Люди, Каменский Анатолий Павлович, Год: 1908

Время на прочтение: 91 минут(ы)

Анатолий Каменский

Люди

Роман

Глава первая

Всю дорогу из клуба профессор хватал Виноградова за руки, задыхался, обиженно сопел и говорил:
— Нет, вы не увертывайтесь, а скажите честно и откровенно — талантливый я человек или нет? Вы эти золоченые пилюли оставьте. Эт-то, батенька, я и без вас великолепно знаю, что я известен, широко образован и что у меня есть темперамент. Нет, господа, довольно! К дьяволу-с! Категорически спрашиваю: талантлив я или нет?
Виноградов, вместе с другими считавший профессора Тона не умным и не талантливым человеком, боялся нового, затяжного, еще более бестолкового разговора и по-прежнему уклончиво отвечал:
— Сегодня вы, дорогой Аркадий Александрович, не образованный и не талантливый, а просто-напросто пьяный человек.
— Хорошо-с, прекрасно-с, — горячился Тон, — а вчера, а вообще… Ведь вы же меня, слава Богу, не в первый раз видите. Извольте отвечать. Я требую.
И так как трудно было понять, сердится ли профессор или разыгрывает обычную пьяную буффонаду, то получилось само собой, что Виноградов доехал вместе с ним до самого дома и потом поднялся по лестнице в третий этаж.
— Какого черта я, собственно, за вами иду? — спрашивал Виноградов, машинально проходя в квартиру и снимая в передней пальто.
Шарообразный маленький Тон с жирными кирпично-красными щеками задыхался от приступа неудержимой веселости, как-то кругло, по-рыбьему открывал рот и торопливо стрелял словами:
— Сказано: требую, и не рассуждать. У меня чтобы этого не было-с. Замолчать-с. Вопрос поставлен ребром — да-с или нет-с. А в награду — кофе и коньяк.
До этой ночи Виноградов не бывал у Тона, стесняясь его фешенебельной квартиры, о которой хорошо знал понаслышке. Профессор жил вместе со своим отцом, бывшим министром, заслуженным генералом, и девятнадцатилетней дочерью- курсисткой, жил роскошно, в пятнадцати комнатах, и, хотя имел совершенно обособленный уголок, однако избегал приглашать к себе случайных приятелей из ‘богемы’.
Щелкая выключателями и зажигая там и здесь неожиданные розовые огни, прошли через зал с белым роялем и большой хрустальной люстрой, потом через несколько гостиных и мрачную столовую с резным дубовым потолком и наконец попали в библиотеку. Профессор забегал из угла в угол, для чего-то передвинул несколько кресел, зажег штук пять электрических ламп и устремился вон за коньяком.
Машинально, от нечего делать, Виноградов стал переходить из комнаты в комнату. Увидал скорее адвокатский, чем профессорский, рабочий кабинет, а по соседству — небольшой кокетливый салончик с золоченой мебелью, миниатюрным роялем и множеством рисунков, акварелей и фотографий в банально-декадентских рамах. Увидал спальню белого клена — тоже скорее адвокатскую, чем профессорскую. И вдруг очутился в довольно большой пустынной комнате неизвестного назначения с высокими, наглухо запертыми шкафами и большим турецким диваном. Неожиданная мысль как будто осенила Виноградова, и он с особым вниманием огляделся по сторонам. Потом вернулся в библиотеку и стал серьезно думать, для чего-то отсчитывая на пальцах: ‘Надоедливый и неумный ‘молодой’ Тон. Когда-то известный, но ныне сданный в архив финансист и железнодорожник ‘старый’ Тон. Девятнадцатилетняя девушка-курсистка. Гм… Каковы могут быть отношения между этими совершенно различными людьми в пятнадцати комнатах на троих? Встречаются раз на дню за обедом. О чем говорят и в какой мере гнетут друг друга? Материал для ‘воздействия’ не из богатых, но зато атмосфера совершенно новая, и кое-что может оказаться интересным само по себе. А комната со шкафами и диваном великолепна и, по-видимому, никому не нужна. Очень удобный ход в коридор. Пожалуй, до лучшего случая можно здесь и обосноваться. Тем более что отношения с той семьей, в которой приходилось жить и ‘проповедовать’ до последнего дня, испортились вконец. Уезжать необходимо: все уже ненавидят и его, и друг друга. И главная цель давно достигнута: искренность и правда водворены…’
— Под Кульм, под Кульм, под Аустерлиц! — напевал какой- то нелепый марш профессор, возвращаясь в библиотеку с коньяком.
Виноградову уже не хотелось пить, и, как всегда после бессонных ночей, по утрам, вместе с какою-то наивной инерциею в мыслях, им овладело странное любопытство к линиям и формам, к неподмечаемым контрастам и полутонам. У профессора красное, точно изо всех сил надутое лицо и маленькие самодовольно-веселые глазки. Вся окружающая обстановка бесконечно враждебна этому пузатому человеку с математически круглым ртом. При чем же тут изображения великих поэтов по стенам и что, собственно, ему, Виноградову, нужно от этого веселого помещика, жуира и карьериста?
— Если хотите знать, — сухо сказал Виноградов, — то я давно решил, что вы, профессор, не только не талантливый, но и не умный человек. И для меня всегда было загадкой, отчего вы, например, не сделались губернатором или предводителем дворянства? Впрочем, не печальтесь. Это ведь мое личное мнение, не могущее повредить вашей карьере и нисколько не мешающее вам быть очень хорошим человеком.
Профессор еще круглее открыл свой рот и точно замер в необыкновенно пухлом и глубоком сафьянном кресле. И лицо его вдруг сделалось покорным и жалким.
— Плюньте на это дело, — сказал Виноградов, смягчаясь, — выпейте лучше коньяку.
— Черт с вами, — уже весело произнес Тон, — ваше мнение действительно в счет не идет: вы известный грубиян. А все-таки я вас очень люблю. Бросим это, расскажите-ка, что вы такое понатворили с Янишевскими? Жена, говорят, открыто стала развратничать, а муж из благонамеренного кадетского публициста превратился в пьяницу и бретера?
— Ничего, это не беда, — отвечал Виноградов, — все хорошо: наладилось и покатилось как по рельсам. Вот только благодарности никакой — оба смотрят на меня волками, и, кажется, жить с ними я уже не буду.
— Хо-хо-хо! — громко засмеялся профессор. — Опить куда-нибудь на гастроли?
— Нравится мне комнатка в одном почтенном семействе. Думаю сегодня же перебраться.
— Куда это? — с любопытством спросил Тон.
— Да к вам, дорогой друг, — спокойно отвечал Виноградов.
— Хо-хо-хо! — уже совсем хохотал Тон. — На гастроли к нам? Полно чепуху болтать. Что же вам у нас интересного? Кого вы будете обращать в свою веру — не меня ли и не его ли превосходительство?
— Поживем, увидим. Дочка у вас есть. Курсистка. Материал для пропаганды благодарный. Широко распространит идею. Кстати, как ее зовут — Надеждой?
Виноградов ходил по комнате, равнодушно поглядывал на Тона и видел, как зародившиеся в его глазах удивление, потом испуг постепенно перешли в настоящий ужас.
— Полно чепуху болтать, Виноградов, ведь вы же сами знаете, что это совершенная чепуха.
— Ничего подобного, профессор. Вот я хожу и думаю, почему бы мне не отдохнуть у вас. Порядок тут, вероятно, как заведенный, обед — слава тебе, Господи, воздуху и простору сколько угодно. Старичок, говорят, довольно забавный. А что касается дочки, то с какой стороны это вас может беспокоить? Матримониальных намерений у меня нет, а если что-нибудь другое, то от этого она не застрахована и на улице. Я-то уж по крайней мере поставил бы вас в известность.
— Нет, это черт знает что, — кричал профессор, снова бегая по комнате в припадке неудержимой веселости, — дернула же меня нелегкая завезти сюда подобное сокровище! Это что же значит: с места в карьер под опеку к какому-то дьяволу. Ни гостей позвать, ни самому расположиться в простоте.
— Да, положение ваше хуже губернаторского, — говорил Виноградов спокойным, поддразнивающим тоном, — выпейте еще немножко коньяку.
— А вы? — весело спрашивал круглый, малиново-красный рот.
— И я выпью, пожалуй.
— А все-таки я вас люблю, Виноградов, — быстрым задыхающимся хохотком смеялся рот.
— А я вас, профессор!
— Хо-хо-хо, паки и паки люблю вас, Виноградов!
— Ваши гости, профессор!
— Милости просим, Виноградов!
— Сегодня вечером, профессор!
Через несколько минут Тон уже храпел в своем любимом пухлом кресле, кокетливо сложив руки на животе, а Виноградов, все в том же полусознательном и сонном тумане, подошел к окну, поднял штору и впустил в комнату только что народившееся синее ноябрьское утро. Рукописи на столе, стекла в шкафах, белый фарфор статуэток и белые поля гравюр и фотографий вдруг проснулись и наполнили библиотеку трезвым рассудительным холодком. В каком-то испуге Виноградов потушил электричество и почти выбежал в коридор, в котором еще стояла теплая, уютная ночь. И тут же вспомнил о дочери профессора и с непонятной уверенностью почувствовал ее присутствие где-то здесь, вблизи, в двух шагах от себя. За теми или за этими дверями? Прямо против него или поодаль?.. Неожиданно распахнулась дверь.
— Ах, — сказала Надежда Тон, — кто это?
На ней было лиловое платье с длинным шлейфом, четырехугольным открытым воротом и короткими рукавами, и ее голые, розоватые, только что освеженные водой шея и руки казались странно-холодными и твердыми, как розовый мрамор. И вся она в синем четырехугольнике двери казалась резко вычерченной и необыкновенно стройной.
Он овладел собой от неожиданности и отвечал:
— Это не кто иной, как Виноградов, тот самый, о котором вы, конечно, слышали. А вы — дочь Аркадия Александровича?
Она еще стояла, держась за ручку двери, но когда Виноградов назвал себя, медленно ступила в коридор. В ночном, спокойном свете электричества он увидел вдруг потеплевший мрамор шеи и рук и юные, ласковые, вопрошающие глаза. Услышал:
— Вы приехали вместе с папой из клуба? Да?
— Вместе с папой из клуба, да, — медленно и как бы машинально повторил Виноградов, пристально вглядываясь в нее.
Она не знала, что сказать. Молчал сонный коридор.
— Вы красивая, — произнес Виноградов спокойно, — это мне нравится и не нравится.
Надежда провела рукой по лицу, и в ее глазах зажглось удивление и любопытство.
— Почему? — спросила она. — Как странно… — и остановилась.
— Нравится потому, что я собираюсь жить у вас, и не нравится потому, что женская красота — очень трудная, непонятная и всегда опасная вещь, распространяющая вокруг себя беспокойство.
— Ужасно смешно все это, — нерешительно смеясь, сказала Надежда, — и я, право, не знаю…
Виноградов докончил за нее:
— Вы не знаете, что сейчас делать. Вы шли куда-то… Идите.
— А вы?
— А я разыщу кого-нибудь из прислуги и попрошу, чтобы мне сделали постель. Хотя, по правде сказать, мне хотелось бы еще немного поговорить с вами. Вы не хотите?
Надежда засмеялась другим, каким-то новым, четким и свободным смехом и сказала так же четко:
— Хочу. Пойдемте.
Она пошла впереди него навстречу дымчато-розовому отсвету в конце коридора, и Виноградов увидел второй четырехугольный вырез ее платья около плеч и копну золотых пушистых волос. Качающиеся движения бедер словно подчеркивали немного утлую, неуверенную поступь ног, а когда она оборачивала к нему на минутку лицо, то можно было заметить ямочку такой же неуверенности около губ и сдержанную, прячущуюся улыбку в глазах.
‘Добрая, правдивая, но скрытная’, — почему-то подумал Виноградов, медленно проходя за Надеждой, сначала через красную гостиную, потом через столовую мрачного, почти черного дуба, потом снова через гостиную в нежных золотистокоричневых тонах.
Спросил:
— Куда вы меня ведете?
— Я хочу предложить вам кусочек моей любимой утренней прогулки. По залу. Там такой чудесный белый свет и всегда немножко холодно. Очень хорошо думается.
Мебель, гобелены и вазы открывались навстречу взору, строгие и неподвижные, в изысканных сочетаниях кругов, изгибов и прямых линий, и в синем свете, лившемся сквозь сплошной невидимый хрусталь огромных окон, казались проснувшимися и точно смотрели отовсюду умытыми утренними глазами. Виноградов шел позади лилового повелительного шлейфа и светящегося золота волос и думал: ‘Так начинается новая апостольская глава моей жизни. Какое странное, неожиданное начало’.
В белом зале все было белое, кроме прозрачно-желтого паркета, в котором змеились белые отражения рояля и стульев и висела опрокинутая хрустальная люстра с кокетливым хороводом свеч. И после сплошного ковра последней гостиной неожиданно громко застучали шаги. Было чуть-чуть скользко, и Надежда сама взяла Виноградова как-то по-детски за руку — за самые кончики пальцев.
— Теперь давайте разговаривать, — сказала она. — Конечно, я о вас слышала от папы и от многих. Но вы мне представлялись другим.
— Верхом на лошади и в чалме? — шутливо спросил Виноградов.
— Что такое, почему в чалме? — серьезно переспросила Надежда и продолжала: — Нет, в самом деле, как-то странно было представлять вас самым обыкновенным человеком. Говорят, вы много причиняете страданий людям и притом считаете это своей священной миссией. Верно это? Вы поселяетесь в чужих домах как недобрый гений?
— Зачем такие громкие слова? Правда, я не имею собственного так называемого пристанища и поочередно живу в чужих квартирах. Иногда плачу за это трудом и деньгами, а если есть лишняя, никому не нужная комната, то живу даром. Вот профессору, например, платить ничего не буду. Очень трудно ходить по вашему паркету, и вы мне больше помогаете, чем я вам, — сказал он, цепляясь за ее пальцы.
Через зал быстрой и уверенной походкой пробежал бритый лакей, с напускным равнодушием скользнувший взглядом по незнакомой фигуре Виноградова.
— Сейчас выйдет дедушка пить кофе, — сказала Надежда, — вы мне все-таки до сих пор не объяснили, почему вы хотите поселиться у нас? Разве вам надоело у Янишевских?
— Мне больше нечего там делать. Стало скучно: можно пересчитать по пальцам, что случится дальше.
— Что же случится?
— Сам Янишевский еще с полгода будет пить, а его жена кататься на тройках и менять любовников. Потом они разойдутся совсем, и она перестанет мешать ему работать. Лгать они уже давно перестали друг другу и угнетать друг друга также.
— И все это сделали вы? — с легкой иронией спросила Надежда.
— Все это сделали они сами, но толкнул их на это, конечно, я. И я вообще думаю, что если в организме назрел нарыв, то нужно поскорее помочь ему прорваться. Когда люди уже начали сознавать всю тяжесть окружающей их, а главное, внутренней лжи, то иногда достаточно самого незначительного толчка, чтобы рухнула эта ложь и мгновенно выросли крылья. Вот тут- то и нужно подтолкнуть. И это я действительно считаю своей священной миссией. Нужно не думать, а делать, а то умом мы все уже давно дожили до великого множества свобод. Нужно только, чтобы пришел кто-нибудь похрабрей и закричал. Тогда все будет хорошо, — уверенно докончил он.
Надежда с любопытством обратила к Виноградову лицо, и в белом свете окна он увидел, что глаза у нее необыкновенно ясные, светло-зеленого оттенка, а брови пушистые, пепельные.
— Вы красивая, — точно с неудовольствием повторил он, — ужасно трудно ходить по вашему нелепому паркету.
— Примиритесь и с тем и с другим, — весело сказала девушка, твердо охватывая рукой его пальцы, — и ответьте еще на вопрос: каким экспериментам намерены вы подвергнуть меня, дедушку и папу, раз вы избрали нашу квартиру своим местопребыванием ?
‘Барышня кусается, — подумал Виноградов, — ставит вопрос ребром’, — и сказал, рассердившись:
— Каких вы заслужите.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Надежда своим характерно-отчетливым смехом. — Это будет очень интересно — если вдруг дедушка начнет пить, папа поступит в монахи, а я…
Она остановилась, и в ее прозрачных, почти младенческих глазах вдруг вспыхнул целый сонм вызывающих, кощунственных мыслей.
— Будьте же смелы, договаривайте, — сказал удивленный Виноградов.
— А я… пойду широкой дорогой самоопределения, — договорила Надежда и снова рассмеялась звонко и продолжительно на весь зал.
И Виноградов снова подумал: ‘Она хорошая, искренняя, но сидят в ней два больших и упрямых человека’.
— Смотрите, — она сжала ему руку, — вон дедушка идет кофе пить.
В противоположном конце зала обрисовалась высокая, прямая фигура старика с длинными седыми баками, длинным носом и пергаментным худым лицом, который медленно шел прямо на Виноградова и Надежду.
Девушка остановила Виноградова рукой и ждала, устремив старику навстречу ласковые радостные глаза. Старик спокойно, глядя и в то же время как будто не глядя, шел вперед и, почти миновав их, вдруг остановился, протянул Надежде руку, наклонил голову и поцеловал девушку в лоб.
Надежда лениво подняла руки, ласково и интимно оперлась локтями старику на грудь и поправила ему черный атласный галстук. И на мгновение рядом с голыми розовыми руками редкие седые бакенбарды сверкнули мертвым серебром.
— Прочитал твою хваленую повесть, — произнес старик неожиданно высоким и молодым голосом, немного в нос, — талантливо, но неверно. И автор, видимо, сам чувствует, что врет.
— На вас не угодишь, дедушка, — сказала Надежда.
— То-то не угодишь, — неопределенно сказал старик, проходя вплотную мимо Виноградова и пристально глядя ему в лицо страшно холодными и злыми глазами.
Виноградов, не смутившись, выдержал взгляд, но все-таки невольно сделал шаг вперед и произнес с поклоном:
— Позвольте представиться: бывший студент Виноградов.
Старик медленно отвел глаза и сказал еще более в нос:
— А мне какое до этого дело?
И тою же прямою равнодушной походкой двинулся дальше.
Надежда стояла, смотрела то ему вслед, то в удивленное, слегка растерянное лицо Виноградова, неслышно хлопала в ладоши и смеялась.
— Умный старик, — быстро успокаиваясь, сказал Виноградов, — куда умнее вашего ученого батюшки.
Стало совсем светло, и белый зал вдруг утратил очаровательную, вкрадчивую и подробную чистоту линий и сделался обыкновенным официальным залом заурядных дворянских домов. Виноградов огляделся кругом, почувствовал утомление во всем теле, вспомнил, что не спал целую ночь и что за это время изменчивое колесо его жизни повернулось еще на один оборот, открывая новый, трудный, неизведанный путь. Радостно забилось сердце, и он вызывающе повел плечами, посмотрел в глаза Надежде Тон добрым, дружеским взглядом и сказал:
— Я поеду домой спать. Если это нужно, то передайте вашей прислуге, что я буду жить у вас в крайней комнате — с турецким диваном и со шкафами.

