Любимцы каторги, Якубович Петр Филиппович, Год: 1900

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Петр Якубович.
Любимцы каторги

Рассказ.

I.

Это была старая, давно отслужившая свой срок развалина-тюрьма, которую пора уже было сдать на слом или обратить в конюшню, и однако, в ее пяти огромных казармах-камерах, почти лишенных света, грязных и затхлых, все еще продолжали жить люди. В идеальном соответствии с внешним видом таких зданий находились обыкновенно и порядки их внутренней жизни, порядки того доброго старого времени, когда человек, одетый в серую куртку с двумя черными тузами на спине, уже не числился человеком. Люди, которым вверялись жизнь, здоровье и нравственность сотен, и даже тысяч этих несчастных, набирались из самых темных подонков общества, не имевших ни малейшего представления о морали, гуманности и тому подобных ‘жалких’ словах, и только, случай, счастливый случай не упрятывал их самих в тюрьму или каторгу, да нередко так именно и заканчивалось воровское, человекоубийственное поприще всех этих больших и маленьких Разгильдеевых… [Разгильдеев — знаменитый в истории каторги горный инженер управлявший в 30-х годах Карийскими золотыми промыслами и варварски обращавшийся с арестантами и заводскими крестьянами] Общий дореформенный строй развращал даже лучших своих представителей, а ‘лихие’, глубоко безнравственные исполнители губили, с другой стороны, и то ‘святое’, что было все таки и в дореформенном законе.
Однако и в те недобрые времена, Бог весть каким чудом, выныряли, случалось, из общего удушливого мрака светлые исключения, и чем мрачнее был фон окружающей жизни, тем ярче горели на нем эти редкие метеоры в глазах современников, а еще более в благодарной памяти и фантазии последующих каторжных поколений. Одним из таких светил прошлого, был, напр., известный всей каторге ‘дедушка’ Кузюмкин, пятнадцать лет управлявший той самой тюрьмой, о которой мы начали речь.
Маленький, седенький, кривой на один глаз старичок, летом и зимой ходивший все в одной и той же старенькой, сильно уже потертой серой ‘шинелке’, он был необыкновенно забавен в своей нервной подвижности, с своей оригинальной образной речью и странными, никогда и ни для кого не изменяемыми привычками. Простой и мягкий в обращении с арестантами, нередко даже фамильярный, он обладал, однако, удивительным тактом и уменьем не переходить крайних границ этой фамильярности, и в общем каторга ни на минуту не теряла к нему уважения, соединенного даже с некоторой робостью. Когда Кузюмкин являлся зачем-либо в тюрьму, он шел всегда торопливой, мелкой рысцой, озабоченно понурясь и не думая даже требовать от встречной ‘кобылки’ наружных знаков почтения к своей особе, но если кто-нибудь сам догадывался снять шапку и сказать:
— Здравия желаю, батюшка Иван Иваныч! — то он моментально встряхивался, выпрямлялся и, довольно улыбаясь, громко отвечал:
— Будь здоров, братик! Будь и ты со Христом здоров! — и бодро, петушком, пробегал дальше.
Даже в сердцах не звал он арестантов иначе, как ‘братиками’, а его называли все ‘батюшкой’ или ‘дедушкой’.
Утренние и вечерние поверки производились обыкновенно внутри камер, и любивший бывать на них Кузюмкин забавлял кобылку своими добродушными шутками и остротами. В шутках этих не было ни настоящей соли, ни даже разнообразия, — изо дня в день, из года в год они повторялись почти в одних и тех же выражениях, — и тем не менее они казались арестантам неизменно милыми и неувядаемо-остроумными. Старик не только помнил лица и фамилии всех каторжных, но отлично знал и нрав и характер каждого, и даже его семейные обстоятельства, и эта удивительная способность во все вникать, все запоминать действовала на каторгу особенно импонирующим образом.
— Кто тут, под нарами, лежит? — спрашивал Кузюмкин, наклоняясь над заспавшимся арестантом: — Эй, братик, жив или помер? Скажи только бе или ме… Мне ведь только и нужно, чтоб ты живой был, а там хоть козлом, хоть бараном верещи — для меня все едино! Э, да никак это Красильников? Опять, видно, в картишки ночесь заигрался? Смотри, братик, — казенные вещи спустишь, я, братик ты мой, того… Не погляжу, что борода до пупа выросла, и сыновья женатые ходят… А ты, Хлюзов, чего зубы скалишь? Аль во сне бабу свою видел? Забудь, друг сердечный, про бабу. Тебе срок велик, а у бабы волос долог — память коротка!
Если случалось, что надзиратели насчитывали лишнего человека, дедушка комично разводил руками, удивленно раскрывал свой единственный глаз и спрашивал:
— Как же теперь, братики, в управление сообщить? Бычок, мол, отелился, ась?
Кобылка хохотала и была необыкновенно довольна остроумием своего начальника.
Лишь в торжественных, очень редких случаях поверка производилась на обширном тюремном дворе, тогда проходило добрых полчаса раньше, чем надзирателям удавалось выгнать арестантов из камер, и иногда в собирании лентяев принимал участие сам добродушный смотритель.
— Вылазьте, вылазьте, братики, пошевеливайтесь! — уговаривал он встречных своим старчески шамкающим, пискливым голосом: — ведь я тоже старичок, поди, — ась? Ведь мне и устать не грех?
— Верно, батюшка Иван Иваныч, верно, — соглашались арестанты, — только кобылка-то наша, вишь ты, дурная, не жалеет тебя, старичка.
И, наконец, выискивался какой-нибудь сердобольный великан, который зычным окриком взбадривал ленивых товарищей:
— Вы чего ж, варначье семя, дедушку ждать заставляете? Надо ведь тоже и пожалеть человека?
Что касается внутренней тюремной жизни, то смотритель предоставлял каторге почти абсолютную свободу. Большинство арестантов проводило время в самой позорной праздности, потому что делать было решительно нечего. Тюремное население отличалось многочисленностью, а старый, давно истощенный рудник требовал ежедневно не больше 30—40 человек, так называемые домашние работы занимали также ничтожное число рук. Игра в штосс процветала в тюрьме, как нигде в другом месте, и нередко сами надзиратели присаживались к играющим ‘заложить картишку’… Случалось, что в тюрьме появлялась и водка, но сор обыкновенно не выносился из избы: буйным не давали много ‘шумаркать’ сами товарищи, а напившихся до положения риз надзиратели немедленно уволакивали, во избежание соблазна, в карцер, чтобы дать им возможность проспаться там хорошенько.
Тюремные казармы были, как мы уже сказали, темны и неприглядны, но эта природная неказистость их увеличивалась еще невообразимой грязью, в которой они содержались. Полы мылись только к Рождеству и Светлому Празднику, да и то больше для формы, парашки красовались и днем, и ночью на самых видных местах, тут же, над нарами, протянуты были по всевозможным направлениям веревки, на которых висели грязные полотенца, сушились зловонные онучи и даже мокрое, только что выстиранное арестантское белье… Проснувшись в полусвете раннего зимнего утра, иной новичок тщетно протирал глаза, не зная что подумать: не призраки ль это замученных в каторге людей, одетые в саваны, витают над головами товарищей по судьбе, еще не выпивших до дна горькой чаши?..
За то дедушка Кузюмкин почитал своим священным долгом вмешиваться в пищевые интересы кобылки. С этой целью он часто шумел и воевал в кухне, напуская здесь на себя необычайную строгость и даже отечески дирая виновных за уши.
— Ага, братик ты мой, попался? — словно торжествуя, кричал он на заподозренного в воровстве повара, и одинокий глаз его свирепо при этом вращался: — грезить вздумал? Я разве тебя не упреждал: не воруй, мол, у товарищей? А ты за шалости? Ну, подставляй же, коли так, ухо, братик, — я тебя по-свойски поучу… А! заверезжал, шельмец, больно, небось?.. Вот этак, вот так… Учись!
— Да, ей-Богу же, дедушка, напрасно… Вовсе, что есть, напрасно… Ничего я не крал!
— Не крал? А почему ж гольная вода в котле?
— Мясо, знать, попалось ненаварное…
— Ненаварное? Ну, так для этого, вот, я и наварил тебе, братик, уши, чтоб больше не попадалось такое мясо.
Арестанты хохотали, и сам побитый повар отнюдь не был в претензии на дедушку. Воровать он, разумеется, не прекращал после этого случая, но форма была соблюдена, правда поддержана, и кобылка оставалась вполне довольна заботами своего смотрителя об ее благополучии.
Обычных в то время мер воздействия Кузюмкин гнушался, но иногда они предписывались свыше и волей неволей приходилось, хотя и формально, покоряться этим предписаниям. С угрюмо потупленным взором и сердито натопорщенными седыми усами входил он в одну из камер с бумагой в руках и вычитывал приказ: такому-то, за такой-то проступок (совершенный еще в другой тюрьме) дать столько-то розог… Затем Кузюмкин взглядывал на виновного и, укоризненно качая белой, как лунь, головой, говорил:
— Ну, что? Нагрезил?.. Сам, братик, виноват, на себя и пеняй. Пойдем-кось, я должен выполнить приказ.
Надзиратели окружали арестанта и вели, и если тот был новичком в тюрьме и не знал еще всех привычек дедушки Кузюмкина, то, разумеется, душа уходила у него в пятки. Около кухни, на тюремном дворе испокон века лежало старое, треснувшее корыто. Тут и происходили обыкновенно дедушкины экзекуции. Приносились розги…
— Раздевайся, братик, ложись, делать нечего! — приказывал Кузюмкин совершенно серьезным тоном, ежась, точно от холода, и нервно передергивая усами.
Арестант покорно раздевался и тоже совершенно серьезно ложился на колоду — корыто. Палач (из арестантов же) приготовлялся к своему подлому делу…
— Р-раз! — произносил надзиратель.
— Сто-ай! — вдруг вскрикивал дедушка, кидаясь к палачу и останавливая его уже поднятую руку. — Стой, тебе говорят, мерзавец! А вот что, братики мои (обращался он, как бы за советом, к надзирателям): какая будет, скажите, польза от того, что мы этого дурня постегаем, а он на колоде полежит? Я думаю — никакой, ась? Так вот что, братики мои, я придумал: чтоб ему неповадно было наперед грезить, он сам поди-кось посеки себя, сам себя поучи! Это вот секрет, это я понимаю…
Улыбались надзиратели, улыбался палач, и один только арестант-новичок, поднявшись с земли, стоял в полном недоумении, а дедушка продолжал глядеть неизменно серьезным и даже почти грустным взглядом.
— Это что здесь, братик, лежит? — строго спрашивал он ошеломленного новичка.
— Колода, ваше благородие.
— Гм! ты говоришь, колода? Ну, а представь себе, братик мой, что не колода это вовсе, а ты сам… Вот этот самый ты тут лежишь… Ты только представь себе, голубчик, подумай — и представь… А теперь возьми, да и посеки себя! А мы поглядим. Ручек-то, смотри, не жалей, хлещи побольнее!
Арестанту, только теперь начинавшему приходить в себя, совали в руки пук розог, и дедушка с радостно сияющим лицом сам отсчитывал эти ни для кого не обидные символические удары… Кончалась комедия, и арестант, едва веря своему счастью, еще натягивая штаны, пускался бегом в камеру, к товарищам.
— Так вот он какой, дедушка-то! — весело ухмыляясь, думал он про себя.
Один только раз за все время смотрительства Кузюмкин настолько был выведен из терпения каким-то арестантом, что от себя назначил ему телесное наказание, и хотя кобылка была в тайне души уверена, что и на этот раз все кончится той же забавной комедией самосечения, тем не менее воображение ее было сильно поражено… Никто не смеялся, каждому невольно думалось, что если уж сам дедушка вынужден обратиться к столь нелюбимой им розге, хотя бы и в виде только символа, то значит, хорош гусь этот арестант! Значит, уж точно ‘справы’ с ним не было… Почувствовал это и сам арестант, сильно побледневший, когда его позвали на представление… Рассказывали после, что, подойдя к знаменитому корыту, он упал перед Кузюмкиным на колени и закричал:
— Батюшка Иван Иваныч, не прощай! Поучи меня, подлеца, как следует, избавь от страму!
Но Иван Иваныч был неумолим. Он гневно мотал головой, свирепо топорщил седые усы и шипел:
— А! вот то-то, братик мой… То-то оно и есть… Я знаю, небось, где больнее тебя укусить… Нет, нет! Чтоб вперед неповадно было тебе грезить, ты поди- кось, братик, сам себя посеки. А то на-кось: велика польза, что тебя другой постегает, а ты на колоде книзу брюхом полежишь!

