Поезд шел полным ходом. Паломники и больные, теснившиеся на жестких скамейках вагона третьего класса, заканчивали молитву ‘Ave maris stella’ {‘Привет тебе, звезда морей’ (лат.).}, которую они запели, лишь только поезд отошел от Орлеанского вокзала, в это время Мари, увидев городские укрепления, в лихорадочном нетерпении приподнялась на своем горестном ложе.
— Ах, форты, — радостно, несмотря на свое болезненное состояние, воскликнула девушка. — Наконец-то мы выехали из Парижа!
Ее отец, г-н де Герсен, сидевший напротив, улыбнулся, заметив радость дочери, а аббат Пьер Фроман с глубокой жалостью и братской нежностью посмотрел на девушку и невольно произнес вслух:
— А ведь придется ехать так до завтрашнего утра, в Лурде мы будем только в три сорок. Более двадцати двух часов пути!
Это происходило в пятницу, девятнадцатого августа. Было половина шестого утра, сияющее солнце только что взошло, но собравшиеся на горизонте густые облака предвещали душный, грозовой день. Косые солнечные лучи пронизывали золотом крутящуюся в вагоне пыль.
Опять тоска охватила Мари, и она прошептала:
— Да, двадцать два часа. Боже мой! Как долго.
Отец помог ей снова улечься в узкий ящик, нечто вроде лубка, в котором она провела семь лет жизни. В виде исключения в багаж приняли две пары съемных колес, которые привинчивались, чтобы возить ящик. Зажатая между досками этого передвижного гроба, девушка занимала на скамье целых три места. С минуту она лежала, смежив веки, худенькое землисто-серое лицо Мари было все же прелестно в ореоле прекрасных белокурых волос, которых не коснулась болезнь, и выражение его было детски-наивно, несмотря на то, что ей уже минуло двадцать три года. Одета она была очень скромно, в простенькое черное шерстяное платье, а на шее у нее висел билетик Попечительства с ее именем и порядковым номером. Мари по собственной воле проявила такое смирение, к тому же ей не хотелось вводить в расходы своих близких, впавших в большую нужду. Поэтому она и оказалась здесь, в третьем классе белого поезда для тяжелобольных, самого скорбного из всех четырнадцати поездов, отправлявшихся в тот день в Лурд, того поезда, который, кроме пятисот здоровых паломников, мчал на всех парах с одного конца Франции на другой еще триста несчастных, изнемогающих от слабости людей, измученных страданиями.
Жалея, что он огорчил девушку, Пьер продолжал смотреть на нее с такой нежностью, словно он был ее старшим братом. Пьеру недавно исполнилось тридцать лет. Это был бледный, худощавый человек с высоким лбом. Взяв на себя все заботы о путешествии, он захотел сам сопровождать Мари и вступил членом-соревнователем в Попечительство богоматери всех скорбящих, на сутане его красовался красный с оранжевой каймой крест санитара. Г-н де Герсен приколол к своей серой суконной куртке алый крестик паломника. Любезный и рассеянный, очень моложавый, несмотря на пятьдесят с лишним лет, он, казалось, был в восторге от путешествия и то и дело поворачивал к окну свою птичью голову.
В соседнем купе, несмотря на отчаянную тряску вагона, вызывавшую у Мари болезненные стоны, поднялась сестра Гиацинта. Она заметила, что девушка лежит на самом солнце.
— Опустите, пожалуйста, штору, господин аббат… Ну, вот что, пора располагаться и привести в порядок наше маленькое хозяйство.
Сестра Гиацинта, всегда улыбающаяся и энергичная, была в форме сестер Общины успения богородицы, — в черном платье, которое оживляли белый чепец, белая косынка и длинный белый передник. От ее прекрасных голубых глаз, таких кротких и нежных, и свежего маленького рта веяло молодостью. Сестру нельзя было назвать красивой, но стройный, тонкий стан, мальчишеская грудь под форменным передником, белоснежный цвет лица — все в ней дышало прелестью, здоровьем, веселостью и целомудрием.
— Как нестерпимо палит солнце! Прошу вас, сударыня, спустите и вашу штору.
Рядом с сестрой, в уголке, сидела г-жа де Жонкьер с маленьким дорожным мешком на коленях. Она медленно спустила штору. Г-жа де Жонкьер, полная, еще очень миловидная брюнетка, хорошо сохранилась, хотя у нее уже была двадцатичетырехлетняя дочь Раймонда, которую она из приличия посадила в вагон первого класса вместе с двумя дамами-попечительницами, г-жой Дезаньо и г-жой Вольмар. Сама г-жа де Жонкьер, начальница палаты в Больнице богоматери всех скорбящих в Лурде, должна была ехать со своими больными, на дверях купе покачивался плакат с уставом, где под ее именем значились имена сопровождавших ее двух сестер Общины успения. Г-жа де Жонкьер, вдова, муж которой разорился незадолго до смерти, скромно жила с дочерью на улице Вано в квартире, выходившей окнами во двор, на ренту в четыре — пять тысяч франков. Отличаясь неисчерпаемым милосердием, г-жа де Жонкьер все свое время отдавала Попечительству богоматери всех скорбящих и была самой активной ревнительницей этого дела, ее коричневое поплиновое платье украшал красный крест. Женщина гордая, она любила лесть и поклонение и с радостью совершала ежегодное путешествие в Лурд, где находила удовлетворение своим пристрастиям и стремлениям.
— Вы правы, сестра, нам надо устроиться поудобней. Не знаю, зачем я держу этот мешок.
Она положила его возле себя под лавку.
— Погодите, — сказала сестра Гиацинта, — у вас в ногах кувшин с водой. Он вам мешает.
— Да нет, уверяю вас. Оставьте, надо же ему где-нибудь стоять/
И обе принялись, как они говорили, устраивать свое хозяйство, чтобы больные могли провести с наибольшим удобством сутки в вагоне. Обеим было досадно, что они не могли взять к себе Мари — она пожелала остаться с Пьером и отцом, впрочем, они без труда общались через низенькую перегородку купе. Да и весь вагон — все пять купе по десяти мест в каждом — представлял собою как бы единую движущуюся залу, которую можно было сразу охватить взглядом. Это была настоящая больничная палата, между голыми желтыми деревянными перегородками, под выкрашенным белой краской потолком, царил беспорядок, как в наскоро устроенном походном госпитале: из-под скамеек торчали тазы, метелки, губки. Вещей в багаж не принимали, поэтому всюду громоздились узлы, чемоданы, деревянные баулы, шляпные картонки, дорожные мешки — жалкий скарб, перевязанный веревками, на медных крюках висели, покачиваясь, пакеты, корзины, одежда. Тяжелобольные лежали среди этой ветоши на узких тюфяках, занимая по нескольку мест каждый, — громыхание колес мчавшегося поезда укачивало их, те же, кто мог, сидели мертвенно-бледные, прислонившись к перегородкам, подложив под голову подушку. По правилам полагалось, чтобы в каждом купе присутствовала дама-попечительница. Вторая сестра Общины успения, Клер Дезанж, находилась на другом конце вагона. Здоровые паломники уже вставали, и некоторые даже принялись за еду и питье. Одно из купе занимали десять женщин, — они сидели, тесно прижавшись друг к другу, — молодые и старые, все одинаково безобразные и жалкие. Окон нельзя было открывать из-за чахоточных больных, в вагоне стояла духота, казалось, с каждым толчком мчавшегося на всех парах поезда зловоние становилось все более нестерпимым.
В Жювизи прочли, перебирая четки, молитву. А когда в шесть часов вихрем промчались мимо станции Бретиньи, сестра Гиацинта поднялась с места. Она руководила чтением молитв, и большинство паломников следило за их чередованием по маленькой книжке в синей обложке.
— Angelus, дети мои, — проговорила сестра Гиацинта с обычной своей улыбкой, исполненной материнского добродушия, которому девичья юность придавала особое очарование и нежность.
Затем прочли ‘Ave’. Когда чтение молитв окончилось, Пьер и Мари обратили внимание на двух женщин, сидевших с краю в их купе. Одна из них, та, что поместилась в ногах у Мари, на вид мещанка, в темном платье, была преждевременно увядшей, худенькой блондинкой, лет тридцати с лишним, с выцветшими волосами и продолговатым страдальческим лицом, на котором лежала печать беспомощности и бесконечной тоски, она старалась занимать как можно меньше места и не привлекать к себе внимания. Напротив нее, на скамейке Пьера, сидела другая женщина одних лет с первой, по-видимому мастерица, в черном чепце, с измученным нуждою и тревогой лицом, на коленях она держала девочку лет семи, такую бледненькую и крошечную, что ей едва можно было дать четыре года. Нос у ребенка заострился, глаза, обведенные синевой, были закрыты, лицо казалось восковым, девочка не могла говорить и только тихонько стонала, надрывая сердце склонившейся над ней матери.
— Может быть, она съест немного винограду? — робко предложила молчавшая все время дама. — У меня есть, в корзинке.
— Благодарю вас, сударыня, — ответила мастерица. — Она ничего не ест и только пьет молоко, да и то… я взяла с собой бутылку.
Уступая свойственной беднякам потребности откровенно изливать свое горе, она рассказала о себе. Ее звали г-жой Бенсен, она потеряла мужа, золотильщика по профессии, умершего от чахотки. Оставшись вдвоем с Розой, которую она обожала, г-жа Венсен дни и ночи шила, чтобы вырастить дочь. Но вот пришла болезнь. Четырнадцать месяцев г-жа Венсен не спускает девочку с рук, а та с каждым днем все больше страдает и худеет, совсем истаяла, бедняжка! Однажды г-жа Венсен, никогда раньше не ходившая в церковь, с отчаяния пошла к обедне помолиться о выздоровлении дочери, и там она услыхала голос, сказавший ей, чтобы она отвезла девочку в Лурд, где пресвятая дева смилостивится над нею. Г-жа Венсен никого не знала, не имела ни малейшего понятия о том, как организуется паломничество, но ею всецело овладела одна мысль: работать, накопить денег на поездку, купить билет и уехать, она взяла с собой только бутылку молока для ребенка, даже не подумав о том, что и ей нужен хоть кусок хлеба. У нее осталось всего тридцать су.
— Чем же больна ваша милая крошка? — спросила дама.
— Ах, сударыня, скорее всего это запор… но доктора все называют по-своему. Сперва у нее немного болел живот, потом он вздулся и начались сильные боли, просто плакать хотелось, глядя на нее. Теперь живот опал, только она так, похудела, что ноги больше не носят ее от слабости, и она все время потеет…
Роза застонала, открыв глаза, мать побледнела и взволнованно наклонилась к ней.
— Что с тобой, моя радость, мое сокровище?.. Хочешь пить?
Но девочка уже закрыла затуманившиеся голубые глаза, даже не ответив матери, и снова впала в беспамятство, она лежала совсем беленькая в белоснежном платьице, — мать пошла на этот излишний расход в надежде, что пресвятая дева окажется милостивее к нарядной маленькой больной, одетой во все белое.
После минутного молчания г-жа Венсен спросила:
— А вы, сударыня, вы ради себя едете в Лурд? Видать, что вы больны.
Но дама смущенно забилась в свой уголок и горестно прошептала:
— Нет, нет! Я не больна… Дал бы мне бог заболеть, я бы меньше страдала!
Она звалась г-жой Маэ, у нее на сердце было неисцелимое горе. После медового месяца, длившегося целый год, ее муж, жизнерадостный толстяк, за которого она вышла по любви, бросил ее. Коммивояжер по ювелирному делу, он зарабатывал большие деньги и по полгода находился в разъездах, путешествуя по всей Франции, от одной границы до другой, он походя изменял жене и даже возил с собою женщин. А жена обожала его и, жестоко страдая, стала искать прибежище в религии, наконец она решила отправиться в Лурд, чтобы умолить пресвятую деву обратить мужа на путь истинный и вернуть его жене.
Госпожа Венсен не понимала ее страданий, но чутьем угадывала, какую душевную муку приходится ей терпеть, и обе продолжали смотреть друг на друга — покинутая женщина, умиравшая от страстной любви, и мать, страстно боровшаяся со смертью, готовой унести ее дочь.