Глава вторая

Виноградов переехал к Тонам в субботу, а в понедельник, по случаю дня рождения Надежды, собралось человек сорок гостей. Часов с семи Виноградов ходил по ярко освещенной квартире от запертых дверей в кабинет старика Тона до других дверей, за которыми одевалась Надежда, и думал, слегка поддразнивая самого себя:
‘Что бы ты делал, если бы эта девушка была горбатая, рябая или с каким-нибудь утиным носом? Ведь, пожалуй, для одних гобеленов ты бы в этой квартире не поселился. Вот тебе и апостольство, и красота идеи… Можешь ли ты ручаться, что через неделю ты не будешь прислушиваться у себя на пороге, не стукнет ли ее дверь?..’
‘Ну, что же из этого, — спорил он с самим собою, — и пусть, и великолепно. Одно другому не мешает. Не работать же непременно среди уродов. Прежде всего надо спасать здоровых, красивых и сильных. Если спасутся сильные, то кое-что перепадет и на долю слабых. Главное — искренность, искренность, искренность. Пока люди будут говорить заученные фразы и проделывать заученные жесты, не может быть счастья на земле… А все- таки я знаю, чего ты сейчас хочешь, — оборвал он себя, — ты хочешь войти в кабинет к старику Тону, сесть у него с ногами на диван и спросить, что он чувствовал, когда был министром и ездил с докладом во дворец, и что чувствует теперь, всеми позабытый и никому не нужный. Хочется взять и просто-напросто потрепать человека по плечу. И это у тебя называется искренностью и свободой. И еще ты хочешь так же просто, не постучавшись, войти в спальню к Надежде и застать ее полураздетой и спрашивать ее разными ‘домашними’ словами о том, что она знает и чего не знает и о чем думает ночью, и еще, конечно, ты хочешь прикасаться к ее телу. Вот тебе и апостольство… Самое обыкновенное голодное любопытство и эгоизм. Нет, нет! — чуть не закричал он вслух. — Ведь я хочу не только для себя, но и для них. Не может быть, чтобы старика не тяготила его напыщенность и отчужденность и чтобы Надежде не хотелось того же, чего и мне. Ну, и надо толкнутъ их, а там увидим, что будет’.
И Виноградов по привычке вызывающе расправил плечи, как бы в ожидании веселой, шуточной борьбы. Вот придут сюда чопорно подтянутые люди в застегнутых сюртуках, с однообразно опущенными носами и руками, и будут вовремя улыбаться, вовремя кашлять, стараясь скрыть друг от друга и даже от самих себя свои настоящие желания и мысли. И один Виноградов будет чувствовать себя запросто среди них, как хозяин музея в толпе заводных фигур.
— Выпьем коньяку? — вдруг раздалось у него над самым ухом.
Он обернулся и увидал Тона, благоухающего, приглаженного, в какой-то необыкновенной коричневой бархатной тужурке с множеством карманов, складок и перехватов и белым шелковым галстуком, выпущенным из-за воротника. Румяные, оттопыренные щеки профессора лоснились, и малиново-красный рот хохотал обычным неудержимо веселым хохотком.
— Не правда ли, я красив? Хо-хо-хо! — спрашивал Тон, обнимая Виноградова за талию и чуть ли не танцуя около него. — Уж этого-то вы отрицать не осмелитесь. Хо-хо-хо. Нет, вы понимаете, я ужасно рад, что вы к нам переехали. С вами, ей-богу, весело. Ну, пойдем, хватим пока что коньяку.
— Послушайте, Виноградов, — говорил он немного погодя в столовой, — вы нам сегодня скандальчика не устроите? Хо-хо- хо. Нет, кроме шуток… Знаете, все-таки неловко. Уж не подведите. Будут, между прочим, ваши Янишевские, будет беллетрист Береза. Генералы придут.
— Ладно, ладно, не волнуйтесь, останутся целы ваши генералы, — успокаивал его Виноградов, — вот разве Березу эту самую немножко пообсгругать. Не наливайте, я больше не хочу пить, — говорил он, прислушиваясь к знакомому неуверенному стуку женских каблуков по коридору, вдруг замолкнувшему в пушистой мякоти ковра.
— Почему не хотите? — огорченно спрашивал профессор.
— Нипочему, — рассеянно отвечал Виноградов.
На пороге столовой, в белом платье любимого узкого покроя, с короткими рукавами и четырехугольным вырезом около плеч, появилась Надежда. Без золота, без камней, без малейших украшений, даже без цветка в волосах, в тесном плену белоснежной ткани, резко отграничивавшей теплую розовую наготу шеи и рук, Надежда шла через столовую своей неуверенной качающейся походкой и улыбалась. Ласково, доверчиво и вопросительно посмотрели на Виноградова ее глаза.
— Хотите вместе встречать гостей? — не останавливаясь, спрашивала она.
— Конечно, хочу, — отвечал Виноградов.
— Тогда пойдемте в зал.
— А меня с собой не берете? — притворно плачущим голосом воскликнул Тон.
— Ну, разумеется, нет, — весело отвечал ему уже из другой комнаты Виноградов.
В красных, желтых и лиловых сумерках от абажуров сияла полированная живопись стенных тарелок и ваз, и телесной теплотой отсвечивали изгибы бронзовых статуй, а пушистые ковры, белеющие и чернеющие звериные шкуры, потолки, обтянутые шелком, казалось, окутывали мозг сонной пеленой.
— От вас пахнет духами ‘astris’, — говорил Виноградов, идя за Надеждой, — в своих скитаниях по чужим квартирам, по театрам и по кабакам я не мог не запомнить этих страшных духов. Знаете, каким свойством они обладают? Они подчеркивают, доводят до карикатурных размеров какую-нибудь отрицательную особенность человека, который вздумает ими надушиться. Вульгарность становится необычайно яркой, продажность — бьющей в нос, развращенность — циничной, хищность — беспощадной… Но посмотрите, что вы сделали с этими поистине разбойничьими духами. Они чувствуют не только вас с вашей простой душой, но даже вашу нелюбовь к украшеньям, ваши ясные глаза, ваше белое платье. Они совсем притихли, и их благоухание напоминает весенний солнечный запах из распахнутого окошка в сад. Ваше тело поглотило всю их демоническую сложность, сделало их примитивными, и теперь не вы пахнете ими, а они вами.
Виноградову стало стыдно, что он так долго распространяется о духах, и он сам прервал себя:
— Бог знает, что я говорю.
Они стояли у дверей в сияющий огнями белый зал, Виноградов — немного смущенный, Надежда — с загоревшимся любопытством в глазах.
— Вы меня очень интересно описали, — сказала она, — почему-то всегда бывает стыдно, когда тебя рассматривают в упор, а у вас это выходит как-то легко. Помните, при нашей первой встрече вы мне сказали, что я красивая, и, представьте себе, это меня нисколько не смутило. Даже больше, я настолько поверила вам, что вот уже два дня при всяком удобном случае рассматриваю себя в зеркало. И я действительно красивая… Видите, как я с вами откровенна?
И, засмеявшись своим отчетливым, прозрачным смехом, она побежала от него через зал.
Быстро, один за другим собрались гости — генералы, приват- доценты, литераторы и молодежь. Пришли Янишевские, у которых раньше жил Виноградов, и привели с собой знаменитого беллетриста Березу. Входили маленькими размеренными шагами, щурили глаза от яркого света, кланялись, говорили о том, что на улице страшный холод, поздравляли Надежду с ‘высокоторжественным’ днем рождения, а ее отца и деда ‘с дорогой новорожденной’, потом сконфуженно отходили в сторону и, протирая очки, начинали вполголоса разговор вдвоем, втроем. Хотевшие пить чай отказывались, не хотевшие — пили. Приват-доценты, которые жаждали порисоваться перед курсистками в комнатах Надежды, попали на половину профессора Тона и нехотя смаковали и похваливали коньяк. Генералы, мечтавшие о дамском обществе, сидели в кабинете у старика Тона за карточным столом и мертвыми, разочарованными голосами объявляли игру.
‘Вот они, люди, люди, — с волнением думал Виноградов, переходя из комнаты в комнату и по привычке обращаясь к самому себе, — вот излюбленный тобою, ходящий, сидящий, говорящий и корчащий всевозможные гримасы материал. Радуйся же, купайся в нем, объедайся им, смотри и слушай. Вот опять у тебя в руках все средства обратить на себя взоры этой разношерстной толпы, сделать ее сразу одинаковой, привести ее в смущение, замешательство, ужас, заставить ее кричать, перешептываться, звать на помощь. Стоит тебе произнести коротенькую речь, или, еще проще, громко крикнуть какое- нибудь не принятое в обществе слово, или даже ничего не крикнуть, а быстро пройтись по всем комнатам босиком, — как эти люди, не боящиеся лицемерия, лжи и скуки, засуетятся и побегут в разные стороны. Но ты не доставишь себе этого зрелища, оно у тебя всегда впереди. Лучше — разделяй и властвуй. Ну, начинай же, подойди и послушай, что, например, проповедует знаменитый человек’.
В рабочей комнате Надежды, с миниатюрной кожаной мебелью и пестрым турецким фонарем, окруженный студентами и молодыми девушками, стоял беллетрист Береза в черной суконной блузе и, равномерно дирижируя одной рукой, говорил гудящим басом:
— И оттого, что люди живут, не думая о жизни, только потому, что так жили до них и будут жить после них, и оттого, что, умирая, они не думают о смерти, от всего этого люди живут и умирают во лжи. И ужас не в том, что, живя и умирая во лжи, люди не желают об этом думать, и не в том, что это было раньше и будет всегда, а в том, что этого нельзя поправить. А нельзя этого поправить, во-первых, потому, что люди сами не хотят этого, ибо жить во лжи легче и удобнее, чем жить в правде, и, во-вторых, потому, что никто не знает, где правда… И оттого, что никто этого не знает…
— Фу, какая ерунда! — громко сказал Виноградов, и теснящаяся вокруг беллетриста группа молодежи тотчас же обернулась к нему теми же жадно устремленными глазами.
— Господа! — продолжал он, весело глядя в разгневанное лицо оратора. — Если кто-нибудь возьмет на себя труд повторить несколько последних фраз уважаемого господина Березы, то я берусь доказать, что это самая подлинная сказка про белого бычка, даже хуже — самая монотонная шарманка. А если никто из вас до сих пор не рассердился или не расхохотался, то это оттого, что портреты господина оратора печатаются на открытках, и еще оттого, что он говорит неопровержимым тоном, и, еще раз, оттого, что каждому из вас по скромности казалось, что только он один ничего не понимает. Впрочем, господа, если я помешал, то извините…
— Нет, позвольте, как же это так! — рассерженно говорил Береза, закидывая за ухо черный шнурок пенсне.
— Да, да, в самом деле! — шумели, обступая Виноградова, студенты, и он не знал, кому отвечать.
— Господа! Да ведь это Виноградов, — слышал он голоса позади себя, — конечно, он прав, ха-ха-ха! Это похоже на андерсеновскую сказку о голом короле… Положим, вышутить можно что угодно…
— Ха-ха-ха! — громко смеялась Надежда и с нею две другие девушки с гладкими прическами и странно пытливыми, детскими, бесстыдными глазами.
‘Пусть поговорят между собою, с меня довольно’, — шепнул Виноградов Надежде и, делая вид, что исполняет какое-то ее поручение, быстро удалился.
Янишевская, высокая, худая, с бледным точеным лицом и лихорадочно горящим взглядом, подошла к Виноградову в гостиной и сказала:
— Дмитрий Дмитриевич! Можете вы поговорить со мной?
— Охотно, — отвечал он и взял ее под руку.
— Что вы со мною делаете, почему вы уехали от нас, не простившись?
— Я сделал все, что мог, и перестал быть вам нужен.
— Зачем вы уехали? — повторила она с особой, упрямой и горькой укоризной, придвигаясь к нему плечом.
— Ах, Боже мой, если вы так настаиваете, извольте: мне стало у вас скучно.
— А я?
— Вы?
— Я думала… странно уезжать, когда…
— Я помогу вам договорить: когда вы были готовы присоединить к моей бесплатной комнате и столу еще одно бесплатное удобство…
— Боже! — почти простонала она и отделила свою руку от его. — Какая жестокость, какой ужас.
— Ни жестокости, ни ужаса, — холодно говорил Виноградов, — вы знаете, что моя проповедь была бескорыстна. Вы знаете, что я помогал вам найти себя, с вашим инстинктом кокотки, жаждущей уличного блеска и мишуры, и в лучшем случае с вашим любопытством к мужчине… О большем ведь вы и не мечтали… Чего же вы от меня хотите?.. Ощущений?
— Как вы грубы… Хорошо: я хочу ощущений.
— Прекрасно, — сказал он, останавливаясь и окидывая внимательным взглядом ее стройное тело в зеленоватом платье, почти без талии, из цельного бархатного куска, как бы обернутое в чудовищный болотный лист, — вы довольно соблазнительны сегодня… Хотите, пойдем ко мне в комнату сейчас.
Стоя у самых дверей в коридор, Янишевская кусала губы, помахивала закрытым веером, как хлыстом, и не смотрела Виноградову в глаза.
— Вы очень долго думаете, — почти равнодушно произнес он.
— Идем! — жестко сказала она и подобрала платье, как бы собираясь ступить на лед.
Из раскрытых дверей в комнаты Надежды слышались громкие аплодисменты и покрывающий их знакомый прозрачный смех.
Виноградов замедлил шаги и, дотронувшись до руки Янишевской, сказал:
— Я раздумал. Когда-нибудь в другой раз.
Она пошатнулась и едва нашла в себе силы прошептать:
— Как бы мне хотелось убить вас.
— Я вас вполне понимаю, — сочувственно проговорил Виноградов и отошел.
Муж Янишевской, в застегнутом на одну нижнюю пуговицу сюртуке, с развязавшимся галстуком и повисшими мокрыми усами, загородил ему дорогу и сказал:
— А я уже пьян. Каналья Тон выставил коньяку десять тонн. А? Каламбур? Понял? Подожди. Ты — свинья. Я на тебя зол. Удрал, ничего не объяснив толком. Впрочем, извини, ты, брат, все-таки — единственный порядочный человек. Уехал — значит, надо… Подожди, успеешь, — говорил он, притискивая Виноградова к стене, — скажи, по старине, какую-нибудь жестокую правду…
— Жестокую? — засмеялся Виноградов. — С удовольствием: твоя жена только что хотела отдаться мне. Но я раздумал и теперь не знаю, когда это будет.
— У-у, — как-то странно промычал Янишевский и махнул рукой, — ну, еще что-нибудь.
— Изволь: уезжая, я украл у тебя книгу ‘Народы России’ и продал ее букинисту за пятьдесят рублей. Книга довольно глупая и тебе совершенно не нужна, но весит по крайней мере пуд. Если ты будешь издыхать с голоду, уж так и быть, достану пятьдесят рублей и отдам.
— Еще.
— А еще: мне с тобой скучно, иди — пей.
В кабинете профессора, в столовой и даже в рабочей комнате Надежды на узких столах весь вечер стояли закуски, вина и фрукты и незаметно сменялись горячие блюда в закрытых серебряных судках. Общие ужины ради оригинальности были давно выведены из обычая молодым Тоном, а старик, равнодушный или притворяющийся равнодушным, не протестовал. Его гости — отставные министры, бывшие губернаторы, почетные опекуны — оберегали свои ветхие желудки и пили за картами один чай. И Виноградову было досадно, что общество разбрелось по разным углам и что нет никакой возможности видеть и слышать одновременно всех. Уже наступал тот особенный, жгучий и блаженный для Виноградова предел, когда с его мозга спадала последняя трусливая, рассудительная пелена, и жизнь становилась похожей на обманчивый, минутный сон. И с затемненными, как во сне, глазами он блуждал по комнатам, как по неведомому лабиринту, весь в предчувствии чего-то возможного сию минуту, сейчас. И плыла навстречу его взору двойная, параллельная жизнь внешней придуманной лжи и тайной, всеми чувствуемой правды, могущей в одно мгновение захватить кучку собравшихся людей и бросить ее в припадке безумной радости на пол.
Виноградов разыскал в одной из гостиных Надежду, наклонился к ее уху и сказал:
— Я вам хочу показать много интересных вещей. Давайте походим вместе, только сделайте вид, что у нас с вами очень важный деловой разговор. Тогда нам не помешают. Хорошо?
Она вскинула на него свои ясные, доверчивые и любопытные глаза, улыбнулась и спросила:
— А это не очень страшно?
— Конечно, страшно, иначе бы я не позвал вас.

Глава третья

Трудно было понять, кто настоящий хозяин громадной, заставленной вещами квартиры — вещи или живые люди?
С ненужной осторожностью, чуть ли не на цыпочках ступали по коврам и в неудобных, придуманных позах, раздвигая фалды сюртуков и откидывая в сторону подолы юбок, садились на хрупкие диванчики и стулья. Боялись поставить на полированную мозаику или на розовый мрамор стаканы с чаем. Стоя у закусочных столов, затрачивали невероятное количество энергии для того, чтобы справиться с маленькими кусочками какого-нибудь сига или омара, а уронив эти кусочки на пол, незаметно подпихивали их куда-нибудь подальше ногой. Трусливо оглядевшись по сторонам, вдруг закидывали голову и с безумной яростью запускали зубочистку в рот. Ненавидели всей душой и мысленно ругали самой площадной бранью соседа, заслонявшего дорогу к вазе с зернистой икрой, или даму, с кокетливой улыбкой просившую передать как раз намеченный остаток закуски.
Приват-доцент, красавец мужчина с поэтически бледным лицом, вьющимися волосами и золотистой бородкой, спрятал в задний карман сюртука большую грушу, чтобы съесть ее на сон грядущий, по возвращении домой. Студент в безукоризненном мундире с необычайно высоким воротником, придав небрежнозадумчивое выражение глазам, прошел в соседнюю гостиную и незаметно вытер руки о дорогую шелковую портьеру.
— Зачем вы мне показываете все это? — идя с Виноградовым под руку, говорила Надежда. — Зачем вы тратите наблюдательность на такие маловажные вещи? Разве этим исчерпывается человеческая душа?
— Представьте себе, что очень часто, и притом до самого дна. В особенности когда заведомо чуждые друг другу люди собираются вместе. Но это, конечно, не все, и мы с вами еще не докончили нашего обхода.
В кабинете старика Тона уже прекратилась игра в винт, и четверо генералов — один военный и трое штатских, — докуривая сигары, медлили уходить домой. У военного было розовое, улыбающееся младенческое лицо, опушенное седыми, похожими на беленький детский чепчик волосами, и, разговаривая, он похаживал на одном месте и выделывал руками какие-то по-детски ласковые и доверчивые жесты.
— Знаете, о чем мечтает этот кроткий человек, давно перезабывший названия самых обыкновенных предметов, машинально играющий в винт, машинально носящий мундир и машинально лижущий руки своей собственной грубой кухарке, укладывающей его спать? Ну, конечно, о теплой чистенькой постельке, и вот, чтобы как-нибудь разогнать сон, он топчется на одном месте и размахивает руками. И если бы здесь никого не было, я бы вам показал, что его можно посадить к себе на колени и погладить по голове. Это совсем ручной засыпающий голубь, а не старый боевой солдат. Спрашивается, для чего он пришел сюда и как ему не стыдно на старости лет лгать и притворяться? Теперь посмотрите на остальных. Вот этот, действительно равнодушный, с рыжей бороденкой и грязными руками, страстно ругает Государственную Думу исключительно назло двум другим, которые, в свою очередь, притворяются либералами. А ваш умница дедушка только делает вид, что слушает их всех, а сам стоит на каком-то невидимом пьедестале и через их головы смотрит в зал. Ему ужасно хочется послушать молодежь, а он прикидывается ко всему равнодушным и делает холодные, злые глаза.
Виноградов говорил, Надежда молчала. Вместе с Виноградовым она переходила от одной группы людей к другой, и ей казалось, что под пестрым покровом движений, улыбок, интонаций она угадывает какую-то иную, подлинную, до сих пор мало знакомую жизнь, которую сорок человек всячески пытаются скрыть. Было немного жутко, и соблазнительной маскарадной пеленой застилались глаза.
Беллетрист Береза, окруженный все тою же кучкой девушек и студентов, стоял посреди зала и, по-прежнему дирижируя одной рукой, говорил бесконечную, начатую в комнатах Надежды речь. Другая рука Березы преспокойно лежала на талии курсистки Домбровской, с ярко-пунцовым кукольным румянцем на щеках и влюбленными, черными, странно выпуклыми глазами. Она прижималась к нему плечом и снизу вверх смотрела ему прямо в рот. Было видно, что беллетрист все время чувствует свою известность, прикованный к ней, словно каторжник к тачке, и что эта известность диктует ему не только нарочито обыкновенные ‘проповеднические’ слова, но и эту показную размашистость и простоту жестов. Уверенным гудящим басом нанизывал он свои ‘потому’ и ‘оттого’, а стоявший тут же доктор Розенфельд, с растрепанной бородой и волосами, окидывал слушающих почему-то победоносным взглядом и восклицал:
— Верно! Я сам так думал.
И влюбленные в красивую курсистку студенты завистливо, но покорно поглядывали на обнимавшую ее за талию писательскую руку.
— Вы видите, — говорил Виноградов, — что нет иной причины, кроме яркого электрического света и по-незнакомому расставленной мебели, к тому, чтобы сорок совершенно независимых друг от друга человек на разные лады лгали перед самими собою. Каждый из них в отдельности способен быть искренним в четырех знакомых стенах, когда, гримасничая перед зеркалом, он выкрикивает ему одному известные, причудливые, стыдные слова, или танцует на одной ноге от радости, или щиплет сам себя от злости. И он отлично знает, что так же по соседству с ним, за стеной, поступает и другой, и третий. Но сюда все пришли с единственной целью скрыть свои настоящие желания и чувства. Для этого зажжены лампы, и правильно расставлена мебель, и даже постланы ковры. Да, да, специально для того, чтобы сделать осторожной и вкрадчивой ложь. И эта ложь, переполняющая душу, изливаемая в движениях, подборе слов, оттенках голоса, делает людей до такой степени несостоятельными должниками, что трудно себе представить, что с ними, бедненькими, будет, когда в один прекрасный день вот в этих самых гостиных появится главный, давно всеми ожидаемый гость и скажет: ‘А ну-ка, господа, действуйте: все можно’. Я убежден, что в первую минуту у этих людей хватит фантазии только на одну сплошную непристойность, ибо условленная, никому не нужная ложь и подавляющая, трагическая сила мелочей уже давно сделали их всех бессознательными рабами. Вот стоит с вашим отцом студент в шикарном мундире, тот самый, который, помните, потихоньку вытер о портьеру руки. Посмотрите, разве не ясно само собою, что единственный настоящий хозяин этого человека — его тугой высокий воротник, тисками сдавивший его горло. Это он наполнил его мозг тупой, неподвижной, единственной мыслью ни о чем, и это он выдавливает по временам на его лице почтительное внимание, радостный испуг, преувеличенную веселость. А в голосе профессора студенту слышится только одно слово: ‘Расстегни, расстегни, расстегни’. Ну, а разве ваш батюшка не бросил бы с удовольствием этот неизвестно для чего затеянный разговор и не уселся бы на диван рядом с Янишевской, притворно не глядящей в его сторону и перелистывающей альбом. А приват-доцент, который уже целый час ходит по комнатам неестественной походкой и боится сесть, чтобы как-нибудь не раздавить в кармане украденную грушу… Милый, бедный, поистине нищий человек, ну что тебе стоит вынуть ее из кармана, завернуть в клочок бумаги и на глазах у всех отнести в пальто? Неужели так-таки нельзя примирить твоего маленького минутного каприза с желаниями остальных, и неужели человек вообще не имеет права спрашивать себя каждую минуту: ‘Чего я действительно хочу?’ А сколько желаний общих, исполнение которых могло бы сделать нашу жизнь похожей на праздничный сон. Клянусь вам, что есть какая-то основная и притом ужасно легко поправимая ошибка в отношениях между людьми, делающая обстановку, костюмы, жесты и вообще условность нашими настоящими господами. И одна возможность, по уговору, ну там вроде игры в фанты, что ли, пренебречь всем этим — могла бы радикально обновить жизнь. Вообразите, что сейчас здесь все сделались бы искренними как дети, заходили бы и заговорили полными, свободными голосами о том, что каждому интереснее и нужнее всего в других, устроили бы непринужденные группы, и ваш дедушка, вместо того чтобы стоять на пороге кабинета и презирать всех глазами, вдруг получил бы свободу излить давно накопившуюся желчь. Почем знать, может быть, ему хочется по-суворовски запеть петухом или выкинуть какое-нибудь сальто-мортале. И почему, скажите пожалуйста, это могло бы унизить его положение бывшего министра?.. Так нет, и здесь ждут какого-то официального разрешения, какой-то конституции, и молодые, страстно, ежеминутно ищущие друг друга юноши и девушки, вместо того чтобы ходить по комнатам обнявшись, слушают эту вашу пустопорожнюю Березу. А знаете, что сейчас случилось со мной, — неожиданно прервал себя Виноградов, — посмотрел я сейчас на вас не машинально, как до сих пор, а внимательно и опять вспомнил, что вы красивая и что живу я в этой квартире, в сущности говоря, из-за вас. Скажите, вас это не беспокоит?
— Нисколько, — сразу ответила Надежда, и Виноградов почувствовал, как спокойно и доверчиво по-прежнему лежит на его согнутом локте ее рука, — сверх ожидания, ваше общество ничуть не страшно. Напротив, с вами совсем легко. И притом, разве мне грозит с вашей стороны какая-нибудь опасность?
— Почем знать, — серьезно сказал Виноградов, — раз я вам заявил, что живу здесь из-за вас, то, значит, я так или иначе решил войти в вашу жизнь и допустить вас в свою. Вам, например, я готов ответить на самые страшные вопросы. А вдруг я захочу того же от вас?
— А вдруг я не захочу на них ответить?
— А вдруг я незаметно для вас самой настолько завладею вашей волей, что вам захочется не только спрашивать, но и отвечать?
— Но ведь вы теперь сами говорите ‘захочется’… Возьмите и завладейте.
— И вы ничего не боитесь?
— Ничего.
— Послушайте, — сказал Виноградов, рассердившись, — вы сами не знаете, что вы говорите. Вы рассуждаете так, как будто вы уже умели бороться, падать, страстно ненавидеть, копошиться в липкой житейской гуще, стоять на самых страшных гранях отречения и предательства, исходить бессильными слезами, говоря коротко: гореть и мучиться? Ведь обо всем этом вы знаете только из книг. Как же вы не боитесь человека, которого матери не подпускают на пушечный выстрел к дочерям?
— Ну что же мне делать, — произнесла она совсем наивно, — если я действительно нисколько не боюсь вас. А все-таки надо идти к гостям, — продолжала она, освобождая свою руку, — с вами мы еще успеем наговориться.
Как белое облако, уплыло белое платье.
‘Кто она? Невинный ребенок, бесхитростная, нетронутая душа или уже созревший для всех испытаний человек? Ужаснутся, зажмурятся или пройдут мимо жизни, не потускнев ни на минуту, эти ясные, бесстрашные в своей правдивости глаза?
И неужели ты без жалости окунешься в эту тихую, ласковую, весеннюю воду и погонишь ее кругами и взметнешь брызгами по сторонам?..’
Так вопрошал себя Виноградов и отвечал сейчас же: ‘Да, да, так надо. Пусть выйдет сильным и презрительным из грязной трясины жизни новый, большой человек’.
— Хо-хо-хо! — смеялся профессор Тон, подходя к нему вплотную и шутливо подталкивая его своим упругим каменным животом. — Нет, вы скажите чистосердечно, где вы видели, чтобы гости чувствовали себя так непринужденно? И кто бы мог, кроме вашего покорного слуги, сгруппировать вокруг себя такую разношерстную толпу? А? Ведь этого-то вы не станете отрицать? А что, я сегодня интересен? — уже совсем заискивающим тоном спрашивал он, поправляя свой размашистый фуляровый бант и подкручивая над ярко-малиновыми губами усы.
— Ну разумеется, — в непонятном веселье говорил Виноградов, — вы, профессор, и талант, и умница, и красавец, и я не понимаю, как вам не стыдно мариновать все эти сокровища втуне? Видите вы Янишевскую? Я заметил, что она вам нравится и что вы ей также. Будьте смелы, подойдите прямо, посмотрите ей пристально в глаза и скажите: ‘Я хочу тебя’. Главное, с полнейшим бесстрашием и с верой в успех. Тогда будет. Сегодня же и здесь же.
— Хо-хо-хо? Да вы с ума сошли, Виноградов! Ведь это только вы один и можете заявлять о своих желаниях с такою краткостью и простотой… А я красив, вы говорите? Нет, кроме шуток?
— Одним словом, подходите и жарьте. Вам это удастся без труда: во-первых, вы богатый человек, во-вторых, — хозяин дома и, в-третьих, — известный эстет, тронутый распадом и демонизмом. Так и отчеканьте: ‘Я хочу тебя’. В крайнем случае это сойдет за какую-нибудь цитату из новейших авторов… Ну — раз, два, три.
— Ей-богу, с вами ужасно весело, Виноградов, — волнующимся, слегка дрожащим голосом говорил Тон, отходя, — пусть будет по-вашему. Хо-хо-хо!
— Выньте из кармана грушу! — с величайшей серьезностью произнес Виноградов, становясь позади изящного приват-доцента и жадно следя глазами за тем, как профессор Тон сначала таинственно наклонился над Янишевской, а потом сел рядом с ней вплотную на диван. — Да, да, это я вам говорю, — продолжал он, переводя глаза на прекрасную золотистую бороду приват-доцента, — пойдите сейчас же в следующую комнату, достаньте тарелочку и ножик для фруктов, сядьте в угол и съешьте ее скорей, чтобы она не терзала вас.
— Очень вам благодарен, — густо покраснев и для чего-то вынув из кармана часы, лепетал приват-доцент, — я сейчас… сию минуту… Тарелочку? Очень вам благодарен.
Прежним, неведомым, сладостным лабиринтом шел Виноградов из дверей в двери, от человека к человеку, сливаясь пристальным ищущим взором с глазами студентов, молодых женщин, пьяных профессоров, публицистов, генералов, бережно сдерживая в себе какую-то накипавшую радость и неожиданно говоря людям на ухо короткие, загадочные или огорошивающие фразы. Как во сне, звучали голоса и плыли навстречу человеческие фигуры, путаясь в смешных, неудобных одеждах, с робким недоумением и тоской в тесных оконцах глаз. Бесконечного, волнующего интереса были полны эти возможности незавязавшихся связей и непроизнесенных слов, и, казалось, не было в жизни Виноградова иной радости, иного смысла. И жадная, деятельная любовь к этим уродцам, скованным одеждой, движениями и словами, толкала его от нарочитой грубости к неожиданной для него самого дурашливой и смехотворной ласке.
— Хочется спать, дедушка? — вдруг сказал он, увидав в одной из опустевших гостиных топчущегося на месте генерала с белыми пушистыми волосами. — Славный ты, добрый старичок, ну, пойди ко мне сюда.
— Как-с? — тоненьким голоском выкрикнул генерал. — Че-го-с?
— Да так-с, ничего-с, — ласково говорил Виноградов, обнимая его за плечи и совсем не насильно ведя к дивану, — приласкать тебя, старого, хочу, приголубить. Вот разбрелись по комнатам глупые, неласковые люди, а дедушку оставили одного, а дедушке хочется баиньки. Ну, садись, садись ко мне, милый, на коленки.
Пестрый золотой погон слегка оцарапал ему щеку, и сухонькая, странно легкая, полумертвая фигурка с белым, напоминающим чепчик пухом на висках закачалась у него на коленях. Забавно, смешливо, изумленно смотрели на Виноградова что-то вспомнившие глаза, а из полуоткрытого рта веяло теплым безгрешным воздухом, как от ребенка.
Расходились гости и, в противоположность растерянному и тихому появлению, шумно прощались, преувеличенно манерно кланялись, прикладывали шапки к сердцу и пятились задом к дверям. Профессор Тон, опустившись на одно колено, надевал на Янишевскую калоши, а ее муж, совершенно пьяный, в шинели на одном плече, вешался на шею к Виноградову и в порыве самоуничижения шептал:
— Ты все понимаешь, а вот я — болван. Серьезно тебе говорю: настоящий осел. Я, брат, на тебя нисколько не сержусь, потому что ты прямой человек. А зачем она ходила сегодня в спальню к нему?.. Только оттого, что я — глупый дурак и болван.
Стукнула дверь, и замолкли последние голоса. Странно волнуясь, Виноградов торопливо догнал в коридоре Надежду и спросил:
— Искренне: чего вы сейчас хотите?
— Спать, спать, спать, — силясь пошире разомкнуть веки и сонно улыбаясь, отвечала она, — а вы?
— Можно совершенно искренне?
Она остановилась, сладостно зевнула, и от этого вдруг проснулось ее лицо.
— Я догадываюсь обо всем, что вы можете сказать, и, представьте себе, позволяю вам это.
— Что мне делать, чтобы не хотеть последовать за вами, что мне делать, чтобы не воображать вас, когда за вами захлопнется дверь?
— Думать, что этого не надо, потому что я не хочу этого.
— А если бы вы хотели?
— Если бы я хотела, я бы оставила незапертой комнату, где я сплю.
Она засмеялась и точно залила всю его душу волшебным, зеленоватым, младенчески-прозрачным пламенем глаз. Постояла секунду, исчезла.
Ошеломленный, бездумный, обезоруженный, тихо-тихо, боясь стукнуть каблуком, прошел к себе Виноградов, не раздеваясь, лег на диван и закрылся пледом с головой.