II.

Идиллия эта продолжалась годы, и хотя наезжавшее временами высшее начальство находило тюрьму крайне распущенной, однако явно придраться было не к чему: у Кузюмкина за все время не было ни одного случая побега арестантов, а — что самое главное — он был честный из честных, и к рукам его не прилипало ни одной казенной полушки. Но наступили новые времена, когда дедушкины приемы обращения с каторгой были признаны окончательно устаревшими и чересчур уже стали мозолить глаза. Не раз, в присутствии даже арестантов, старику делались строгие замечания и настоятельно рекомендовалась другая политика… После каждой такой головомойки дедушка становился задумчив и грустен и… надо уж сказать об одной стариковской слабости — выпивал больше чем следует… В таких случаях он являлся в тюрьму в необычное время (иногда даже поздно вечером, после поверки), разговорчивый до болтливости, и тут изливал перед кобылкой все свои огорчения и страхи за будущее.
— Плохо наше дело, братики мои, плохо!
— Что случилось, дедушка? — спрашивали арестанты, с тревогой обступая его кругом.
— Да уж носом я, братики мои, чую, что гроза собирается на этот раз неминучая. Из Питера, слышьте, бумага получена: ‘Подтянуть каторгу’! — дошли, мол, туда вести, что мало вас плетьми порют, а от этого разврат пошел, пьянство, леность, картежь, грубиянство… Оно есть тут, братики, и правды немножко: картежники вы, лодыри — знаю я, чего греха таить (и дедушка подмигивал арестантам единственным глазом)… Да только как же быть-то? В чем тут штука? Надо ведь и то в рассчет взять: с кого вам брать примеры? С нас, что ли, которые руководствовать поставлены? Эхма! Да ведь этому самому дьяволу, который давеча на меня-то раскричался, самому бы давно пора в тюрьме гнить! Ведь он, братики мои, что с женой-то своей в первую же ночь сделал? Такое, что ежели рассказать вам, так вон Яшка Лобанов — и тот, пожалуй, со стыда сгорит… Жена-то от него на другой же день к родителям сбежала. Вот, ведь, братики, штука какая выходит! Они плетями да розгами хотят вам то дать, чего у самих в душе нет… Я — старичок, я на медные гроши обучён… Законы там и прочее я не берусь судить… Ну, а все-ж настолько-то маракую, чтоб сказать: это, вот, белое, а вот это, мол, черное!
— Бог не выдаст, свинья не съест, дедушка! — утешали старика арестанты, настроенные этим разговором на философический лад. Но дедушка только качал головой…
Как ни была, однако, тюрьма подготовлена к какой ни наесть ‘каверзе’ со стороны высшего начальства, каверза разразилась в совершенно неожиданной форме: вместо Кузюмкина назначен был смотрителем некий Гвоздилов, а дедушка перемещен на вновь учрежденную при той же тюрьме должность помощника… Старик никому не жаловался на свою личную обиду, но все и без того понимали, что он должен был чувствовать, превратившись из полновластного хозяина в простого исполнителя чужих распоряжений, понимали также, почему не выходит он немедленно в отставку: на шее сидело многочисленное семейство, а до выслуги полной пенсии оставался всего один год…
И вот, раз под вечер, каторга получила приказ выстроиться на тюремном дворе в две правильные шеренги, и не успела она опомниться, как в широко., распахнувшиеся ворота проворными шагами, далеко позади себя оставляя свиту надзирателей, влетела длинная, тощая, размашистая фигура, одетая во все черное… Как рысь, пригибалась она к земле, хищно вынюхивая воздух и зорко всматриваясь в лица арестантов черными, как уголь, пронзительными глазами… Длинные, черные же усы, лихо закрученные вверх, придавали этому узкому, жёсткому лицу изумительное сходство с жужелицей… А сзади, между тем, трусил своей обычной мелкой рысцой одноглазый старичок в потертой серой ‘шинелке’ и морщился, и ежился, точно от боли или холода.
— Смиррно! Шапки доло-ай! — грозно скомандовал вытянувшийся во фрунт надзиратель.
Гвоздилов молча впивался глазами в стоявших с обнаженными головами людей.
— Здорово, братики, здорово! — стараясь бодриться, звонким голосом прокричал Кузюмкин. Очевидно, он забыл или не хотел считаться с правилами, по которым в присутствии смотрителя он должен был оставаться безгласным.
И вся каторга, как один человек, гаркнула:
— Здравия желаем, дедушка, отец, благодетель!!!
Гаркнула — и замерла в изумлении перед собственной дерзостью: ведь это был в некотором роде протест, указание новому смотрителю, чем и как может он приобрести ее расположение и любовь… И точно: Гвоздилов сразу весь позеленел… С страшно выпученными глазами добрых полминуты смотрел он на Кузюмкина, а затем высоким фальцетом прокричал, задыхаясь от ярости:
— Этто… что этто значит, господин поручик?!
— Ась? Чего изволите? — приложив к уху ладонь, нагнулся к нему простодушный поручик, и на лице его не видно было ни тени смущения.
Гвоздилов с явным презрением повернулся к нему спиною.
— По местам, мер-р-рзавцы! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Точно стягом хорошим но затылку съездил! — так, расходясь по камерам, резюмировала кобылка впечатление этой краткой, но красноречивой речи.
И всем доставляла глубокое, даже преувеличенное удовлетворение мысль, что дедушка не ‘обробел’ перед Гвоздиловым, некоторыми выражалась даже уверенность, что старик еще постоит за себя и своих братиков-арестантов…