Пьер и Мари внимательно прислушивались к разговору. Аббат принял в нем участие, выразив удивление, что портниха не поместила маленькую Розу в больницу. Попечительство богоматери всех скорбящих было основано монахами августинского ордена Успения после войны — на благо Франции и для укрепления церкви при помощи молитвы, а также милосердия ради, их стараниями были организованы большие паломничества, им принадлежала мысль устроить паломничество в Лурд, которое потом, в течение двадцати лет, совершалось ежегодно в конце августа месяца. Таким образом, в их ловких руках возникла целая организация: собирались значительные пожертвования, в каждом приходе вербовались больные, заключались договоры с железнодорожной администрацией, не говоря уже о деятельной помощи сестер Общины успения и о создании Попечительства богоматери всех скорбящих, широкого братства, в которое входили мужчины и женщины преимущественно из высшего общества, они подчинялись лицу, возглавлявшему паломничество, ухаживали за больными, пере- носили их, поддерживали дисциплину. Больные подавали письменное заявление в Попечительство о госпитализации и освобождались от всех расходов по поездке и пребыванию в Лурде, за ними приезжали на квартиру и доставляли их обратно, им оставалось только запастись на дорогу провизией. Правда, большинство больных получало рекомендации от священников или благотворителей, которые проверяли справки, удостоверения личности, медицинские свидетельства и заводили дело на каждого больного. После этого больным ни о чем больше не приходилось думать: они становились страждущей плотью, ожидающей чуда и отдавшей себя в заботливые руки сестер и братьев милосердия.
— Видите ли, сударыня, вам надо было обратиться к священнику вашего прихода, — объяснял Пьер. — Бедный ребенок заслуживает всяческого сочувствия. Ваша девочка была бы немедленно принята.
— Я не знала, господин аббат.
— Так как же вы сюда устроились?
— Одна моя соседка, которая читает газеты, указала мне место, где взять билет. Я пошла туда и купила.
Речь шла об удешевленных билетах, их распределяют между паломниками, которые в состоянии хоть что-нибудь заплатить. Мари слушала, и глубокая жалость охватила ее, девушке стало немного стыдно: она была не такой уж неимущей, однако благодаря Пьеру ехала за счет Попечительства, а эта мать с несчастным ребенком, истратив все свои сбережения, осталась без гроша.
Но тут вагон так сильно качнуло, что Мари вскрикнула.
— Пожалуйста, папа, приподними меня. Я больше не могу лежать на спине.
Господин де Герсен посадил дочь, и Мари глубоко вздохнула.
Ехали только полтора часа, миновали станцию Этамп, а между тем все уже испытывали усталость от возраставшей жары, пыли и шума. Г-жа де Жонкьер поднялась со своего места, чтобы ласковым словом через перегородку ободрить девушку. Сестра Гиацинта тоже встала и весело захлопала в ладоши, желая привлечь к себе внимание.
— Полно, полно, не надо думать о своих болезнях. Будем молиться, петь, и святая дева снизойдет к нам.
Она начала молитву в честь лурдской богоматери, и все больные и паломники последовали ее примеру. Это была первая молитва по четкам — пять песнопений о светлых праздниках: благовещении, посещении, рождестве, очищении и нахождении. Потом все запели: ‘Воззрим на небесного архангела…’. Голоса врывались в грохот колес, словно глухой прибой, люди задыхались в запертом вагоне, мчавшемся все вперед и вперед.
Хотя г-н де Герсен и соблюдал обряды, однако он никогда не мог допеть молитвы до конца. Архитектор вставал, снова садился, наконец, облокотившись о перегородку, он заговорил вполголоса с больным, сидевшим в соседнем отделении, прислонившись к той же перегородке. Г-н Сабатье, коренастый мужчина лет пятидесяти, с крупным добрым лицом и лысым черепом, пятнадцать лет страдал атаксией. Болезнь лишь периодически напоминала ему о себе в минуты приступов, однако ноги у него отнялись совершенно, сопровождавшая его жена перекладывала их, как покойнику, когда становилось невтерпеж держать их в одном положении, — они словно наливались свинцом.
— Да-с, сударь, видите, каким я стал, а ведь я бывший учитель пятого класса лицея имени Карла Великого. Сперва я думал, что у меня обыкновенный ишиас, потом почувствовал острые боли в мышцах, словно в меня вонзали лезвие кинжала. Лет десять болезнь постепенно развивалась, я советовался со всеми врачами, побывал на всевозможных курортах, теперь я меньше мучаюсь, но прикован к креслу… И вот, прожив всю жизнь неверующим, я обратился к богу, и меня осенила мысль, что лурдская пресвятая дева не может не сжалиться над моим несчастьем.
Пьер заинтересовался разговором и, облокотившись в свою очередь о перегородку, стал слушать.
— Не правда ли, господин аббат, страдание лучше всего способствует пробуждению души? Вот уже седьмой год как я езжу в Лурд и не теряю надежды на выздоровление. Я убежден, что в этом году святая дева исцелит меня. Да, я еще буду ходить, этой надеждой я только и живу.
Господин Сабатье, попросив жену переложить ему ноги чуть влево, умолк, а Пьер смотрел на него и удивлялся, откуда взялась такая упорная вера у этого интеллигентного человека, — ведь люди с университетским образованием обычно отличаются безбожием. Каким образом могла созреть и укорениться в его мозгу вера в чудо? По словам самого г-на Сабатье, только сильные страдания объясняют эту потребность в извечной утешительнице — иллюзии.
— Как видите, мы с женой оделись очень скромно: я прибегнул к милости Попечительства, мне не хотелось в этом году выделяться среди бедняков, чтобы пресвятая дева приняла и во мне участие, как и в прочих своих страждущих чадах… Но, не желая отнимать места у настоящего бедняка, я уплатил Попечительству пятьдесят франков, что, как вы знаете, дает право везти одного больного за свой счет. Я даже знаю моего больного, мне только что представили его на вокзале. У него туберкулез, и он, по-видимому, очень, очень плох…
Снова наступило молчание.
— Да исцелит его всемогущая пресвятая дева, я буду так счастлив, если исполнится мое пожелание.
Трое мужчин продолжали беседовать, речь шла сперва о медицине, затем они заговорили о романской архитектуре — поводом послужила колокольня на холме, при виде которой паломники осенили себя крестным знамением. Молодой священник и его собеседники увлеклись разговором, столь обычным для образованных людей, а вокруг них были страждущие бедняки, простые разумом, отупевшие от нищеты. Прошел час, пропели еще две молитвы, миновали станции Тури и Обре, наконец в Божанси де Герсен, Сабатье и аббат прервали беседу и стали слушать сестру Гиацинту: хлопнув в ладоши, она запела свежим, звонким голосом.
— Parce, Domine, parce populo tuo… {Смилуйся, господи, смилуйся над народом твоим… (лат.).}
И снова все голоса слились в молитве, притупляющей боль, пробуждающей надежду, что постепенно овладевает всем существом, истомленным жаждой милости и исцеления, за которым приходилось ехать в такую даль.
Садясь на свое место, Пьер заметил, что Мари побледнела и лежит с закрытыми глазами, по болезненной гримасе, исказившей ее лицо, он понял, что она не спит.
— Вам хуже?
— О да, мне очень плохо. Я не доеду… Эти беспрерывные толчки…
Мари застонала, открыла глаза. В полубессознательном состоянии смотрела она на других больных. Как раз в это время в соседнем купе, напротив г-на Сабатье, больная, по имени Гривотта, до тех пор лежавшая как мертвая, почти не дыша, привстала со скамейки. Это была высокого роста девушка лет под тридцать, какая-то своеобразная, нескладная, с широким изможденным лицом, курчавые волосы и огненные глаза очень красили ее. У нее была чахотка в последней стадии.
— А? Каково, барышня? — обратилась она к Мари хриплым, еле слышным голосом. — Хорошо бы заснуть, да невозможно, колеса словно вертятся у тебя в голове.
Несмотря на то, что ей трудно было говорить, девушка упорно продолжала рассказывать о себе. Она была матрасницей и долгое время вместе с теткой чинила матрасы по всем дворам Берси. Свою болезнь Гривотта приписывала загрязненному волосу, который ей приходилось чесать в юности. За пять лет девушка перебывала во многих парижских больницах и говорила обо всех известных врачах, как о старых знакомых. Сестры больницы Ларибуазьер, видя, как ревностно выполняет она религиозные обряды, превратили ее в настоящую фанатичку и убедили, что лурдская богоматерь непременно ее исцелит.
— Конечно, мне это очень нужно, они говорят, что одно легкое никуда не годится, да и другое не лучше. Каверны, знаете ли… Сначала у меня болели лопатки, и я выплевывала мокроту, потом стала худеть и до того отощала, что смотреть стало не на что. Теперь я все время потею, кашляю так, что все нутро выворачивается, и не могу отхаркнуть, такая густая мокрота… И, понимаете, я едва держусь на ногах и совсем не могу есть…
Она помолчала, задыхаясь от кашля, мертвенная бледность покрыла ее лицо.
— Ничего, мне все-таки лучше, чем вон тому больному, в купе позади вас. У него то же, что у меня, только ему гораздо хуже.
Она ошибалась. За спиной Мари, на тюфяке, действительно лежал молодой миссионер, брат Изидор, которого совсем не было видно, потому что от слабости он не мог даже двинуть пальцем. Однако болел он не чахоткой, а умирал от воспаления печени, которое схватил в Сенегале. Он был очень длинный и худой, его пожелтевшее, высохшее лицо казалось безжизненным, как пергамент. Нарыв, образовавшийся в печени, прорвался, и гной изнурял больного, его била лихорадка, мучили рвота, бред. Только глаза жили еще, излучая неугасимую любовь, их пламень освещал это лицо умирающего на кресте Христа, простое крестьянское лицо, которому страстная вера порой придавала величие. Он был бретонцем, последним хилым отпрыском многочисленной семьи, свой небольшой надел он оставил старшим братьям. Миссионера сопровождала его сестра Марта, на два года моложе его, она служила в Париже прислугой, но из преданности к брату бросила место, чтобы ехать с ним, и теперь проедала свои скудные сбережения.
— Я была на платформе, когда его сажали в вагон, — продолжала Гривотта. — Его несли четыре человека.
Больше она не могла говорить. У нее начался сильный приступ кашля, и она упала на скамейку. Девушка задыхалась, багровые пятна на ее скулах посинели. Сестра Гиацинта тотчас приподняла ей голову и вытерла губы платком, на котором проступили красные пятна. А г-жа де Жонкьер в это время оказывала помощь г-же Ветю, больной, лежавшей напротив нее. Г-жа Ветю была женой мелкого часовщика из квартала Муфтар, который не мог закрыть свою лавку, чтобы сопровождать жену в Лурд. Поэтому она обратилась в Попечительство: по крайней мере хоть кто-то позаботится о ней. Страх перед смертью обратил ее к церкви, куда она не заглядывала с первого причастия. Г-жа Ветю знала, что она обречена: у нее был рак желудка, и лицо ее уже приобрело растерянное выражение и желтизну, свойственную людям, страдающим этой болезнью, а испражнения были черными, точно сажа. За все время, пока поезд находился в пути, она еще не произнесла ни слова: губы ее были плотно сжаты, она невыносимо страдала. Вскоре у нее началась рвота, и она потеряла сознание. Как только она открывала рот, из него вырывалось зловонное дыхание, заражавшее воздух и вызывавшее тошноту.
— Это невозможно, — пробормотала г-жа де Жонкьер, почувствовав себя нехорошо, — надо проветрить вагон.
Сестра Гиацинта как раз уложила Гривотту на подушку.
— Конечно, откроем на несколько минут окно. Только не с этой стороны, я боюсь нового приступа кашля. Откройте у себя.
Жара усиливалась, в тяжелом, тошнотворном воздухе нечем было дышать, и все с облегчением вздохнули, когда в открытое окно хлынула свежая струя. В вагоне началась уборка: сестра вылила содержимое сосудов, дама-попечительница вытерла губкой пол, который ходуном ходил от жестокой тряски. Надо было все прибрать. Тут явилась новая забота: четвертая больная, сидевшая до сих пор неподвижно, захотела есть. Это была худенькая девушка, лицо ее было закрыто черным платком.
Госпожа де Жонкьер со спокойной самоотверженностью сейчас же предложила ей свои услуги.