Глава четвертая

Виноградов позвонил в квартиру к своему приятелю Нарановичу, с которым у него существовал старинный договор — приходить друг к другу исключительно в минуты злобы и недовольства. Тихон Задонский — низенький, широкоплечий юноша лет восемнадцати, с темным, изможденным лицом — отпер дверь и сказал уныло и монотонно:
— Войдите, добрый господин!
Квартира была странная. Первая комната от входа была устлана коврами, оклеена темными обоями, завешана тяжелыми портьерами и, кроме низенького сплошного дивана, огибавшего три стены и делавшего комнату похожей на каюту, в ней не стояло никакой мебели. Она так и называлась ‘каютой’. Вторая носила имя ‘дворницкой’ и вместо обоев была оклеена газетной бумагой вперемешку с иллюстрациями ‘Родины’ и ‘Нивы’. Посреди нее стоял большой кухонный некрашеный стол, окруженный табуретками, а весь передний угол был увешан образами с горящими лампадами и восковыми свечами, торчащими из промежутков вербовыми ветками и аляповатыми, опутанными золотым дождем розанами от куличей. Следующая комната, в которой спал Наранович, неожиданно ласкала глаз изысканным подбором мебели, картин и безделушек и походила на дамский будуар. И наконец, последняя — с двумя простыми письменными столами и висящими по стенам телефонным аппаратом, громадным отрывным календарем, картами и чертежами — представляла из себя скромную деловую контору.
Наранович вышел к Виноградову в излюбленном домашнем костюме, состоявшем из черной шелковой женской рубашки и красных кожаных туфель на босу ногу. Острая черная борода и мрачный взор провалившихся черных глаз метнулись к самому лицу Виноградова, и он услышал знакомую торопливоотрывистую речь:
— Представление начнется через полчаса. Пока зайдем, посидим в ‘дворницкой’. Тихон Задонский подаст нам квасу. Что давно не приходил? Неужели так долго был доволен собой? Слыхал, что ты перебрался к Тонам. Завидую и хвалю.
Пахло лампадным нагаром и восковыми свечами, и отовсюду смотрели размещенные в предвзятом беспорядке печатные физиономии Иоанна Кронштадтского, Гладстона, Стесселя, Максима Горького, султана Абдул-Гамида, а за сияющим огнями стеклом улыбался аккуратно выстриженный лик Николая Чудотворца, похожий на простодушного русского мужичка.
— Почему завидуешь? — спрашивал Виноградов, садясь против Нарановича на табуретку.
— Красивая девочка, — отвечал тот, — приведешь?
— Не знаю. Вероятно, — отвечал Виноградов и слегка нахмурился.
— Нехорошо, — сказал, заметив это, Наранович, — вижу, что надо проэкзаменовать тебя… Ну, говори, како веруеши? Не отступил ли, не убоялся ли? Не дал ли своему сердцу жалости, разуму страха, желаньям покоя?
— Нет, нет, нет, — уже смеялся Виноградов.
— А людей по-прежнему любишь?
— Люблю.
— Напрасно. И слова разные говоришь?
— Говорю.
— И делаешь?
— Делаю.
— Смешно выходит?
— Так себе. Не всегда.
— Расскажешь?
— Расскажу. А как у тебя?
— По-старому: предаюсь наживе, чревоугодию и блуду. Продал две дачи и одну землечерпательную машину. Тысяч десять стащил в банке. Могу тебе подарить рублей сто.
— Возьму. Какое представление начнется через полчаса?
— Высмотрел публикацию: очень интеллигентная вдова желает сначала переписываться, а потом проводить время. Материально не заинтересована и прочее. Больше насчет единения душ. Переписка поднадоела, и вот хочу устроить маленькую феерию. Когда Тихон Задонский скажет: ‘Пожалуйте, добрая госпожа!’ — ступай ко мне в спальню и слушай. Приму здесь, в ‘дворницкой’, а дальше видно будет. Только, чур, не мешать. Помни, что спор между нами кончен. Ты — для других. Я — для себя. Каждый из нас неправ по-своему.
— Звонок! — неслышно появляясь на пороге, доложил Тихон Задонский.
— Отопри! — сказал Наранович и встал.
Поместившись в полуоткрытых дверях спальни, Виноградов видел, как Наранович, охватив свои бедра резко белыми на черном фоне рубашки пальцами и странно растопырив голые локти, сделал к порогу прихожей несколько медленных и твердых шагов. Так же уверенно и твердо выставилась вперед его голова.
Звякнул замок, и монотонный голос Тихона Задонского сказал:
— Пожалуйте, добрая госпожа!
Было видно, как вспыхнула электрическая лампочка в висячем фонаре ‘каюты’ и как Наранович, выждав минуту в ‘дворницкой’, подошел к соединяющим эти комнаты дверям и сказал деловым тоном:
— Попрошу вас сюда.
Высокая фигура женщины в длинном меховом пальто и меховой шляпке с белыми и нежно-розовыми цветами нерешительно переступила мимо Нарановича порог и, еще почти не различая его костюма, обратила удивленное лицо к горящим лампадам и восковым свечам.
— Не пугайтесь, — говорил Наранович, — это я самый и есть.
— Это вы писали мне письма? — спрашивала женщина, боясь всмотреться в резкое сочетание черного шелка и наготы. — Кто же вы такой?
— Как меня зовут, вы знаете из моего последнего письма и сегодня могли проверить по доске на дверях, физиономию мою вы видите сейчас перед собою, с мыслями моими вы уже знакомы целый месяц… Так что, извините, ваш вопрос для меня непонятен. Садитесь, пожалуйста.
Наранович подставил ей табуретку и сам присел к письменному столу.
Она сказала, садясь:
— Вас не должна удивлять моя нерешительность. Правда, в вашем тоне я уже узнала вас, но я не виновата, что у вас такое… такое помещение.
— Превосходное помещение, — с удовольствием оглядывая комнату, говорил Наранович, — дай Бог всякому такое помещение. Не хотите ли квасу?
Он сидел, заложив ногу на ногу, беззаботно помахивал свисавшей с кончика пальцев туфлей и жадно смотрел на красивое лицо женщины в упор.
В смущении она начала улыбаться, поправлять шляпу и вдруг, решившись внимательнее рассмотреть его костюм, густо покраснела и сказала:
— Я очень тороплюсь, надо идти домой.
— Ничего подобного, — воскликнул Наранович, — снимайте ваше пальто.
— Нет, нет, я ухожу…
— Снимайте, вам говорят. И не только пальто, но и все остальное. Начинайте же делать то, для чего вы пришли сюда.
— Вы, конечно, шутите? — спросила она дрогнувшим голосом и для чего-то протянула вперед руку.
— Нисколько, — жестко сказал Наранович и встал.
— Что вы хотите делать? Вы сумасшедший. Помогите! — пронзительно закричала она, бросаясь к дверям.
‘Должен или не должен? Скорее: должен или не должен? — с мятущейся торопливостью спрашивал сам себя Виноградов. — Кто знает, что происходит между этими людьми, — насилие или благо? И вправе ли ты обнаружить себя и помешать им? Отвечай же. Вот кричит женщина о помощи, но ты видишь, что это только внешний, заученный ужас тела, порабощенного ложью, и что этот крик поможет ей прийти к желанному для нее концу. Да, да, ты не должен мешать им’.
— Оставьте меня, — слышался умоляющий голос, — я не ожидала от вас грубости. Я пришла к вам, как к умному, дальнему другу. Могла ли я думать, что вы будете оскорблять меня?
— Глупо, глупо, глупо! — выкрикивал Наранович своей отрывистой скороговоркой и топал ногами. — Глупая, трусливая баба, жаждущая позолоченного, подсахаренного развратца! Замолчи, не махай руками. Друг, ты говоришь? Друг? А костюмчика-то испугалась? А в отдельный кабинетик на троечке бы поехала? А винца из красивеньких бокальчиков бы напилась? Небось кабацкой обстановки бы не побоялась? И объявления печатать, и мещанство ненавидеть, и от скуки изнемогать, и о безумной новой и смелой страсти мечтать на бумаге — все это можно? А прийти к ‘дальнему другу’ и взять его таким, как он есть, нельзя?.. Подойди ко мне. Не унижай себя нелепым бабьим криком. Крикни еще раз ‘помогите’, и я сам выброшу тебя вон. И никогда больше ни одного слова и ни одной встречи. Стыдно, стыдно, стыдно! С привычными любовниками и законными мужьями развратничать со скукой можно, а прийти и прямо положить руки на плечи ‘дальнему другу’ нельзя? С дальним, неизвестным, желанным — постепенности захотелось? Хорошая, очень хорошая вещь постепенность. Какую угодно гадость можно скушать под ее соусом… Красивая! Я рад, что ты пришла, подойди ко мне. Смелая! Подойди ко мне.
— Боже мой, Боже мой! — рыдала женщина, стоя у дверей в прихожую и приникнув головой к косяку.
Несмыкаемыми, горящими от любопытства глазами следил Виноградов за возникшей страстной и торопливой борьбой — плачущей от испуга женщины и кричащего притворными, выдуманными и только изредка сурово-искренними словами Нарановича. Цепкие мускулистые руки сплетались с беспомощными руками, закутанными в мех, и пушистая меховая шляпка с невинно-розовыми и белыми цветами склонялась на перехваченное черным шелком, твердое как камень плечо.
— Не нужно, не нужно насилия, вы не понимаете, вы — сама жестокость! — молил плачущий голос, и отталкивали руки, и грозили гневным укором глаза.
— Нет жестокости, нет насилия, нет обиды, — кричал Наранович, — ты сама выдумала все это. Ты шла сюда свободная, готовая на ту же вызывающую смелость, о которой писала в письмах, и вдруг испугалась моей одежды, этих табуреток и образов. Ты даже забыла посмотреть на мое лицо. Так посмотри же, опомнись, брось бессмысленные слезы. Чего ты боишься? Ведь ты же знаешь, что мне не нужно женщины, которая не отдастся мне добровольно, и ты знаешь, что нельзя оскорбить человека, если он сам этого не захочет. Все слова уже сказаны нами раньше, и то, чего ты боишься, есть один сплошной внешний страх перед непривычным. Припомни главное условие между нами: никакие слова, никакие жесты, никакие внешние деяния не страшны, и только тогда, когда люди поймут это, они будут способны дать друг другу всю величайшую полноту внимания, близости и ласки. Будь же равнодушна к тому, что видят твои глаза. Подойди поближе к человеку. Еще раз спрашиваю тебя, зачем ты пришла сюда?
— Не кричите, дайте мне опомниться, — говорила она, растерянно опустив руки и уже улыбаясь своим странно посветлевшим от слез лицом, — дайте мне немного привыкнуть к вам.
— Но в таком случае снимите же вашу шубу, черт возьми! — крикнул в последний раз Наранович.
— Так помогите мне! — слегка раздраженно, ему в тон, произнесла она и расстегнула верхний крючок пальто.
Упала на некрашеный кухонный стол рядом с бутылкой квасу пушистая шляпка с цветами, и перекинулся через табуретку, коснувшись рукавами пола, скользкий воздушный мех. В гладком синем платье с обтянутыми плечами и бедрами, длинной и тонкой талией, оголенными до локтей руками, молодая женщина показалась стройной худенькой гимназисткой, и как будто сделалось юным ее лицо. Тонкие нити бровей, удлиненный и узкий подбородок, маленькая родинка-мушка на щеке, притворно-обиженно сомкнутые губы, тайная, немного школьническая пытливость в глубине зрачков — все это с подчеркнутым изяществом нарисовалось на грубом кухонном фоне стен. Грациозно подымаясь и опускаясь на носках, ступали хрупкие тоненькие ножки.
— Ну, теперь здравствуй, — говорил Наранович, беря женщину за обе руки, — дай рассмотреть тебя, мой заочный собеседник и друг, моя отзывчивая дерзость. У тебя голубые, немного холодные глаза и ужасно живые непокорные руки. Ты сладострастное, злое, чудовищно любопытное существо. Смотри же, смотри на меня, нравится тебе мое изборожденное пороком цыганское лицо? Видишь, какими волчьими голодными огнями загорелись мои глаза? Они уже вступили с твоими в поединок, и ты чувствуешь, что они сказали тебе больше, чем все мои прежние слова. Ну говори же, рада ты встрече со мной? Да?
Смеялась женщина, уклоняясь от поцелуев, и те же цепкие, жилистые руки сжимали ее в объятиях и пытались увести куда- то. Ушли… Дверь в ‘каюту’ закрылась. Виноградов постоял на пороге, заглянул в освещенный лампадами и свечами угол. Многозначительно улыбалось аккуратно выстриженное мужицкое лицо. Кому-то назло торчал прошлогодний бумажный розан. В непонятном соседстве висели неподалеку Иоанн Кронштадтский с Максимом Горьким. ‘Радость, радость!’ — кричал за дверями Наранович. И опять полнозвучным, стонущим, пьяным голосом смеялась женщина. Виноградов плотно притворил дверь, ушел в глубину спальни, сдернул с роскошной кровати легкое плюшевое одеяло, лег и, как в недавнюю, памятную для него ночь, закутался с головой. Тяжелая сосущая тоска легла ему на грудь, в мозгу зазвучали беспощадные, обращенные к нему им же самим слова:
‘Ты видишь, настанет день, когда ты, повинуясь себе, предашь Надежду и только не будешь стоять в дверях, ибо тут, кроме всего остального, тебе будет нужно победить в себе самое страшное, самое последнее — любопытство. Ты сделаешь это потому, что ты не боишься за нее, и потому, что ты не найдешь для нее лучшего зверя, чем Наранович, и, любя ее — да, да, ты ее уже любишь, — ты поведешь ее жестокой, верной и ласковой рукой теми путями, которыми шел сам, все испытавший, ничем не пресытившийся и чистый, и, если ты теперь победишь в себе самом остатки деспота, собственника и лицемера, ты будешь счастлив потом… Сделай себя лучшим для нее. Закали свою любовь отречением и утратой, и твое будет твоим. Докажи на деле свою искренность и свою силу. Ты разжег в ней любопытство, и неужели эгоизм самца может остановить тебя на полпути? Веди же ее туда, куда хотел. Стой в стороне, смотри на нее могущественно и кротко и говори свое: ‘Так надо. Хорошо’. Пусть жадный зверь поглотит ее, твою будущую невесту, а ты стой и говори: ‘Да, да, все хорошо’. Пусть твоя проповедь будет чиста и бескорыстна. Пусть идет, пусть увидит бездну, пусть очистится через слепую телесную страсть, чтобы сделаться зрячей, как ты. И если ты не потеряешь ее навсегда, то возьмешь ее большой, равной себе’.
Он спал и бредил и, проснувшись, долго не мог понять, кто это стоит над ним высокий и черный и трясет его за плечо и чей унылый и монотонный голос говорит с другого конца:
— Пожалуйте ужинать, добрый господин.
Посреди ‘дворницкой’ стоял покрытый белоснежной скатертью и уставленный закусками и винами стол. Наранович ходил по комнате твердыми, уверенными шагами, звонко шлепал себя ладонями по бедрам и кричал:
— Смерть люблю пожрать после трудов праведных. Вот тебе, например, твоя любимая кровяная колбаса… А баба оказалась преинтересной. Главное — в моем духе: из всех форм любви признает единственную — блуд. И умница. Будем большими друзьями. И тебя когда-нибудь с ней познакомлю.