III.

Новый смотритель прислан был ‘подтянуть’ тюрьму и, очевидно, понимал это поручение в самом простом и буквальном смысле: подтянуть значило всех перепороть, не разбирая, кого и за что, нагнать кругом страх и трепет, водворить всюду вместо прежних громких разговоров и песен монастырское безмолвие. И цель эта была достигнута вскоре блистательнейшим образом: едва показывался Гвоздилов на тюремном дворе, как огромное, мрачное здание превращалось в могилу, и все живое спешило скрыться с поля его зрения. Это не помешало, впрочем, арестантам, не забывающим острить и в самые горькие минуты жизни, окрестить нового смотрителя шутливой кличкой — Букан (домовой).
— Нас, малых ребятишек, это Буканушка пришел попугать! Зарезвились мы немножко, братцы, кузькину мать забывать стали, — ну, вот он и того… и вылез из темного угла… Чем не Буканка, в самом деле? Весь черный, глазищи — что твои кулаки, усы — как у таракана…
Так и утвердилось за Гвоздиловым новое прозвище.
Никаких перемен к лучшему в строе тюремной жизни при нем, конечно, не произошло. В камерах по прежнему царила грязь и сушилось белье, процветала, хотя и более тайно, картежь, кухня оставалась притоном всякого рода интриг и воровства… Прибавилось ко всему этому разве одно: арестантам неисправнее прежнего выдавались теперь вещи и съестные припасы, и все было гораздо худшего качества, чем при дедушке Кузюмкине… Наконец, ‘добрые’ надзиратели были постепенно уволены и заменены злюками и наушниками, не устававшими целый день ‘гавкать’ и сквернословить и даже пускавшими в ход зуботычины и оплеухи.
Однако, не за то вовсе не взлюбила кобылка Гвоздилова, что при нем пропадала значительная часть ее законного добра (в те времена порок этот не считался особенно тяжким преступлением), и не за то также, что он был сторонником порки (тоже привычного тогда дела), но в натуре и характере этого человека чувствовалась одна черта, делавшая его для каторги особенно ненавистным: это была какая-то вечная хмурость, неустанно клокотавшая внутри озлобленность против всего, что по-человечески живет и по- человечески радуется… Он и с свободными людьми обращался всегда грубо, жестко, презрительно, жил одиноко и нелюдимо, самого себя любя, по выражению арестантов, только один раз в году, и, вероятно, с удовольствием дал бы себя высечь, если бы знал, что это хоть кому-нибудь на свете доставит искреннее огорчение…
Раз, на вечерней поверке, Букан выразил удивление тому, что арестанты только читают, а не поют установленных молитв.
— К завтрашнему вечеру непременно составить хор! — коротко распорядился он, и многим из арестантов распоряжение это пришлось даже по вкусу.
— Что-ж, в сам-деле, ребята, — рассуждали старички, — это он правильно… Пущай поют молитвы, а то новой пролопочет, ровно дьячок — не успеешь и лба перекстить.
И когда на другой вечер растворились настежь тюремные ворота, и в них с обычной ястребиной поспешностью влетел Букан, — удачно подобравшийся хор каторжных так стройно и вместе громозвучно завел ‘Отче наш’, что у отвыкших от хорошего пения слушателей побежали по спинам сладкие мурашки… Тенора уносились ввысь, казалось, под самое небо, а басы так и расстилались по самой земле…
— От-че наш! Иже еси на не-бе…
— Си!.. пустил кто-то могучей, прямо ужасающей октавой.
Даже угрюмый Букан любопытным взором окинул ряды певчих, отыскивая счастливого обладателя диковинного баса Но в эту самую минуту на крыльцо арестантской кухни выполз, с трудом волоча свои парализованные задние ноги, престарелый ‘Мальчик’, с незапамятных времен живший в тюрьме, и, подняв кверху морду, залился недовольным, жалобным воем… Кое-где в рядах кобылки послышался сдержанный смех… Гвоздилов страшно засопел носом и, едва только окончилось пение, завопил:
— Этто что? Со-ба-ка?! На каком основании собака живет в тюрьме?..
Ему никто не отвечал: оснований, действительно, никаких не было…
— Вы цирк тут заведете? Я вам покажу цирк, канальи!.. Чтоб сегодня же убрать собачонку!
Муху было бы слышно на тюремном дворе — не только грозный приказ. Арестанты были ошеломлены: такого случая они никак не ожидали! Правда, нельзя даже сказать, чтобы Мальчик пользовался особенной благосклонностью кобылки: часто он голодал, часто терпел и побои… Но он более десяти лет прожил в тюремных стенах, и все до того привыкли к его присутствию, что никак не могли примириться теперь с мыслью о необходимости его потерять, никто не мог переварить жестокости, запрещавшей собаке находиться в тюрьме! Что-то вдруг всколыхнулось, вспыхнуло в сердцах отверженных и погибших людей, и им всем неожиданно показалось, что они ужасно любили это несчастное, охромелое, полуослепшее от дряхлости существо…
Когда поверка прошла, в камерах начались оживленные толки о случившемся.
— Помешала, вишь ты, ему собака, невинная животная! — с негодованием говорил молодой, еще безусый парень: — ну, и человек же, братцы мои!
— Кто? Это он-то человек? Отмочил тоже пулю. Сказано тебе — Букан! Не ко двору, значит, ему наш Мальчик пришелся — вот и решил со света сжить.
— Да, жалко Мальчишку, — задумчиво посасывая трубку, рассуждал сурового вида старик с густыми седыми бровями: — за этого пса я бы половину кобылки нашей с радостью отдал. Право, ну! Ума было в этом псе столько, что прямо удивляться надо. Бывало, подойдет к нему надзиратель, либо солдат, погладить вздумает, так он, помни, ажно ощеперится весь, зубы оскалит, зарычит, а подойди арестант, хоша бы до той поры он и в глаза его не видывал, — делай, что хочешь! Ногой в бок пихай — все стерпит! Такая была собака удивительная. Понимала, значит, кто здесь несчастный…
— Что и говорить? Прямо тот же арестант был! — подтверждали другие каторжные, вздыхая.
— Да, может, дедушка вступится — застоит за Мальчика? — робко высказался чей-то оптимистический голос.
Но большинство накинулось на этого оптимиста почти с непонятным остервенением.
— Убирайся ты и с дедушкой со своим и бабушкой ко всем дьяволам! Что может теперь твой дедушка? Он и сам-то, поди, воняет, чуть только издали Букана завидит…
И скептики оказались правы: на следующее утро Мальчика уже не было в тюрьме… Говорили, будто, исполняя приказ смотрителя, надзиратели пристрелили его за одной из ближайших сопок…
Достойно замечания, что с этого именно времени начала падать среди кобылки популярность дедушки Кузюмкина, несмотря на то, что ни характер его, ни поведение ни на йоту не изменились сравнительно с прежним. Когда однажды Гвоздилов приказал ему высечь кого-то из арестантов, дедушка во всей точности проделал обычный ритуал самосечения, но времена были уже не те, не те и надзиратели… Букану в тот же день было донесено о происшедшему и он прибежав немедленно в тюрьму, велел в собственном присутствии дать арестанту двойную порцию назначенных раньше розог, а Кузюмкину с этих пор перестал давать подобного рода поручения. И неблагодарная кобылка только смеялась над дедушкой!.. Арестант же, подвергшийся из-за него двойному наказанию громко ругался, заподозревая даже самую чистоту дедушкиных намерений:
— Одноглазый черт! Руки коротки, а туды же изгнущаться над нашим братом лезет… Это прежде, небось, разгильдеевские-то права у вас были, а нынче — шалишь, брат! нынче ты уж оставь свой карактер: пущай по закону нас порют, да за то в препорцию…
— Одна их змеиная порода! — соглашались самые умные, самые беспристрастные из арестантов: — Кабы он лучше иных-прочих был, нешто стал бы у Букана в помощниках служить?
Словом, это была жестокая, бессмысленная месть человеку за то только, что он лишился силы, стал таким же слабым, как и они, беззащитные, озлобленные люди…

IV.