— Не беспокойтесь, сестра, я нарежу ей хлеб маленькими кусочками.
Мари хотелось немного отвлечься от своих мыслей, и она заинтересовалась неподвижной фигурой, скрытой под черным покрывалом. Она подозревала, что на лице девушки, очевидно, язва. Ей сказали, что это служанка. Несчастная девушка, пикардийка, по имени Элиза Руке, вынуждена была оставить место и теперь жила в Париже у сестры, которая очень грубо с ней обращалась. В больницу с такой болезнью ее не брали. Очень богомольная, Элиза уже много месяцев жаждала попасть в Лурд. Мари с затаенным страхом ждала, когда девушка откинет платок.
— Кусочки достаточно мелкие? — ласково спросила г-жа дг Жонкьер. — Вы сумеете просунуть их в рот?
Хриплый голос пробормотал из-под платка:
— Да, да, сударыня. Наконец платок был снят, и Мари вздрогнула от ужаса. У девушки была волчанка — мало-помалу она разъела ей нос и губы, на слизистых оболочках образовались язвы, некоторые из них подживали и покрывались корочками, но тут же возникали другие. Лицо, обрамленное жесткой шевелюрой, как-то вытянулось, приобрело сходство с собачьей мордой, которое особенно подчеркивали большие круглые глаза. Носовых хрящей почти не существовало, рот запал, верхняя губа вспухла и потеряла форму. Из огромной язвы вытекал гной с сукровицей.
Священник содрогнулся, глядя, как Элиза Руке осторожно просовывает маленькие кусочки хлеба в кровоточащую дыру, заменявшую ей рот. Все в вагоне побледнели при виде этого страшного зрелища. И одна мысль овладела паломниками, жившими только надеждой: ‘О пресвятая дева, всемогущая матерь божья, какое чудо исцелиться от такой болезни!’
— Не будем думать о себе, если мы хотим быть здоровыми, дети мои, — сказала сестра Гиацинта.
И она начала второй круг молитв — пять скорбных песнопений: Иисус в саду Гефсиманском, Иисус бичуемый, Иисус, увенчанный терниями, Иисус, несущий крест, Иисус, умирающий на кресте. Затем последовала молитва: ‘На тебя, пресвятая дева, уповаю…’
Проехали Блуа, прошло уже добрых три часа, как поезд покинул Париж. Мари, отвернувшись от Элизы Руке, устремила теперь взгляд на больного, занимавшего место в другом купе, направо от нее, там, где лежал брат Изидор. Она уже раньше обратила внимание на этого бедно одетого, не старого еще человека в черном сюртуке, небольшого роста, худой, с изможденным лицом, по которому струился пот, и реденькой, седеющей бородкой, он, видимо, очень страдал. Больной сидел неподвижно в углу и ни с кем не говорил, устремив в пространство пристальный взгляд широко раскрытых глаз. Вдруг Мари заметила, что веки у него смежились и он теряет сознание.
Она обратила на него внимание сестры Гиацинты.
— Сестра, больному, кажется, дурно.
— Где, милое мое дитя?
— Вон там, у него запрокинулась голова.
Поднялось волнение, паломники встали, они хотели посмотреть на больного. Г-жа де Жонкьер крикнула сестре миссионера, Марте, чтобы та похлопала больного по рукам.
— Расспросите его, узнайте, чем он болен.
Марта тряхнула его, стала задавать вопросы. Человек ничего не отвечал, только хрипел, не открывая глаз. Раздался чей-то испуганный голос:
— Он, кажется, кончается.
Страх рос, по всему вагону поднялись разговоры, посыпались советы. Никто не знал больного. Он, по-видимому, ехал не от Попечительства, так как на шее у него не было билета того же цвета, что и поезд. Кто-то рассказал, что видел, как он прибыл за три минуты до отхода поезда, у него был усталый, измученный вид, и он еле дотащился до угла, где теперь умирал. Он едва дышал. Тут кто-то заметил билет, засунутый за ленту старого цилиндра, висевшего рядом.
— Слышите, он вздохнул! — воскликнула сестра Гиацинта. — Спросите, как его зовут.
Но в ответ на новый вопрос Марты больной только еле слышно простонал:
— Ох, как мне плохо!
Больше ничего нельзя было от него добиться. На все вопросы — кто он, откуда, чем болен, как ему помочь — он отвечал непрерывным стоном:
— Ох, мне плохо!.. Так плохо!
Сестра Гиацинта страшно волновалась: хоть бы ехать с ним в одном купе… Она решила обязательно к нему перейти. Но до Пуатье не было остановок. На больного было страшно смотреть, голова его снова запрокинулась.
— Он кончается, он кончается, — повторил тот же голос. Боже мой! Что делать?
Сестра знала, что в поезде едет со святыми дарами отец Массиас из Общины успения, готовый напутствовать умирающих: каждый год в дороге кто-нибудь умирал. Но она не решалась воспользоваться тормозом, чтобы остановить поезд. Был и вагон-буфет, который обслуживала сестра Сен-Франсуа, там находился врач с аптечкой. Если больной доедет живым до Пуатье, где предполагалась получасовая остановка, ему будет оказана всяческая помощь. Ужасно, если он умрет до прибытия в Пуатье. Но мало-помалу все успокоились, больной начал дышать ровнее и, казалось, уснул.
— Умереть, не доехав до места, — прошептала, вздрагивая, Мари, — умереть у земли обетованной…
Отец пытался ее ободрить.
— Но ведь я тоже так страдаю, так страдаю! — воскликнула девушка.
— Доверьтесь святой деве, — сказал Пьер, — она хранит вас. Мари не могла больше сидеть, пришлось снова уложить ее
в тесный ящик. Отец и священник делали это с бесконечными предосторожностями, так как малейший толчок вызывал у нее стон. Она лежала точно мертвая, едва дыша, лицо ее, обрамленное пышными белокурыми волосами, выражало страдание. А поезд уже четыре часа все мчался и мчался вперед. Вагон неистово качало оттого, что он был в хвосте поезда, сцепы скрипели, колеса неимоверно стучали. В окна, которые приходилось держать полуоткрытыми, влетала едкая, обжигающая пыль, жара становилась невыносимой, было душно, как перед грозой, рыжеватое небо постепенно заволокло тяжелыми, неподвижными тучами. Тесные, зловонные купе, эти ящики на колесах, где люди ели, пили и удовлетворяли свои естественные надобности среди одуряющих стонов, молитв, песнопений, превратились в настоящее пекло.
Не одна Мари чувствовала себя хуже, чем обычно, другие также измучились в пути. Маленькая Роза, неподвижно лежавшая на коленях у своей безутешной матери, которая смотрела на ребенка большими, полными слез глазами, была так бледна, что г-жа Маэ дважды наклонялась и щупала ее руки, в страхе, что они уже похолодели. Г-жа Сабатье каждую минуту перекладывала с места на место ноги своего мужа — они так отекали, что он не в состоянии был держать их долго в одном положении. Брат Изидор, по-прежнему не приходивший в сознание, стал кричать, его сестра, не зная, чем ему помочь, приподняла его и прижала к себе. Гривотта как будто заснула, но всю ее сотрясала упорная икота, а изо рта текла струйка крови. Г-жу Ветю снова вырвало зловонной черной жидкостью. Элиза Руке перестала закрывать страшную зияющую рану на лице. А человек в дальнем углу продолжал хрипеть, дыхание его было прерывистым, казалось, он с минуты на минуту скончается. Тщетно г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта разрывались на части — они не в состоянии были облегчить столько страданий. Поистине адом был этот мчавшийся вагон, в котором скопилось так много горя и мук, от быстрого движения качался багаж — развешанное на крюках ветхое тряпье, старые корзинки, перевязанные веревками, а в крайнем купе десять паломниц, и пожилые и молодые, жалкие и безобразные, без устали пели плаксивыми, пронзительными и фальшивыми голосами,
Пьер подумал об остальных вагонах этого белого поезда, перевозившего главным образом тяжелобольных: и в них были те же страдания. Потом он вспомнил о других поездах, выехавших в то утро из Парижа — сером и голубом, предшествовавших белому, а также зеленом, желтом, розовом, оранжевом, следовавших за ним. По всей линии от разных станций каждый час отходили поезда. Пьер думал и о тех поездах, которые вышли в тот день из Орлеана, Мана, Пуатье, Бордо, Марселя, Каркасона. Всю Францию по всем направлениям бороздили подобные поезда, они мчались к святому Гроту, чтобы выбросить к стопам святой девы тридцать тысяч больных и паломников. И в другие дни поток людей устремлялся туда, ни одной недели не проходило без того, чтобы в Лурде не появлялись паломники, не только Франция, вся Европа, весь мир пускался в путь, и в некоторые годы особенного религиозного подъема там бывало от трехсот до пятисот тысяч человек.
Пьеру казалось, что он слышит стук колес этих поездов, прибывающих отовсюду, стекающихся к одной точке, к Гроту, где пылают свечи. Их грохот мешался с болезненными воплями, с песнопениями, которые уносились вдаль. То были больницы на колесах, мчавшие безнадежно больных, исстрадавшихся людей, жаждущих выздоровления, обуреваемых неистовой надеждой получить хоть какое-то облегчение, уйти от угрозы смерти, страшной, скоропостижной смерти среди суетливой толпы. Они мчались и мчались, неся с собой всю скорбь земной юдоли, стремясь приблизиться к чудесной иллюзии, утешающей скорбящих и несущей исцеление больным.
Огромная жалость переполнила сердце Пьера, его охватило благоговейное чувство милосердия при виде стольких слез, при виде всех этих страданий, гложущих слабого, обездоленного человека. Он испытывал смертельную тоску, а в сердце его горел неугасимый огонь братской любви ко всем этим несчастным созданиям.
В половине одиннадцатого, когда отъехали от станции Сен-Пьер-дэ-Кор, сестра Гиацинта подала знак, и паломники начали третий курс молитв — пять славословий: воскресению Христову, вознесению, сошествию святого духа, успению пресвятой богородицы, венчанию пресвятой богородицы. Потом запели хвалу Бернадетте, бесконечную жалобу, состоявшую из шестидесяти строф с припевом ‘Ave Maria!’ Убаюканные напевным ритмом, который медленно охватывал все существо, несчастные впадали в восторженное, полусонное состояние, блаженно ожидая чуда.
II
За окнами расстилались зеленые пространства Пуату, аббат Пьер Фрсман все глядел на убегающие деревья и наконец перестал их различать. Появилась и исчезла колокольня, — паломники перекрестились. В Пуатье должны были прибыть только в двенадцать тридцать пять, а пока поезд все мчался и мчался. Усталость от тяжкого, грозового дня росла. Молодой священник глубоко задумался, песнопение убаюкивало его, как равномерный звук прибоя.
Пьер забыл настоящее, он весь был во власти воскресшего прошлого. Он стал вспоминать то, что было давно, давно. Ему представился дом в Нейи, где он родился и жил по сей день, мирное жилище, располагавшее к труду, сад, засаженный прекрасными деревьями, отделенный от соседнего, точно такого же сада живой изгородью, обнесенной решеткой. Пьеру вспомнился летний день, вокруг стола, в тени развесистого каштана, сидели за завтраком отец, мать и старший брат, ему самому было в то время года три — четыре. Смутно припоминался отец, Мишель Фроман, знаменитый химик, член Института, почти не выходивший из своей лаборатории, которую он сам построил в этом пустынном квартале. Яснее представлялся Пьеру брат Гийом, которому тогда было четырнадцать лет — в тот день его отпустили из лицея и он находился дома, — а особенно хорошо видел он мать, такую кроткую и тихую, живые глаза ее светились добротой. Позднее Пьер узнал, сколько горя перенесла эта богобоязненная, верующая женщина, решившаяся из уважения и благодарности выйти замуж за человека неверующего, старше ее на пятнадцать лет, — он когда-то оказал большие услуги ее семье. Пьер, поздний плод этого брака, появился на свет, когда отцу шел уже пятидесятый год, он только помнил, что его мать была почтительна и во всем покорна воле отца, которого страстно полюбила, ее ужасно мучило сознание, что он обрек себя на погибель. И вдруг другое воспоминание нахлынуло на Пьера, страшное воспоминание о том дне, когда от несчастного случая — взрыва реторты в лаборатории — погиб его отец. Пьеру было тогда пять лет, он помнил малейшие подробности ужасного события, крик матери, когда она нашла изуродованный труп мужа среди обломков, затем ее ужас, рыдания и молитвы: она была уверена, что бог сразил нечестивца и навеки осудил его. Не решаясь сжечь его бумаги и книги, мать удовольствовалась тем, что заперла кабинет, куда никто больше не входил. С той минуты, преследуемая видениями ада, она носилась с мыслью оставить при себе младшего сына и воспитать его в строго религиозном духе: он должен был искупить неверие отца и вымолить ему прощение. Старший, Гийом, уже ушел из-под ее влияния, он вырос в коллеже, поддался веяниям века, а этот, маленький, не уйдет из дому, наставником его будет священник. Ее тайной мечтой, страстной надеждой было увидеть сына священником, который служит свою первую обедню, освобождая души от вечных мук.