Глава пятая

После больших морозов вдруг наступила оттепель, и в воздухе повисла тонкая влажная пелена. Обнажились камни, призрачно застучали подковы, от огней потянулись бесчисленные длинные стеклянные лучи. Облик девушки, печальный, напоминающий невесту, наклонился над Петербургом и кроткими заплаканными глазами прощался через вуаль, обещая вернуться весной…
Еще ночью, проснувшись в непонятной тоске, Виноградов подбежал к окну и сквозь зеркальное стекло угадал в притаившемся декабрьском морозе веяние весны. Рано утром он встал, рассеянно оделся и в знакомом, давно не приходившем ощущении стыда начал прислушиваться к своим мыслям. Что случилось, что прервало их уверенное течение и откуда появился этот вежливый язвительный гость? Таким же сумрачным, но только морозным утром Виноградов впервые ходил с Надеждой по белому залу и с холодным насмешливым спокойствием говорил ей о том деле, которое считает единственным для себя важным и нужным делом. И вдруг теперь под ним заколебалась почва, и та же уступчивая Надежда, которая, наверное, уже встала и через полчаса уедет на курсы, и суетливо бегающий по соседству профессор, и старик, сидящий в столовой, и лакей, наливающий ему кофе, и мчащиеся мимо зеркальных окон экипажи — все это как-то странно соединилось для давно заведенного общего дела, которое неизмеримо сильнее начатой им, Виноградовым, утопической борьбы. Здесь, в этих стенах, и там, за этими стенами, живет могучая в своей общепризнанности ложь, которая встретит хохотом все его попытки и снисходительно повернется к нему спиной. Как стыдно, холодно, неприютно, и как не похож сегодняшний день на три недели пережитого им смелого, сладкого, горячечного полусна, когда невозможное начинало казаться возможным. Как сурово смотрит на него большой турецкий диван, столько ночей слушавший взволнованное биение его сердца, и с какой неумолимой силой блестят полированные края этих плотно запертых казенных шкафов.
‘Послушай, — мысленно твердил он, стиснув зубы и ломая себе пальцы, — какой позор! Можно ли быть таким малодушным! Чего ты испугался?’
Тщетны были попытки Виноградова найти настоящие, убедительные слова, и перед его ослепшими, испуганными глазами текла правильная в своем течении жизнь. И только один Виноградов, бессильный и одинокий, качался на каком-то утопающем судне. Карикатурный, ницшеанствующий лентяй, с репутацией забавного комнатного Заратустры, которого из какой-то оригинальности терпят в этом приюте расползающихся поколений. И он, гордый, верующий в свою миссию (ха-ха!) Виноградов, сидит и ждет, пока позовут лакея вывести его вон.
Он ходил по комнате, боясь взглянуть на себя в зеркало, боясь услышать собственные шаги, и тоскливо-стыдная память о прошлой размеренной и спокойной жизни, проникая сквозь привычные навязчивые таблицы протестующих слов, обволакивала его мозг. Учиться, работать, скорее за разбросанные дела!
Написать письмо отцу, бежать в провинцию, поступить писцом в земскую управу. Или, оставшись в Петербурге, нанять комнату где-нибудь в пятом этаже и снова поступить в университет?..
Ах, как тоскливо, стыдно!
Выкурив десяток папирос, разорвав на себе галстук, проделав несколько трудных гимнастических упражнений, Виноградов, измученный усталостью, повалился на диван и стал смотреть на дверь. Ужасно простой, спокойный и деловитый четырехугольник. Холодно, холодно. Трезвая узаконенная ложь! Сейчас же видеть Надежду. Ее ободряющее доверие победит его минутную слабость. Что с ним? Почему при одной мысли о Надежде смягчается, наполняется кротостью его душа?
В коридоре, живом, но еще сонном, с распахнутыми дверями в кабинет профессора Тона и в рабочую комнату Надежды, отчетливо слышались шаги и голоса. Улучив минуту, никем не замеченный Виноградов проскользнул к порогу комнаты и увидал Надежду в черной фетровой шляпке с отогнутыми книзу полями, в легкой черной осенней кофточке и с небольшим портфельчиком в руках.
— Неужели это вы, Дмитрий Дмитриевич? Вместо двенадцати в восемь часов? Вот что значит просидеть целый вечер дома. Провожайте меня на курсы.
Спокойно светились глаза. Слегка задыхаясь от торопливости, звучал певучий, почти детский школьнический голосок.
— Хорошо, — сказал Виноградов, — но только с одним условием, что мы пойдем пешком.
— Боже мой, да ведь это по крайней мере пять верст!
— Тогда поедем на трамвае. Только бы не в вашем фамильном ландо.
— За что вы невзлюбили наше ландо?
— От зависти, что оно не мое, а ваше.
— Ну, это еще не так страшно. Едемте скорей.
— Куда вы торопитесь?
— На очень интересную лекцию.
— О чем?
— О Великой французской революции.
— Ах, об этом… — Он презрительно повел плечом.
— Что с вами? — спросила Надежда. — Вы сегодня не в духе, кажется.
— Скучно, — отвечал Виноградов, — никогда больше не буду вставать спозаранку: самые ненужные дела начинают казаться нужными.
— Например?
— Например, чтение и слушание лекций… служба. Вообще овладевает какая-то трусость. Вот мы вышли из подъезда, и я рад, что нас не видел швейцар, а сейчас я буду бояться даже издали часового около Аничкина дворца.
В трамвае Виноградов съежился и низко надвинул шляпу. Сидели какие-то люди с нахмуренными усами, в котелках. Отставной почтовый генерал читал газету. Студент в щегольской фуражке и белых перчатках брезгливо подгибал ноги, чтобы кто-нибудь не коснулся его великолепно вычищенных кожаных калош. Все это дышало страшной подавляющей силой дня — рассудительного, делового, чуждого неожиданных капризов и беззаветных ночных сумасбродств. Быстрым взглядом Виноградов окинул Надежду — новая, озабоченная, довольная, с чистым деловым холодком в глазах. О, ужас, — в них уже нет искания и любопытства, в них трезвая жажда простого, реального, обязательного труда. Горе тебе, ночной проповедник среди растерянных, праздных и полупьяных! Ты стоишь пред лицом единственного человеческого бога, имя же ему — Труд. Видишь, как бегут строительствовать люди и как они несут по камушку свою лепту к стенам добровольно воздвигаемой тюрьмы. И они отдадут последние свои силы, чтобы воздвигнуть и эти стены, и эти блестящие стекла, и пестроту за стеклами, чтобы поддержать свои слабые, жадные, ищущие покоя тела. Поклонись же до земли единственному человеческому богу. Опомнись, посмотри, как от тебя отворачивается жизнь.
— Что с вами? — участливо спрашивала Надежда. — Вы нездоровы?
— Хуже, — пытался шутить Виноградов, — я умер. Временно, впрочем, на несколько часов.
— В чем дело?
— Да вот соединились два моих злейших врага: оттепель и утро. Один враг — жалобный, тоскливый, покаянный, другой еще хуже — спокойный и трезвый. И я потерял почву под ногами. Чувствую себя глупым и бесполезным.
— Вы какой-то новый, — ласково сказала Надежда, — вот не думала, что у вас могут быть минуты слабости, колебаний…
— Что это? Поддержка? — с нескрываемой радостью спрашивал Виноградов. — Кто же вы? союзница? друг?.. Отвечайте.
— Почему поддержка? Нет, так… думайте что хотите, — говорила она, таинственно улыбаясь.
Вагон промчался через Неву. Опустив глаза, Надежда перелистывала вынутую из портфеля книгу. Вагон остановился, и они вышли. Влажное туманное дыхание овеяло лицо. Вывески, подъезды, стук подков по обнажившимся камням… Надежда в незнакомой осенней кофточке, той самой, в которой она ходила в августе и в сентябре, когда Виноградов еще не знал Надежды… Мог и не узнать… Любит он или нет? Почему он идет за ней молча, без влечения, без цели, как истукан? О чем говорить? Пусть себе бегут люди по своим делам. Пусть заполнят вечную зияющую пустоту мыслью о сегодняшнем, о необходимом. Не все ли равно? Лекции так лекции. О Великой французской революции, и слава Богу. Крик голодного о куске хлеба, тупая историческая неизбежность… Сегодня в одной стране, завтра в другой.
— Вас интересует лекция? — спросил Виноградов Надежду.
— Очень.
— Обедать будете дома?
— Да, а что?
— Ничего. Прощайте.
— До свиданья. Какой вы сегодня странный.
Ступая по лужам, ничего не видя перед собой, пошел обратно Виноградов. Каких-нибудь два года тому назад он сам с волнением переступал пороги аудиторий, слушал очаровательную, шелестящую тишину библиотек, говорил с кафедры в кружках, пока не нашел своего единственного настоящего призвания и не почуял приближения праздника на земле. Долой практические науки, измышляющие устройство изящных тюрем, красивых вместилищ лжи! Что из того, что все будут сыты, грамотны, защищены в своих удобных, маленьких, выдуманных правах, и по праздникам, после обеда, окруженные друзьями, женами и детьми, будут разыгрывать Бетховена на фисгармониях и на скрипках. Какое убожество перспективы! Здоровый, сильный, одаренный человек должен отдать свои лучшие соки на то, чтобы научиться строить дома, или преподавать историю, или пломбировать зубы, а научившись — проделывать все это до изнеможения, до могилы, ради высокой цели общего благополучия через миллион лет. Нет, лучше спасти от душевной слепоты одного человека сию минуту, сейчас, чем приблизить все так называемое человечество на одну микроскопическую пядь к какому-то нереальному моменту. Довольно в поисках общего удобства и покоя напридумывали люди насилий всех над одним, довольно организованного издевательства над человеком в виде семьи, армии, церкви, полиции, суда и всяческого контроля, исходящего из недоверия к человеку. Но что же делать? Только одно: перестать лгать. Если человек — зверь, то дайте ему быть свободно зверем. Если человек — любовь, дайте ему проявить себя до конца, и он сам создаст свой новый союз со всеми.
— Виноват! — сконфуженно произнес опрятно одетый господин в форменной фуражке и с газетой в руках, которого Виноградов, несясь куда-то на всех парах, столкнул с тротуара на мостовую. — Извините ради Бога!
— Это я виноват, а не вы! — сказал Виноградов со злобой и остановился.
— Нет-с, все-таки-с, не беспокойтесь, — продолжая свой путь, оборачиваясь и кланяясь, говорил опрятный господин.
Яростно вскочил Виноградов в трамвайный вагон и уселся в узенький промежуток между барышней, от которой пахло духами, и торговцем, от которого несло рыбой. Посидев минуту, пересел на другую сторону рядом с толстым пожилым человеком с самодовольными глазками и окладистой бородой. Рука этого человека то и дело шарила в боковом кармане, вытаскивая оттуда какие-то измятые квитанции и конверты, потом застегивала пальто, потом расстегивала снова и снова принималась искать. Железный локоть с правильностью неживого механизма поднимался и опускался бок о бок с локтем Виноградова, причинял ему невыносимое беспокойство, и тот снова вскочил и на этот раз не нашел свободного места. Кое-как пристроился в удобном уголке на площадке, но уже через минуту, когда он отодвинулся, чтобы дать дорогу выходившей даме, какой-то военный писарь с наглыми усиками тотчас же втиснулся в удобный уголок. С пронзительной ненавистью вперил свой взгляд Виноградов писарю в глаза, но глаза эти оказались прозрачнее весеннего неба, а усики с дразнящей самовлюбленностью еще выше приподнялись вверх.
Виноградов выскочил из вагона на всем ходу.
‘Каждый ненавидит каждого, и все ненавидят всех, — с бешенством думал, обращаясь к самому себе, Виноградов, — откуда ты взял эту нелепую идею воссоединения людей? У человека хватает любви на двух или на трех, да и то до тех пор, пока это щекочет его самолюбие или кожу. И ты сам поддаешься на каждом шагу минутным личным антипатиям и гневу и готов убить человека за то, что от него пахнет рыбой, а не духами. Но почему же все-таки ты любишь издали эту толпу, почему хотя бы сейчас, идя ей навстречу, ты останавливаешься любовно и на старческих морщинах этого актерского — ни мужского, ни женского — лица, и на щетинистых усах городового, и на беленьких зубках гимназистки, и на хулиганском оскале рта субъекта, продающего поваренную книгу вместо рубля за пятачок? Не потому ли, что в этой самой толпе ты найдешь торжество своего утопического проекта великой искренности и братства? А если бы ты не верил в эту возможность? Любил бы ты толпу? А почему ты с ненавистью выскочил из вагона? Полно, полно, брось! Все равно у тебя никогда не кончится спор с самим собою’.
И, почти успокоенный, Виноградов вернулся домой.

Глава шестая

Швейцар подал ему письмо: ‘Личному секретарю профессора Аркадия Александровича Тона Дмитрию Дмитриевичу Виноградову’. В униженных выражениях кто-то просил его как бывшего студента оказать в чем-то протекцию перед молодым и перед старым Тоном. Виноградов скомкал письмо и сунул его в карман. Неужели улица уже считает его положение официальным? Неужели сам Тон?.. И оскорбительная, стыдная мысль обожгла его мозг. ‘Ну, конечно, — поднимаясь по лестнице, говорил он себе, — нужно было подготовиться ко всему. Должны же были эти стены придумать какое-нибудь оправдание твоему тунеядству. Эх ты, приживальщик, комнатный Заратустра, жалкий проповедник при электрическом свете! Сядь и напиши родителям покаянное письмо, раз уж ты испугался озабоченной курсистки, мчащихся экипажей и своих собственных воспоминаний о приличных, правильных годах труда’. Но вдруг прежний радостный призрак борьбы с электрическим огнем прихожей и холодным блеском паркета в белом зале выпрямил ему грудь. Кого он испугался? Все хорошо, благополучно, ничего нового не случилось, люди обманывают друг друга и самих себя.
Спокойно размышляя, идя через квартиру, весело помахивая рукой, Виноградов невольно остановился: прямо против него, в столовой сидел старик Тон. Он завтракал, и на белом фоне салфетки, заткнутой за воротник, аккуратно двигались его руки с ножом и вилкой. Виноградов сделал вперед несколько шагов, вежливо поклонился и уже хотел пройти к себе, как старик поднял руку с вилкой и сказал своим странно высоким и молодым голосом немного в нос:
— Послушайте, студент! Садитесь сюда. Хотите есть?
Виноградов весь насторожился, как боевой конь, и не задумываясь отвечал:
— Пожалуй, ваше превосходительство.
— То-то, пожалуй. Садитесь — и все тут.
— С удовольствием, генерал.
— Какое мне дело, с удовольствием или без удовольствия? Ведь вот, кажется, умный человек, а не может без глупых слов.
— Ого! — сказал Виноградов, смеясь. — На вас не угодишь, дедушка!
— Чего? — переспросил старик каким-то опереточно-добродушным тоном.
— Вспомнилось мне выражение вашей внучки, Надежды Аркадьевны, — беззаботно произнес Виноградов и стал есть.
— Внучка, внучка, — ворчал старик, — это она мне внучка, а тебе-то она кто?
— Как? На ‘ты’? — уже совсем весело спросил Виноградов.
— А не все ли тебе равно?
— Да вы действительно большой чудак, генерал.
— Ладно, чудак. Пей пока что вино. Да не это, а красное: оно лучше.
— Вот не думал, что с вами так просто и легко.
— Умным людям всегда легко вместе.
— А откуда вы знаете, что я умный?
— Внучка говорила, а у нее нюх на умных людей всегда верный. Вот только не слишком храбрый ты человек. Заметил я, что меня ты, например, побаиваешься. Так, по существу, ты действительно считаешь меня выжившим из ума, ни для кого уже не опасным чудаком, а внешности… ну, там, скажем, бывшего министра испугался. А не все ли равно, я — бывший министр, ты — будущий. Все ерунда.
— Вы ошибаетесь, Александр Николаевич, — сказал Виноградов с чувством, — я не боялся вас, а относился к вам с безотчетным уважением и как раз потому, что не считал вас, как вы говорите, выжившим из ума…
— Ну, спасибо. Верю. Заходи ко мне иногда вечерком поболтать. Днем работаю. Над чем — не скажу.
Старик поднялся и протянул Виноградову маленькую, нежную, выхоленную руку.
— Хочу вам пожаловаться, — сказал Виноградов, вынимая полученное письмо, — вот, посмотрите, написано: ‘Секретарю’.
— Ну что же, секретарю так секретарю. Не один ли черт?
— Но ведь вы понимаете, почему оскорбительна подобная ложь.
— Чепуха! Это уж ты профессора поблагодари: он и мне тебя секретарем величал. А я от Надежды знаю, что ты так себе живешь. Ну, и живи… Только по правде сказать, нечего тебе тут делать.
— Как?
— Да так… Ну, до свиданья.
Старик прямо повернулся и равнодушной, медленной походкой направился к себе. Виноградов долго смотрел ему вслед и, потирая руки, думал почти вслух: ‘Ну, чему ты рад?.. Фу, какая прелесть старикашка. Милая, милая прямая спина, милые баки, милые стучащие каблуки’.
В этот день Виноградов немного опоздал к обеду и застал старика, профессора и Надежду уже за столом. Сухо поздоровался с молодым Тоном.
— Вы чего такой? — забеспокоился Тон.
— Дмитрий Дмитриевич не в духе с самого утра, — сказала Надежда.
— Нет, ничего, — осветившись улыбкой, заявил Виноградов, — все слава Богу, только на батюшку вашего немного зол. Но и это не беда, когда-нибудь сосчитаемся.
— Что такое? — с круглым от удивления ртом говорил Тон.
— Хотите сейчас? Извольте: зачем вы портите мне репутацию, что я вам сделал?
— Да что случилось? — серьезно, с испугом спрашивал Тон.
— Ладно, ладно, — отмахивался рукой Виноградов.
— Это он тебе мстит за секретаря, — вмешался старик, — понял? Письма официальные начал получать.
— Хо-хо-хо! — уже успокоенно смеялся Тон. — Какие пустяки, да ведь это я для его же удобства придумал.
— Попрошу на будущее время не заботиться о моих удобствах. Мое звание приживальщика меня совершенно удовлетворяет. Вот возьму за это и уеду от вас.
— Ну, полно, полно… — говорил Тон размягченным голосом.
Надежда смотрела на Виноградова большими внимательными глазами. Он читал в них неодобрение и проклинал весь сегодняшний день, нарушивший его до сих пор ровный политический темп. ‘Будь тверд, ты падаешь!’ — как будто говорили ее глаза.
— Не сердитесь, — произнес профессор Тон, — а я вам в утешение сообщу новость: Янишевский разошелся с женой, целую неделю ничего не пьет и пишет большую журнальную статью. А его жена хлопочет о разводе и выходит замуж за богатого инженера.
— Скучно, — сказал Виноградов.
— Хо-хо-хо, — смеялся профессор, — вас это так-таки и не радует?
— Бог с ними! На свете ведь очень много людей — одни сходятся, другие расходятся. Устанешь радоваться за всех. Надежда Аркадьевна, разрешите еще одну котлетку.
Подали сладкое, потом кофе, потом поднялся и ушел старик.
Часов в девять Виноградов постучал к Надежде, медленно прошел через ее рабочую комнату, спокойно сел в кресло против нее и сказал:
— Вас не должно удивлять то, что вы услышите от меня сейчас. Вы — бесстрашная, я знаю. Ну, так вот же. Тифозный период моей любви к вам, кажется, миновал. Я уже привык к своей бессознательной ежеминутной мечте о вас, о вашем теле. Да, да, о вашем теле. Я искусал себе за эти дни все руки под одеялом. Довольно. Я люблю вас нежно, подробно, мучительно, грубо. Люблю вас, можно сказать, на все лады. И в то же время вы для меня чужая, и мне весело, как пьяному философу, думать о вашей судьбе. Вы пойдете вперед той дорогой, которую изберете сами. Я не помешаю вам ни в одном шаге и одиноко, тайно переживу вместе с вами ваши опыты с людьми и с собой. Будем говорить прямо: вы накануне самого главного в вашей жизни. Запомните: ничто не даст вам больших потрясений, чем первая страсть, и только через страсть вы подойдете к душе человека вплотную и заглянете в нее, как в темную пропасть. Вы будете дразнить, оскорблять, издеваться, ненавидеть и сами будете поруганы и оскорблены. И вы знаете наперед, что, нахлынувши, схлынет волна, что вас ожидает потрясающий обман, пустота, скука. Вы умны настолько, чтобы не только теоретически, но и инстинктивно предугадать конец. Но пусть так, есть в жизни роковая повторяемость опыта. Все то же, и ни шагу вперед. Идите же. Я смотрю светло на ваш путь. Считайте меня сумасшедшим, но я жажду вашего падения и хочу проследить каждый ваш шаг. Понимаете, любя вас, я не боюсь вас обесценить. И если бы я даже знал, что когда-нибудь вы вернетесь ко мне, я бы не побоялся предать вас… Ах, я не знаю, что говорю… Отвечайте же. Ваше молчание невыносимо.
Надежда внимательно смотрела на него, и в ее неподвижных, ясных, понимающих глазах он проследил каждое свое слово, как вопрос, на который не будет ответа. Встала, протянула к нему руки.
— Зачем вы мучаете себя? Жизнь неизмеримо проще, чем вам кажется. Вас замучило желание творить новое из ничего, и, кроме этого, вас замучила окружающая ложь. Скажу вам совсем откровенно: вам не на что толкнуть меня. Вы правы — близок день, когда я отдамся мужчине из любопытства, нет, это не совсем то слово — вы заслуживаете большей прямоты, — из желания. Но того, чего вы боитесь, не будет. Будет радостный, веселый, не страшный пир, который я покину, вероятно, не простившись, задолго до пресыщения. Я подойду ‘вплотную’ не к чужой, а к своей собственной душе. К чужой можно подойти только отдельно от тела, через любовь, которая всегда бестелесна. А тело не может ни любить, ни не любить: оно может только испытывать голод. Вам не в чем убеждать меня. Одно мне больно — это то, что вы любите меня больше, чем я ожидала. Я не люблю вас. И знаете, немного смешно: я просто не успела этого сделать. Вот так-таки некогда: лекции, разговоры, спектакли.
На столике, освещенном низенькой лампочкой в зеленоватом сборчатом колпачке, белели страницы разбросанных книг. Уютно сливалась с темнотой низенькая кожаная мебель, пахло какими-то нежными благородными духами, и спокойная девушка с голой шеей смотрела Виноградову в лицо.
— Видите, как хорошо говорить с друзьями. Ведь дружба у нас с вами прочная, большая. Вы проповедуете, что люди должны говорить друг другу всю правду. Тем лучше, нам удастся выяснить все до конца. Вы жаждете моего тела, но в то же время идейно отрекаетесь от него. А у меня наоборот: идейно я как раз не отреклась бы. Мне ничего не нужно доказывать самой себе. Я свободнее выбираю, чем вы. Но только телесного у меня к вам ничего нет. Вы хороший, смелый и честный, но к роли беспечного Адониса или могучего Центавра вы одинаково непригодны. И быть вашей я могла бы, только крепко, по-настоящему полюбив вас.
— Довольно, — прервал ее Виноградов, — я все понял. Спасибо вам. Буду вмешиваться в вашу жизнь по-прежнему без уговора, как рыжий цирковой клоун, который толчется на месте, хлопочет, падает и которого в конце концов заворачивают в ковер и увозят в тележке вон. Буду радоваться всему, что бы ни случилось с вами. О, я докажу, что любить можно без эгоизма. Буду любить вместе с вами жизнь. Вы будете со мной откровенны?
— Да, да, конечно.
Он сделал движение к ней, она к нему. Опять протянула руки.
— Не надо этого, — сказал он, — пусть не встречается ваше тело с моим.