Узнав, что при дедушке Кузюмкине тюремные камеры целый день были отперты, Букан вытаращил глаза.
— Как! так в чем же заключалась каторга?..
Запереть их, подлецов, под замок, сейчас же запереть!
И кобылку заперли. Но сидеть день и ночь взаперти, в грязных, полных табачного дыма и парашечного смрада камерах было, разумеется, не очень приятно, и артельный староста отправился к Букану для переговоров. Он напомнил ретивому смотрителю о существовании во всех тюрьмах, ‘согласно медицине и инструкции’, определенных часов для прогулок арестантов и для проветривания камер. Букан захохотал.
— Яйца курицу учить? Да как вы смеете, мерзавцы? Я вам — инструкция, я и медицина… В каторгу посылают затем, чтоб гноить, а не быков выращивать!
При этом он так затопал на старосту ногами, что тот, боясь быть побитым, поспешил ретироваться.
Однако, время шло, и жизнь брала свое. Камеры по прежнему с утра до вечера были на запоре, а добрая половина арестантов между тем целый день толклась в кухне, игравшей роль тюремного клуба. Здесь всегда было людно, шумно и весело. В одной кучке отводили душу, ругая Букана и новых надзирателей, в другой сообщали разные сенсационные слухи и новости, в третьей, наконец, вспоминали о добрых старых временах, когда надзиратель являлся скорее товарищем, чем врагом арестанта. Между прочим, в кухне производились нередко опыты над феноменальной физической силой некоего Хлопухина, вечного каторжника. Он умел сплющивать пальцами медные пятаки, и когда вытягивал вперед свою длинную, точно из воловьих жил свитую руку, то ее не могли согнуть два самых сильных в тюрьме человека. Видя всеобщее удивление, Хлопухин входил иногда в задор и бросал хвастливый вызов:
— А ну-ка, вороний корм, выходите все, кто тут есть, со мной на кулачки! Я середь кухни буду стоять, а вы на корточки садитесь. И кто сидит, того я пальцем не шевельну… Вставайте тогда только, как ударить меня захотите… Ну, только помните, варначье мясо, — кого я на ногах захвачу, тот прощады не жди!
Арестанты, смеясь, отклоняли опасный вызов.
— Вишь ты, дьявол железный, чего захотел! Да что нам — жизнь, что ли, надоскучила? Ведь уж в лапы тебе попадешься — чего доброго, со светом белым распрощаешься?..
— Это уж как пить дать! — соглашался Хлопухин и с самодовольной усмешкой отходил прочь.
Товарищи его не любили, да и любить, правду сказать, было не за что. Это был тупой, ограниченный человек с мрачным и тяжелым характером. Самая наружность не внушала ни малейшей симпатии: огромный, неуклюжий, с волосатыми руками и грудью, он имел широкое, отталкивающее лицо орангутанга. Большой картошкообразный нос торчал в виде какой-то посторонней шишки, а маленькие, злые и хитрые глазки глубоко прятались под низким черепом.
Хлопухин, кроме силы, отличался еще непомерным обжорством и съедал свою порцию баланды в то время, когда остальные арестанты еще только крестили лбы и брали ложки в руки. Тогда, облизываясь, он начинал весьма недвусмысленно оглядывать камеру, обдумывая, у кого бы отнять сегодня порцию.
— Эй, ты, татарская морда (или ‘цыганское чувырло’)! — кричал он кому-нибудь, — не ешь всего, оставь мне…
Лишь в редких случаях прибавляя, в виде пустой, ни к чему не обязывающей формы.
— Я ужо урок за тебя выроблю…
И редко случалось, чтобы арестанты ждали повторения этой бессовестной просьбы: все по опыту знали, что такое тяжелая и грубая лапа Хлопухина, когда она возбуждена гневом… Мелкая подхалюзная шпана нередко даже сама предлагала ему свои порции, арестанты же с амбицией, не желавшие с одной стороны ронять свое достоинство, а с другой не смевшие отказывать Хлопухину, делали вид, что поступают так вполне добровольно.
— Ах ты, черево ненаедное! Я уж сыт давно, а он все еще не наелся… На, жери, собака!
К брани и к насмешкам великан относился с замечательным равнодушием — у него была слишком толстая для этого шкура… Еще одной его слабостью был сон. Так как от работы он большею частью отлынивал, — то едва проходила утренняя поверка и кончалось чаепитие — уже валился опять на нары, заворачивался с головой в шубу и почти тотчас же терял сознание. Снов он никогда никаких не видел, или, по крайней мере, не помнил их после пробуждения. Когда камерный староста будил его в полдень на обед, энергично дергая за ноги, Хлопухин с бранью приподнимался на одном локте и дикими, посоловелыми глазами осматривался кругом. Вид пищи только на некоторое время приводил его в себя: с жадностью акулы опорожнив бак с баландой, он падал опять на нары и засыпал вплоть до вечерней поверки. Однако это ничуть не мешало ему и ночью спать опять непробудным, истинно-богатырским сном…
— Этому дьяволу каторга за плевок покажется! — говорили про него арестанты. — Здоров, черти его задери, спать!
— Молите Бога, что здоров, — прибавляли другие, — сколько бы он вам рук, ног поломал, кабы меньше дрыхнул.
И это была правда. Любимым занятием Хлопухина в бодрственном состоянии было раздавать направо и налево затрещины, в особенности тем, от кого нельзя было ждать ни малейшего отпора, арестантов-вожаков, которые сами пользовались в тюрьме репутацией громил, он все-таки, как будто, остерегался задирать, что при его безмерной физической силе казалось несколько даже странным… С своей стороны и вожаки, в душе глубоко презиравшие тупоумного гиганта, наружно выказывали ему известную долю уважения и по возможности старались не становиться ему на дороге. Если случалось, что грубый, бестактный Хлопухин задевал как-нибудь их самолюбие, они стремились обратить в шутку полученное оскорбление.
— Ох, голова с мозгами, пожалел бы ты хоть кулак-то свой, — ведь часом сломаешь?
Или:
— Не выспался, дружище? Али брюхо голодную песню запело? Так вон у меня на полке непочатая пайка лежит. Аппетиту я вовсе, брат, решился.
— О? — радостно вскидывался Хлопухин, и обезьяньи глазки его сладострастно сверкали: — давай!..
— Подавись, родной мой, на здоровье! Жери во славу Божию! — с притворно-добродушной улыбкой бросал ему свой хлеб тюремный громила.
Но был один человек в тюрьме, ни за что не соглашавшийся покориться Хлопухину, и был это не какой-либо великан и главарь, а самая заурядная ‘шпана’, слабый и тщедушный киргиз Былинда. Миниатюрная, забавная фигурка неопределенного возраста, отличалась подвижностью ртути, каждая жилка в этом маленьком человечке беспокойно играла, и лицо ежеминутно выражало самые удивительные переливы мысли и чувства, то грусть, то радость, то гнев, то, наконец, самое детское добродушие. Когда Былинда, улыбаясь, раскрывал свой рот с выбитыми верхними зубами, лицо его казалось иногда страшно безобразным, благодаря широкому сплюснутому носу и большому багровому рубцу, тянувшемуся от правого уха вплоть до левой стороны рта, а иногда, наоборот, — оживленное парой умных, блестящих глаз и доброй, простодушной улыбкой, — оно теряло свою уродливость и начинало казаться приятным и почти милым… Глаза и руки Былинды знали покой только во время сна, но и язык его тоже ни на минуту не уставал двигаться, забавно лопоча на странном наречии, состоявшем из смеси киргизских и русских, донельзя перековерканных слов. Но, благодаря богатому комментарию жестов и одушевленной мимике лица, арестанты прекрасно понимали маленького киргиза и по своему симпатизировали ему. С самого же начала невзлюбив Хлопухина, Былинда как-то назвал его ‘шайтан-дыра’, очевидно, желая сказать ‘шайтан-гора’, но смешав две русских буквы, и кобылке ужасно понравилось это смешение.