Другой образ возник перед глазами Пьера словно живой. Он вдруг увидел среди зеленых ветвей, пронизанных солнцем, Мари де Герсен такою, какой она предстала перед ним однажды утром у изгороди, отделявшей два соседних владения. Г-н де Герсен, принадлежавший к мелкому нормандскому дворянству, был архитектором-новатором. В то время он увлекся сооружением рабочих поселков с церквами и школами — это было большое начинание, но еще малоизученное, г-н де Герсен вложил в дело весь свой капитал — триста тысяч франков — с пылкостью и беспечностью, свойственными художникам-неудачникам. Г-жа де Герсен и г-жа Фроман сблизились на почве религии, но первая, строгая и решительная, была женщиной властной и железной рукой удерживала дом от крушения, она воспитывала обеих дочерей, Бланш и Мари, в суровом благочестии. Старшая отличалась серьезностью, как и мать, младшая, очень богомольная, обожала игры, была жизнерадостна и весь день заливалась звонким смехом. С раннего детства Пьер и Мари играли вместе, то и дело перелезая друг к другу в сад через изгородь, обе семьи жили общей жизнью. В то солнечное утро, о котором вспоминал Пьер, девочке было десять лет, ему уже минуло шестнадцать, и в следующий вторник он поступал в семинарию. Никогда еще Мари не казалась ему такой красивой, как в ту минуту, когда, раздвинув ветви, она внезапно появилась перед ним. Золотистые волосы девочки были такие длинные, что, распустившись, накрывали ее как плащом. Пьер снова с необычайной ясностью увидел ее лицо, круглые щечки, голубые глаза, розовые губы, матовый блеск белоснежной кожи. Мари была весела и ослепительна, как солнце, но на ресницах ее повисли слезы: она знала, что Пьер уезжает. Оба уселись в тени изгороди. Пальцы их сплелись, на сердце лежала тяжесть. Они были так невинно чисты, что никогда, даже во время игры, не обменивались клятвами. Но накануне разлуки нежность охватила их, не сознавая, что произносят уста, они клялись, что будут непрестанно думать друг о друге и встретятся когда-нибудь, как встречаются в небе — для вечного блаженства. Потом — они и сами не могли бы объяснить, как это произошло, — Пьер и Мари крепко обнялись и, обливаясь горючими слезами, поцеловались. Это дивное воспоминание всюду сопутствовало Пьеру и после стольких лет тяжелого самоотречения жило в нем до сих пор.
Резкий толчок вывел его из задумчивости. Пьер оглянулся и как сквозь сон увидел всех этих страждущих людей: застывшую в своем горе г-жу Маэ, тихо стонавшую на коленях у матери маленькую Розу, Гривотту, задыхающуюся от кашля. На секунду мелькнуло веселое лицо с гетры Гиацинты в белой рамке воротника и чепца. Тяжелое путешествие продолжалось, вдали мерцал луч чудесной надежды. Постепенно прошлое снова завладело Пьером, новые воспоминания нахлынули на него, только убаюкивающий напев молитвы да неясные, как в сновидении, голоса долетали до его сознания.
Пьер учился в семинарии. Ясно представились ему классы, внутренний двор с деревьями. Но вдруг он, как в зеркале, увидел собственное лицо, лицо юноши — такое, каким оно было тогда, и он внимательно рассматривал его, как физиономию постороннего человека. У высокого и худого Пьера лицо было удлиненное, лоб очень крутой и прямой, как башня, книзу лицо суживалось, заканчиваясь острым подбородком. Он казался воплощением рассудочности, нежной была только линия рта. Когда серьезное лицо Пьера освещала улыбка, губы и глаза его принимали бесконечно мягкое выражение, проникнутое неутолимой жаждой любви, желанием отдать себя целиком чувству и жить полной жизнью. Но это продолжалось недолго, его снова обуревали мысли, им овладевало то стремление все познать и все постичь, которое постоянно жило в нем. Он всегда с удивлением вспоминал о семинарских годах. Как мог он так долго подчиняться суровой дисциплине, налагаемой слепою верой, послушно следовать ее канонам, ни в чем не разбираясь? От него требовалось полное отречение от разума, и он напряг волю, он подавил в себе мучительное желание узнать истину. Очевидно, его тронули слезы матери, и он хотел доставить ей то счастье, о котором она мечтала. Но теперь Пьер припоминал вспышки возмущения, в глубине его памяти вставали ночи, проведенные в беспричинных, казалось бы, слезах, ночи, полные неясных видений, когда ему представлялась свободная, яркая жизнь и перед ним непрестанно реял образ Мари, она являлась ему такой, какой он видел ее однажды утром, ослепительно прекрасной, лицо ее было залито слезами, и она горячо целовала его. И сейчас один только этот образ остался перед ним, все остальное — годы обучения с их однообразными занятиями, упражнениями и религиозными обрядами, такими одинаковыми, — пропало в тумане, стерлось в сумерках, исполненных смертельной тишины.
Поезд на всех парах с грохотом промчался мимо какой-то станции. Пьера вновь обступили смутные видения. Мелькнула изгородь, а за нею поле, и Пьер вспомнил себя двадцатилетним юношей. Мысли его мешались. Серьезное недомогание заставило его прервать занятия и уехать в деревню. Он долго не видел Мари: дважды приезжал он в Нейи на время каникул и ни разу не мог с нею встретиться, потому что она постоянно бывала в отъезде. Пьер знал, что она серьезно заболела после падения с лошади, это случилось, когда ей минуло тринадцать лет, в переходный возраст. Мать, в отчаянии от болезни Мари, подчиняясь противоречивым предписаниям врачей, каждый год увозила ее на какой-нибудь курорт. Потом, словно гром среди ясного неба, пришла весть о внезапной кончине матери, такой суровой, но такой необходимой для семьи. Это произошло при трагических обстоятельствах, в Бурбуле, куда она отвезла дочь для лечения. Воспаление легких свело ее в могилу в пять дней, а заболела она оттого, что как-то вечером на прогулке сняла с себя пальто и надела его на Мари. Отец поехал за телом умершей жены и за обезумевшей от горя дочерью. Хуже всего было то, что со смертью матери дела семьи в руках архитектора все больше запутывались: он без счета бросал деньги в бездну все новых предприятий. Мари, прикованная болезнью к кушетке, не двигалась с места, оставалась одна Бланш, но она была всецело поглощена в то время выпускными экзаменами. Девушка упорно добивалась диплома, сознавая, что ей придется зарабатывать средства на всю семью.
Внезапно среди полузабытых, неясных воспоминаний перед Пьером всплыло четкое видение. Расстроенное здоровье заставило его снова взять отпуск. Ему уже двадцать четыре года, он очень отстал от своих сверстников, преодолев за это время лишь четыре низших ступени церковной иерархии, однако по возвращении ему обещан сан младшего дьякона — это навсегда свяжет его с церковью нерушимым обетом. Перед взором Пьера с необычайной ясностью встало былое: он увидел сад Герсенов в Нейи, где так часто когда-то играл, под высокие деревья у изгороди прикатили кресло Мари, и они остались вдвоем в тот печальный осенний день, вокруг царил покой, девушка полулежала в глубоком трауре, откинувшись на спинку кресла, вытянув неподвижно ноги, Пьер, также в черном, одетый уже в сутану, сидел возле нее на железном стуле. Мари проболела пять лет. Ей минуло теперь восемнадцать, она похудела, побледнела и все же была очаровательна в ореоле пышных золотых волос, которые -пощадила болезнь. Но Пьер знал, что она осталась калекой на всю жизнь и ей не суждено стать женщиной. Врачи, не сговариваясь, отказались ее лечить. По-видимому, об этом и говорила с ним Мари в тот хмурый осенний день, когда осыпались пожелтевшие листья. Пьер не помнил ее слов, но и сейчас видел лишь ее бледную улыбку, прелестное лицо этого разочарованного в жизни юного существа. Потом он понял, что она вызывает в памяти далекий день их прощания на этом самом месте, за изгородью, пронизанной солнечными лучами, но все умерло — и слезы, и поцелуи, и обещание встретиться для взаимного счастья. Они, однако, встретились, но к чему это теперь? Она была все равно что мертвая, а он собирался умереть для мирской жизни. С той минуты, как врачи произнесли над нею свой приговор и ей не суждено было стать ни женщиной, ни супругой, ни матерью, он тоже мог от всего отречься и посвятить себя богу, которому отдала его мать. Пьер остро ощущал нежную горечь последнего свидания: Мари болезненно улыбалась, вспоминая их былые ребячества, и говорила о счастье, — он, без сомнения, найдет его в служении богу, она была растрогана и взяла с него обещание пригласить ее на первую свою обедню.
На станции Сен-Мор внимание Пьера на минуту привлек какой-то шум в вагоне. Он подумал, что с кем-нибудь случился припадок, новый обморок. Но страдальческие лица, которые он обвел взглядом, не изменились и хранили то же выражение боязливого ожидания божественной милости, медлившей снизойти. Г-н Сабатье старался уложить поудобнее ноги, брат Изидор беспрерывно стонал, словно умирающий ребенок, а г-жа Ветю, у которой опять начался ужасный приступ, еле дышала, стиснув губы от невероятной боли в желудке, почерневшее лицо ее перекосила болезненная гримаса. Оказалось, что г-жа де Жонкьер, споласкивая таз, опрокинула цинковый кувшин. И, несмотря на муки, это развеселило больных — страдания превращали простодушных людей в младенцев. Тотчас же сестра Гиацинта, справедливо называвшая их детьми, послушными первому ее слову, предложила взяться за четки в ожидании Angelus’a, который, согласно установленному порядку, должны были прочесть в Шательро. Начались молитвы богородице, и еле слышное бормотание затерялось в грохоте колес.