Глава седьмая

На бал художников поехали в карете втроем — Надежда в голубом костюме маркизы и в напудренном парике, профессор Тон во фраке и Виноградов в черном домино, взятом напрокат.
— Вот где вы развернетесь вовсю, — говорил Виноградову профессор, — я только не понимаю, почему вы не придумали себе костюма пооригинальней.
— Вы, кажется, знаете, профессор, что я не очень-то теряюсь в толпе и без маскарадного костюма. А надел я домино только для того, чтобы в моем обществе как-нибудь не узнали Надежду Аркадьевну. По правде сказать, я признаю для маскарада только один костюм, в котором было бы страшно весело, да не пустят.
— Какой же это?
— Да совсем голышом, дорогой друг.
— Хо-хо-хо! Всегда скажет что-нибудь эдакое.
— Нет, я совершенно серьезно, — настаивал Виноградов, — единственное общепринятое препятствие — чувство стыда — совершенно парализуется маской. Не все ли равно, когда никто не узнает. Зато уж равенство было бы полное, как в бане, и острота переживания, могу вас уверить, получилась бы необычайная.
— Хо-хо-хо! — смущенно, стесняясь дочери, смеялся профессор.
Надежда молча сидела напротив. Скользящие вспышки уличного света то округляли ее закутанное в ротонду плечо, то пестрили черное кружево маски, и были чужды и страшны без блеска узкие щелочки глаз. Это был ее первый выезд в большой маскарад, и в молчании ее Виноградов угадывал взволнованное предвкушение, обычное радостное любопытство. И ему было весело за нее.
Распахнулась дверца кареты, и околоточный с полосками снега вместо погон и блестящим новеньким ремнем шашки через плечо для чего-то сделал два быстрых шага вперед и назад и деревянно взмахнул рукой.
Странно поспешны были разоблачения от казенно-одинаковых шапок, капоров и пальто в неожиданные красные, синие и желтые причудливые клочки атласа, шелка и кружев. В водянистом дымчатом трепетанье электрических шаров и спокойно льющемся с потолка розоватом свете незримых лампочек, где-то вдали, за первой площадкой лестницы, плыли, смешивались, множились и исчезали в дверях зала заколдованные огнями, и ожиданием, и доверчивым обманом разноцветные фигуры мужчин и женщин. Пузыристые, точно надутые воздухом, шаровары арлекинов показывались на минутку и кружащимся вихрем музыки втягивались в зал. И уже внизу, в холодной атмосфере улицы и висящих прозаическими рядами шуб, охватывала сладостно-жуткая, блаженная одурь.
Профессор, Надежда и Виноградов поднялись по мягкому сукну наверх. В шелковом шелесте костюмов, плавном шелесте шагов скрипичная мелодия страстного балетного вальса тянулась бесконечной шелковистой, ласкающей лентой, сплетаясь с тонкими бумажными лентами серпантина, свисающими с потолка. Смеялись тысячи огней. Нагретые движущимися волнами воздуха, дышали и колебались гирлянды бумажных сказочных цветов, гримасничая и передразнивая друг друга, как странные живые существа. И Виноградову, идущему позади Надежды, вдруг захотелось сжаться и насторожиться в своем надвинутом на глаза капюшоне, ступать таинственными шагами заговорщика или бандита — бежать, искать, шептать. Схватить какую-нибудь наяду или сильфиду и, дико кривляясь, унестись в вальсе. Римлянин, в белой тоге, отороченной серебром, с гордым взглядом и высоко поднятой головой, был настоящим римлянином. Темно-желтый нубиец с плавной походкой и тонким станом был настоящим нубийцем. Коварно изогнутая фигура сатира, суетящаяся, просовывающая между чужими головами свою голову с рожками и козлиной бородкой, скалящая белые зубы и ступающая на цыпочках уродливых ботинок, как на копытцах, была подлинным сатиром. И только некоторые люди в мундирах и фраках да деловито слившиеся с инструментами музыканты были сегодняшними петербургскими людьми.
— Подите к черту, профессор! — вдруг сказал Виноградов Тону и, для чего-то мрачно согнувшись, скользнул в промежуток между танцующими и исчез, не взглянув на Надежду.
И тотчас начался несносный, навязчивый разговор с самим собой.
‘Что, весело? Весело? — издеваясь, кричал какой-то злорадный голос. — Да, да, весело, — отвечал ему простодушный другой. — Еще бы не весело, — не унимался первый, — нацепил тряпье, заплатил десять рублей в кассе и вот теперь катишься по паркету, как на коньках. Рад видеть трусливых чиновников, вчерашних и сегодняшних лицемеров, в костюмах нубийцев и римлян. И сам хорошо знаешь, почему рад. Ты любишь, любишь и будешь рад всякому обману. Беги же за ней, ищи, веди двойную сладостную и мучительную игру, вымещай неудовлетворенную страсть в шутовских маскарадных словах. Ищи же, ищи’.
Он нашел Надежду, нагнулся и прошептал:
— У германца голые шея и руки. Красиво? Как сладостно щекочет его плечи тигровая шерсть. А как он смотрит на женщин. Какой холодный, пронизывающий огонь. Еще не нашла? Не он? Ага, ты молчишь. Маска! Ты хочешь быть по-настоящему маской? Хорошо. Я рад, что кто-то разрешил мне сегодня говорить тебе ‘ты’, как любовнице или сестре. Будем же лгать. Угадай правду во лжи. Хочешь, я помогу тебе найти того, кого ты ищешь? Помочь?
Не дожидаясь ответа, он изогнулся между двумя танцующими парами и побежал от Надежды бегом. Сел в угол на бархатный диван и внимательно стал смотреть в щелочки для глаз. Слившись с германцем, положив ему голову на плечо, в качающемся ритме вальса плывет высокая женщина в коротком платье Дианы с полуобнаженными ногами и золотой шапкой волос. Приникла и отдалась… Вот еще отдающиеся пары. Пробежал, кривляясь, мучительно ступая на носках изуродованных башмаков, сатир. Вдруг повернул назад и остановился против Виноградова. Скалит белые зубы, выставил вперед свою собственную черную, узенькую, выстриженную с боков бородку.
— Бе-е-е… бе-е… — дышит в лицо.
— Пошел вон, — сказал Виноградов, почти рассердившись.
— Благодарю вас! — жеманно произнес сатир.
— На здоровье! — пробурчал Виноградов.
— Ну, довольно притворяться, неужели в самом деле не узнаешь? — сказал своим голосом Наранович.
— Фу, черт возьми, ей-богу, не узнал. Но вот вопрос, откуда ты догадался, что это я.
— Подумаешь, как трудно: идут под предводительством лучезарного профессорского живота и надеются сохранить инкогнито.
— Да, это действительно свинство. А мне все хотелось самому тебя разгадать. Ну, давай веселиться, кто как умеет.
— Давай, — сказал Наранович, осторожно откидывая свой козлиный хвостик и садясь рядом. — Отдохну минутку с тобой — трудно, брат, ходить на копытах, сам не рад, что изобрел. А ведь хорош костюмчик-то, а?
— Хорош. Какое на тебя произвела впечатление Надежда?
— Я уже поувивался вокруг нее. Смелая девица, надо ей отдать справедливость. Не дрогнула, улыбнулась губами и погрозила пальцем, когда я хотел ее обнять. Посмотри, вон идут под ручку маска и Тон. Узнаешь женщину?
— Янишевская?
— Ну да.
— Побежим в разные стороны?
— Хорошо, — сказал Наранович. — Бе-е… бе-е… — И побежал.
Медленно, серединой узенькой гостиной, приближались к порогу зала Янишевская и Тон. Кругло хохотал малиново-красный рот над широчайшим вырезом жилета и сиявшей в мелких складках грудью мягкой сорочки, самодовольно и прямо, слегка пружинясь, ступали ноги. Ярко-зеленое прозрачное платье с длинным шлейфом, надетое на голое тело или на трико, окутывало тонкую фигуру Янишевской и с каждым ее шагом приникало то к груди, то к бедрам, то к коленям, бесстыдно, как купальный костюм. С красновато-рыжего парика спускались зеленые, желтые и красные листья. Резко накрашенные багряные, пламенные губы язвительно и сладострастно улыбались из-под маленькой темно-зеленой маски. Все это создавало манящий образ какой-то обольстительной осенней ведьмы, вышедшей на закате солнца из лесной чащи. Извивалась зеленая нагота, кровавые губы рдели над белым, резко запудренным подбородком.
— Хо-хо-хо! — смеялся профессор Тон, искоса поглядывая на знакомую фигуру Виноградова в домино. — Вы сегодня соблазнительны, как никогда. Жаль, что вас не увидит Дмитрий Дмитриевич.
— А разве его здесь нет? — спросила Янишевская с каким-то испугом.
— Не мог его уговорить, — заперся в комнате на ключ и притворился мертвым.
Виноградов шел сзади и слушал.
— Жаль, — говорила протяжно Янишевская, качаясь и приникая к плечу Тона, — передайте ему от меня, что я очень прошу его прийти ко мне на новоселье.
— Он не придет, он не придет, он не придет, — так же протяжно говорил Виноградов, медленно перегоняя ее и не глядя в ее сторону.
— Кто это? — испуганно сказала Янишевская. — Это он, Виноградов? Что же вы меня обманули, Аркадий Александрович?
— Ничего подобного, — смеялся Тон, — кто угодно мог подслушать наш разговор.
Музыка вальса, похожая на длинную шелковую ленту, сменилась прерывистой, стремительно-текучей музыкой хиоваты, и развернулась длинная процессия догоняющих друг друга пар. Женщины скользили, отворачивались, манили, строго поднимали и неожиданно покорно опускали головы, мужчины не смотрели, боялись верить, радостно брали за руки и не хотели отпускать.
Надежда танцевала то с высоким германцем в тигровой шкуре, то с нубийцем, скалившим белые зубы, и Виноградов долго не мог улучить момента подойти к ней. Кривляясь, быстро семеня копытцами, пробежал за руку с Янишевской Наранович-сатир. Увидав Виноградова, незаметно и неодобрительно мотнул в его сторону бородкой. Сжатый со всех сторон движущейся, улыбающейся, вскрикивающей, одурманенной ароматами, музыкой, светом, ждущей неведомого толпой, Виноградов и сам ждал, невольно оглядываясь кругом. Казалось, ждали деловито ходящие по струнам смычки, неподвижно висящие с потолка люстры. Ожидание было доверчиво и непритворно, искрилось в прорезанных щелочках для глаз, в томном складе полуоткрытых горящих и влажных губ и ничем не было связано с внешним, придуманным и оплаченным десятью рублями ‘праздником цветов’. Не веря заплатили, не веря вошли, и вдруг поверили, как поверил Виноградов, и сладки стали покупное общение и покупная тайна и разрешенные на несколько часов шутки и позволенное рискованное ‘ты’. Искали, сталкивались, жадно окидывали взором с ног до головы, тщетно угадывали под масками давно лелеянные воображением черты, растерянно прислушивались к голосам, поспешно, как бы боясь проснуться от слишком нежного, неглубокого, полусознательного сна, намечали сообщников и сообщниц. Из огромного зала, грезящего музыкой и цветами, от шумливого множества толпы уходили в сумрачную интимность гостиных — утомленные, нашедшие, в тесном, доверчивом, уютном слиянии плечом к плечу. Наранович по-прежнему, как в танце, держал Янишевскую за руку, подпрыгивая, кривляясь, двигался навстречу Виноградову, и женщина-ведьма с пурпуровыми губами, качаясь от любования собой, от усталости, от сладострастья, точно в каком-то тумане плыла на него. А в мозгу Виноградова то затихал, то кружился утомительный, злой, иссушающий маскарад, танец мыслей, вытесняющих одна другую. Где любимое, девственно-белое платье Надежды, как белое облако, сиявшее перед ним месяц тому назад? Чья рука лежит сейчас на ее талии в вальсе, и почему в настоящую минуту он совершенно к этому равнодушен? Что сделали зеленая маска, и прозрачное платье, и этот наведенный пурпур с женщиной, которая никогда не была для него желанной? И не все ли равно для Виноградова — красивая правда или красивая ложь? Довольно, довольно думать! Сегодня разрешено обманывать и лгать.
Он шел позади кривляющегося Нарановича и Янишевской и в каком-то забвении твердил:
— Я хочу целовать твои окровавленные губы, хочу сорвать увядшие листья с твоих волос. Хочу обмануться поддельной красотой. Хочу чудовищной минутной любви зеленой ведьмы.
Обернулась, стала шептаться с сатиром. Сатир увивался то с одной, то с другой стороны и блеял: бе-е… бе-е.
— Смейся, издевайся, мсти за последнюю встречу, — говорил Виноградов, — твой учитель решил уравняться с тобой. Он, как и ты, ‘захотел ощущений’. Вчера раздумал, а сегодня взял и захотел… Надавай ему пощечин и убеги.
— Это вы? — обернувшись к нему вплотную и жарко дыша ему под капюшон, взволнованно спрашивала Янишевская. — Я узнала вас? Отвечайте.
— Уж так и быть, я, — говорил Виноградов, оттаскиваемый вместе с нею толпою в зал, — я сегодня ужасно веселый, ужасно глупый и ужасно добрый. И меня можно научить самым обыкновенным, глупым и веселым вещам. Например, видеть только то, что видно, и верить веселью, купленному за десять рублей. Верить, что надо мною подлинные сказочные цветы. Верить тебе, выдуманная лесная ведьма! Скажи мне, какой инстинкт подсказал тебе твою обольстительную воздушную зеленеющую наготу?
Он говорил, а Янишевская шла, почти уронив ему голову на плечо, радостно смеялась горящими накрашенными губами, и мгновениями он чувствовал упругие, почти голые касания ее бедер и колен. И уже в каком-то пьяном дурмане он увидал проходившую мимо, рука об руку, странную, несоединимую пару — дико кривляющегося сатира и простенькую, чуть-чуть смешную маркизу с высоким напудренным париком и наивным, чуть-чуть жалобным вырезом платья около плеч. Знакомая, немного утлая поступь… Слух уловил прозрачную вопросительную нотку тающего смеха, и все исчезло в стонущем вихре нового торжествующего, сладострастного вальса.
Виноградов сидел за колоннами на узкой бархатной скамье, держал Янишевскую за руки, а она говорила:
— Я знаю, что ты не можешь любить меня, что я пуста, легкомысленна, может быть, даже продажна, и что улица, удовольствия, блеск для меня всё. Но я инстинктивно понимаю тебя, твои мучения и твою борьбу… Миленький, умница моя, зачем ты оттолкнул меня тогда?.. Ну, не будь же со мной серьезен. Считай меня глупой, недостойной тебя. Тем сильнее я тебя буду любить. Приходи ко мне, когда тебе надоест страдать, когда тебе понадобится мое легкомыслие и пустота. Мне часто бывает скучно, и мне в тысячу раз было легче, когда ты у нас жил. Смешно сказать, но твое презрение меня ободряло. Ну, так вот, приходи смеяться надо мной.
— Уедем отсюда, — вдруг сказал Виноградов, — ты хорошая, я ошибался, я прошу прощения, я очень виноват перед тобой.

Глава восьмая

В душной, волшебно-замкнутой темноте лежал Виноградов, закутанный в плед с головой. Лежал он давно, быть может, несколько часов, без мыслей, без томления, без боли, почти наслаждаясь могильной неподвижностью своего тела, неустанно следя за дикой пляской светящихся в воображении точек и кружков.
К запертой двери подходил несколько раз и что-то кричал с обычным задыхающимся хохотком профессор Тон, потом все замолкло надолго, потом неслышно, неприметно стояла в коридоре у той же двери Надежда. Стояла, думала и, вероятно, тихонько приникала к двери лицом. Да, да, он не мог ошибиться в этом. Он заранее был уверен, что она подойдет к его двери, прежде чем уйти туда. Подойдет ли, когда вернется назад?
Длинный, неумолкаемый, похожий на бред разговор стоял в мозгу, неожиданно возникали, дразнили и исчезали какие-то незапоминаемые слова. В странном полузабвении-полусне собирал Виноградов эти мертво звучащие, спорящие между собою бестелесные знаки, нагромождал их рядами, рассыпал струящимся каскадом, и казалось, что это они мчатся мимо его глаз в ярко-зеленых, желтых и фиолетовых огнях. Или вдруг прекращалась бесформенная пляска, и долго звучало в сознании какое-нибудь отдельное пламенное слово. Подвиг, Жертва, Любовь… И снова откуда-то издалека надвигался прежний упрямый, бесконечный разговор. И бестелесные знаки сочетались в неумолимые, странно отчетливые фразы, с потрясающей и чуждой силой звучавшие в мозгу.
‘Совершилось то, чего ожидал ты, искренний, беспощадный к самому себе проповедник! Торжествуй же — ты победил себя, ты не сделал ни одной уступки и не поддался даже самой страшной из своих слабостей — любопытству. Уплыло белое облако и приникло к уродливой, черной, непреклонной скале. Кончилось представление, назначенное Нарановичем и тобой ровно в девять часов. Где же твоя любовь, где безумная ярость, искусавшая когда-то твои руки под одеялом?.. Там, в упоении первого бесстыдства, измученное ласками, сияет розово-мраморное тело Надежды, сияет разнузданное золото ее волос, и неутолимо любопытные младенческие глаза смеются и манят стоящего тут же Нарановича, сонно улыбающегося и, быть может, лениво прожевывающего бутерброд. Помнишь кривляющегося сатира и простенькую, чуть-чуть смешную маркизу с жалобным вырезом платья около плеч? Помнишь свои собственные слова о любви без эгоизма и ее слова о радостном, веселом и нестрашном мире без пресыщения? Радуйся же, эй ты, рыжий цирковой клоун, бескорыстный и бестолковый хлопотун о чужих делах! Не тебе досталась эта светлая, сознательная жертва, а тому, кто искал ее меньше других и принял ее как должное, без рисовки и без торжественных поз. Не ты ли руководил выбором Надежды и не ты ли толкнул ее в расставленную тобою сеть? Молчи же, молчи, не сожалей ни о чем и радуйся, проповедник, ибо ты действительно любишь ее!’
Задыхаясь, Виноградов распахнул плед и встал. Свежий, непривычно холодный воздух обдал лицо. Странно низким, громадным и далеким показался турецкий диван, на котором он только что лежал, и точно отступили и побежали в разные стороны казенные шкафы. Кончился бред, и единственная мысль — простая, ясная, леденящая, — мысль о совершившемся факте пронизала все его существо. Медленно, как потерянный, вынул Виноградов часы и, боясь зажечь электричество, подошел к окну и долго рассматривал циферблат в белесоватом свете уличного фонаря. Кажется, половина второго. Не все ли равно?..
— Ну что же, ободрись, Виноградов! — по привычке сказал он вслух.
Размеренными деловыми шагами стал он ходить по комнате взад и вперед, чувствуя, как прежний насильственный, загромождавший его мозг кошмар сменяется обычно-спокойным и трезвым течением мыслей. Что случилось? Ничего не случилось. Повернулось бесчисленное множество других, не видимых для него колес. Наступит завтра такое же белое утро, какое было три месяца тому назад, и так же вернется навеселе из клуба профессор, и так же пунктуально в половине девятого пройдет в столовую пить кофе старик Тон. Что изменилось в этих стенах от того, что в них поселился Виноградов? Стало чуть-чуть веселее, чуть-чуть тревожнее, но не прежними ли уготованными каждому путями шли эти три человека, искусственно связанные между собою родством? Не считать же того легкого налета откровенности, установившейся, благодаря его поддразниванью и выходкам, между внучкой и дедом, между сыном и отцом. Или того чуть-чуть юмористического террора, который поселился, благодаря все тем же его выходкам, на журфиксах, среди гостей. И сумел ли Виноградов, мечтающий о полном обновлении человечества на земле, внушить этим живущим бок о бок от него людям что-либо, кроме чувства некоторого снисходительного одобрения его проектов, интересных и увлекательных на словах? Не перетрусил ли в конце концов он сам?
— Эй, Виноградов, — говорил ему привычный поддразнивающий голос, — складывай пожитки, нечего, брат, тебе тут делать.
— А я буду, — снова сказал Виноградов вслух и упрямо повел плечами, — буду для одной Надежды.
И опять он понял, что любит Надежду, любит глубокой и страстной любовью, и что проповедь его и вмешательство в ее жизнь отныне будут окрашены кровью его нового, по-настоящему бескорыстного подвига. От радости, горя и небывалого волнения у него закружилась голова. Шатаясь, он подошел к двери, отпер ее и вступил в черный молчащий коридор.
В двух шагах от Виноградова зияла душистая пустота ее рабочей комнаты и спальни, столь знакомая Виноградову по его тайным, длительным прогулкам в отсутствие Надежды. Но теперь почему-то ему показалось трудным перешагнуть порог. Едва мерещилась в темноте низенькая кожаная мебель и чуть освещенные со двора страницы разбросанных по столу книг. Мертвенная, грустная, полная предчувствия тишина заступила Виноградову дорогу. Неужели? — казалось, спрашивала тишина. Вот зачарованные постоянной близостью Надежды, ее дыханием, смехом, ее торопливыми шагами предметы, по-своему слышавшие ее голос, видевшие ее закутанное и ее голое тело, чувствовавшие на себе ее перебегающий, пытливый и ясный взгляд. Что станет с ними, когда увидят они в обожаемых ими светло-зеленых младенческих глазах доселе неведомое знание, неведомую тоску?.. Вот холодные бронзовые изгибы ее любимой статуи — целомудрия или стыда. С прежним ли ласковым страхом коснутся этих бестрепетных бедер и этих чуждых прикосновениям сосков ее уже не девичьи уста, ее уже знающие, пальцы?.. Вот белый медвежий мех, избалованный теплотой ее тела, впитавший вместе с запахом душистой девичьей чистоты едва заметную тайную дрожь греха. Угадает ли этот безмятежно-пушистый мех ее новую, дерзостную поступь?..
Грустно и медленно брел Виноградов от предмета к предмету, точно вступая в разговор с толпою окружавших его немых существ. Долго держал у самого лица белую бальную сумочку с перчатками и пахнущим духами astris платком, забытую или брошенную Надеждой на диван. Ах, уйти, убежать отсюда, где столько ее вещей. ‘Ничего, пострадай еще немножечко, проповедник, — язвительно шептал он себе, — не пройти ли тебе туда, за эту дверь, где она готовилась к назначенному тобой торжеству’. И опять закружился все тот же надоедливый мысленный и словесный кошмар. Пять часов тому назад, уходя, лихорадочно обдумывая свой туалет, Надежда одевалась, причесывалась, мылась, и перебирала руками кружева и ткани, и смотрелась в зеркало, пылая от стыда, от нетерпения, от радостного страха. Потом на минуту, в прощальном раздумье, подходила в темном коридоре к его дверям. Мог он или уже не мог удержать ее, вымолить у нее отсрочку на коленях? ‘Какое малодушие, какая тряпичность, какая низость! — ловил себя Виноградов. — Да будет тебе стыдно! Уж не любишь ли ты ее заклейменной тобою же рыночной любовью, уж не оплакиваешь ли ты ее невинность, уж не собираешься ли ты заменить ей своими причитаниями мать, которой у нее давно нет? Смотри же! Все исполнилось по твоему плану, все так как нужно, все хорошо’.
Он быстро толкнул дверь в спальню и вошел. Тут было немного светлее от белой мебели, белых обоев и от дворового фонаря, и почему-то поразил Виноградова наведенный прислугой порядок — сделанная постель, выставленные ночные туфельки, аккуратно откинутое до половины одеяло. Машинально он шел вперед к белой, холодной, ни о чем не подозревающей кровати и машинально опустился на ее край.
‘А ведь ты борешься с собой, Виноградов, — мысленно говорил он опять, — борешься, и тоскуешь, и ловишь себя на каждом шагу, и терзаешь свою глубокую, тайную рану. Будь же искренен с собой. Ведь ты допустил эту жертву умом, да и не мог не допустить ее, но ведь тогда же ты и ранил себя в сердце’.
— Ну, ну, ну, ну, — вдруг почти закричал Виноградов и почувствовал, как что-то со стоном разверзлось в его душе. — Ну хорошо, хорошо, — твердил он, перебирая трясущимися руками холодную подушку и машинально нащупывая перекинутую через спинку кровати тонкую ночную кофточку с кружевами, — а-а, — уже громко застонал он, вдруг перестав следить за собою и сладостно давая волю рвущейся из глубины сердца тоске. Он потянул к себе белую кофточку, приник к ней лицом, потом отдалил ее, засмеялся, поцеловал несколько раз и в каком-то сладком помешательстве начал надевать на себя один из кружевных рукавов. Едва дотянув его до локтя, он сполз на колени перед кроватью, и неудержимые обильные слезы потрясли его грудь.
Он плакал, как ребенок, и был счастлив, что уже не нужно притворяться перед самим собой. Он плакал от любви к Надежде, и в его слезах уже не было горя, и весь он был пронизан какой-то большой радостной мыслью о жизни, о ее блаженной полноте, и если бы не только Надежда, но и ее отец, и даже сам старик Тон вошли в комнату в эту минуту, он не двинулся бы с места и не поднял бы головы.
Только теперь понял Виноградов, что до сих пор ходил одинокий среди людей, никому не раскрывая сердца, которое теперь само раскрылось перед Надеждой, его единственной союзницей, его невестой и его будущей женой. Он уже верил в ее будущую любовь к нему, как в единственный венец его будущих дел. Вместе пойдут они когда-нибудь, ибо она уже тайно для себя идет ему навстречу, инстинктивно правдивая, бесстрашная, любопытная, равная ему. Пусть отнимает ее у него заманчивая, случайная пестрота жизни, с ее фальшивыми путеводными огнями, пусть утоляется звериный временный голод ее души, пусть искажается какими угодно гримасами ее младенческое лицо, все равно она вернется к нему, любящему ее новой, истинной, свободной любовью.
— Надя моя, курсисточка моя славная, девочка моя, — детски-восторженно лепетал он.
Остывали слезы, бледнело лицо. Виноградов поднялся и снова сел на кровать все с тем же натянутым по локоть беленьким рукавом. Ему было легко. И вдруг зажелтел пустой четырехугольник двери, и в соседней осветившейся комнате послышались быстрые шаги. Темная фигура в шапочке и с муфтой встала на пороге, поискала на стене рукой, и посреди спальни тихо проснулся темно-синий шелковый фонарь. Виноградов не вздрогнул, не пошевелился. Надежда не вскрикнула, не отступила. Быстро подошла и стала смотреть спокойно, без удивления на Виноградова, на белую ночную кофточку и на выглядывающие из полунадетого рукава пальцы.
— Что такое? — подходя к нему вплотную и точно ничего не видя, спрашивала она.
— Я ждал вас, — тихо сказал Виноградов и виновато развел руками, — не сердитесь на меня.
Надежда молча повернулась к нему спиной, прошлась по комнате, медленно снимая шапочку, перчатки, меховую жакетку и бросая все это куда попало. Так же медленно вышла в соседнюю комнату, потушила свет и, вернувшись, плотно закрыла за собою дверь. Потом в освеженное слезами и точно похудевшее лицо Виноградова пахнуло усталым душным ароматом astris, и он увидел Надежду перед собой, в тонком платье ее любимого лилового цвета, с четырехугольным вырезом около плеч, увидел розово-мраморные, голые до локтей руки, бессильно поникшие в попытке протянуться к нему.
— Ну вот, я пришла, — говорила Надежда, впиваясь в его лицо странным, сияющим взором, — вы здесь замучили себя… я вижу… Хотите взять себе эту кофточку на память? Хорошо?.. Боже мой! Какую чепуху я говорю, — продолжала она, опускаясь на кровать с ним рядом, — можно положить к вам голову на плечо?
Надежда точно застыла, прильнув к его щеке душистой массой волос.
— Хорошо, хорошо, отдохните, — сказал Виноградов, осторожно обнимая ее рукой.
— Добрый, сильный! — сказала она через минуту, не двигаясь и не поворачивая к нему лица. — Чего вам стоила эта лишняя победа!
— Ах, я не знаю, — усталым голосом говорил Виноградов, — я не знаю, победитель я или побежденный?.. Я знаю, что ты вернулась домой, что ты здесь. Мне было больно только одну минуту, когда я думал о твоей близости к другому, похожей на смерть для меня. Теперь ты здесь. Я не ненавижу его. Не завидую. Не ревную. Буду смотреть светло тебе в глаза. Не рассказывай мне ничего, пока сама не захочешь. Дай мне твои руки, дай посмотреть на тебя, курсисточка моя милая!
Он уже сидел против нее с высоко поднятой головой, и ему казалось, что из его устремленных на нее глаз исходит легкий, восторженно-прощающий свет.
— Как вы хорошо говорите. Неужели все это правда? — спрашивала Надежда и обеими руками гладила его по голове. — Неужели вам все равно, что случилось со мной? Неужели вы способны сделать то, что хотели: идти за мной по пятам, шаг за шагом, радостно, бескорыстно, кротко?..
— Да, да, конечно…
— Так я курсисточка, вы говорите?
— Курсисточка.
— Милая?
— Милая.
— Ха-ха-ха! — блаженно смеялась она. — И вам меня нисколько не жалко? И я действительно могу делиться с вами всем, всем, как с настоящим другом? И вы по-прежнему будете советовать мне?..
Она перебирала его волосы пальцами, склонялась головой к нему на грудь, и все время непонятно для Виноградова сияли ее глаза.
— Ах, Боже ты мой, — нетерпеливо говорил он, — ведь я уже объяснял вам, что мне будет радостна эта пытка.
— Я не верю, не верю, — продолжала смеяться Надежда, — ну, хорошо: посоветуйте, в каком платье пойти завтра к нему?
— Как? Завтра? — с неожиданной для себя тревогой переспросил он.
— Ну да, завтра.
— К нему?
— Конечно… Что с вами? Вы точно бредите…
Виноградов встал и провел рукой по лицу. Его сердце сжималось в тоске.
— В белом, в красном, в зеленом… — говорил он, идя к дверям.
Надежда догнала его. Она держала его за руку и старалась заглянуть в лицо. Он отворачивался и говорил:
— Спокойной ночи, я пойду спать.
— Поцелуйте мне руку, — с необычно капризной миной произнесла она.
Виноградов не удивился и почтительно поцеловал кончики ее пальцев — в первый раз за все знакомство с Надеждой. Он медлил уйти и точно ждал чего-то, боясь задать последний вопрос. ‘Скажи сама’, — говорил его взгляд.
— Ну что? — шутливо протянула она. — Что еще?
— Я все понял, — медленно сказал Виноградов, — я понял, почему у вас с самого начала сияли глаза. Это был не опыт, не случайность, не сон. Вы обожгли себе крылышки. Вам кажется, что вы любите его.
— Он колдун, — сказала Надежда смеясь.
— Да? — неопределенно переспросил Виноградов и медленно, не оборачиваясь, с холодеющим сердцем пошел к себе.