— Ну, и Былинда! — смеялась она не без тайного злорадства, — не кыргыс, а прямо — два с боку… Славно окрестил нашего урода: шайтан-дыра! — что верно, то верно. Настоящая чертова дыра! В эту дыру хоть сто баранов за один раз опусти, она все жрать будет просить.
Не понимая, про что говорят, но видя, что его хвалят, Былинда довольно ухмылялся и упорно повторял:
— Шайтан-дыра и ест! Настояш шайтан-дыра!. Моя всегда правда говорийт.
А тот, о ком шла речь, лежал в это время преспокойно на нарах, точно и не слыша ничего: что значило, в самом деле, для него, могучего и огромного, это трусливое комариное жужжание!..
Былинда, к сожалению, не думал ограничиваться жужжанием и нередко, получив от Хлопухина затрещину, задорно-смело вступал с ним в рукопашные схватки, на толчок отвечая толчком, на удар ударом. Дивясь его дерзости, арестанты встречали эти безумные выходки гомерическим хохотом, как нечто уморительно смешное и забавное. Хлопухин первое время тоже только удивлялся: маленький, болтливый инородец казался ему каким-то игрушечным человечком, которого нельзя было и принимать в серьез за противника. А Былинда, между тем, с яростно искаженным лицом жестикулировал своими крошечными кулачками и кричал великану в самое лицо:
— Ты моя не тронь, и я твоя не тронь… Моя знай, брат, что стал делать. Былинда твоя башка долой секай! Шайтан-дыра, ид палас (собачий сын)! Ишак (осел)!
— Ох, уморушка, братцы! — корчились в судоро гах смеха зрители. Гоготал и Хлопухин.
Сцены эти повторялись так часто, что у последнего, должно быть, лопнуло, наконец, терпение: однажды он схватил храбро наступавшего киргиза поперек туловища (как поддевает иногда на рога бык хватающую его за икры собачонку), приподнял вверх ногами, дал по ним несколько здоровых шлепков и — без всякого видимого усилия — швырнул одной рукой на нары, на чью-то постель.
Все это случилось удивительно быстро и неожиданно. Публика загрохотала в неистовом весельи, искренно приветствуя, как всегда, победителя, а тот, даже не улыбнувшись, направился к двери. Но тут произошло что-то еще более неожиданное: кто-то взвизгнул нечеловечески яростным, пронзительно-тонким голосом, кто-то другой рявкнул, как смертельно раненный медведь или боров…
Арестанты повскакали на ноги, протирая глаза и силясь понять, что происходит. На полу барахтался поваленный великан, а вокруг его огромной туши извивался, точно змея, проворный киргиз, быстро поднимая над головой и опять опуская, куда попало, что-то тонкое и блестящее… Кругом воцарилось на минуту мертвое молчание, и лишь когда в воздухе перестала, наконец, мелькать рука Былинды, и кости его захрустели в могучих объятиях Хлопухина, все опять заговорило и закричало:
— Скорей беги, ребята, за надзирателем! За смотрителем! Караул! Человека убили!..
Но еще раньше, чем явилось начальство, побоище кончилось само собою: Хлопухин, лишившись внезапно чувств, опрокинулся навзничь в лужу собственной крови, а подле него лежал Былинда со сломанным ребром и вывихнутыми руками… Киргиз был жив, а великан казался совсем мертвым.
У многих вырывались торжествующие возгласы:
— Издох гад проклятущий!.. Туда и дорога аспиду!.. Он бы нас, ребята, всех тут перекалечил…
И если бы не набежавшие, наконец, надзиратели с дедушкой Кузюмкиным во главе, то, пожалуй, не одна мстительная нога дала бы пинок поверженному врагу… Но ликования были преждевременны: обморок продолжался всего одно мгновение, и Хлопухин пришел в себя… Он дико смотрел на толпившееся кругом начальство, на кровь, которою залит был весь пол, на то, как арестанты уносили в лазарет изувеченного Былинду и, казалось, не понимал, что случилось… Должно, быть, он подумал, что убил человека, потому что, к немалому изумлению всех, плаксиво заговорил:
— Простите, ваше благородие! Не хотел убивать, видит Бог — не хотел… Сам налезал — свидетели скажут… Не моя вина…
— Что ты, что ты, братик мой? — отвечал не меньше других удивленный дедушка: — об вине ли теперь речь? Покаместь обоих вас лечить надо… Смотри-кось, кровищи-то здесь что напущено — ведь это, братик мой, из тебя… Ровно тут быка резали!
Только тут Хлопухин, все еще сидевший на полу, в крови, сообразил в чем дело, и вдруг заревел, как самая настоящая баба:
— Ваше благородие, помилуйте, не помещайте, ради Христа, в лазарет!
— Как так? Почему? С ума ты спятил?
— Да он там дорежет меня!
— Кто он? Что ты городишь?
— Былинда, кыргыс…
Кобылка была окончательно ошеломлена: знаменитый силач, непобедимый боец оказывался таким жалким трусом, такой противной тряпкой!..
Явился в тюрьму сам Букан и прежде всего надавал пощечин камерному старосте и накричал на надзирателей. Он хотел было наброситься и на Хлопухина, однако при виде крови сдержал гнев и вместе с Кузюмкиным принялся обсуждать вопрос о размещении изувеченных противников: в тесном здании арестантской больницы, пожалуй, и действительно могло произойти смертоубийство… Решено было, поэтому, Хлопухина поместить в карцере, и там фельдшер впервые осмотрел и перевязал его раны. К общему удивленно, оказалось при этом, что из восьми нанесенных киргизом ударов не было ни одного сколько-нибудь серьезного, маленький, самодельный арестантский нож мог причинить лишь поверхностные порезы и царапины, и фельдшер недоумевал, каким образом человек такой огромной физической силы лишился чувств от одного лишь — в сущности, незначительного — кровопускания… Три дня спустя Хлопухин был уже совершенно здоров и вернулся обратно в тюрьму, где Букан велел дать ему сто розог, Былинда же целых четыре месяца пролежал в лазарете.
За то Хлопухин с этого времени навсегда утратил былое обаяние. Он был непобедимым и грозным до тех пор, пока все его боялись и никто не осмеливался дать серьезный отпор, теперь в нем открылась ахиллесова пята — трусость… Стоило с этой поры любому из самых даже ‘дешевых’ арестантов схватиться за ножик и принять решительный вид — и слабоумный великан пасовал перед ним: с злобным рычаньем дикого зверя, которому показали каленое железо, он пугливо съеживался и ретировался в свой угол… Арестанты стали даже называть его, в насмешку, Хлопушей вместо Хлопухина, т. е. вралем и бахвалом: им казалось, что он обманул их доверие, совершил какое-то сознательное надувательство, столько времени разыгрывая роль героя, а под конец оказавшись самой чистокровной и заурядной ‘шпаной’.
Что касается Былинды, то, наоборот, маленький, безобразный киргиз положительно завоевал общее уважение, и самые сильные, самые властные представители каторги не то покровительственно, не то почтительно хлопали его теперь по плечу и говорили:
— А, друг Былинда! Что скажешь, товарищ? Якши обработал ты нашего Хлопушу, ай якши! Молодчага!
Былинда, в свою очередь, радостно кивал головой и, скаля выбитые зубы, лопотал:
— Э, товариш! моя не бойся такой шайтан-дыра… Моя сичас ножик бирайт и башка сикайт! Пущай он моя убивай, нога, рука ломай, пущай! Моя терпет не стань. Нет, не стань, товариш!
— Так, так, товарищ, это хорошо. Он и по сю пору, как завидит тебя на дворе, в сторону норовит: все думает — зарежешь, сердце на него имеешь.
Веселые глаза киргиза омрачались при этих словах печалью.
— Какой серса? — говорил он, — моя сосем нет серса… Шайтан-дыра моя бил… День, два, неделя проходил — Былинда все, все забывай! Такой глупый ум. На, брат Клопука, кушай мой хлеб, пей моя вода… Вот какой товариш — Былинда!
— Ну, да! тоже пальца-то в рот тебе не клади… Втапоры еще б малость — и всю бы пачину [брюхо] ему разворотил! — смеялись арестанты, любовно хлопая по спине самолюбивого киргиза.