Пьеру исполнилось двадцать шесть лет, он сделался священником. Сомнения стали одолевать его. Только за несколько дней до произнесения обета в нем пробудилось запоздалое сознание, что он навеки связывает себя этим обетом, не подумав как следует о последствиях своих действий. Но он избегал об этом думать, оставался глух ко всему, кроме своего решения, считая, что одним ударом отсек в себе все человеческое. Правда, плоть его умерла вместе с невинным романом детства, беленькая девочка с золотыми волосами превратилась теперь в калеку, прикованную к своему скорбному ложу, и плоть ее была так же мертва, как и его собственная. Он принес в жертву церкви и свой разум, предполагая тогда, что пожертвовать им еще легче, чем чувством: стоит лишь пожелать — и не будешь думать. К тому же было слишком поздно, ведь нельзя отступать в последнюю минуту, и если в тот час, когда Пьер произносил торжественный обет, он ощутил тайный ужас, смутное сожаление, то это уже позабылось, он был несказанно вознагражден за все огромной радостью своей матери: она наконец дождалась дня, когда сын в ее присутствии отслужил первую обедню. Пьеру казалось, что он и сейчас еще видит свою мать в маленькой церкви в Нейи, которую она сама избрала для его первой службы, — в этой церквушке отпевали его отца. Пьер вспомнил, как холодным ноябрьским днем она почти одна стояла на коленях в темной часовне и, закрыв лицо руками, долго плакала, в то время как он давал причастие. Там она вкусила последнюю радость, так как жизнь ее протекала в одиночестве и печали, она не встречалась со старшим сыном, который ушел от нее, отдавшись новым веяниям, после того как Пьер стал готовиться в священники. По слухам, Гийом, такой же талантливый химик, как и его отец, но человек, отошедший от своей среды, увлекшись революционными утопиями, жил в маленьком домике в пригороде и занимался опасными опытами со взрывчатыми веществами, поговаривали также, — и именно это послужило причиной окончательного разрыва его с набожной матерью, придерживавшейся строгих взглядов на жизнь, — что он находится в связи с женщиной сомнительного происхождения. Прошло три года, как Пьер, с детства обожавший весельчака Гийома, не виделся со старшим братом, который заменял ему отца. Сердце Пьера сжалось, он вспомнил о смерти матери. Это тоже было подобно удару грома среди ясного неба: она умерла внезапно, как и г-жа де Герсен, проболев едва три дня. Проискав целый вечер доктора, Пьер застал ее мертвой, недвижимой, похолодевшей. И на всю жизнь у него сохранилось ледяное ощущение последнего поцелуя. Он не помнил остального — ни бодрствований у тела покойной, ни приготовлений, ни похорон. Эти воспоминания потонули в охватившем его мрачном оцепенении, в безысходном горе, от которого он чуть не умер, по возвращении с кладбища Пьер заболел горячкой и три недели метался в бреду, был между жизнью и смертью. Старший брат ухаживал за ним, потом уладил все денежные дела, разделив наследство: Пьеру достался дом и скромная рента, свою часть Гийом взял деньгами, а как только Пьер оказался вне опасности, он ушел и вернулся к своему безвестному существованию. Как долго поправлялся Пьер — один, в пустынном доме! Он ничего не сделал, чтобы удержать Гийома, он понимал, что их разделяет бездна. Сначала Пьер тяготился одиночеством, потом он познал его сладость в тиши комнат, редко нарушаемой уличным шумом, в скромной тени маленького садика, где он проводил целые дни, не видя живой души. Убежищем ему служили главным образом бывшая лаборатория и кабинет отца, которые не открывались в течение двадцати лет. Мать Пьера наглухо заперла их точно для того, чтобы навеки замуровать там прошлое осужденного на погибель нечестивца. Быть может, несмотря на ее мягкость и почтительную покорность мужу в былое время, она в конце концов уничтожила бы документы и книги, не застигни ее внезапно смерть. Пьер велел открыть окна, вытереть пыль с письменного стола и книжного шкафа и, устроившись в большом кожаном кресле, проводил там восхитительные часы, словно возродившись после болезни, к нему снова вернулась молодость, и он с наслаждением читал все, что попадалось под руку.
Единственный человек, которого он принимал у себя в течение двух месяцев медленного выздоровления, был доктор Шассень, старый друг его отца, обладая большими знаниями, Шассень довольствовался скромной ролью практикующего врача и единственное удовлетворение своему честолюбию находил в успешном лечении пациентов. Он безрезультатно пользовал г-жу Фроман, но зато мог похвастать, что вылечил молодого священника от серьезной болезни, доктор иногда заходил к Пьеру, болтал с ним, развлекал его, говорил о его отце, великом химике, и был неистощим, рассказывая о нем забавные истории, проникнутые чувством горячей дружбы. Мало-помалу перед выздоравливающим возникал обаятельный образ, исполненный простоты, нежности и добродушия. Таким в действительности и был его отец, а вовсе не тем суровым человеком науки, каким представлялся он когда-то Пьеру со слов матери. Само собою разумеется, она всегда воспитывала в сыне глубокое почтение к дорогой памяти покойного, но тем не менее он был неверующим, он отрицал религию и ополчался против бога. Таким и сохранился в памяти сына сумрачный облик отца: призраком, осужденным на вечные муки, бродил он по дому, теперь же он стал светлой улыбкой этого дома, тружеником, жаждавшим истины, стремившимся к всеобщему счастью и любви.
Доктор Шассень, родом из пиренейской деревни, где еще верили в колдовство, имел, пожалуй, некоторую склонность к религии, хотя за сорок лет, что он прожил в Париже, Шассень ни разу не зашел в церковь. Но он был совершенно уверен, что Мишель Фроман, если существует небо, занимает там место у престола, одесную господа бога.
В несколько мгновений Пьер вновь пережил то ужасное смятение духа, в котором он когда-то пребывал целых два месяца. Быть может, его тогда натолкнули на это книги антирелигиозного содержания, найденные им в библиотеке отца, или, разбирая бумаги покойного ученого, он сделал открытие, что тот занимался не только техническими изысканиями, а быть может, просто мало-помалу и помимо его воли в самом Пьере совершился переворот — ясность научной мысли просветила его: совокупность доказанных явлений разрушила догматы, ничего не оставив из того, во что ему, как священнику, полагалось верить. Казалось, болезнь обновила его, он вновь начал жить и заново учиться, а физическая слабость и сладость выздоровления придавали его разуму особую проницательность. В семинарии, по совету наставников, он всегда обуздывал в себе дух исследования, желание все познать. То, чему его учили, не захватывало его, но он приносил в жертву свой разум, этого требовало благочестие. И вот разум возмутился и предъявил свои права на существование. Пьер уже не мог заставить его безмолвствовать, и все тщательное построение догматов было вмиг сметено. Истина кипела, переливалась через край таким неудержимым потоком, что Пьер понял — никогда больше не вернуться ему к прежним заблуждениям. Это было полное и непоправимое крушение веры. Если он мог умертвить свою плоть, отказавшись от увлечений юности, если он сознавал себя господином своей чувственности и сумел подавить в себе мужчину, то он знал, что пожертвовать разумом он не в силах. Он не обманывал себя — в нем возрождался отец, который в конце концов победил влияние матери, так долго тяготевшее над Пьером. Прямой высокий лоб, казалось, стал теперь еще выше, тогда как острый подбородок и мягкий рот как-то стушевались. Однако Пьер страдал, порой им овладевала безысходная грусть от сознания, что он не верит, и от безумного желания верить, особенно одолевала его тоска в сумеречные часы, когда в нем пробуждалась доброта, неутолимая жажда любви, но вносили лампу, вокруг делалось светло, и покой восстанавливался. Пьер вновь чувствовал прилив энергии и сил, стремление пожертвовать всем ради спокойствия совести.
В душе его произошел перелом — Пьер был священником и в то же время неверующим. У ног его внезапно разверзлась бездонная пропасть. Это был конец, полное крушение жизни. Что делать? Разве простая честность не подсказывала ему, что надо сбросить сутану, вернуться к людям? Но Пьеру встречались отступники, и он презирал их. Один из его знакомых священников женился — это вызывало в Пьере отвращение. Несомненно, здесь сказывалось длительное религиозное воспитание: в его душе сохранилось убеждение в нерушимости священнического обета — раз посвятив себя богу, нельзя отступать. Быть может, подействовало и то, что Пьер чувствовал себя как бы отмеченным, слишком отличным от других, и боялся оказаться чересчур неловким, никому не нужным. Приняв священнический сан, он хотел жить особняком, замкнувшись в своей скорбной гордыне. И после многих дней глубокого раздумья и непрекращающейся борьбы с самим собою, с потребностью счастья, громко заявившей о себе в связи с восстановившимся здоровьем, Пьер принял героическое решение — остаться священником и притом священником честным. У него хватит силы воли на такое самоотречение. И если он не мог укротить свой разум, то сумел смирить плоть и дал клятву! Сдержать обет целомудрия, его решение было непоколебимо, и Пьер был совершенно уверен, что проживет жизнь чистую и праведную. Кому какое дело до остального, ведь он один будет страдать, никто в мире не узнает, что в его сердце затаено отсутствие веры, ужасная ложь, которая будет терзать его всю жизнь. Его твердой поддержкой станет порядочность, он честно выполнит свой долг священника, не нарушая данных им обетов, продолжая соблюдать все ритуалы в качестве божьего слуги, он будет молиться и прославлять с амвона бога. Кто же осмелится вменить ему в вину утрату веры, даже если когда-нибудь и узнают об этом великом несчастье? И что еще смогут потребовать от него, если он, без всякой надежды на награду в будущем, будет чтить свой сан и отдаст всю жизнь исполнению своей клятвы и милосердию. Пьер успокоился, не падал духом, ходил с высоко поднятой головой, в нем было скорбное величие неверующего священника, зорко наблюдающего, однако, за верой своей паствы. Он сознавал, что не одинок, у него, несомненно, есть братья по убеждениям, такие же священники, истерзанные сомнением, опустошенные, но оставшиеся у алтаря, как солдаты без отечества, и находившие в себе мужество поддерживать у коленопреклоненной толпы иллюзорную веру в божество.
Окончательно выздоровев, Пьер вернулся к своим обязанностям аббата маленькой церкви в Нейи. Каждое утро он служил обедню. Но он твердо отказывался от каких бы то ни было повышений. Проходили месяцы, годы, а он упорно оставался тем безвестным, скромным священником, какие встречаются в небольших приходах, — они появляются и исчезают, выполнив свой долг. Всякое повышение в сане, казалось Пьеру, усугубило бы обман, было бы воровством в отношении более достойных. Ему нередко приходилось отклонять всевозможные предложения, так как достоинства его не могли остаться незамеченными, архиепископ удивлялся его упорной скромности — ему хотелось воспользоваться силой, которая угадывалась в Пьере. Лишь иногда Пьер горько сожалел, что не приносит достаточной пользы, его мучило пламенное желание способствовать какому-нибудь великому деянию, умиротворению на земле, спасению и благоденствию человечества. К счастью, днем он был свободен и находил утешение в исступленной работе: поглотив все книги из библиотеки отца, Пьер стал изучать его труды, а потом с жаром принялся за историю народов, желая вникнуть в сущность социального и религиозного зла, чтобы узнать, нет ли способов исцеления от него.
Однажды утром, роясь в одном из больших ящиков книжного шкафа, Пьер наткнулся на объемистую папку, содержавшую множество материалов о лурдских чудесах. Там были копии допросов Бернадетты, судебные протоколы, донесения полиции, врачебные свидетельства, не считая интереснейшей частной и секретной переписки. Пьера удивила находка, и он обратился за разъяснениями к доктору Шассеню, который вспомнил, что его друг, Мишель Фроман, действительно как-то заинтересовался делом ясновидящей Бернадетты и с увлечением изучал его, он сам, уроженец соседней с Лурдом деревни, добыл для химика часть документов. Пьер, в свою очередь, целый месяц увлекался этим делом, его подкупал образ Бернадетты, девушки прямой и чистой сердцем, но все, что возникло впоследствии — варварский фетишизм, болезненное суеверие, преступная торговля таинствами, — глубоко возмущало его. При переживаемом им душевном переломе эта история была словно создана для того, чтобы ускорить крушение его веры. Но она возбудила и любопытство Пьера, он хотел бы расследовать это дело, установить бесспорную научную истину, оказать незапятнанному христианству услугу, избавив его от ненужного шлака, засоряющего эту трогательную детскую сказку. Однако Пьеру пришлось отказаться от своего исследования — его остановила необходимость поездки в Лурд, к Гроту, и величайшие трудности, связанные с получением недостающих сведений. Но у него сохранилась нежность к очаровательному образу Бернадетты, и он всегда думал о ней с бесконечной жалостью.
Шли дни, и одиночество Пьера становилось все более полным. Доктор Шассень бросил клиентуру и уехал в Пиренеи в смертельной тревоге: он повез в Котере больную жену, которая медленно угасала у него на глазах, с ним вместе уехала прелестная дочь, уже взрослая девушка. С этой поры опустелый маленький дом в Нейи погрузился в мертвую тишину. У Пьера осталось лишь одно развлечение — иногда он навещал де Герсенов, выехавших из соседнего дома и поселившихся в тесной квартирке бедного квартала. И воспоминание о первом посещении их было так живо, что у Пьера сжималось сердце каждый раз, как он вспоминал свое волнение при виде печальной Мари.
Пьер очнулся и, посмотрев на Мари, увидел ее такой, какой застал тогда: она уже лежала в своем лубке, прикованная к этому гробу, который в случае необходимости можно было поставить на колеса. Девушка, такая жизнерадостная, любившая движение и смех, теперь умирала от бездеятельности и неподвижности. Единственно, что сохранилось в ней, — это волосы, покрывавшие ее золотистым плащом, но она так похудела, что казалась ребенком. А больше всего надрывал сердце ее пристальный, но отсутствующий взгляд, говоривший о забвении всего, кроме ее тяжелой болезни.