Глава девятая

Потянулись странные дни. Дни удесятеренного любопытства, удесятеренной едкой тоски и борьбы с собой. Поспешно впитывал Виноградов жизнь, точно десятками жаждущих уст. Жил за себя, за Надежду, за Нарановича, за Янишевскую, за профессора, за старика Тона, за гостей на журфиксах, за толпу молодежи на лекциях и докладах в различных аудиториях, которые посещал вместе с Надеждой. И минутами казалось Виноградову, что он никогда не успеет докончить какое-то слишком срочное дело, не успеет рассказать всем встречным и поперечным о том, как скучна и нелепа издавна налаженная, добропорядочная жизнь, не успеет предостеречь этого юношу, и этого лысеющего чиновника, и того суетящегося старичка, и вон тех смеющихся девушек с откровенно любопытными глазами от целого ряда бессмысленных, никому не нужных дел и шагов. Весь Петербург превратился для него в какую-то большую гостиную профессора Тона, и он приставал к людям на улицах, знакомился в театрах, в клубах, в музеях, на выставках, в вагонах трамвая, в магазинах и, в сущности, почти не жил на своей постоянной квартире у Тонов.
Завязалось бесчисленное множество связей и появилось бесчисленное множество хлопот. Виноградов ссорил и мирил людей, ликвидировал чужие дела, рубил гордиевы узлы, ускорял развязки и с опасностью для собственной жизни копошился в чужих назревающих нарывах. Приходилось ночевать в чужих домах, выслушивать исповеди, вырывать из рук револьверы и однажды даже посоветовать взяться за револьвер. Один раз с чужой сотенной бумажкой в кармане Виноградов поехал в клуб спасать от петли какого-то мелкого растратчика и выиграл для него две тысячи рублей. В другой раз чья-то жена, рассердившись на неуместное посредничество Виноградова между нею и мужем, запустила ему в голову лампой и с дворниками выбросила его из квартиры вон. Бывали ссоры с родителями из-за детей и с детьми из-за родителей. Бывало говорение правды в глаза где-нибудь в ресторане или приставание с вопросами где-нибудь на площади, кончавшееся бурными объяснениями и протоколом в участке. В общем, шумно, бестолково, кошмарно и скандально. Чужие приезды и отъезды, свадьбы, разводы, неожиданные смерти, чужие аппетиты и страсти, замыслы и увлечения и своя собственная, все нараставшая неудовлетворенность и тоска создали вокруг Виноградова необычайно пестрый бытовой букет. Влюбленные офицеры, разорившиеся торговцы готовым платьем, забитые чиновники, катящиеся по наклонной плоскости ученицы драматических курсов, изобретатели, книгоиздатели, раскаявшиеся провокаторы, нечаянные бомбисты, угнетаемые кухарками генералы, начинающие композиторы, проворовавшиеся судебные приставы, всякого рода агенты и комиссионеры — все то неожиданное, хитросплетенное, не сливающееся и в то же время живущее в теснейшем соседстве, чем так богат Петербург, точно побежало в раскрытые объятия Виноградова. Из фразерствующего чуть-чуть свысока ‘проповедника новых отношений’ он превратился — как сам говорил про себя в шутку — в мелкого ходатая по чужим делам. Швейцару тоновского подъезда, дворникам и лакеям стоило немалых усилий отваживать от квартиры лезущих отовсюду людей.
Но, разменявшись на мелкую монету, Виноградов не переставал носить в себе прежнюю горделивую идею какого-то посланничества в толпу и, окрыленный ею, ходил с высоко поднятой головой. Ни на минуту не забывал он и о Надежде, и эта постоянная, почти бессознательная память, сросшаяся с каждым его шагом, с каждой вспыхивающей любовью к человеку, с каждым отдельным негодованием на несвободу, на обезьянью повторяемость жизни, окрашивала тайным сладостно-мучительным светом все его хлопоты и дела. И, возвращаясь домой после двух-трехдневного отсутствия, он благоговейно проходил к себе по коридору мимо заветных полуоткрытых или плотно запертых дверей.
От Надежды и от Нарановича он знал о их встречах, и однажды, позвонив к Нарановичу, он почувствовал на площадке слишком знакомый запах духов и услышал от заступившего ему дорогу Тихона Задонского: ‘Не тревожьте обители сей, добрый господин’. Но встречи эти внушали ему почему-то все то же благоговение и скромный, почти стыдливый страх. Как-то после театра, где они были вместе и откуда вышли втроем, Виноградов спросил, не поехать ли куда-нибудь еще, и Наранович полушутя-полусерьезно ответил, что теперь им уже будет немножко тесно в одних санях. Виноградов почтительно подсадил Надежду, застегнул полость и без малейшего страдания крикнул: ‘Пошел!’
Так тянулся похожий на какой-то слишком пестрый, горячечный сон первый месяц его особенной, новой любви. Виноградов ни о чем не расспрашивал Надежду, не любопытствовал, не ходил за ней по пятам и при свиданиях с ней улыбался, как любящий брат. И вот надвинулось на него и на семью Тонов событие, разрушившее их случайно склеенную общую жизнь.
Умер старик Тон.
Однажды ночью, вернувшись домой, Виноградов присел на минутку за стол, чтобы написать письмо, как вдруг раздался короткий стук в дверь. Он едва успел повернуть голову от стола, как дверь открылась и вошел старик Тон в плотно застегнутой темной тужурке, на фоне которой особенно величественно выделялись его длинные седые баки. Как-то странно, не то прихрамывая, не то волоча ногу, он шел на Виноградова своей стариковски-прямой походкой, и его обычно неподвижное пергаментное лицо не то подмигивало, не то криво улыбалось. Сунув Виноградову как-то навыворот руку, старик остановился против него, прямо расставил ноги и отрывисто проговорил в нос:
— Что не приходил поболтать?.. Ну, да теперь все равно… не вернешь. Собираешься спать?
— Нет, — сказал Виноградов, — а что?
— Так вот: проведи два часа со мной. Думал, думал, решил, что ты, пожалуй, таков, что не помешаешь. Много хочется сказать. Всего не успеть. Сначала важное, а там, что язык захочет… на сон грядущий.
Старик точно уезжал куда-то, и домашняя тужурка придавала ему дорожный вид.
— Да что с вами, генерал? — спрашивал заинтригованный Виноградов.
— Эх, — как будто спохватился тот, — главного-то тебе и не сказал: умираю, брат студент! Вот оно что.
— Как умираете?
— Так, ерунда все. Опротивело, и баста. Смотри, завтра не разоспишься, подымут весь дом рано. Придут доктора, пощупают, поковыряют и скажут: ‘Подох от паралича старый черт’.
— Ничего не пойму, дедушка, — говорил Виноградов, чуть-чуть сердясь и посматривая на старика то с одного, то с другого бока, — что у вас, предчувствие, что ли? Больно мудрено говорите.
Старик Тон взглянул мимо Виноградова холодными несмеющимися глазами, странно мотнул головой и сделал приглашающий жест.
— Пойдем ко мне… Предчувствие, предчувствие, — идя впереди Виноградова, повторял он своим высоким голосом как-то особенно в нос, — предчувствие в граненом пузырьке. Пожалуй, поделюсь с умным человеком, дам половину.
Они шли коридором, темными гостиными и пустынным залом, и Виноградов все не мог опомниться и собрать мысли. У него останавливалось дыхание, подгибались колени, и он не мог отвести глаз от высокой черной фигуры старика, который вел его за собой. С самой первой встречи этот старик внушил к себе необъяснимое уважение своей чудаковатой прямотой и в думах Виноградова о Надежде всегда играл какую-то незримую благословляющую роль. За весь последний месяц Виноградов встречался с ним только изредка на журфиксах, когда тот, по своему обычаю, наблюдал за гостями с порога своего кабинета, но как раз все это время молчаливый, прячущийся от людей генерал был ему особенно близок и понятен, и в том, что ему предстояло услышать сейчас, он уже предчувствовал какую-то важную и близкую для себя правду. И к страшному надвигающемуся факту он против своей воли относился с радостным и гордым интересом, точно к какому-то небывалому эксперименту, присутствовать на котором составляло особенную честь и противодействовать которому было бы пошлостью, оскорбительной для него и для старика. ‘Все это можно было предвидеть давно, — думал Виноградов, вступая в громадный и мрачный генеральский кабинет, — и если старик выбрал этот исход, то, значит, так и надо, и не нужно сожалеть ни о чем, не нужно советовать, спорить, выдумывать лишние слова, отравлять ими последние минуты умному человеку’.
— Вот оно, сие предчувствие, — говорил между тем старик Тон, подводя его к громадному письменному столу, заваленному какими-то толстыми книгами и похожему на саркофаг, — вот посмотри: маленькая баночка, а в баночке капли небытия. Гордый человек, не желающий ждать, когда какой-нибудь тиф или паралич схватит его насильно за шиворот и выбросит из жизни вон, берет вот сию баночку и отливает из нее в рюмку половину. Через два часа ему начинает хотеться спать, а утром… Возьми себе остаток… На, на, возьми.
Виноградов взял. Странен был этот спокойный, почти деловой разговор, и не веяло смертью от красиво расчесанных бакенбард и стройной прямой фигуры в тужурке с выглядывающим белоснежным воротничком. Молча прошлись по ковру.
— Хочешь вина? — спросил старик Тон.
— Не хочу, — сказал Виноградов, рассеянно оглядываясь по сторонам.
Во всем окружающем чувствовался обычный излюбленный стариком порядок, но уже странно было видеть эти стены, портреты, железнодорожные карты, чертеж громадного моста через какую-то реку.
— На что смотришь? — глухо спросил старик.
— Что за чертеж? — так же глухо переспросил Виноградов, стараясь оттянуть настоящий неизбежный разговор.
— Сядем сюда, — не отвечая на вопрос, сказал старик Тон.
Они уселись друг против друга в глубоких и необыкновенно удобных старинных креслах и некоторое время смотрели друг на друга внимательно, спокойно, мирно, точно разглядывали что-то, возбуждающее обычный интерес.
— Вы бы все-таки пожили, дедушка! — вдруг сказал Виноградов, еще не понимая, что говорит в нем — сердце или мозг.
— Для чего? — вяло спросил старик.
— Да для жизни, — с осторожной шутливостью сказал Виноградов.
— Не стоит. Глупею. Стал сердиться без толку. Мечтать о разной чепухе.
— О чем?
— Да вот, например, всю последнюю неделю думал о том, как хорошо было бы, если бы какой-нибудь урядник или исправник взял бы да обидел по-настоящему Толстого или вообще как-нибудь хорошенько задел человечество, а французы или англичане взяли бы да прислали по сему поводу в Балтийское море флот. И всякое другое. Должно быть, от старости. Ну, да брось. Ты Россию любишь?
— Так себе.
— Значит, не поймешь. Отчаялся я.
Виноградов молча, с нежным вниманием смотрел старику в глаза. И вдруг что-то неуловимое блеснуло в этих неизменно холодных глазах, и Виноградов понял, что это и есть самое для него важное, о чем нельзя ни молчать, ни говорить. И, заметив, что Виноградов это понял, старик Тон улыбнулся, и никогда и нигде Виноградов раньше не видал такого бесконечно добродушного лица.
— Не надо? — спрашивал старик. — Об этом не надо? Ну, ладно, делайте, как хотите сами. Утешай ее. Она будет твоя.
— Не знаю, — мрачно сказал Виноградов.
— Я знаю, — сказал старик, — знаю все, знаю про жертву. По-моему, напрасно. Мог добиться сам. Идею твою понял, но это все равно, что руку на огне жечь. Бесполезный героизм. Мог самому себе поверить на слово. Все-таки ты ее предал. Молчи, — быстро сказал он, видя, что Виноградов хочет возразить, — я не осуждаю. Я тоже знал, что она идет… Да, чтобы не позабыть: не удивляйся и не вздумай потом отказываться. Вписал недавно в завещание тебе пятнадцать тысяч. Истрать поскорее как знаешь. Не благодари.
Еще посидели молча — старик Тон в изящно-комфортабельной позе с лениво откинутой рукой и мягким спокойным взглядом, Виноградов — весь внимание и напряженность.
— Ну, спроси у меня что-нибудь, — ласково произнес старик.
— Что спрашивать! Прощайте, генерал. Спасибо вам за величайший урок в моей жизни. Для меня благодеяние то, что я сейчас вижу. Даже жалко, что никто не узнает, кроме меня.
— Ну, полно… Грузди я любил соленые, лавочные, из бочонка. Да вот, когда был семинаристом, игру в городки. Черт его знает, почему вспомнил. Всю жизнь завидовал как бы ты думал кому? Опереточным композиторам, Штраусу, Оффенбаху и еще вот тем молодым людям, которые в гостиных красиво играют вальсы. Сядут и сыграют. Приятное самочувствие, наверное, у них в голове.
— Боже мой! — с неожиданной горестью воскликнул Виноградов и с силой провел обеими руками по волосам и по лицу. — Сон какой-то… Ведь завтра мы уже не будем говорить с вами, старина. Я больше не могу так, мне жалко.
— Не смей, не смей! — вдруг закричал старик высоким голосом в нос. — Понимаешь? Мне не жалко: ничего и никого.
Странно отзвучал крик, точно впитался в толпившуюся, жадно слушавшую мебель. Почтительно где-то в сторонке, как жандарм, не смеющий до времени перешагнуть порог, стояла смерть. Вместе с Виноградовым она, казалось, ждала, что скажет ее высокопоставленный арестант.
— Спрячь хорошенько флакон. С завтрашнего дня надолго хватит всякой суеты. Разрушится гнездо. Скоро не будешь жить вместе с ними. Скандалить продолжай: это хорошо. На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь… Чтой-то время длинно идет — как на вокзале после третьего звонка. Что бы тебе еще сказать? Да, книгу, которую писал, сжег. Все ерунда. Вот оперетку бы хорошую сочинить, другое дело. Сохранилась бы с пользой. Прошу тебя: будет тут один венок. Пришлют, есть такой обычай, я ведь как-нибудь служил двум государям. Так ты не забудь — оторви один цветок и сунь мне под подушку. Ты не смейся.
— Я не смеюсь.
— То-то. Я любил и его, и отца. Об этом ни слова. Тут ты ровно ничего не понимаешь. Замолчи! — опять крикнул он высоко, в нос.
— Да я молчу, — покорно сказал Виноградов.
Опять наступила гнетущая, выжидающая тишина, и вспомнился все тот же стоящий в углу почтительный, не смеющий кашлянуть жандарм — смерть. Как на вокзале после прощальных поцелуев, стали казаться стыдными и ненужными слова. Хоть бы скорее тронулся поезд! Старик Тон медленно оперся на локотники кресла и встал — прямой, плотно застегнутый, с красиво белеющими на груди расчесанными бакенбардами.
— Ну, проводи меня в спальню, — утомленно произнес он и открыл маленькую, заклеенную обоями дверцу в соседнюю небольшую комнату, где стояла до сих пор не виденная Виноградовым кровать.
— Уж будь добр, — говорил он немного погодя, — стащи мне сапоги. Спасибо, вот так, — продолжал он, сидя на кровати, зевая и расстегивая тужурку, — что-то захотелось спать. Раздевай, раздевай, — понукал старик Виноградова, ползавшего перед ним на коленях. — Черт, немного смешно, умираешь, как какой-нибудь Сократ. Помнишь, написано: ‘И с этими словами он повернулся лицом к стене’. Знаешь, даже приятно — ни малейшего страха. Через тысячу лет, наверное, все люди будут умирать добровольно, как я. Многое, брат, к тому времени сделается ясно. Ну, кажется, все.
Сладко и, как показалось Виноградову, чуть-чуть притворно кряхтя, старик Тон согнул колени в узких белых кальсонах, откинулся назад и быстро сунул ноги под одеяло.
— Ложись, ложись, вяленая треска, — приговаривал он, выпрямляясь и подкладывая под голову локоть, — что-то ты не в меру разболтался… Вот погоди, старый черт, ужо тебя…
Он не договорил и повернул к Виноградову лицо.
— Ты что? — точно удивленный, спросил старик. — Ах, да, да… Спасибо, милый… Я немножечко засну.
Его глаза закрылись. Он спал.
Виноградов, как был, на коленях, приник губами к его теплой, маленькой, выхоленной руке.