V.

Наступала весна, пора возрождения и торжества природы. Но в жизни человека, закованного в цепи, это самое тяжелое и мучительное время во всем году.
— Как хорошо жить на свете! — шепчет ему горячее весеннее солнце, неслышно скользя по просветлевшей лазури: — Как велик, как прекрасен Божий мир! Уйдем, уйдем отсюда — я покажу тебе широкие реки, густолиственные леса, счастливых и вольных людей… Бежим, бежим!
И как же ненавидит порой несчастный узник этого коварного в своих ласковых призывах бога света, тепла и радости! Уж лучше бы никогда не зеленело бесконечное море сопок, не шумел на них ароматный лиственничный лес и не разливался алым пожаром цвет шиповника и багульника, никогда бы лучше не плакали кукушки! В холодную пору общей смерти и запустения легче жить в четырех стенах, слушать лязганье кандалов и ружей…
Весной сильнее тоскует даже бессловесная, неразумная тварь-птица, посаженная в клетку, а человек, даже и самый недалекий, ведь разумнее все же птицы. Затосковал и Хлопухин, и прежде всего выразилась его тоска в том, что спал он теперь еще больше прежнего. Казалось, если бы в сутках было 48 часов, он с удовольствием проспал бы их все, не пробуждаясь, но, что всего удивительнее, — проснувшись, он сидел иногда на нарах в глубокой задумчивости, словно силясь что-то припомнить, и порой легкая улыбка скользила по его толстым, всегда точно надутым губам: очевидно, и в этом отупелом мозгу весна сеяла свои лучезарные семена — грёзы и сны… И это были сны все на одну, общую для всех заключенных, тему: о воле, о побегах из-под тюремного затвора… Как могуча и плодовита на этот счет фантазия арестанта! Сколько самых невозможных и оригинальных вариаций освобождения умеет она придумать!
Но тюрьма оберегалась зорко, и для того, чтобы действительно уйти из нее, нужно было рискнуть шкурой, а охотников на это мало на свете. Не из их числа был и Хлопухин. Оставалось, следовательно, мечтать да спать больше. Не мало удивлялась кобылка тому, что этот примерный лентяй и лодырь полюбил за последнее время ходить в рудник, где работа была подчас очень не легкая, но при его необычайной физической силе урок буренья оканчивался очень скоро, и тогда великан, улегшись на отвале, грелся на весеннем солнышке. Из рудника, вход в который расположен был на высокой горе, открывался очень красивый вид. За горами высились горы, одна величавей, одна живописней другой, и совсем близко благоухала тайга, уже одетая зеленым пухом и наполненная веселым птичьим гамом… Но, собственно, не поэзия ожившей природы привлекала внимание загрустившего каторжника: его глаза все время устремлены были на стоявший невдалеке домик горного уставщика и на происходившую вокруг него незатейливую хозяйственную жизнь. Толстая кухарка выходила на крыльцо с подтыканным высоко подолом и тут же выливала из таза грязную воду, свинья с поросятами быстро подбегала и с радостным визгом и хрюканьем подлизывала вылитые помои, бородатый кучер в вольной одежде (Хлопухин, впрочем, отлично знал, что это был арестант-вольнокомандец, Андрюшка Клушин) вел на водопой пару гнедых лошадей с белыми подпалинами, появлялся откуда-то и петух с перьями классического соломенного цвета и, горделиво выгнув зобастую шею, караулил свой куриный гарем, состоявший из трех невзрачных куриц и целого выводка маленьких, суетливых цыплят… Как эти крошки забавно пищали и, подражая, старшим, разгребали ножками сор и песок!
Должно быть, какое-то старинное, дорогое воспоминание, точно забытый прекрасный сон, всплывало каждый раз в застоявшемся мозгу Хлопухина при виде этой деревенской идиллии — на лице его появлялась глупейшая улыбка, а изо рта вылетали странные хриплые звуки, похожие на радостное жеребячье ржанье… Хлопухин был когда-то крестьянином одной из центральных русских губерний, и куры, надо думать, воскрешали в его памяти какую-нибудь блаженную страницу того далекого, мирного существования…
Кончились эти долгие хозяйственные созерцания тем, что в один чудный майский день, вернувшись с работы в тюрьму, Хлопухин принес в своих гигантских рукавицах двух хорошеньких желтых цыпляток… Для чего? Он и сам не мог бы толково объяснить свой поступок, но на уродливом, корявом лице его светилось какое-то несвойственное ему мягкое выражение, а по толстым, как оладьи, губам, все время блуждала, хотя и мало осмысленная, но добродушная усмешка. Кобылка окружила его с насмешливым гоготаньем.
— Глядите-ка, ребята, Хлопуша наш растрёсся. То-то смотрю я, брюхо у него, будто, опало…
— Где крестить-то будешь? В парашке, что-ли?
— Кого в попы позовешь?..
Но, не обращая внимания на шутки и насмешки, Хлопухин продолжал ухмыляться и матерински-ревнивым оком следить за своими немолчно пищавшими питомцами. Скоро нашлись, однако, и сердобольные души: одни крошили цыплятам свой хлеб, другие ставили перед ними воду, третьи натащили из кухни украденной у повара гречневой крупы. Прекратив писк и дергая голыми еще крылышками, цыплята с жадной поспешностью налетали на подставляемый корм и быстро подбирали хлеб и крупу. Толпа, между тем, росла и росла в камере. Шутки сменились вскоре серьезным обсуждением вопроса.
— Как же ты будешь растить их без матери?
— Так и буду. В рудник брошу ходить.
— А Букан-то?
— Чаго Букан?
— Да разве не знаешь, как он животную не любит? Разве дозволит он в камере животную держать?
Но как всегда, нашлись тотчас же оптимисты, которые обрушились на скептика.
— Да мякинная твоя башка, поросячьи мозги! Нешто птица — животная? Птица — она вольное творенье. Взять, хотя бы, теперь голубя. Ежели б мы вздумали приручить его, чтоб он к нам в форточку летал, нешто Букан мог бы воспрепятствовать? Нет, брат, руки коротки, а крылья-то еще не выращены.
— Это верно, ребята! На птицу он власти не имеет, потому птица — Божья тварь!
Скептики пробовали возражать что-то вроде того, что курица, мол, не настоящая птица, но и они настолько увлеклись в конце концов идеей завести в тюрьме кур, что вместе с другими принялись ломать голову над приисканием мер для сокрытия цыплят от всевидящего ока надзирателей. Чуть только доносилось из другого конца коридора бряканье надзирательских ключей, как уже два-три ‘вестника’ бросалось со всех ног в камеру извещать Хлопухина о приближающейся опасности, и цыплята моментально прятались в рукавах его халата. Все это и смешило, и вместе приводило в восторг арестантов…
— Ах ты, куриный командер! Эстолько силищи накопил, а ума — ни крошки! — иронизировали разные солидные представители каторги, что не мешало, однако, в другое время и им самим подавать ‘куриному командиру’ разного рода практические советы и мечтать чуть ли не о том будущем, когда цыплята станут нести яйца…
— Беспременно, братцы мои, этот махонький желтенький курочка будет… Цып! цып! цып!.. А, чтоб тебя язвило! — ухмыляясь во всю бородатую рожу, манил к себе облюбованного цыпленка какой-нибудь громила, на совести у которого была не одна человеческая (а в том числе, может быть, и детская) жизнь.
Новые обитатели тюрьмы положительно вскружили арестантам головы, и на некоторое время они сами превратились в милых, добродушных детей… Даже из других камер приходила кобылка посмеяться и поглядеть на любимцев каторги. Хлопухин, которого все до сих пор или ненавидели или презирали, считая за какой-то бездушный комок мяса, превратился нежданно-негаданно в центральную личность, на которой сосредоточивалось общее внимание, и ему, видимо, очень льстила эта почетная роль.
В каких-нибудь две недели цыплята подросли, между тем, настолько, что их стало уже рискованно держать в камере, они оперились, стали проворней и зорче, и когда подавался сигнал об опасности, уже не так-то было легко изловить их и спрятать. На общем совете решено было, поэтому, в течение дня держать их свободно на тюремном дворе, там всегда разгуливало множество всякой залетной птицы, голубей, плисок, щурков и даже ворон, и начальство не могло обратить особенного внимания на появление среди них двух новых пернатых гостей. Расчет оказался верным. Цыплята невозбранно стали бегать позади тюрьмы и кухни, но еще задолго до вечерней поверки (в силу обще куриной слабости — рано ложиться спать) они заходили в предбанник и там беззвучно и скромно садились на приготовленную для них насесть. Одним словом, все устроилось как нельзя лучше, и казалось, что новые фавориты тюрьмы будут жить в ней, если не бесконечно, то во всяком случае неопределенное время.