Мари заметила, что Пьер смотрит на нее, и чуть улыбнулась, но тут же застонала, и какой жалкой была улыбка бедной, пораженной недугом девушки, убежденной, что она не доживет до чуда! Пьер был потрясен, он никого не видел и не слышал, кроме нее, во всем этом переполненном страданиями вагоне, словно все муки сосредоточились в ней одной, в медленном умирании ее молодости, красоты, веселости.
Не спуская глаз с Мари, Пьер снова вернулся к воспоминаниям о прошедших днях, он вкушал часы горького и грустного очарования, которые пережил подле нее во время посещений маленькой, убогой квартирки. Г-н де Герсен разорился вконец, мечтая возродить церковную живопись, раздражавшую его своей посредственностью. Последние гроши его поглотил крах типографии, печатавшей цветные репродукции, рассеянный, неосмотрительный, полагаясь на бога, вечно носясь с ребяческими иллюзиями, он не замечал возраставшей нужды, не видел, что старшая дочь, Бланш, проявляет чудеса изобретательности, чтобы заработать на хлеб для своего маленького мирка — своих двух детей, как она называла отца и сестру. Бланш давала уроки французского языка и музыки, она с утра до вечера, и в пыль и в слякоть, мерила улицы Парижа и находила средства для постоянного ухода за Мари. А той нередко овладевало отчаяние, она заливалась слезами, считая себя главной виновницей разорения семьи, которая столько лет тратилась на докторов и возила ее по всевозможным курортам — в Бурбуль, Экс, Ламалу, Анели. Теперь, через десять лет, после противоречивых диагнозов и лечений, врачи отказались от нее: одни считали, что у нее разрыв связок, другие находили опухоль, третьи констатировали паралич, а так как она не допускала подробного осмотра, который возмущал ее девическую стыдливость, и даже не отвечала на некоторые вопросы, то каждый из врачей оставался при своем мнении, считая ее неизлечимо больной. Впрочем, сама больная надеялась только на божье милосердие — с тех пор, как Мари заболела, она стала еще более набожной. Большим огорчением для нее была невозможность ходить в церковь, но она каждое утро читала положенные молитвы. Неподвижные ноги совсем омертвели, и порой она была так слаба, что сестре приходилось ее кормить.
Пьер вспомнил один вечер. Лампы еще не зажигали, он сидел возле Мари в темноте, и вдруг она сказала, что хочет поехать в Лурд, она уверена, что вернется оттуда исцеленной. Ему стало не по себе, забывшись, он назвал безумием веру в такие ребяческие бредни. Пьер никогда не говорил с Мари о религии, отказавшись не только быть ее духовником, но даже разрешать невинные сомнения набожной девушки. В нем говорили целомудрие и жалость, ей он не мог лгать, а с другой стороны, он чувствовал бы себя преступником, если бы хоть немного омрачил огромную, чистую веру, в которой Мари черпала силу, помогавшую ей переносить страдания. Вот почему он был недоволен собой за невольно вырвавшиеся слова и очень смутился. Вдруг маленькая холодная ручка коснулась его руки, тихо, ободренная темнотой, Мари надломленным голосом решилась открыть ему, что знает его тайну, — она догадалась о его несчастье, страшной муке неверия, непереносимой для священника. Он сам невольно все поведал ей в их беседах, а она с интуицией больного человека, дружески расположенного к нему, проникла в самую сокровенную глубину его совести. Она страшно беспокоилась за него, она жалела его больше, чем себя самое, сознавая томившую его смертельную муку. А когда пораженный Пьер не нашел ответа, подтверждая своим молчанием истину ее слов, Мари снова заговорила о Лурде, добавив тихо, что хотела и его поручить святой деве, умолить ее вернуть ему веру. С этого вечера Мари не переставала говорить о Лурде, повторяя, что вернется оттуда исцеленной. Но ее останавливал вопрос о деньгах, и она даже не решалась заговорить об этом с сестрой. Прошло два месяца, Мари слабела с каждым днем, ее одолевали мечты, и взор ее обращался туда, к сиянию чудодейственного Грота.
Для Пьера настали тяжелые дни. Сперва он наотрез отказался сопровождать Мари. Потом решение его поколебалось, он подумал, что может с толком использовать время, потраченное на путешествие, и собрать сведения о Бернадетте, чей очаровательный образ жил в его сердце. Наконец он проникся сладостным чувством, неосознанной надеждой, что, быть может, Мари права: святая дева сжалится над ним и вернет ему слепую веру, невинную веру ребенка, который любит не рассуждая. О, верить, всей душой погрузиться в религию! Какое невероятное счастье! Он стремился к вере со всею радостью молодости, со всею силой любви к матери, со жгучим желанием уйти от муки знания, уснуть навеки в божественном неведении. Какая дивная надежда и сколько малодушия в этом стремлении обратиться в ничто, отдаться всецело в руки бога!
Так у Пьера возникло желание сделать последнюю попытку.
Через неделю вопрос о поездке в Лурд был решен. Но Пьер потребовал созвать консилиум, чтобы узнать, можно ли перевозить Мари, и тут ему вспомнилась еще одна сцена, его упорно преследовали некоторые подробности, тогда как другие уже стерлись из памяти. Двое врачей, давно пользовавших больную, — один, констатировавший разрыв связок, другой паралич, явившийся следствием поражения спинного мозга, — сошлись в мнении, что у Мари паралич и, возможно, некоторые нарушения со стороны связок, все симптомы были налицо, случай казался им настолько ясным, что они, не задумываясь, подписали свидетельства с почти одинаковым диагнозом. Они считали путешествие возможным, но крайне тяжелым для больной. Мнение этих врачей заставило Пьера решиться, так как он считал их очень осторожными, очень добросовестными в своем желании выяснить истинное положение вещей. У него сохранилось смутное воспоминание о третьем враче, Боклере, его дальнем родственнике, пытливом молодом человеке, но малоизвестном и слывшем чудаком. Он долго смотрел на Мари, интересовался ее родственниками по восходящей линии, внимательно выслушал то, что ему рассказали о г-не де Герсене, архитекторе-изобретателе, преувеличенно впечатлительном и бесхарактерном. Затем он измерил зрительное поле больной, незаметно, путем пальпации, выяснил, что боль локализовалась в левом яичнике и что при нажиме эта боль подступала к горлу тяжелым клубком, который душил ее. Он не придавал никакого значения диагнозу своих коллег о параличе ног. И на прямой вопрос воскликнул, что больную надо везти в Лурд, больная непременно исцелится, раз она в этом уверена. Он говорил о Лурде вполне серьезно, — лишь бы была вера, две его пациентки, очень верующие, которых он послал в прошлом году в Лурд, вернулись совершенно здоровыми. Он даже предсказал, как произойдет чудо: это будет молниеносно, больная очнется после состояния сильнейшего возбуждения, и адская боль, которая мучит девушку, появившись в последний раз, исчезнет вдруг. Но врач решительно отказался дать письменное свидетельство. Он расходился в мнении со своими коллегами, а они очень холодно отнеслись к его молодому задору. Пьер смутно припоминал отдельные фразы спора, обрывки высказываний Боклера на совещании врачей: вывих с легкими разрывами связок вследствие падения с лошади, затем медленное восстановление пораженных связок, а позже возникли уже нервные явления: больная под действием первоначального испуга не переставала думать о своем недуге, все ее внимание сосредоточилось на пораженной точке, и боль стала расти. Только сильный толчок, какое-нибудь исключительное потрясение может вывести больную из этого состояния. Впрочем, он допускал неправильный обмен веществ, однако вопрос этот был еще мало исследован, поэтому он не решался высказаться о большом значении этого фактора. Но мысль, что болезнь Мари воображаемая, что ужасные страдания, мучившие ее, были следствием давно вылеченного повреждения, показалась Пьеру настолько парадоксальной, что он даже не придал ей значения — ведь он видел девушку умирающей, он видел ее безжизненные ноги. Его только радовало, что все три врача сошлись в мнении, допускавшем поездку в Лурд. Достаточно было сознания, что Мари может поправиться, — и он готов был сопровождать ее на край света.
Ах, в какой суматохе провел он последние дни в Париже! Скоро начнется паломничество. Пьеру пришла на ум мысль просить Попечительство госпитализировать Мари, чтобы избежать лишних расходов. Затем ему пришлось немало похлопотать, чтобы его самого приняли в Попечительство богородицы всех скорбящих. Г-н де Герсен был в восторге, он любил природу и горел желанием видеть Пиренеи, он ни о чем не заботился, ничего не имел против того, чтобы молодой священник взял на себя дорожные расходы, оплату гостиницы на месте — словом, ухаживал бы за ним, как за малым ребенком, а когда Бланш в последнюю минуту сунула отцу луидор, он счел себя богачом. Бедная, доблестная Бланш! Она скопила пятьдесят франков, пришлось взять их, иначе она бы обиделась: ей тоже хотелось хоть чем-то помочь выздоровлению сестры, а сопровождать ее она не могла: она осталась в Париже, чтобы по-прежнему мерить его из конца в конец, бегая по урокам в то время, как ее родные будут преклонять колена в чудодейственном Гроте. Они уехали. И поезд все мчался и мчался вперед.
На станции Шательро внезапный гул голосов встряхнул Пьера, оторвав его от мечтаний. Что случилось? Разве уже приехали в Пуатье? Но был только полдень, и сестра Гиацинта возвестила чтение Angelus’a, состоящего из трех троекратно повторяемых молитв богородице. Голоса то затихали, то звучали вновь, начиная новое песнопение, изливаясь в длительной жалобе. Еще добрых двадцать пять минут — и будет получасовая остановка в Пуатье, это хоть немного облегчит страдания. Как было плохо, как ужасно качало в зловонном, жарком вагоне! Сколько горя! Крупные слезы катились по щекам г-жи Венсен, глухие проклятия вырывались у г-на Сабатье, обычно такого сдержанного, а брат Изидор, Гривотта и г-жа Ветю казались безжизненными, бездыханными, подобными обломкам корабля, уносимым волной. Мари молча лежала с зажмуренными глазами и не хотела их открывать, ее преследовало, как призрак, страшное лицо Элизы Руке с зияющей язвой, — оно казалось воплощением смерти. И пока поезд, ускоряя ход, мчал под грозовым небом по пылающим от зноя равнинам все это людское торе, среди пассажиров снова началась паника: больной в углу перестал дышать, кто-то крикнул, что он кончается.
III
Как только поезд остановился в Пуатье, сестра Гиацинта заторопилась к выходу, проталкиваясь сквозь толпу поездной прислуги, открывавшей двери, и паломников, спешивших покинуть вагон.
— Подождите, подождите, — повторяла она. — Дайте мне пройти первой, я должна посмотреть, неужели все кончено?
Войдя в соседнее купе, она приподняла голову больного и, увидев его смертельно бледное лицо и безжизненные глаза, подумала сперва, что он действительно умер, но он еще дышал.
— Нет, нет, он дышит. Скорее, надо торопиться.
И, обратившись ко второй сестре, которая была на этом конце вагона, сказала:
— Прошу вас, сестра Клер Дезанж, сбегайте за отцом Массиасом, он, должно быть, в третьем или четвертом вагоне. Скажите ему, что у нас здесь тяжелобольной, пусть сейчас же несет святые дары.
Не ответив, сестра исчезла в толпе. Она была небольшого роста, худенькая, с загадочным взглядом, кроткая и очень сдержанная, но чрезвычайно деятельная.
Пьер, молча следивший за этой сценой из своего купе, спросил:
— Не пойти ли за доктором?
— Конечно, я тоже об этом думала, — ответила сестра Гиацинта. — Ах, господин аббат, не откажите в любезности, сходите за ним сами!
Пьер как раз собирался пойти в вагон-буфет за бульоном для Мари. Когда прекратилась тряска, больной стало немного легче, она открыла глаза и попросила отца посадить ее. Ей очень хотелось хоть на минуту спуститься на перрон, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но она чувствовала, что такая прось- ба обременительна, слишком было бы трудно внести ее обратно.
Господин де Герсен, позавтракав в вагоне как и большинство паломников и больных, закурил папиросу возле открытой двери, а Пьер побежал к вагону-буфету, где находился дежурный врач с аптечкой.
Несколько больных остались в вагоне — нечего было и думать куда-то их выносить. Гривотта задыхалась и бредила, из-за нее задержалась г-жа де Жонкьер, которая условилась встретиться в буфете со своей дочерью Раймондой, г-жой Вольмар и г-жой Дезаньо, чтобы вместе позавтракать. Как же оставить эту несчастную, почти умирающую больную одну, на жесткой скамейке? Марта также не двинулась с места и продолжала сидеть возле брата, миссионер тихонько стонал. Прикованный к своему месту, г-н Сабатье ждал жену, она пошла купить ему винограду. Остальные пассажиры, те, что могли передвигаться, толкались, торопясь хоть на миг выйти из кошмарного вагона и размять ноги, онемевшие за семь часов пути. Г-жа Маэ тотчас же отошла в сто- ронку, стремясь спрятать от людей свое горе. Г-жа Ветю, отупевшая от боли, с усилием прошла несколько шагов и упала на скамью на самом солнце — она даже не чувствовала его обжигающих лучей, а Элиза Руке, которую мучила жажда, искала, закрывшись черным платком, где бы напиться свежей воды. Г-жа Венсен медленно прогуливалась с Розой на руках, она пыталась улыбаться и как могла развлекала дочь, показывая ей ярко раскрашенные картинки, а девочка серьезно смотрела на них невидящими глазами.
Пьер с большим трудом пробивал себе дорогу в толпе, запрудившей платформу. Трудно представить себе этот живой поток калек и здоровых, которых поезд выбросил на перрон, свыше восьмисот человек волновались, суетились, куда-то бежали, задыхались. Каждый вагон выгрузил столько горя, сколько может вместиться в целом походном госпитале, сумма страданий, которые перевозил этот страшный белый поезд, была невероятной, недаром в пути о нем создавались легенды, исполненные ужаса. Немощные, еле живые люди кое-как тащились по платформе, некоторых несли на носилках, там и сям стояли, сбившись в кучу, группы людей. Вокруг была толчея, люди громко перекликались, без памяти спеша в буфет и к стойкам, где продавались напитки. Каждый торопился по своим делам. Эта получасовая остановка, единственная по дороге в Лурд, была такой короткой! И только сияющая белизна одежды деловито мелькавших сестер Общины успения — их белоснежные чепцы, нагрудники и передники — вносила разнообразие в море черных сутан и поношенного платья неопределенного цвета, в которое был одет весь этот бедный люд.
Когда Пьер наконец подошел к вагону-буфету, находившемуся в середине поезда, толпа людей уже осаждала вход. Там стояла маленькая керосиновая плита и целая батарея кухонной посуды. Бульон из концентратов подогревался в жестяных котелках, тут же выстроились литровые банки сгущенного молока, — его разводили и употребляли по мере надобности. Другие запасы — печенье, шоколад, фрукты — лежали в шкафу. Сестра Сен-Франсуа, работавшая в буфете, женщина лет сорока пяти, низенькая и полная, с добрым свежим лицом, теряла голову от множества протянутых к ней жадных рук. Продолжая раздавать еду, она слушала Пьера, который беседовал с доктором, сидевшим со своей дорожной аптечкой в другом купе вагона.
Узнав из рассказа молодого священника о несчастном умирающем, сестра Сен-Франсуа попросила заменить ее: ей хотелось пойти посмотреть на больного.
— Сестра, а я хотел получить у вас бульону для одной больной.
— Ну что ж, господин аббат, я принесу. Идите вперед.
Они поспешно вышли — аббат и доктор переговаривались между собой, а сестра Сен-Франсуа шла за ними с чашкой, осторожно продвигаясь в толпе, чтобы не пролить бульон. Доктор, высокий брюнет лет двадцати восьми, был очень красив собой и походил на молодого римского императора, такие лица еще и сейчас встречаются на выжженных полях Прованса. Заметив его, сестра Гиацинта с удивлением воскликнула:
— Как! Это вы, господин Ферран?
Оба были изумлены встречей. Сестрам Общины успения поручалась доблестная миссия ухаживать за больными, главным образом за бедняками, умирающими в своих мансардах из-за недостатка средств, сестры проводят всю жизнь возле этих больных, в тесных комнатах, подле убогих коек, выполняют самую тяжелую работу, готовят, хозяйничают, заменяют прислугу и родственниц и остаются у больных до их выздоровления или смерти. Вот каким образом молоденькая сестра Гиацинта с молочно-белым лицом и смеющимися голубыми глазами попала однажды к молодому человеку, тогда еще студенту, заболевшему брюшным тифом, он был очень беден н жил на улице Дюфур в комнате на чердаке, под самой крышей, куда вела деревянная лесенка. Сестра Гиацинта не покидала его и, ухаживая за ним со свойственной ей страстной самоотверженностью, спасла от смерти, когда-то ее ребенком нашли на церковной паперти, и у нее не было другой семьи, кроме больных, которым она была предана всей своей пылкой, любящей душой. Молодые люди провели вместе чудесный месяц, а после между ними установились чистые, товарищеские, братские отношения, скрепленные страданием. Называя ее ‘сестра’, Ферран как бы на самом деле обращался к родной сестре. Она была для него и матерью, — помогала CMV вставать и укладывала спать, как свое родное дитя, и никогда ничто не возникало между ними, кроме великой жалости, глубокого умиления, которым проникаются люди, творящие милосердие. Она была веселым существом, всегда готова помочь и утешить, и порой даже забывала о том, что она женщина, а он обожал ее, питал к ней величайшее уважение и сохранил о ней самые целомудренные и нежные воспоминания.
— Ах, сестра Гиацинта, сестра Гиацинта! — прошептал он в восторге.
Их встреча была совершенно случайной. Ферран не был верующим и оказался здесь только потому, что в последний момент согласился заменить товарища, которому что-то помешало ехать. Уже с год как Ферран был практикантом в одной из парижских больниц. Его очень заинтересовала поездка в Лурд при таких исключительных обстоятельствах.
Обрадовавшись свиданию, они позабыли о больном. Но сестра Гиацинта быстро спохватилась:
— Видите ли, господин Ферран, мы позвали вас к этому несчастному человеку. Одно время мы даже думали, что он умер… От самого Амбуаза он очень беспокоит нас, я только что послала за святыми дарами… Как вы находите, он очень плох? Нельзя ли ему помочь?
Молодой врач уже осматривал умирающего, остальные больные в вагоне заволновались, глядя во все глаза на происходящее. Рука Мари, державшая принесенную сестрой Сен-Франсуа чашку с бульоном, так дрожала, что Пьер должен был взять ее, чтобы накормить девушку, но она не могла допить бульон, глаза ее выжидающе следили за больным, как будто речь шла о ней самой.
— Скажите, как вы находите его, — снова спросила сестра Гиацинта, — чем он болен?
— Чем он болен? — пробормотал Ферран. — Да всем на свете!
Он вынул из кармана пузырек и попробовал разжать стиснутые зубы больного, влить ему в рот несколько капель. Тот вздохнул, поднял веки, снова опустил их, и это было все — больше он не проявлял никаких признаков жизни.
Сестра Гиацинта, обычно такая спокойная и никогда не приходившая в отчаяние, заволновалась:
— Но это ужасно! А сестра Клер Дезанж не идет! Ведь я ей точно объяснила, в каком вагоне отец Массиас… Бог мой, что с нами будет?
Видя, что ее присутствие бесполезно, сестра Сен-Франсуа решила вернуться в свой вагон. Сперва она спросила, не умирает ли человек просто от голода, это случается, вот она и пришла, чтобы предложить ему что-нибудь съесть. Уходя, ока обещала поторопить сестру Дезанж, если встретит ее, но не успела она пройти и нескольких шагов, как обернулась и указала на сестру, возвращавшуюся своей неслышной походкой, без священника.
Сестра Гиацинта, стоя в дверях, торопила сестру Дезанж.
— Скорей, идите же скорей!.. А где отец Массиве?
— Его там нет.
— Как! Его там нет?
— Нет. Как я ни спешила, пробраться быстро сквозь эту толпу не было никакой возможности. Когда я вошла в вагон, отец Массиас уже ушел — очевидно, в город.
Она объяснила, что, по слухам, отец Массиас должен был встретиться со священником церкви святой Радегонды. Прошлые годы паломники останавливались в Пуатье на сутки: больных помещали в городской больнице, а остальные отправлялись процессией в церковь святой Радегонды. Но в этом году что-то помешало устроить такое шествие и решено было проследовать прямо в Лурд, а отец Массиас, очевидно, отправился по делам к священнику.
— Мне обещали прислать его сюда со святыми дарами, как только он вернется.
Сестра Гиацинта пришла в полное отчаяние. Раз наука не может ничем помочь, быть может, святые дары облегчили бы состояние больного. Ей часто приходилось это видеть.
— Ах, сестра, сестра!.. Как я огорчена!.. Будьте так добры, вернитесь туда, дождитесь отца Массиаса и приведите его, лишь только он появится.
— Хорошо, сестра, — послушно ответила сестра Дезанж и ушла со свойственным ей серьезным и таинственным видом, как тень скользя в толпе.
Ферран все смотрел на больного, огорчаясь, что не может доставить сестре Гиацинте радость и оживить его. И когда врач безнадежно махнул рукой, она попросила:
— Господин Ферран, останьтесь со мной, пока не придет отец Массиас… Мне будет спокойней.
Он остался и помог приподнять больного, который соскальзывал со скамейки. Сестра взяла полотенце и вытерла умирающему лицо, то и дело покрывавшееся обильным потом. Ожидание продолжалось: находившимся в вагоне становилось не по себе, у дверей толпились любопытные.
Какая-то девушка, пробравшись сквозь толпу, быстро поднялась на ступеньку вагона и окликнула г-жу де Жонкьер.
— Что случилось, мама? Мы ждем тебя в буфете.
Это была Раймонда де Жонкьер, двадцатипятилетняя, чересчур пышная для своего возраста брюнетка с крупным носом, большим ртом и приятным, полным лицом, удивительно похожая на мать.
— Дитя мое, ты же видишь, я не могу оставить эту бедную женщину.
Госпожа де Жонкьер указала на Гривотту, сотрясавшуюся от кашля.
— Ах, мама, какая жалость! Госпожа Дезаньо и госпожа Вольмар с таким нетерпением ждали этого завтрака вчетвером!
— Что же делать, милочка!.. Начните без меня. Скажи им, что я приду, как только освобожусь.
Внезапно ей пришла в голову мысль:
— Подожди, здесь доктор, я попытаюсь поручить ему больную… Иди, я скоро буду. Знаешь, я просто умираю от голода!
Раймонда быстро вернулась в буфет, а г-жа де Жонкьер попросила Феррана оказать помощь Гривотте. По просьбе Марты он уже осмотрел брата Изидора, продолжавшего стонать, и снова безнадежно махнул рукой. Затем, поспешив к чахоточной, он посадил ее, надеясь остановить кашель, который в самом деле постепенно прекратился, и помог даме-попечительнице дать больной глоток успокоительного лекарства.
Присутствие врача взволновало больных. Г-н Сабатье медленно ел виноград, принесенный женой, и не обращался к доктору, заранее зная ответ, — он уже устал советоваться со светилами науки, как он выражался, все же и он приободрился, когда врач помог бедной девушке, чье соседство было ему неприятно. Даже Мари с возрастающим интересом смотрела на врача, не решаясь подозвать его: она была уверена, что он бессилен ей помочь.
Толкотня на перроне увеличилась. До отхода поезда оставалось всего четверть часа. Бесчувственная ко всему, с открытыми, невидящими глазами, г-жа Ветю дремала на солнцепеке, а г-жа Венсен, укачивая Розу, продолжала медленно прогуливаться с больной девочкой на руках, такой легкой, что мать не ощущала ноши. Многие бежали к крану, чтобы наполнить водой жбаны, бидоны, бутылки. Г-жа Маэ, женщина аккуратная и чистоплотная, хотела помыть руки, но, подойдя к крану, отшатнулась: она увидела Элизу Руке, — девушка собиралась напиться. Многие отступили, не решаясь брать воду, содрогаясь при виде этой страшной маски — головы с лицом, похожим на собачью морду, изуродованную огромной язвой, из которой высовывался язык. Множество паломников расположилось завтракать на платформе. Слышался ритмичный стук костылей — какая-то женщина без конца ходила взад и вперед. По земле полз непонятно зачем и куда безногий калека. Несколько человек, усевшись в кружок, застыли, словно изваяния. Весь этот походный госпиталь, выгруженный на полчаса, отдыхал на свежем воздухе, а кругом, под полуденным солнцем, сновала ошалелая толпа здоровых, бесконечно печальных и несчастных бедняков.
Пьер не отходил от Мари, так как г-н де Герсен исчез, привлеченный зеленеющим пейзажем, открывавшимся за станцией. Молодой священник, обеспокоенный тем, что Мари не доела бульон, попытался, улыбаясь, соблазнить больную лакомством и предложил купить ей персик, но она отказывалась: ей было очень плохо, и ничто не доставляло удовольствия. Она смотрела на Пьера своими большими, полными безысходной грусти глазами, ее раздражала эта остановка, отодвигавшая возможность исцеления, и в то же время ужасала перспектива тряски во время тяжелого, бесконечного пути.
Какой-то тучный мужчина подошел и коснулся руки Пьера. У него были чуть тронутые сединой волосы, длинная борода обрамляла широкое слащаво-благообразное лицо.
— Простите, господин аббат, не в этом ли вагоне умирает несчастный больной?
Священник ответил утвердительно, и незнакомец исполнился еще большего добродушия и дружелюбия.
— Меня зовут Виньерон, я — помощник начальника отдела в министерстве финансов и взял отпуск, чтобы сопровождать жену и сына Гюстава в Лурд… Милое дитя всю свою надежду возлагает на святую деву, и мы молимся ей денно и нощно… Мы тут, рядом, занимаем купе в вагоне второго класса.
Потом он повернулся и поманил рукой своих.
— Идите, идите, это здесь. Несчастный больной в самом деле очень плох.
Госпожа Виньерон была аккуратная мещаночка, маленькая, щуплая, с бескровным длинным лицом, сын очень походил на мать. Ему исполнилось пятнадцать лет, но на вид казалось не больше десяти, он был худ, как скелет, его высохшая правая нога безжизненно висела, и мальчик опирался на костыль. На худеньком личике, перекошенном гримасой, жили одни глаза, их взгляд, в котором светился ум, обостренный страданием, казалось, пронизывал человека насквозь.
За ними, с трудом переставляя ноги, шла старая дама с одутловатым лицом, г-н Виньерон, забывший было про нее, снова подошел к Пьеру, чтобы уж познакомить его со всеми членами семьи.
— Госпожа Шез, старшая сестра моей жены, она очень любит Гюстава и также захотела сопровождать его.
Наклонившись, он доверительно добавил тихим голосом:
— Госпожа Шез — вдова фабриканта шелков и очень богата. У нее порок сердца, это ее беспокоит,
И все семейство, сгрудившись, стало с величайшим любопытством наблюдать за тем, что происходило в вагоне. То и дело подходили новые люди, отец взял сына на руки, чтобы тому было виднее, г-жа Шез держала костыль, а мать приподнялась на цыпочки.
В вагоне все оставалось по-прежнему, больной сидел в углу, вытянувшись, прислонясь головой к жесткой дубовой перегородке. Он закрыл глаза, губы его передергивала судорога, мертвенно-бледное лицо покрывалось холодным потом, который сестра Гиацинта время от времени вытирала полотенцем, она больше не говорила ни слова, к ней вернулась ясность духа, и, ничем не выражая своего нетерпения, она уповала на бога, изредка она поглядывала на платформу, не идет ли отец Массиас.
— Смотри, Гюстав, — сказал г-н Виньерон сыну, — это, должно быть, чахоточный?
Золотушный мальчик, с искривленным позвоночником, весь в чирьях, казалось, со страстным интересом следил за агонией умирающего. Ему ничуть не было страшно, и он только улыбался бесконечно грустной улыбкой.
— О, это ужасно! — пробормотала г-жа Шез, она побледнела от страха перед смертью, всегда охватывавшего ее при мысли о внезапном конце.
— Что ж, — глубокомысленно произнес г-н Виньерон, — всякому свой черед, все мы смертны.
Какая-то странная ирония промелькнула в болезненной улыбке Гюстава, — он будто слышал иные слова, неосознанное пожелание, надежду, что старая тетка умрет раньше него и он получит в наследство обещанные пятьсот тысяч франков, да и сам он недолго будет обременять семью.
— Спусти его на землю, — сказала г-жа Виньерон мужу. — Ты утомляешь его, держа за ноги.
Она и г-жа Шез засуетились, оберегая мальчика от толчков. Голубчик, о нем все время надо заботиться! Родные каждую минуту боялись его потерять. Отец считал, что лучше всего сейчас же посадить Гюстава в вагон. И когда женщины повели его в купе, т-н Виньерон с волнением добавил, обращаясь к Пьеру:
— Ах, господин аббат, если господь бог отнимет его у нас, с ним вместе уйдет наша жизнь… Я уже не говорю о наследстве, которое перейдет к другим племянникам. Ведь это было бы противоестественно — он не может умереть раньше тетки, особенно если учесть состояние ее здоровья… Что делать? Все в божьей воле, а мы уповаем на святую деву, уж, конечно, она сделает так, чтобы все было к лучшему.
Наконец г-жа де Жонкьер, успокоенная доктором Ферраном, оставила Гривотту на его попечении. Однако, уходя, она сказала Пьеру:
— Я умираю от голода, побегу на минуту в буфет. Только прошу вас, если моя больная снова раскашляется, придите за мной.
С большим трудом перейдя платформу, она снова попала в толчею. Более состоятельные паломники с бою заняли в буфете все столики, особенно торопились священники, их было очень много, кругом стоял стук ножей, вилок и посуды. Три или четыре официанта разрывались на части, не успевая подавать, им мешала толпа, теснившаяся возле стойки, покупая фрукты, хлебцы, холодное мясо. Там-то за столиком, в глубине залы, и завтракала Раймонда в обществе г-жи Дезаньо и г-жи Вольмар.
— Ах, мама, наконец-то! Я хотела опять идти за тобой. Надо же тебе поесть!
Девушка оживленно смеялась, радуясь дорожным приключениям и этому скверному завтраку на скорую руку.
— Я тебе оставила порцию форели с подливкой и котлетку… А мы уже едим артишоки.
Завтрак прошел чудесно. Приятно было смотреть на эту беззаботную компанию.
Особенно очаровательна была молоденькая г-жа Дезаньо, нежная блондинка с копной золотистых волос и молочно-белым круглым личиком с ямочками, смеющимся и добрым. Она была замужем за богатым человеком и три года подряд, оставив мужа в Трувиле, сопровождала в середине августа паломничество в качестве дамы-патронессы: она страстно увлекалась этим, ее охватывала трепетная жалость, потребность в течение пяти дней всецело отдавать себя больным, она делала это от всей души и возвращалась разбитая от усталости, но довольная. Ее единственное огорчение состояло в том, что у нее не было ребенка, и она иногда с комической горячностью сожалела, что не знала раньше о своем призвании сестры милосердия.
— Ах, милочка, — с живостью сказала она Раймонде, — не жалейте, что вашу мать так поглощает забота о больных. По крайней мере у нее есть дело.
И, обращаясь к г-же де Жонкьер, она продолжала:
— Если б вы знали, как долго тянутся часы в нашем прекрасном купе первого класса! Нельзя даже заняться рукоделием, это запрещено… Я просила, чтобы меня поместили с больными, но все места оказались заняты, и этой ночью мне только и остается, что спать в своем углу.
Рассмеявшись, она добавила:
— Ведь мы заснем, госпожа Вольмар, правда? Разговор утомляет вас!
Госпоже Вольмар, брюнетке с продолговатым, изможденным и тонким лицом, было за тридцать, по временам ее прекрасные, большие, горящие, как уголь, глаза словно заволакивались пеленой и как будто угасали. С первого взгляда г-жа Вольмар не казалась красивой, но в ней было что-то волнующее и покоряющее, что-то вызывавшее в мужчинах страстное желание. Впрочем, она старалась не привлекать к себе внимания, женщина скромная, она одевалась всегда в черное и не носила драгоценностей, хотя была женой ювелира.
— О, — пробормотала она, — лишь бы меня не трогали, больше мне ничего не надо.
В самом деле, г-жа Вольмар уже дважды ездила в Лурд в качестве дамы-помощницы, но ее ни разу не видели в Больнице богоматери всех скорбящих — она так уставала с дороги, что, по ее словам, не в состоянии была выйти из комнаты.
А начальница палаты, г-жа де Жонкьер, относилась к ней чрезвычайно снисходительно.
— Ах, боже мой! У вас хватит работы, мои милые. Спите, если можете, вы замените меня, когда я свалюсь с ног. А ты, душечка, — обратилась она к дочери, — не волнуйся слишком, а то совсем потеряешь голову.
Но Раймонда, улыбаясь, с упреком посмотрела на нее.
— Мама, мама, зачем ты так говоришь?.. Разве я не достаточно благоразумна?
Она не хвасталась, ее серые глаза выражали твердую волю, решимость самой устроить свою судьбу, несмотря на беспечность молодости, просто-напросто радующейся жизни.
— Это верно, — немного смущенно призналась мать, — моя девочка иногда более практична, чем я… Ну-ка, дай мне котлетку, она очень кстати! Боже, как я голодна!
Завтрак продолжался, г-жа Дезаньо и Раймонда вносили в него оживление своим беспрерывным смехом. Девушка развеселилась, ее лицо, слегка пожелтевшее в ожидании замужества, приобрело свежие краски. Ели за обе щеки, потому что времени оставалось только десять минут. Шум в зале усилился, пассажиры боялись, что не успеют выпить кофе.
Появился Пьер: Гривотта снова задыхалась. Г-жа де Жонкьер доела артишоки и вернулась в вагон, поцеловав на прощание дочь, которая весело пожелала ей доброй ночи. Священник подавил невольное удивление, заметив г-жу Вольмар с красным крестом дамы-попечительницы на черном корсаже. Он был с ней знаком, так как до сих пор изредка навещал мать ювелира старую г-жу Вольмар, давнишнюю знакомую его матери. Это была страшная женщина, благочестивая сверх всякой меры, жесткая, невероятно строгих правил: она даже закрывала ставни, чтобы невестка не могла смотреть на улицу. Пьер знал историю этого брака — молодая женщина с первого же дня после свадьбы жила взаперти между грозной свекровью и уродом мужем, который чуть ли не бил ее из дикой ревности, хотя сам имел содержанок. Ее пускали изредка только в церковь. Однажды в троицын день Пьер узнал ее тайну: он увидел ее за церковью с хорошо одетым, интеллигентного вида мужчиной, она быстро обменялась с ним несколькими словами. Священник находил оправдание ее греху, неизбежному падению, бросающему женщину в объятия случайного друга, умеющего хранить тайну, он понимал,, какая страсть сжигала их, не находя удовлетворения, с каким трудом было добыто это свидание, которого ждали неделями и которое пролетит как миг в пламени ненасытного желания.
Госпожа Вольмар смутилась и подала ему свою маленькую теплую руку.
— Ах, какая встреча! Господин аббат… как я давно вас не видела!
Она рассказала, что уже третий год ездит в Лурд — свекровь заставила ее вступить в Попечительство богоматери всех скорбящих.
— Удивительно, что вы не видели мою свекровь на вокзале. Она обычно сажает меня в вагон и встречает, когда я возвращаюсь.
Это было сказано очень просто, но за словами ее скрывалась такая ирония, что Пьер, казалось, угадал, в чем дело. Он знал, что г-жа Вольмар совсем не религиозна и ходит иногда в церковь, только чтобы вырваться на свободу, чутье подсказало ему, что ее ждут в Лурде. Скромная и пылкая, с огненными глазами, пламя которых она скрывала под маской холодного равнодушия, эта женщина, видимо, устремлялась навстречу своей страсти.
— А я, — сказал Пьер, — сопровождаю подругу детства, несчастную больную девушку… Я рекомендую ее вашему вниманию, поухаживайте за ней…