Глава десятая

Профессор медицинской академии в скромном военном сюртуке с одиноким Владимирским крестом стоял против растерявшегося, наскоро одетого молодого Тона, спокойно смотрел на его кругло открытый рот и говорил:
— Счастливая, великолепная смерть. У вашего батюшки был застарелый склероз, и умер он совершенно безболезненно во сне. Дай Бог нам с вами так умереть.
Доктор Розенфельд, с широкой растрепанной бородой, тот самый, который на журфиксах у Тонов старался быть поближе к самому важному или знаменитому гостю, обвел профессора Тона и стоявшего тут же Виноградова обычно-победоносным взглядом и сказал:
— Совершенно верно. Я сам так думал.
Он первый был вызван к мертвому старику по телефону, первый возился с трупом и потом нарочно сам съездил за известным профессором для того, чтобы, с одной стороны, показать семейству Тонов свою близость к учено-медицинскому миру, а с другой — показать известному профессору свою близость к семейству Тонов. И теперь в его движениях, в показной озабоченности, в том, как он, отбежав на минутку к покойнику, для чего-то пощупал ему лоб, чувствовалось, что он продолжает считать себя и после смерти старика Тона особенно необходимым и близким ему человеком. Знаменитость, не взглянув больше на труп и не попрощавшись с доктором Розенфельдом, направилась к выходу через освещенный утренним солнцем зал, сопровождаемая шарообразной, суетящейся фигурой профессора Тона.
Было распахнуто одно из зеркальных окон, и в обширную пустоту белого зала вместе с водянистым весенним воздухом вливался медленный великопостный звон. Виноградов постоял у окна. После двух-трех часов тяжелого забытья в этих неожиданных розово-золотых лучах и в этом похоронно-грустном и в то же время по-весеннему счастливом звоне растаяли и показались далекими, точно не пережитыми потрясающие ночные часы. Взял и ушел старик из надоевшего ему дома куда-то за пределы этой скучной, пробуждающейся улицы, и чудилось, что он еще шагает где-то неподалеку в своей дорожной тужурке, дружески помахивая Виноградову шляпой и благодушно маня его за собой. И Виноградову не только не было жутко и одиноко, но в его ушах точно звучали сказанные стариком Тоном слова: ‘На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь…’ И ему действительно было весело, не той часто ощущаемой при виде чужого несчастья дрянненькой веселостью, которую люди стараются скрыть от самих себя, а другой — чистой и радостной, которую испытывал, умирая, сам старик Тон. Только чуть-чуть мучила его каким-то брезгливым недоумением эта валявшаяся по соседству длинная, ветхая, седоволосая ненужность, с которой придется комедиантничать столько часов. ‘Милый дедушка! — как-то разнеженно думал Виноградов, вдыхая теплый опьяняющий воздух. — Зачем ты не ушел совсем, зачем обезобразил свою красивую, умную смерть?’
Но вот послышались позади Виноградова торопливо стучащие и точно царапающие паркет шаги. Обернувшись, он увидел Надежду в розовом капоте и едва держащихся ночных туфлях без задков, которая, взявшись обеими руками за голову, как-то странно, кратчайшей линией, бежала через зал к дверям в кабинет. Минутное желание догнать Надежду, рассказать ей все, украсить ее беспомощное горе образом ушедшего ночью и куда- то идущего в утренних лучах старика, не того, который теперь лежит на кровати, а другого, сдержанно улыбающегося и говорящего о своей смерти чуть-чуть кокетливым голосом в нос, желание оттолкнуть Надежду от пошлой эгоистической суеты двинуло Виноградова за нею. Но, пройдя несколько шагов, он вспомнил, что его тайный и безмолвный договор со стариком Тоном — первый для него в жизни ненарушимый договор. И, переступая порог маленькой спальни, он снова замкнулся в радостно-веселом, приподнимающем его чувстве.
Надежда стояла одним коленом на постели, упиралась руками в подушку и в плечо старика и без крика, без слез, пронзительным взглядом смотрела в мертвое непонятное лицо. Профессор Тон, доктор Розенфельд, бритый лакей покойного генерала, две какие-то женщины с благообразными лицами и в благообразных богадельничьих платьях стояли молчаливой толпой. Виноградов ждал и вдруг чуть не вздрогнул от удивления и восторга. Надежда медленно повернулась от трупа, равнодушно поглядела на людей, и в том числе на Виноградова, своими прозрачными, незамутившимися глазами и прежней кратчайшей дорогой побежала назад. ‘Милая, умная, большая’, — думал он, стоя в дверях кабинета и страстно порываясь за ней.
Когда через несколько часов Надежда вышла из своих комнат в черном платье, с запудренным и точно похудевшим лицом, тело старика Тона, одетое в сюртук со звездой и положенное в дубовый гроб с блестящими бронзовыми ножками, уже возвышалось посреди зала, отражаясь в паркете вместе с черным суконным помостом и зажженными в паникадиле свечами. Она разыскала Виноградова среди довольно большой кучки людей, успевших собраться на первую панихиду, молча и крепко пожала ему руку и все время простояла рядом с ним. Он сказал ей глазами: ‘Хорошо, будем пока молчать’, — и тотчас же увидал, что это понято и оценено.
Целый день звонил телефон, приходили новые и новые люди, говорившие профессору Тону, Надежде, а заодно с ними и Виноградову какие-то деревянные, возмутительные по своей бессодержательности слова. Простодушно, как могли, благоухали весенние левкои, ландыши и гиацинты, украшавшие черный помост, и по-детски искренне плакал маленький генерал с пушистыми, белыми, напоминающими чепчик волосами. Стали приходить близкие знакомые, бывавшие у Тонов на журфиксах: Янишевские — уже не вместе, а порознь, — трое штатских генералов, составлявших покойному Тону постоянную партию в винт, приват-доцент с прекрасной золотистой бородкой, укравший на вечере в день рождения Надежды большую грушу и с тех пор не смотрящий Виноградову в глаза, знаменитый беллетрист Береза, сделавшийся в последнее время особенно близким другом профессора Тона. И наконец, на вечернюю панихиду приехал из Царского Села с большим белым, волшебно благоухающим венком тревожно ожидавшийся профессором генерал-адъютант.
Оба эти дня до похорон чем больше приходило генералов, инженеров, финансистов, железнодорожников, подрядчиков, чем сильнее благоухала груда наваленных вокруг черного помоста венков, тем дороже и почтеннее установился уже давно никому не нужный, а теперь ничего не внушавший к себе, кроме физического отвращения, мертвый человек. И чем больше над ним кадили ладаном, возглашали, читали и пели, чем усерднее выражали соболезнование профессору и Надежде, чем чаще перечисляли известные понаслышке и давным-давно позабытые заслуги покойного, тем равнодушнее были люди к тому настоящему, вовсе не умиравшему старику в дорожной тужурке, который с благодушной улыбкой уходил все дальше и дальше от этих разговаривающих, перешептывающихся, притворно кладущих поклоны, брезгливо целующих мертвые останки, неведомых и непрошеных друзей.
Все веселее становился Виноградов. Уже снова перед ним была обычная журфиксная толпа, и он один чувствовал себя запросто среди нее, как хозяин музея в толпе заводных фигур. Придя в замешательство на какую-нибудь минуту, фигуры эти заняли прежние уготованные им места, и все стало просто и понятно для Виноградова, и опять он ходил, смотрел, слушал, строил свои обычные шутки и говорил поддразнивающие и огорошивающие слова. ‘Подразни хорошенько людишек’, — все время вспоминалось ему.
После венка из Царского Села, от которого Виноградов успел оторвать один цветок и сунуть покойнику под подушку, профессор Тон как-то сразу оправился, смежил свои кругло раскрытые малиновые губы и принял прежний самодовольно-молодцеватый вид. В черном галстуке и шикарном черном жакете он бегал по квартире, распоряжался, звонил по телефону и, наталкиваясь на Виноградова своим упругим каменным животом, говорил:
— Не правда ли, любопытный для вас материал? И откуда столько уродов понабралось? А ведь признайтесь: хочется устроить скандальчик? А?
С Янишевской он беседовал, сделав кокетливо-печальное лицо, с беллетристом Березой — придав философски-фаталистическое выражение глазам. Это выражение нравилось ему больше всего, и он старался почаще быть вместе с Березой.
К беллетристу, совсем как на журфиксах, теснилась любопытствующая, глядящая на него во все глаза кучка молодежи, и он, незаметно повышая свой гулкий бас, снисходительно улыбался в сторону красивой курсистки Домбровской и, отягощаемый славой, чеканил пустопорожние фразы о заблуждениях человечества, о страшной загадке смерти и при этом для чего-то клал профессору руку на плечо. А стоявший тут же доктор Розенфельд методично кивал растрепанной бородой, обводил соседей победоносным взглядом и восклицал:
— Верно, верно. Я сам так думал.
Седенький генерал с утра до ночи не уходил из квартиры Тонов, похаживал из комнаты в комнату, выделывал руками свои ласковые, доверчивые жесты и с какой-то мольбой поглядывал на всех, как заблудившийся ребенок.
Приват-доцент с золотистой бородкой подолгу останавливался то перед письменным столом покойного Тона, то перед каминными часами, то перед массивными бронзовыми группами, вздыхал и завистливо покачивал головой.
Молодежи было весело бродить по роскошной, в эти два дня особенно доступной, тоновской квартире, а в ожидании панихид смеяться над приготовлениями дьячков и звериным откашливанием певчих.
И оттого, что публика была предоставлена самой себе, что было весело молодежи, что перестал плакать вдруг позабывший о своем местонахождении седенький генерал, что к точеному личику Янишевской ужасно шло закрытое черное платье, а беллетристу Березе приходилось ораторствовать на такую выигрышную тему, как смерть, — от этого не было в покинутых стариком Тоном стенах ни одного человека, который бы сохранил о нем не только вечную, но даже сегодняшнюю память.
На последней, самой торжественной панихиде служил архиерей и пели певчие из Александро-Невской лавры в кафтанах, отороченных серебром. Собралось очень много народу, в руках у молящихся горела масса свечей, и запах растопленного воска, смешавшись с жестоким тленным запахом ладана, придушил чистосердечное благоухание цветов. Все время чувствовалось, что это последняя панихида, белый зал совсем походил на церковь, и профессору Тону было уже неловко суетиться и переходить с места на место. С важным нахмуренным лицом он стоял впереди всех между двумя министрами — бывшим и настоящим — и не сводил глаз с траурной архиерейской спины. Надежда отсутствовала, целый день она не выходила из своих комнат, и людям, желавшим ее видеть, говорили, что она очень утомлена.
Когда разошлась толпа и профессор Тон заперся в своем кабинете с приглашенным им адвокатом и одним из свидетелей по духовному завещанию старика, Виноградов стал бродить по комнатам, томимый странным двойственным чувством. По-прежнему ему было весело и спокойно за себя, но какая-то отдаленная тревога, какое-то предчувствие невидимо образовавшейся между ним и Надеждой стены, которой не было раньше, когда был жив старик, минутами сжимали его сердце холодной рукой. Таким же холодом веяло от опустевшего белого зала, от одиноко возвышавшегося гроба, одиноко звучавшего из угла молодого голоса монашенки, читавшей псалтырь. Думала ли Надежда о нем эти два дня, да и весь этот месяц, когда он с непонятным для самого себя мужеством отошел от ее безумно искушавшей его тайны? Почему он старался не напоминать ей о себе? Не слишком ли искусственна была его бескорыстная, почти официальная дружба и все эти чтения, прогулки, умные разговоры? Как мог забыть он о своей настоящей требовательной страсти, сохранявшей за ним право добиваться, завоевывать, искать?..
Росла торопливая тревога, и быстро спадала самонадеянная пелена. По каким логическим данным мог рассчитывать Виноградов на свой счастливый черед — он, стоящий в стороне и говорящий свое упрямо затверженное: ‘Так надо, хорошо’. Вот взяла Надежда и навсегда прошла мимо него.
‘Дедушка! — уже в мучительном бреду думал Виноградов, быстро подходя к черному помосту. — Дедушка, научи меня, объясни мне, почему ты говорил, что она будет моей?’
Ненужность, напоминавшая собой живого, только что заснувшего старика с длинным носом и сложенными на груди руками, лежала в гробу, точно готовая к отправке, удобно запакованная кладь.
‘Дедушка! — в отчаянии шептал Виноградов, отбегая от гроба к полуоткрытому окну. — Не уходи так быстро, я не успел спросить тебя о самом главном, остановись!’
Но не было уже и того никогда не умиравшего, куда-то идущего старика, и казался он бесцельной, сентиментальной выдумкой, каким-то вторым, мысленным трупом. Не было ни того, ни другого дедушки, ничего не было, кроме неотложной жажды говорить с Надеждой до конца. Говорить обо всем. Говорить именно теперь.
Не раздумывая, не готовясь, проскользнул Виноградов к двери рабочей комнаты Надежды, сразу открыл ее и шагнул вперед. Надежда сидела на диванчике, закутанная в темный суконный платок, и сосредоточенно, сухо, без удивления посмотрела на него. Он сделал несколько шагов, огляделся по сторонам, хотел сесть рядом с Надеждой, но вдруг раздумал и тихо опустился перед ней на колени.
— Можно? Вы меня ждали? — спрашивал он, робко беря ее за руки и глядя на нее снизу вверх.
Она ответила не только ему, но как будто самой себе:
— Не знаю… Должно быть… Вы не могли не прийти.
— Но вы поняли, почему я не говорил с вами, почему были не нужны слова? Ведь это он не хотел и никогда не любил их.
Виноградову показалось, что она едва заметно кивнула головой, но в ее твердо сжатых губах, в холодном и сумрачном блеске глаз, в незнакомом повороте лица, выделявшем чуть-чуть нахмуренные брови и горделивую линию подбородка, он уже видел какую-то новую женщину, незаметно для него уставшую, замкнувшуюся в неизвестной для него тоске. И ее когда-то доверчивые, ласковые руки теперь равнодушно лежали в его руках.
— Я опять мучаюсь, — продолжал Виноградов, — я пришел к вам за поддержкой в первый и последний раз. Уже все ясно теперь. Я чувствую, что не только меня, но и вас заставила подвести итоги эта смерть. Боже! Каких я ошибок понаделал. Ведь я только теперь понял, что я просто-напросто прозевал вас. Я говорил, говорил, весь утопал в проектах, выдумывал какие-то подвиги, когда было нужно только любить вас. Скажите, что же мне делать, чего мне ждать теперь?..
— Встаньте! — резко сказала она и вдруг высвободила руки, и он увидел, как с ее плеч покатился платок.
— Встаньте, — повторила она и с какой-то брезгливой осторожностью, как-то мимо него, наклонилась вперед и поднялась с дивана.
— Извините, что я прекращаю вашу речь, — говорила она, прямо глядя ему в глаза, — так нужно. Пока вы суетились на панихидах, подшучивали над людьми, придумывали ваши ненужные эксперименты, я думала здесь за себя и за вас. Слушайте же: я наконец опомнилась. Дедушке было суждено после смерти помочь мне. Не подумайте, что я о чем-нибудь сожалею. Я не потеряла ничего. Но я и не приобрела! Понимаете ли вы это? Способны ли понять? Ведь вы же знали, что это не любовь. Зачем же вы толкнули меня? Знаю, знаю, не возражайте… Ничего нового вы мне не скажете. Да и что говорить!.. Я заранее прощаю вас.
Надежда плакала и смеялась, и он все видел перед собою какую-то новую, чуть-чуть постаревшую женщину с изломанным душевной мукой лицом.
— Да, да, — пыталась она продолжать, — вы должны выслушать меня, как бы вам ни было трудно. Не сердитесь на меня за резкость: вы видите, я больна. Давайте коротко говорить: я решила остановиться. Я уже не хочу союза с вами — он слишком насильствен для меня. Идти навстречу жизни, не боясь ни бурь, ни разочарований и в то же время критикуя каждый свой шаг, нет, нет, это не жизнь. Понимаете! — крикнула она. — Я хочу бояться! Хочу лгать! Хочу слушать и говорить неправду. И… и довольно мне ваших разоблачений… Что такое! Для чего толкать падающего, для чего вообще вмешиваться в чужие дела! Пусть себе падающий упадет сам. Ах, я тут ни в чем не могу разобраться. Дмитрий Дмитриевич, милый, вы поймете меня когда-нибудь. Я могла бы идти вашей дорогой, только опираясь на вашу руку. Ведь вы же знаете, что я всегда понимала вас… Но… но… нет, я не хочу говорить этих слов.
Виноградов давно перестал успокаивать Надежду. Он одинаково восторженно подставлял свою голову под справедливые и несправедливые упреки, и его сердце наполняла какая-то сладкая боль.
— Ну, я понял, понял, — наконец заговорил он, — сейчас вы меня ненавидите. Вы испугались. И великолепно. Приведите себя в порядок, прогоните меня вон, возьмитесь за книжки, начните все сызнова. Бедненькая, это все оттого, что у вас нет матери или старшей сестры… Знаете, что я сделаю между прочим, — говорил он, быстро ходя по комнате, то рядом с ней, то позади нее, и почти задыхаясь от нахлынувшего на него горя, — знаете что: я уеду от вас, мы раззнакомимся, будем чужими. Я чувствую, что в вашем теперешнем состоянии это будет недурным лекарством. Ведь правда? Без меня вам будет спокойнее, лучше?
— Какой-то кошмар, — утомленно сказала она и снова опустилась на диван, — я, право, не знаю, будет ли это лучше… Впрочем, да, да, — уезжайте. Может быть, мы еще встретимся. Я потом напишу вам.