VI.

Как ни быстро вырастали цыплята, однако, все еще возможны были споры о том, петухи это или курицы. Споры бывали ожесточенны, и тюрьма делилась на две партии, из которых каждая имела своих авторитетных экспертов. Большинству, в том числе и Хлопухину, ужасно хотелось, чтобы один из питомцев оказался курицей, и кандидатом на это звание был уже намечен шустрый рыженький цыпленок, замечательно ручной и общительный. Но вот, в один прекрасный день, Рыжик взлетел на плечо к своему хозяину, раскрыл широко клюв и преуморительно важно прокричал:
— Ку-кар-к!..
Прокричал и поперхнулся, словно заметив вдруг, какое потрясающее впечатление произвел на публику… Хлопухин, не далее как утром этого дня клявшийся и божившийся всеми богами, что Рыжик — курица, снял его неспешно с плеча, посмотрел укоризненно и, под неистовый хохот кобылки, разразился энергичной пятиэтажной бранью…
— Ах ты, сукин сын, куриный ты прихвостень, обманул, черная тебя немочь задави!..
Но петух, должно быть, чуял, что в брани хозяина не было непримиримой злобы и, заигрывая, клевал его жилистую, волосатую руку. И эта грубая рука, действительно, без всякой злобы гладила Рыжика по его красным с мелкими рябинками перышкам, а укоризненно склонившееся страшное лицо, изрыгая хулы, самодовольно ухмылялось, точно мать, которая гордится на славу выросшим сыном…
Второй петушок, относительно пола которого давно уже не было никаких сомнений, совсем не походил характером на Рыжика: он рос гордецом и дикарем, никого не признавая хозяином, никого не подпуская к себе ближе, чем на пять шагов. И вид у него было своеобразный, совсем не петушиный. Оперение появлялось крайне медленно, и долгое время петушок, уже довольно большой, ходил — словно ощипанный, с голою длинною шеей и высокими, как у аиста, ногами, даже много позже, когда перья уже отросли понемногу, вместо хвоста все еще торчал короткий не красивый обрубок. Но зорких глаз знатоков куриной породы не обманывала эта внешняя неказистость.
— Помяните ужо, братцы, — из этой птички настоящая птица выйдет!
И чем дальше шло время, тем все больше оправдывалось предсказанье. Когда у Орленка (так прозвали арестанты дикого, вольнолюбивого петушка) вырос большой белый хвост, а спина и шея покрылись желтыми перьями, оригинально отделявшимися одно от другого темными линиями (напоминая рыбью чешую), тогда он стал настоящим красавцем. Особенно был он картинен, когда пил воду, делая медленные, крошечные глотки и после каждого из них горделиво поднимая вверх длинную лебединую шею. Но нрав петуха не изменился ни на йоту: при малейшем подозрительном шорохе шея его вытягивалась далеко вперед, и, с поджатой под себя одной ногой, он сильно походил на готовящегося к побегу страуса…
Как только наступал каторжный день, Хлопухин с куском хлеба в руке шел на двор разыскивать своих любимцев. Рыжик, едва заслышав его шаги и голос, уже летел, сломя голову, навстречу, и только Орленок недоверчиво стоял вдали в позе горделивого ожидания.
— Вишь, скотина неблагодарная! Забыл, кто тебя спас, кто вырастил? — ворчал Хлопухин, давно почему-то уверивший самого себя, что он спас петухов от неминучей погибели. Но Орленок никакого внимания не обращал на эти попреки и становиться ручным по-прежнему не изъявлял ни малейшей склонности. Но именно за это-то свободолюбие большинство арестантов и любило Орленка и отыскивало в нем самые необыкновенный свойства. Размечтавшись, некоторые высказывали даже догадку, что это, может быть, и не петух вовсе, а птенец, высиженный курицей из яйца какой-нибудь ‘вольной’ птицы…
— Орленок — это наш брат-арестант, — говорили они, любовно оглядывая гордого петушка. — Рыжик что перед ним? Дешевка! Он, что есть, ни за табачную понюшку — за ржаную крошку продаст свою волю, а эта птичка…
— Нет, шалишь, брат! Ему воля дороже всего на свете!
Раз утром, отыскав своих питомцев на их любимом месте, за кухней, близ помойной ямы, Хлопухин остановился в неприятном изумлении: там, на корточках, в желтом лазаретном халате, сидел какой-то крохотный арестантик и… не говоря уж о продажном Рыжике, сам гордый Орленок стоял не более как в трех шагах от него, не выражая ни обычной дикости, ни подозрительности. Но не успело в груди великана проснуться и оформиться чувство зависти к счастливому сопернику, как оно быстро сменилось испугом: на земле сидел не кто иной, как его смертельный враг — Былинда!.. Хлопухин хотел было неслышно ретироваться, но было уж поздно киргиз заметил его и радостно закричал.
— Смотри, смотри, Клопука, она моя не бойся, совсем не бойся… Она моя язык понимай… Кр!.. Тр!.. Гр!.. — быстро залопотал он что-то на своем гортанном наречии, в то же время еще придвигаясь потихоньку к Орленку. И Орленок, точно и в самом деле понимая, что ему говорил маленький киргиз, глядел умными, внимательными глазами, даже и не думая убегать прочь.
Былинда не решился, однако, чересчур искушать судьбу и, остановившись на очень близком расстоянии, поспешно начал разбрасывать белые пшеничные крошки своего больничного хлеба. Петухи жадно и доверчиво подбирали их.
Былинда с торжеством поглядел опять на Хлопухина, и последний окончательно убедился, что в его взгляде не было ничего, кроме самой неподдельной радости и беспечности. Тогда и он весело оскалил зубы.
— Вишь, ты, собачий сын, в сам-деле не боится… А подойди-ка я…
И точно, не успел он ступить вперед двух шагов, как Орленок, не соблазняясь даже и белыми крошками, отскочил прочь и, вытянув длинную шею, поджав одну ногу, весь насторожившись, беспокойно оглядывал хозяина.
Хлопухин еще раз осыпал его бранью, Былинда же еще раз засмеялся. И после того недавние смертельные враги доверчиво стали беседовать.
С этого дня завязалась странная дружба. Если Хлопухину почему-либо нельзя было следить за петухами, обязанности его исполнял Былийнда, а когда Былинда усиленно хворал и не выходил из лазарета (он все кашлял после страшных зимних побоев), тогда Хлопухин и его питомцы заметно скучали в одиночестве и тоскливо поглядывали в ту сторону, откуда мог появиться желтый халат киргиза. Дело кончалось обыкновенно тем, что Хлопухин не выдерживал и шел в лазарет, там приблизившись к койке больного, он тихонько спрашивал его своим грубым, звероподобным басом:
— Ты чего-ж, татарская твоя лопатка? Коли не можешь сам, прислал бы сказать: кормил сегодня птицу, аль нет?
И Былинда нисколько не обижался этой грубостью, напротив, он радостно приподнимался на койке и, ответив на вопрос, в свою очередь спрашивал, блестя глазами:
— А что, товариш, — Букан нет видал птиса? Надзиратель ничего не говорийт?
— А чего ему говорить? — равнодушно ковырял в носу Хлопухин.
— Бери, товариш, моя булка… Коли птиса сыт, кушай сам! Моя не нада…
Хлопухин послушно брал булку, выпивал кстати и молоко киргиза, и этим кончался его визит к больному товарищу.
Гвоздилов во время своих обходов тюрьмы долго не обращал никакого внимания на цыплят, должно быть, принимая их, — как и предсказывали арестанты, — за голубей или какую-нибудь иную ‘вольную’ птицу. Но цыплята все росли и выравнивались — и вот сделались, наконец, больше самого большого голубя. Тогда зоркий глаз Букана в один злополучный день упал таки и на них…
— Староста! это что за куры? — окликнул он стоявшего по близости с шапкой в руках артельного старосту.
Староста был умный и дипломатичный мужик.
— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — отвечал он с веселой искоркой в глазах: — озорные чьи-то петушонки, все залетают к нам через ограду.
Это объяснение, казалось, удовлетворило Букана, и он молча ушел из тюрьмы. Но и в другой, и в третий раз увидал он петухов и, наконец, начал сильно ‘крутить’ носом.
— Эй, надзиратели! Староста! — завизжал он однажды, выходя из себя: — выгнать сейчас же петухов! Поймать! Дознаться — чьи!..
Не смея ослушаться, надзиратели тотчас же принялись за выполнение приказа, лицемерно кинулись помогать им и случившиеся подле арестанты. Когда дело загнанных в угол петухов представлялось совсем уже проигранным, какой-нибудь парашник, точно в порыве усердия, бросался под ноги надзирателю, протянувшему руки к Рыжику или Орленку, и тот, потеряв равновесие, с бранью и проклятиями, летел носом в песок или в тюремные пали… A петухи, с визгом и кудахтаньем, уносились тем временем далеко от погони… Орленок, отбежав в противоположный угол, глядел оттуда с диким озлобленным видом, словно давал клятву перед всем светом лучше погибнуть, чем сдаться врагу живым, Рыжик же, взлетев на высокий навес тюремного крыльца, победоносно хлопал крыльями и хвастливо орал на весь двор ‘ку-ка-реку’.
Словом, на дворе поднялась такая суматоха, что Букан, не выдержав, плюнул, махнул сердито рукой и убежал за ворота…
Праздновать победу, однако, не приходилось: раз недреманное око начальства обратило, наконец, внимание на незаконное пребывание в тюрьме двуногих птичьей породы, для всех было ясно, что песня их спета, дни сочтены… Все дело заключалось лишь в некоторой отсрочке. Хлопухин и Былинда повесили головы, видимо, сочувствовала им и остальная кобылка. В эти дни Гвоздилов мог бы услыхать особенно много недобрых пожеланий, как по собственному адресу, так и по адресу всех своих родственников в мужской, женской, прямой и даже боковой линиях.
Ожидаемая гроза, действительно, не замедлила разразиться, и на одной из ближайших вечерних поверок Букан провозгласил:
— Чтоб завтра же утром повар заколол петухов и мясо положил в общий котел! Староста солгал мне, будто это случайные, залетные гости: они давно уже живут в тюрьме… Вперед чтоб этого не повторялось! Смотрите у меня, мерзавцы!
В этот вечер мало разговаривали в камерах, даже Букана мало ругали… Хлопухин, придя в камеру, лег тотчас же на нары, завернулся с головой в шубу и заснул, как Наполеон после ватерлоской битвы… Один только Былинда успел подбежать после поверки к повару Николке и прошипеть ему сочувственное слово:
— Не смей наша птаха трогай!.. Моя и Клопука твоя башка дыра вертит!..
— Ах ты, магометова кишка! — ощетинился, в свой черед, повар: — думаешь, испугался я твоею Хлопуши? Так сейчас и завонял? Живо брюшину одному этакому дьяволу выпущу… На, выкуси!..
Былинда, в ответ, что-то затараторил, стал угрожающе приседать и жестикулировать руками, но в это время подошли надзиратели и развели спорщиков.
На утро к кухонному крыльцу почти одновременно бежали, запыхавшись, — из больницы маленький, весь красный, киргиз, из тюрьмы — огромный, мрачно-решительный Хлопухин. На крыльце же с вызывающим видом стоял жирный, широколобый Николка и в одной руке держал большой кухонный нож, а другою отряхал еще трепещущее тело Рыжика, из обезглавленной шеи которого капала горячая кровь… Широко расставив ноги и глупо ухмыляясь в рыжую бороду, он спокойно поджидал противников: Николка был не из трусов…
— Сволочь! — глухо прорычал Хлопухин, и коленки тряслись у него от бессильной ярости. Сука продажная! Какой ты арестант?..
— Сам сука! — огрызнулся Николка, крепко сжимая в руке окровавленный нож: — что-ж мне — под плети было идти из-за ваших петухов, что ли? Коли мне сам смотритель приказал? Сколько вы крупы одной покрали у меня, а кто был в ответе? Кого кобылка вором звала за жидкую кашу? А в предбаннике кто сор выметал после ваших бесенят, а? Вы, небось? Идолы лупоглазые!..
Он еще продолжал свою оправдательно-бранную речь, но Балинда уже вихрем мчался в другую сторону — туда, где суетились два надзирателя и гоготала чуть не сотенная толпа арестантов.
Там происходила ловля Орленка.
— Да ты не так, Иван Васильев, не так! — глумилась кобылка над одним из охотников: — ты, как ономнясь Тюкавкин, головой-то перво-наперво в тын ударься… В азарт, значит, войди!
— Нет, братцы мои, роту бы солдат согнать сюды, а то опять ничего не будет… Где же с Орленком двоим надзирателям управиться?
— Для того бы роту солдат согнать, чтобы вас, варначье племя, перепороть всех до единого! — окрысились надзиратели. — Где бы помогать, вы зубы только скалите? Эй, держите, держите, дьяволы, ловите!
Новый взрыв хохота раздался в толпе: прямо над головами арестантов, махавших шапками и руками, с испуганно вытянутой шеей пролетел Орленок в противоположный угол двора, и с новым залпом проклятий бежали за ним, придерживая темляки, запыхавшиеся, красные, как кумач, надзиратели.
— Парашники! Кондрашкин, Титаренко, Лобанов! Выходи на линию… Ловите его, стервеца!
Кондрашкин, худенький безусый арестантик, тронулся было вперед, но кобылка так злобно зарычала, что он, глупо улыбаясь, тотчас же остановился и начал чесать в затылке. Разъяренный надзиратель уже поднял руку, чтобы дать парашнику зуботычину, но внимание его неожиданно отвлечено было в эту минуту другим обстоятельством. Киргиз Былинда, прошмыгнув, точно мышка, между ног теснившейся толпы, тихо-тихо подобрался к Орленку и в мгновенье ока схватил его за крыло. Бедный петух, в страшном испуге, закричал на весь двор диким, пронзительным голосом, и из его бившегося в судорогах тела, как из перины, полетели во все стороны яркие перья и белый пух…
— Молодчага кыргыс! — с торжеством кинулись к нему надзиратели, вполне уверенные, что Былинда для них именно поймал мерзкого петуха.
Но каково же было их удивление, когда Былинда стрелой пустился прочь, крепко прижимая к груди затихшего в его руках Орленка…
— Черт, дьявол! Татарская образина! — кричали разъяренные блюстители закона: — куда ты? Стой, мерзавец, не то плохо будет… Тебе говорят: стой!..
Киргиз не останавливался. Поощряемый радостными возгласами кобылки, он бежал во всю мочь, пока не оставил преследователей далеко позади, только у противоположной стены тюремной ограды он оглянулся, перевел дух и закричал с торжеством:
— Урус видмедь! Наша нога догоняй думал? Шутил… Думал — Урленок тебе давай? На, кушай!
И, подняв Орленка над головой и размахнувшись им, точно камнем, перед самым носом подбежавших надзирателей, швырнул его изо всей силы через пали. Победный крик вырвался из сотни уст и заглушил могучую оплеуху, от которой маленький человечек покатился на землю…
А на безоблачном небе июльское солнце сияло, как никогда, ярко и радостно, казалось, улыбались вдали нарядные сопки, утопавшие в блеске и зелени. И с шумным весельем пролетали над тюрьмой ласточки, щебеча о свободе, о жизни и радости, царивших там, за высокой, мрачной стеною…
1900 г.

—————————————————

П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала ‘Русское Богатство’. Типография H. Н. Клобукова, 1901.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека