, в свою очередь, притворяются либералами. А ваш умница дедушка только делает вид, что слушает их всех, а сам стоит на каком-то невидимом пьедестале и через их головы смотрит в зал. Ему ужасно хочется послушать молодежь, а он прикидывается ко всему равнодушным и делает холодные, злые глаза.
Виноградов говорил, Надежда молчала. Вместе с Виноградовым она переходила от одной группы людей к другой, и ей казалось, что под пестрым покровом движений, улыбок, интонаций она угадывает какую-то иную, подлинную, до сих пор мало знакомую жизнь, которую сорок человек всячески пытаются скрыть. Было немного жутко, и соблазнительной маскарадной пеленой застилались глаза.
Беллетрист Береза, окруженный все тою же кучкой девушек и студентов, стоял посреди зала и, по-прежнему дирижируя одной рукой, говорил бесконечную, начатую в комнатах Надежды речь. Другая рука Березы преспокойно лежала на талии курсистки Домбровской, с ярко-пунцовым кукольным румянцем на щеках и влюбленными, черными, странно выпуклыми глазами. Она прижималась к нему плечом и снизу вверх смотрела ему прямо в рот. Было видно, что беллетрист все время чувствует свою известность, прикованный к ней, словно каторжник к тачке, и что эта известность диктует ему не только нарочито обыкновенные ‘проповеднические’ слова, но и эту показную размашистость и простоту жестов. Уверенным гудящим басом нанизывал он свои ‘потому’ и ‘оттого’, а стоявший тут же доктор Розенфельд, с растрепанной бородой и волосами, окидывал слушающих почему-то победоносным взглядом и восклицал:
— Верно! Я сам так думал.
И влюбленные в красивую курсистку студенты завистливо, но покорно поглядывали на обнимавшую ее за талию писательскую руку.
— Вы видите, — говорил Виноградов, — что нет иной причины, кроме яркого электрического света и по-незнакомому расставленной мебели, к тому, чтобы сорок совершенно независимых друг от друга человек на разные лады лгали перед самими собою. Каждый из них в отдельности способен быть искренним в четырех знакомых стенах, когда, гримасничая перед зеркалом, он выкрикивает ему одному известные, причудливые, стыдные слова, или танцует на одной ноге от радости, или щиплет сам себя от злости. И он отлично знает, что так же по соседству с ним, за стеной, поступает и другой, и третий. Но сюда все пришли с единственной целью скрыть свои настоящие желания и чувства. Для этого зажжены лампы, и правильно расставлена мебель, и даже постланы ковры. Да, да, специально для того, чтобы сделать осторожной и вкрадчивой ложь. И эта ложь, переполняющая душу, изливаемая в движениях, подборе слов, оттенках голоса, делает людей до такой степени несостоятельными должниками, что трудно себе представить, что с ними, бедненькими, будет, когда в один прекрасный день вот в этих самых гостиных появится главный, давно всеми ожидаемый гость и скажет: ‘А ну-ка, господа, действуйте: все можно’. Я убежден, что в первую минуту у этих людей хватит фантазии только на одну сплошную непристойность, ибо условленная, никому не нужная ложь и подавляющая, трагическая сила мелочей уже давно сделали их всех бессознательными рабами. Вот стоит с вашим отцом студент в шикарном мундире, тот самый, который, помните, потихоньку вытер о портьеру руки. Посмотрите, разве не ясно само собою, что единственный настоящий хозяин этого человека — его тугой высокий воротник, тисками сдавивший его горло. Это он наполнил его мозг тупой, неподвижной, единственной мыслью ни о чем, и это он выдавливает по временам на его лице почтительное внимание, радостный испуг, преувеличенную веселость. А в голосе профессора студенту слышится только одно слово: ‘Расстегни, расстегни, расстегни’. Ну, а разве ваш батюшка не бросил бы с удовольствием этот неизвестно для чего затеянный разговор и не уселся бы на диван рядом с Янишевской, притворно не глядящей в его сторону и перелистывающей альбом. А приват-доцент, который уже целый час ходит по комнатам неестественной походкой и боится сесть, чтобы как-нибудь не раздавить в кармане украденную грушу… Милый, бедный, поистине нищий человек, ну что тебе стоит вынуть ее из кармана, завернуть в клочок бумаги и на глазах у всех отнести в пальто? Неужели так-таки нельзя примирить твоего маленького минутного каприза с желаниями остальных, и неужели человек вообще не имеет права спрашивать себя каждую минуту: ‘Чего я действительно хочу?’ А сколько желаний общих, исполнение которых могло бы сделать нашу жизнь похожей на праздничный сон. Клянусь вам, что есть какая-то основная и притом ужасно легко поправимая ошибка в отношениях между людьми, делающая обстановку, костюмы, жесты и вообще условность нашими настоящими господами. И одна возможность, по уговору, ну там вроде игры в фанты, что ли, пренебречь всем этим — могла бы радикально обновить жизнь. Вообразите, что сейчас здесь все сделались бы искренними как дети, заходили бы и заговорили полными, свободными голосами о том, что каждому интереснее и нужнее всего в других, устроили бы непринужденные группы, и ваш дедушка, вместо того чтобы стоять на пороге кабинета и презирать всех глазами, вдруг получил бы свободу излить давно накопившуюся желчь. Почем знать, может быть, ему хочется по-суворовски запеть петухом или выкинуть какое-нибудь сальто-мортале. И почему, скажите пожалуйста, это могло бы унизить его положение бывшего министра?.. Так нет, и здесь ждут какого-то официального разрешения, какой-то конституции, и молодые, страстно, ежеминутно ищущие друг друга юноши и девушки, вместо того чтобы ходить по комнатам обнявшись, слушают эту вашу пустопорожнюю Березу. А знаете, что сейчас случилось со мной, — неожиданно прервал себя Виноградов, — посмотрел я сейчас на вас не машинально, как до сих пор, а внимательно и опять вспомнил, что вы красивая и что живу я в этой квартире, в сущности говоря, из-за вас. Скажите, вас это не беспокоит?
— Нисколько, — сразу ответила Надежда, и Виноградов почувствовал, как спокойно и доверчиво по-прежнему лежит на его согнутом локте ее рука, — сверх ожидания, ваше общество ничуть не страшно. Напротив, с вами совсем легко. И притом, разве мне грозит с вашей стороны какая-нибудь опасность?
— Почем знать, — серьезно сказал Виноградов, — раз я вам заявил, что живу здесь из-за вас, то, значит, я так или иначе решил войти в вашу жизнь и допустить вас в свою. Вам, например, я готов ответить на самые страшные вопросы. А вдруг я захочу того же от вас?
— А вдруг я не захочу на них ответить?
— А вдруг я незаметно для вас самой настолько завладею вашей волей, что вам захочется не только спрашивать, но и отвечать?
— Но ведь вы теперь сами говорите ‘захочется’… Возьмите и завладейте.
— И вы ничего не боитесь?
— Ничего.
— Послушайте, — сказал Виноградов, рассердившись, — вы сами не знаете, что вы говорите. Вы рассуждаете так, как будто вы уже умели бороться, падать, страстно ненавидеть, копошиться в липкой житейской гуще, стоять на самых страшных гранях отречения и предательства, исходить бессильными слезами, говоря коротко: гореть и мучиться? Ведь обо всем этом вы знаете только из книг. Как же вы не боитесь человека, которого матери не подпускают на пушечный выстрел к дочерям?
— Ну что же мне делать, — произнесла она совсем наивно, — если я действительно нисколько не боюсь вас. А все-таки надо идти к гостям, — продолжала она, освобождая свою руку, — с вами мы еще успеем наговориться.
Как белое облако, уплыло белое платье.
‘Кто она? Невинный ребенок, бесхитростная, нетронутая душа или уже созревший для всех испытаний человек? Ужаснутся, зажмурятся или пройдут мимо жизни, не потускнев ни на минуту, эти ясные, бесстрашные в своей правдивости глаза?
И неужели ты без жалости окунешься в эту тихую, ласковую, весеннюю воду и погонишь ее кругами и взметнешь брызгами по сторонам?..’
Так вопрошал себя Виноградов и отвечал сейчас же: ‘Да, да, так надо. Пусть выйдет сильным и презрительным из грязной трясины жизни новый, большой человек’.
— Хо-хо-хо! — смеялся профессор Тон, подходя к нему вплотную и шутливо подталкивая его своим упругим каменным животом. — Нет, вы скажите чистосердечно, где вы видели, чтобы гости чувствовали себя так непринужденно? И кто бы мог, кроме вашего покорного слуги, сгруппировать вокруг себя такую разношерстную толпу? А? Ведь этого-то вы не станете отрицать? А что, я сегодня интересен? — уже совсем заискивающим тоном спрашивал он, поправляя свой размашистый фуляровый бант и подкручивая над ярко-малиновыми губами усы.
— Ну разумеется, — в непонятном веселье говорил Виноградов, — вы, профессор, и талант, и умница, и красавец, и я не понимаю, как вам не стыдно мариновать все эти сокровища втуне? Видите вы Янишевскую? Я заметил, что она вам нравится и что вы ей также. Будьте смелы, подойдите прямо, посмотрите ей пристально в глаза и скажите: ‘Я хочу тебя’. Главное, с полнейшим бесстрашием и с верой в успех. Тогда будет. Сегодня же и здесь же.
— Хо-хо-хо? Да вы с ума сошли, Виноградов! Ведь это только вы один и можете заявлять о своих желаниях с такою краткостью и простотой… А я красив, вы говорите? Нет, кроме шуток?
— Одним словом, подходите и жарьте. Вам это удастся без труда: во-первых, вы богатый человек, во-вторых, — хозяин дома и, в-третьих, — известный эстет, тронутый распадом и демонизмом. Так и отчеканьте: ‘Я хочу тебя’. В крайнем случае это сойдет за какую-нибудь цитату из новейших авторов… Ну — раз, два, три.
— Ей-богу, с вами ужасно весело, Виноградов, — волнующимся, слегка дрожащим голосом говорил Тон, отходя, — пусть будет по-вашему. Хо-хо-хо!
— Выньте из кармана грушу! — с величайшей серьезностью произнес Виноградов, становясь позади изящного приват-доцента и жадно следя глазами за тем, как профессор Тон сначала таинственно наклонился над Янишевской, а потом сел рядом с ней вплотную на диван. — Да, да, это я вам говорю, — продолжал он, переводя глаза на прекрасную золотистую бороду приват-доцента, — пойдите сейчас же в следующую комнату, достаньте тарелочку и ножик для фруктов, сядьте в угол и съешьте ее скорей, чтобы она не терзала вас.
— Очень вам благодарен, — густо покраснев и для чего-то вынув из кармана часы, лепетал приват-доцент, — я сейчас… сию минуту… Тарелочку? Очень вам благодарен.
Прежним, неведомым, сладостным лабиринтом шел Виноградов из дверей в двери, от человека к человеку, сливаясь пристальным ищущим взором с глазами студентов, молодых женщин, пьяных профессоров, публицистов, генералов, бережно сдерживая в себе какую-то накипавшую радость и неожиданно говоря людям на ухо короткие, загадочные или огорошивающие фразы. Как во сне, звучали голоса и плыли навстречу человеческие фигуры, путаясь в смешных, неудобных одеждах, с робким недоумением и тоской в тесных оконцах глаз. Бесконечного, волнующего интереса были полны эти возможности незавязавшихся связей и непроизнесенных слов, и, казалось, не было в жизни Виноградова иной радости, иного смысла. И жадная, деятельная любовь к этим уродцам, скованным одеждой, движениями и словами, толкала его от нарочитой грубости к неожиданной для него самого дурашливой и смехотворной ласке.
— Хочется спать, дедушка? — вдруг сказал он, увидав в одной из опустевших гостиных топчущегося на месте генерала с белыми пушистыми волосами. — Славный ты, добрый старичок, ну, пойди ко мне сюда.
— Да так-с, ничего-с, — ласково говорил Виноградов, обнимая его за плечи и совсем не насильно ведя к дивану, — приласкать тебя, старого, хочу, приголубить. Вот разбрелись по комнатам глупые, неласковые люди, а дедушку оставили одного, а дедушке хочется баиньки. Ну, садись, садись ко мне, милый, на коленки.
Пестрый золотой погон слегка оцарапал ему щеку, и сухонькая, странно легкая, полумертвая фигурка с белым, напоминающим чепчик пухом на висках закачалась у него на коленях. Забавно, смешливо, изумленно смотрели на Виноградова что-то вспомнившие глаза, а из полуоткрытого рта веяло теплым безгрешным воздухом, как от ребенка.
Расходились гости и, в противоположность растерянному и тихому появлению, шумно прощались, преувеличенно манерно кланялись, прикладывали шапки к сердцу и пятились задом к дверям. Профессор Тон, опустившись на одно колено, надевал на Янишевскую калоши, а ее муж, совершенно пьяный, в шинели на одном плече, вешался на шею к Виноградову и в порыве самоуничижения шептал:
— Ты все понимаешь, а вот я — болван. Серьезно тебе говорю: настоящий осел. Я, брат, на тебя нисколько не сержусь, потому что ты прямой человек. А зачем она ходила сегодня в спальню к нему?.. Только оттого, что я — глупый дурак и болван.
Стукнула дверь, и замолкли последние голоса. Странно волнуясь, Виноградов торопливо догнал в коридоре Надежду и спросил:
— Искренне: чего вы сейчас хотите?
— Спать, спать, спать, — силясь пошире разомкнуть веки и сонно улыбаясь, отвечала она, — а вы?
— Можно совершенно искренне?
Она остановилась, сладостно зевнула, и от этого вдруг проснулось ее лицо.
— Я догадываюсь обо всем, что вы можете сказать, и, представьте себе, позволяю вам это.
— Что мне делать, чтобы не хотеть последовать за вами, что мне делать, чтобы не воображать вас, когда за вами захлопнется дверь?
— Думать, что этого не надо, потому что я не хочу этого.
— А если бы вы хотели?
— Если бы я хотела, я бы оставила незапертой комнату, где я сплю.
Она засмеялась и точно залила всю его душу волшебным, зеленоватым, младенчески-прозрачным пламенем глаз. Постояла секунду, исчезла.
Ошеломленный, бездумный, обезоруженный, тихо-тихо, боясь стукнуть каблуком, прошел к себе Виноградов, не раздеваясь, лег на диван и закрылся пледом с головой.
Глава четвертая
Виноградов позвонил в квартиру к своему приятелю Нарановичу, с которым у него существовал старинный договор — приходить друг к другу исключительно в минуты злобы и недовольства. Тихон Задонский — низенький, широкоплечий юноша лет восемнадцати, с темным, изможденным лицом — отпер дверь и сказал уныло и монотонно:
— Войдите, добрый господин!
Квартира была странная. Первая комната от входа была устлана коврами, оклеена темными обоями, завешана тяжелыми портьерами и, кроме низенького сплошного дивана, огибавшего три стены и делавшего комнату похожей на каюту, в ней не стояло никакой мебели. Она так и называлась ‘каютой’. Вторая носила имя ‘дворницкой’ и вместо обоев была оклеена газетной бумагой вперемешку с иллюстрациями ‘Родины’ и ‘Нивы’. Посреди нее стоял большой кухонный некрашеный стол, окруженный табуретками, а весь передний угол был увешан образами с горящими лампадами и восковыми свечами, торчащими из промежутков вербовыми ветками и аляповатыми, опутанными золотым дождем розанами от куличей. Следующая комната, в которой спал Наранович, неожиданно ласкала глаз изысканным подбором мебели, картин и безделушек и походила на дамский будуар. И наконец, последняя — с двумя простыми письменными столами и висящими по стенам телефонным аппаратом, громадным отрывным календарем, картами и чертежами — представляла из себя скромную деловую контору.
Наранович вышел к Виноградову в излюбленном домашнем костюме, состоявшем из черной шелковой женской рубашки и красных кожаных туфель на босу ногу. Острая черная борода и мрачный взор провалившихся черных глаз метнулись к самому лицу Виноградова, и он услышал знакомую торопливоотрывистую речь:
— Представление начнется через полчаса. Пока зайдем, посидим в ‘дворницкой’. Тихон Задонский подаст нам квасу. Что давно не приходил? Неужели так долго был доволен собой? Слыхал, что ты перебрался к Тонам. Завидую и хвалю.
Пахло лампадным нагаром и восковыми свечами, и отовсюду смотрели размещенные в предвзятом беспорядке печатные физиономии Иоанна Кронштадтского, Гладстона, Стесселя, Максима Горького, султана Абдул-Гамида, а за сияющим огнями стеклом улыбался аккуратно выстриженный лик Николая Чудотворца, похожий на простодушного русского мужичка.
— Почему завидуешь? — спрашивал Виноградов, садясь против Нарановича на табуретку.
— Красивая девочка, — отвечал тот, — приведешь?
— Не знаю. Вероятно, — отвечал Виноградов и слегка нахмурился.
— Нехорошо, — сказал, заметив это, Наранович, — вижу, что надо проэкзаменовать тебя… Ну, говори, како веруеши? Не отступил ли, не убоялся ли? Не дал ли своему сердцу жалости, разуму страха, желаньям покоя?