Глава одиннадцатая

Рано утром, еще до похорон старика, ничего не сказав прислуге, не оставив даже записки профессору Тону, Виноградов перебрался в гостиницу с небольшим саквояжем в руках. В саквояже лежало немного белья, кое-какие необходимейшие мелкие вещи, письма, документы и тщательно завернутая в бумагу белая ночная кофточка Надежды, та самая, которую он когда-то пытался натянутъ на себя одним рукавом. Когда извозчик свернул на Невский и покатил по чистенько выметенной торцовой мостовой, стали попадаться навстречу люди, ехавшие с Николаевского вокзала, нагруженные корзинами и чемоданами, и у Виноградова получилось такое ощущение, как будто он сам только что приехал в Петербург откуда-то издалека. По-утреннему красиво, безмятежно и плоско рисовались уходящие вдаль дома, тоскливо гудели первые пустые вагоны трамвая, ежась от холода, спешили куда-то попарно газетчики с толстыми пачками вчерашних газет, одиноко топтались на перекрестках городовые. От всего этого Виноградову сделалось как-то холодно, неуютно и чуть-чуть стыдно и захотелось поскорее в комнату со спущенными шторами, где бы он мог лечь и закрыться с головой. И несколько дней он просидел у себя в номере с заглушенной болью в сердце, насильно читая и перечитывая газеты, насильно рассматривая в окошко вывески противоположных домов. Потом Виноградова разыскал через адресный стол Наранович, потом — профессор Тон, объявивший ему с непонятным для него восторгом о пятнадцати тысячах, завещанных ему стариком, затем стали приходить другие, и понемногу Виноградов выбрался на свою настоящую большую квартиру, т. е. на улицу, в рестораны, в клубы, и стал ночевать в неожиданных для себя местах. Денег Виноградов достал у Нарановича под наследство много, несколько тысяч, и очень быстро истратил их — проиграл в карты, раздал взаймы без отдачи, прокутил. О Надежде он заставил себя не думать, но ее образ, будто заслоненный толстой каменной стеной, стоял где-то в двух шагах от него, с сумрачно сдвинутыми бровями и сухим сосредоточенным взглядом. Временами, в каких-нибудь утренних снах или где-нибудь в ресторане под музыку вальса, прежняя сладостно-грустная или дерзко-уверенная мечта вдруг заставляла биться его сердце. Но, рассуждая с собой обычным менторским языком, он приказывал себе успокоиться, забыть обо всем, ничего не ждать. Труднее всего было бороться с ожиданием ее письма. Возвращаясь домой, он, точно играя с собою в прятки, останавливался перед зеркалом в швейцарской, поправлял шляпу или усы и совсем по-школьнически, уголком глаз пересматривал корреспонденцию на столе. Или, поднявшись наверх, звал горничную и, придумав несколько ненужных распоряжений, небрежно спрашивал ее, не приходила ли откуда-нибудь прислуга или посыльный. Профессора Тона, Березы, Янишевских и вообще людей, от которых он мог услыхать что-нибудь о Надежде, он тем не менее избегал. И только когда опять поборола тоска и ночами, в слезах, Виноградов чаще и чаще стал вынимать из саквояжа белую кофточку Надежды, он уже начал ждать от нее письма откровенно, нетерпеливо, изо дня в день.
Весь апрель было страшно холодно, и с утра до ночи дул беспощадный петербургский ветер — куда ни повернешь, прямо в лицо, — но к середине мая разгулялась погода и наступила мягкая, ласкающая, солнечная весна. И наконец, как-то утром, Виноградову подали твердый синий конверт, один из тех, которые он не раз опускал по просьбе Надежды в почтовый ящик.
‘Дмитрий Дмитриевич, — писала Надежда, — теперь, когда стоят такие чудесные майские дни и такие безгрешные белые ночи, когда уже где-то далеко позади меня темная зима, я иногда спрашиваю себя, не померещились ли Вы мне, подлинно ли я Вас знала, подлинно ли мы жили с Вами под одним кровом и всматривались в жизнь какими-то общими, напряженными глазами? Вы ушли от меня так вовремя, так красиво и благородно (да, да, примите это как должное, как заслуженную Вами дань), а затем все это время так искусно и тщательно не попадались мне на глаза, что я положительно начинаю думать, что Вы — миф, продукт моего мальчишеского, дерзкого и теперь как будто покинувшего меня воображения. Нет, серьезно. Как быстротечна жизнь! Спешу уведомить Вас, дорогой друг мой, что я совсем, совсем спокойна, что за эти два месяца я успела провести какую-то равнодействующую между Вашими взглядами и своими. Конечно, мы оба правы и неправы, и настоящая правда, как всегда, в одинаковом отдалении от каждого из нас. Опыты, которые проделывали мы оба, наше неодинаковое бесстрашие, неодинаковая любовь к людям, наше с Вами идейное несходство и наша дружба представляются мне теперь страницами какого-то эксцентрического романа, с сочиненной фабулой, искусственным построением, но — не скрою от Вас — страницами, которые перелистываешь в памяти с острым, почти рискованным любопытством. Еще раз повторяю Вам, что я ни о чем не жалею и с благодарностью приняла эти прекрасные уроки судьбы. И мне кажется иногда, что те потрясения, которые я пережила до смерти дедушки и значение которых мне вдруг открылось как раз с этой же смертью, принесли хорошие плоды. Я стала внимательнее, зорче, но не той Вашей зоркостью, видящей часто только одну внешнюю механическую уродливость или ложь, а другою, умеющею находить и оправдание, и смысл, и самые подлинные, не механические драмы там, где Вы не видите ничего, кроме внешней помехи или предрассудка. Например, такие вещи, как труд, нужда, неудовлетворимое стремление к свету, разные политические и общественные язвы, которые для огромной массы людей являются источником и единственной причиной глубочайших страданий, — ведь Вы все это, кажется, ни во что не ставите. Нет, Дмитрий Дмитриевич, смейтесь надо мною сколько угодно, но я паки и паки пришла к убеждению, что нужно учиться, работать, делать самые обыкновенные рядовые дела и что это едва ли не самый верный путь к искоренению той творимой людьми лжи, которую Вы так клеймите и которую хотите искоренить активной проповедью, неустанным вмешательством и еще — простите меня — самым обыкновенным насилием. А думали ли Вы, сколько лжи происходит в жизни от недостатка внутренней и внешней культуры, образования, экономической независимости и т. д.? Вижу Ваше скептическое лицо и слышу Ваши возражения, ссылки на Запад, на Америку, на Австралию, где жизнь, по-Вашему, еще более проникнута рабством, чем у нас. Так ведь то другие, практические расы, и никто из нас, русских, не имеет права ссылаться на какие-нибудь примеры, не испытав всех опытов над нашей особенной русской душой. А что, если на этот раз эта самая культура даст у нас иные, неожиданные плоды?
Однако я должна прервать себя, я невольно заболталась, вспомнив наши былые беседы, споры. Как бы Вы думали, для чего я, собственно, пишу Вам это письмо? У меня к Вам есть маленькая просьба, которую Вам ничего не стоит исполнить и которую Вы, конечно, исполните. Ровно через неделю, в воскресенье, к 7 часам вечера, Вы проедете по Финляндской ж. д. на ст. Келломяки. Там есть русская церковь, и в этой церкви произойдет мое венчание с писателем Березой, Михаилом Александровичем. Поражены? Сердитесь на меня, что прочли об этом не в начале, а в середине письма? Пожалуй, считаете это ненужным эффектничаньем или кокетством? Нет, просто как-то не сразу написалось, как не сразу и сделалось. Сказать правду, такого финала нашей дружбы с Березой я и сама почти не ожидала. Да и Вы, кажется, относитесь к моему жениху довольно саркастически. Но мы с Вами просто не знали его. Это большой человек, человек крупной воли, выдержки. Это настоящий деятель. И он сумел внушить мне интерес к тем неотложным делам, которые Вы со своей стороны считаете далеко не самыми нужными и главными. И вот вместе будем работать с ним.
Чувствую ли я к нему любовь? С Вами я по-старому буду откровенна. Не знаю ничего определенно, но что-то есть. Мне нравится в нем какая-то упрямая, прямолинейная сила. Помните: ‘И потому, и оттого…’? Он знает, что говорит, а это, как хотите, тоже имеет прелесть. Наше сближение, как Вы, наверное, догадываетесь, подстроено моим отцом. Если Вас сколько-нибудь огорчает мой брак с Березой, то вызовите на дуэль своего милого приятеля профессора Тона — он один виноват во всем. В сущности, мне как-то все равно — венчаться, не венчаться, жить с М. А. как с товарищем, как с братом, как с мужем, но он и папа говорят, что формальный брак даст какие-то удобства и что венчание, свадебное путешествие, открытая общая жизнь вовсе уж не такая скучная чепуха. Может быть, это и действительно забавно? Попробовать?
Из моего шутливого тона Вы можете сделать справедливый вывод, что я оправилась, что мне весело, и пожалуйста, не вздумайте отговаривать меня. Слышите? Не мешайте мне и на этот раз. Ошибусь так ошибусь. Если мое положение сделается трудным, я позову Вас на помощь. Так Вы приедете в церковь, захотите посмотреть из уголка на Вашего друга в длинном платье, с цветами, с фатой? А хотите, я Вам задам вопрос в Вашем стиле (искренность, прямота и проч. и проч.)? Вы меня любите еще? Верите в какую-нибудь ‘возможность’? Что? Не слышу, не слышу… До свиданья.
Ваша Надежда.
Р. S. Несмотря на свою дружбу с дедушкой, я так и не знала до самой его смерти, что он завещал Вам деньги. Что бы это значило? Тут какая-то тайна’.
Виноградов дочитал и снова перечитал письмо. Воскрес и осветился прежним ясным и простодушным светом образ Надежды, спокойно идущей вперед и вперед навстречу жизни, с нерастраченным доверием и любопытством, от жгучих опытов к трезвым кропотливым делам. И уже нет ее внезапной, незаслуженной им ненависти к нему, нет малодушного страха, так же как нет для нее лишнего риска в том, что произойдет через неделю…
‘Может быть, это действительно забавно? Попробовать?’ — с каким-то умилением перечитывал Виноградов. И дальше: ‘Вы меня любите еще? Верите в какую-нибудь возможность?’
Почти задыхаясь от радости, он думал: ‘Конечно, верю. Ученица, моя ученица! Ты возвращаешься ко мне, теперь-то уж мне не надо завоевывать тебя… Ты сама соскучишься в один месяц’.
Все ему было ясно, и среди строк ее письма, полного каких-то тайных оправданий, он отчетливо слышал не только ее собственные, но и чужие, доверчиво воспринятые речи. Культура, культура, медленный труд, пассивная борьба… Но отчего тогда Береза женится на Надежде, которой ‘искусственные построения’ и ‘сочиненные фабулы’ нравятся больше, чем все его прямолинейные ‘потому’ и ‘оттого’? Отчего не на курсистке Домбровской, восторженно вместе с доктором Розенфельдом смотрящей ему в рот?..
Поцеловав письмо, Виноградов спрятал его в карман, походил по комнате, распахнул окошко, подышал вкрадчивым, сладким, странно тихим и теплым воздухом, радостно улыбнулся и начал подробно мечтать о том недалеком времени, когда Надежда уйдет от Березы к нему.
Через неделю, одетый в великолепный фрак, в первый раз в жизни заказанный у известного портного, и в тончайшее благоухающее белье, красиво подстриженный и выбритый, Виноградов ехал по Финляндской дороге в вагоне первого класса и вез с собою роскошный, дорогой букет из чайных роз. Он сел в поезд с таким расчетом, чтобы попасть не к началу венчания, а к концу, и действительно, когда он вошел в переполненную дачниками деревянную церковь, жениха с невестой уже водили вокруг аналоя. Двое незнакомых Виноградову шаферов-студентов шли за Надеждой — один с венцом над ее чуть-чуть склоненной головой, а другой с кончиком длинного белого шлейфа в руке. Единственный шафер Березы, немного знакомый Виноградову журналист Козлов, в длиннейшем сюртуке с чужого плеча и в ярко-желтых штиблетах, выступал за женихом, широко расставляя ноги, как какой-то лапчатый гусь. Как всегда, чувствовала себя смущенной эта маленькая, идущая не в ногу и спотыкающаяся кучка людей, и только один Береза, в суконной блузе с новеньким узким ремешком, не способный забыть ни на минуту о своей писательской славе, хранил самодовольное спокойствие на лице.
— Хо-хо-хо! — услыхал Виноградов позади себя веселый задыхающийся хохоток. — Нечего сказать, друг! Чуть венчания не прозевал.
Он обернулся и увидал профессора Тона в застегнутом пальто, сияющего, таинственно прикладывающего руку к губам.
— Не ходите за решетку, — продолжал Тон, — будем стоять вместе. Ведь я здесь как родитель, контрабандой. Да каким он, однако, франтом! Какой букетище закатил! Ну что, как живем?
Профессор шептал Виноградову на ухо, обдавал его своим страшно горячим дыханием и поталкивал упругим каменным животом.
Но вот священник поздравил новобрачных и дал поцеловать им крест. Оглушительно громко запели певчие. Без малейшего волнения увидел Виноградов, как поцеловались Надежда и Береза и как они пошли прикладываться к образам. Даже было странно: вот он видит ее, свою возлюбленную, свою союзницу и будущую подругу, после непривычной тяжкой разлуки, видит ее с другим, с ее избранником-мужем, и ему ужасно весело, и этот муж кажется ему не мужем, а каким-то подставным лицом. ‘Не утешаешь ли ты себя, Виноградов, — думалось ему, — не стараешься ли заглушить этим эффектным удовлетворением свою прежнюю застарелую тоску?’ Хотелось смеяться, шутить, делать изысканные жесты, и все время ощущались мягкие ботинки, тонкое белье, безукоризненный фрак. Вот Надежда идет от алтаря под руку с мужем, спокойно улыбающаяся, светлая, как облако, вот сияют ее широко раскрытые глаза. Поцеловалась с отцом, спокойно ждет его. Виноградов переложил на левую руку букет, низко наклонился и поцеловал ее затянутые в перчатку пальцы. Потом протянул цветы.
— Поздравляю, — сказал он вслух.
‘Люблю’, — сказали его глаза.
— Спасибо, — ответили ее губы, и ничего не ответил взгляд.
Уже нельзя было медлить, и Виноградов обратился с поздравлением к Березе.
Исполнив обязанности и получив деньги, расходился причт, и, стесненные толпой дачников, барышень, гимназистов, молодые вышли наружу, сели в карету и поехали на вокзал.
Профессор ехал в ландо вдвоем с Виноградовым и говорил:
— Не правда ли, прекрасная пара, Виноградов? Она — красавица, он — знаменитый писатель?.. Сейчас они уедут в Гельсингфорс, а затем недели через две вернутся к себе на дачу — кстати, вы знаете, старик завещал келломякскую дачу ей, — и он будет доканчивать повесть. Я читал начало — вот эт-то, батенька, силища, глубина. Как проводим их, давайте закатимся куда-нибудь. Хорошо?
— Великолепно, профессор, — говорил Виноградов, — уж так и быть, напьюсь с вами сегодня до зеленого змия.
— А ну-ка признайтесь теперь, Виноградов, ведь вы были зимой влюблены в Надю? А?
— Я и теперь влюблен, — серьезно отвечал он.
— Да ну? Вот как. Что же вы, бедненький, будете теперь делать?
— Буду ждать очереди, профессор. Стану, как говорится, в хвост.
— Хо-хо-хо! — смеялся круглый малиново-красный рот.
— Чего вы смеетесь?
— Хо-хо-хо! Теперь уж поздно, она влюблена в него, а еще больше в его славу и в его талант.
— Вот последнее меня и утешает больше всего.
— Хо-хо-хо! Всегда сморозит что-нибудь эдакое Виноградов!
Не успели подъехать к станции, как пришел гельсингфорсский поезд. Привезли в тележке груду новеньких корзин и сундучков — часть приданого Надежды, ее белье, платья, капоты. И опять Виноградов успел только задержать на минутку и поцеловать ее пальцы. Потом Надежда целовалась с отцом, прощалась со студентами-шаферами, оделяла их цветами, торопливо делала какие-то распоряжения горничной со своей дачи, а Береза уже стоял на площадке вагона, снисходительно покачивал головой и говорил:
— Ох уж эти мне женщины. Многоуважаемая супруга, поторопитесь. Нельзя же так.
Между тем Виноградов, в сторонке, все еще с каким-то веселым недоверием спрашивал себя: ‘Да неужели тебе действительно все равно? На что ты надеешься? Куда исчезла твоя тоска?’
Надежда, поддерживаемая шаферами, поднялась на площадку и стала впереди мужа с виноградовским букетом в руках. Она стояла спокойно, точно не замечая, что уже тронулся поезд, что впившиеся в нее глаза Виноградова ждут от нее ответа. Она улыбнулась ему как прежде, немного беспомощно, и чуть-чуть пожала плечами и точно в каком-то неведении слегка кивнула головой.
Ушел поезд, увез с собой на время ее ответ.

Глава двенадцатая

В объявлениях о большом благотворительном вечере в Териоках с участием известных поэтов и музыкантов было напечатано жирным шрифтом, что беллетрист Береза прочтет отрывки из своей только что законченной повести ‘Борьба’.
Трудно было бы придумать более удобный случай встретиться с Надеждой, и Виноградов, давно истосковавшийся, измученный разлукой, забрался в териокское казино вместо девяти в восемь часов.
Было пусто в концертном зале, на ресторанной террасе и в примыкавшем к казино саду, и Виноградов решил немножко побродить и помечтать. Через несколько переулков, застроенных дачами и затемненных густой листвой, он спустился к песчаному берегу залива и стал у воды. Была необыкновенная, редкостная тишина. Чуть плескал стлавшийся у самых ног ажурно-тонкий прибой. Мгновениями прямо в лицо, как от далекого невидимого очага, ласково дышало теплом. Две коровы, стеклянно и пусто позвякивая бубенцами, стояли по колена в воде, смотрели на мутно-голубой горизонт, лениво помахивали хвостами и по временам поворачивали к Виноградову свои рогатые головы, чтобы бросить на него недовольный взгляд. ‘Уходи, не мешай стоять’, как будто говорили они. ‘Милые звери, — любовно глядя на них, думал Виноградов, и какое-то сладкое волнение вдруг вытеснило из его сердца прежнюю беспокойную тоску, — милые, добрые существа! Вам не дано понимать, что через два часа я увижу ее, свою невесту, и прочитаю в ее глазах и услышу в ее голосе свою окончательную судьбу… Если бы вы это понимали, то вы бы не сердились на меня’. Но коровы продолжали сердиться, и он, шутливо погрозив им пальцем, пошел по берегу вдаль.
Когда он вернулся в казино, там уже была большая шумящая толпа.
Чтение Березы значилось на программе в конце первого отделения, и Виноградов решил, что удобнее всего подождать Надежду где-нибудь на сцене, вдали от публики, не размениваясь на встречи и поклоны, не отвлекаясь от единственной думы о ней. Он пошел за кулисы задним ходом через ресторанную кухню, и никто не остановил его. За дощатыми перегородками слышалось громкое откашливание и отрывистые модуляции баритона. Высокий молодой поэт с голубыми глазами и мечтательно закинутым лицом испуганно вздрогнул и дружески закивал Виноградову на поклон. Две курсистки, из тех, что бывали зимой на журфиксах у Тонов, тесно прижавшись друг к другу плечо с плечом, стояли в узком проходе между декорациями, шептались и поглядывали восторженно бегающими глазами на выход из общей артистической, откуда уже слышались многочисленные голоса. Виноградов равнодушно прошел мимо них и мимо нескольких студентов с распорядительскими значками. И вдруг совершенно неожиданно столкнулся с Надеждой, которая быстро шла откуда-то из-за кулис. Их точно отшатнуло обоих, и у обоих не нашлось слов. Она была вся в белом, с голыми загоревшими руками и шеей, с бледно-лиловой газовой косынкой вокруг головы. Пахло от нее розой.
— Да, да, это я, — не зная, что говорить, твердил Виноградов и протянул обе руки.
— Я очень рада, — смущенно сказала Надежда.
— Правда? — уже весело спрашивал он.
— Правда, неправда, не знаю, — говорила она, нерешительно улыбаясь, — вы меня немного испугали. Конечно, правда. Я как раз сегодня о вас думала, собиралась писать вам.
— О чем?
— Сейчас не успею рассказать. Изменили программу. Решено, что первым номером пропоет баритон, а затем — чтение мужа.
В первый раз Виноградов услышал это странное слово из ее уст.
— Мужа, мужа… — рассеянно повторил он.
— Так идемте в зал. Там папа, будем сидеть вместе. Помните, как мы вместе ехали в маскарад?..
Они протеснились в один из первых рядов. Баритон уже начал романс. Профессор весело закивал Виноградову, и еще издали стал хохотать его кругло раскрытый рот. Потом Виноградов сидел между Тоном и Надеждой и без малейшего интереса ждал выхода Березы. Всем своим телесным существом, всеми чувствами, всеми внутренними зовами он слился с женщиной, сидящей рядом с ним, и невероятная, огромная радость наполняла его. Что может помешать его любви к ней, любви, прошедшей через горнило страшнейших испытаний, любви, победившей любопытство, и ревность, и зависть, и знающей только одну награду — ее любовь? Ничто. Но когда же она придет к нему?..
Люди, наполнявшие зал, скованные льющимися со сцены звуками чужой музыки и чужих слов, смотрящие на сцену сотнями одинаково напряженных глаз, вдруг зааплодировали, и красный вспотевший баритон раскланялся, отер лоб платком и снова принялся петь. Длинная колонна студентов в кителях и девушек в тонких платьях в дружной и доверчивой тесноте поднималась на цыпочки, высвобождала готовые к аплодисментам руки и одним общим порывом стремилась к ярко освещенной рампе и к узенькой заветной дверце, ведущей куда-то в святая святых. Никому не были интересны обозначенные в программе номера, а были интересны эти особенные избранные люди, целый ряд которых пройдет так близко перед глазами, в элегантных фраках и в самых обыкновенных блузах и пиджаках. Курсистка Домбровская, кукольно-красивая, с ярким румянцем и выпуклыми черными глазами, стояла впереди всех.
И вдруг Виноградов вспомнил с необычайной ясностью вечер в день рождения Надежды, ту же молодую толпу, ту же Домбровскую рядом с ораторствующим Березой и свои собственные выходки с приват-доцентом и с седеньким генералом, и тот обольстительный туман, в котором он ходил по комнатам, как по неведомому лабиринту, навстречу такой же чего-то ждущей толпе, весь в предчувствии чего-то возможного сию минуту, сейчас. И тут же он вспомнил о своем исключительном, счастливом, давно придуманном им для себя праве говорить и делать, что приходит в голову, без малейшего страха, как во сне. Сильно забилось сердце, он повернулся к Надежде, наклонил голову и тихо спросил:
— Как странно. Почему вы избрали Березу, а не меня? Не потому ли, что вы его считали более достойным той ничтожной порции любви, которую вы в то время могли дать?
Ясно, пристально и строго смотрели ее глаза.
— Что вы хотите этим сказать?
— Только то, что я не завидую ему, — просто ответил он.
Надежда подумала, слегка нахмурилась, что-то хотела спросить, но тут появился распорядитель и заявил, что сейчас, ранее своей очереди, будет читать Михаил Александрович Береза. Среди гробовой насторожившейся тишины, целую минуту, которую Береза промедлил за узенькой дверцей, Виноградов не сводил взгляда с Надежды. Медленно, неровными пятнами стало краснеть ее лицо. Оглушительно зааплодировали студенты. ‘Кто такой? Это и есть Береза?’ — громко спрашивал позади Виноградова неистово хлопавший высоко поднятыми ладонями молодой человек в очках. Ему никто не ответил. Береза, не кланяясь, подошел к рампе и сел за стол. Он был в обычной суконной блузе, в пенсне с широкой черной тесьмой, и как-то отдельно, точно наклеенная, висела его отпущенная за лето узкая борода. Кашлянув, он тотчас же начал читать ровным гудящим басом первый отрывок, рисовавший жалкую жизнь уездного городка с его ничтожными интересами, интригами и сплетнями, и первые выступления на фоне этой жалкой жизни некоего благородного Ивана Петровича. Несмотря на то, что это был отрывок, все казалось необыкновенно ясно. Люди влачили жалкую жизнь потому, что не было высоких интересов, город был жалкий потому, что были жалкие люди, и жизнь могла совершенно обновиться только при одном условии: если бы все вдруг послушали умного и благородного Ивана Петровича. Также было ясно, что встреченная этим героем в одном доме восторженная гимназистка и в другом доме молодая, но не столь восторженная жена местного бюрократа неизбежно должны были захотеть последовать за ним, но что Иван Петрович, после недолгой борьбы, не мог не предпочесть евангельской Марфе евангельскую Марию. ‘И потому, — звучал убедительный гудящий бас, — и оттого…’ И казалось, что это человек, знающий не только почему несчастны обитатели захолустного болота и почему их мог осчастливить один Иван Петрович, но и все остальные причины и следствия таких чрезвычайно простых вещей, как жизнь, смерть, голод, страсти, природа.
Виноградов все смотрел и смотрел на Надежду, и чуть заметно покачивал головой, и с мучительным изумлением спрашивал ее о чем-то глазами.
— Вот счастливец, вот молодец! — сказал он вдруг.
— Кто? — испуганно спросила она.
— Ваш муж!
Она покраснела сильнее.
Уже Береза читал последний отрывок, из которого с неопровержимой ясностью вытекало, что умный и благородный Иван Петрович не мог не бросить обманутую и увезенную им евангельскую Марию, так как она уже перестала вдохновлять его на его в высокой степени просветительную деятельность, и вдохновлять его стала какая-то другая Мария. Попутно сделалось ясно, почему мужчина вообще долго не может любить одну и ту же женщину, почему жители другого, более крупного города были счастливее обитателей стоячего болота, почему над этим городом ярче светило солнце, почему окрестные мужики сознательнее относились к выборам в Государственную Думу.
— Браво, бис! — кричала восторженная молодежь.
— Брависсимо! — кричал профессор Тон.
— Браво, браво, браво! — хлопая в ладоши, с иронической расстановкой говорил Виноградов.
— Выйдем отсюда! — вдруг сказала Надежда, красная как кумач.
— За кулисы? — спросил Виноградов.
— Нет, нет, — говорила она и почти тянула его за собой.
— Что с вами? — полный радостного предчувствия, спрашивал он.
Сквозь стоявшую у дверей зала толпу они протеснились на террасу, а отсюда почти сбежали в пустынный, иллюминованный фонарями сад. Опираясь на его руку, она шла молча и тяжело дышала.
Остановились.
— Вы понимаете? — спрашивала она, пристально глядя на него. Ее взор вдруг сделался беспомощным, добрым, и сдержанная, чуть прячущаяся улыбка появилась около губ.
— Понимаю, — сказал Виноградов.
— Что же делать?.. Я умираю от его добродетели, от его самодовольного покоя. Оказывается, он все, решительно все знает. У него ни в чем никаких сомнений. Ведь это же настоящий ужас! — крикнула она почти со слезами. — Я хотела сегодня же написать вам письмо.
— Почему у меня кружится голова, — почти не слушая ее, говорил вдруг побледневший от радости Виноградов, — ведь я предвидел этот конец. Чему же я так рад теперь?
— Вы радуетесь моему горю?
— Ну, конечно, — смеялся он и продолжал: — Да разве у таких, как мы с вами, может быть горе? Ведь мы же с вами путники, идущие мимо… Курсисточка моя! — вдруг вспомнил он когда-то умилявшее его слово. — Ничего я не хочу советовать. Пойдемте в зал, за кулисы, куда хотите. Вы сами поймете, что нужно делать.
Но она не могла вернуться назад, водила его по аллеям, висла на его руке, смеялась, как пансионерка, вырвавшаяся на свободу.
— Подождем антракта, — говорила она, — я хочу еще побыть с вами. Все равно его окружает толпа, и он не скоро обо мне вспомнит. Хотите сегодня ужинать у нас? Поедет много народу. И вообще, отчего бы вам не приезжать к нам?
— Отчего?
— Ну да.
— Это не понадобится, — таинственно, с внезапно сложившимся решением произнес Виноградов.
— Почему?
— Не скажу.
Надежда уже медленно шла с Виноградовым под руку, прижималась к нему плечом и говорила:
— Что за глупости? Кому не понадобится? Мне или вам?
— Никому, — с той же таинственностью отвечал он.
— Да говорите же!
— Скажу за ужином. Хорошо?
— Ну, Бог с вами.
С тех пор, как перестал нуждаться Виноградов, а после свадьбы Надежды получил уже прочную привычку к красиво сшитому платью и тонкому белью, он стал вообще заниматься своей наружностью, подстригать бороду, душить дорогими духами платок. Он вспомнил об этом и засмеялся, когда Надежда чуть-чуть плутовски поглядела на него и спросила:
— Сколько стоит ваша панама?
— Ура, ура! — отвечал он. — Кажется, я вам уже нравлюсь.
— А может быть, я давно влюблена в вас, — смеясь сказала она.
Они стояли у ограды над заливом, и ласковое дыхание невидимого Божьего очага веяло им прямо в лицо. Лучистый зеленоватый свет шел от высоко стоящего лунного серпа.
— Посмотрите на меня прямо, — полусерьезно-полушутя говорил Виноградов.
Она посмотрела. Он сказал строгим, приказывающим тоном:
— С сегодняшнего дня вам должно быть ясно, что вы никого не любили, кроме меня.
Она недоумевающе, покорно улыбалась. Он снова взял ее руки.
— Ведь ты же давно моя жена, — страстно продолжал он, ведь я же люблю тебя, я давно завоевал тебя, отрекшись от тебя один и другой раз, я выстрадал и свою, и твою любовь.
В одно мгновение зажглась ее любовь. Ближе, лучше, нужнее не было у Надежды человека. Какими окольными путями шла она к нему. Да нет же, нет, она раньше не любила его! Почему же любит теперь?.. Странную застенчивую сказку читал Виноградов в ее сияющих зеленых глазах, похитивших последние бледные лучи ночного неба, — сказку сомнения, радости, искреннего удивления, доверия, обычного нерастраченного любопытства.
— Что же делать? — опять спросила она, уже совсем беспомощно оглядываясь по сторонам.
— Уйти, — просто сказал он.
— Но как, куда?.. Ах, я не хочу объяснений, слов…
— Не надо их.
— Не надо? — уже догадываясь спрашивала Надежда. — Значит…
Он договорил:
— Значит, сейчас, сейчас, сейчас… Сделаем так, как мы умеем… Ах, как хорошо, как весело жить!..
— Неужели не нужно дожидаться антракта? — смеясь своим прозрачным и четким смехом, спрашивала она. — Я сейчас, подожди меня здесь.
Она убежала и через минуту вернулась в легком длинном пальто и в гладкой соломенной шляпе.
— Готово, — волнуясь говорила она, — никто не видел, идем.
Они осторожно прошли боковой аллеей и потом, совсем крадучись, на цыпочках, — узенькой деревянной галерейкой.
— На вокзал! — отрывисто крикнул Виноградов вознице-финну.

————————————————————————

Первое публикация: журнал ‘Образование‘, 1908, NoNo 7-10.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека