Сторож стремглав бросился на колокольню, и веселые звуки трезвона поплыли над селом. Дьякон торжественно сошел с церковного крыльца в своем малиновом стихаре, с дымящимся кадилом в руке. Он был высок ростом, иссиня черен, держался солидно и шел не торопясь. Низкорослый батюшка, такой же малиновый, нетерпеливо махал ему рукой.
— Скорей, дьякон, скорей!
— Спешу! — солидно пробасил дьякон.
Но шагу не прибавил.
С тою же торжественностью проследовал сквозь густую, тесно расступавшуюся толпу, стал во главе процессии и прогудел хоругвеносцам:
— Трогай!
Хоругви затрепетали в воздухе, склонились, слегка борясь с налетавшим ветром, процессия с пением двинулась вперед, влилась в узкую улицу села пестрою волною, обжигая взгляд яркостью красок. Из хат поспешно выходили все новые и новые нарядно разодетые люди и присоединялись к толпе. Пыль серою дымкой поднималась в воздухе. Небо было светлое, солнце горячее. Разноголосое пение уносилось к небу молящим зовом.
Трезвон не умолкал.
Вышли на базарную площадь, где приезжие купцы уже разложили свои товары. В начале пестрой улицы ларьков и балаганов стоял накрытый белою скатертью стол, и все было приготовлено для торжественного служения. Люди жаркою толпой окружили стол, староста зажег свечи вокруг серебряной чаши с водою, пономарь раздувал кадило.
Дьякон распоряжался:
— Полукругом становись. Бабы… вперед! А как иконы-то разместили? Порядку не знаете? Николай-угодник направо, Владычица налево! Вот так, теперь хорошо. Подпевайте дружней, молитесь крепче!
Он солидно откашлялся, торжественно поднял орарь и провозгласил почти в октаву на всю обширную базарную площадь:
— Бла-а-гослови, владыко-о!
Началось служение.
Дьякон краснел и багровел, произнося ектении: сухопарый пономарь метался перед толпой, подобно испуганной птице, и отчаянно махал руками, регентуя, батюшка умильным и звонким голосом приглашал святых к участию в торжестве. К молитвенному пению примешивалось испуганное блеяние овец, мычание коров, а иногда какой-то беспокойный петух как будто соперничал с дьяконом своим необыкновенным басовитым криком. Купечество, оставив у ларьков приказчиков, нарядно толпилось близ самого стола, усердно, истово молилось, жарко вздыхало, и на торжественно-могучее гуденье дьякона отзывалось поясными и земными поклонами, повергая в жаркую пыль свои тучные тела. Дьякон всех их знал по именам и отчествам, это были все знакомые люди, из года в год приезжавшие на ярмарки и базары. Дьякон даже знал какой кто из них и какому святому закажет молебен, с каким акафистом, сколько за сие отсыпет монет и какой дар принесет в подарок дьяконице. Он уже заранее подсчитывал в уме свою долю дохода и, посматривая в жаркие лица молящихся, соображал, что Карандасов непременно, как и прошлый год, отрежет аршина три кумачу, а Оглоблин презентует тёплые варежки. И, оглашая площадь торжественными раскатами своего могучего баса:
— О еже покори-и-ти… под но-о-зи его…
Он в то же время думал:
‘Хорошо бы еще… шапку!’
Он исподтишка дружески подмигивал Оглоблину и кивал головою Карандасову. Но временами испытующий взгляд его с недоумением останавливался на странной и нелепой фигуре совершенно нового лица, дотоле им никогда невиданного. У самого стола ширился и высился громоздкий человек в синей поддевке со сборками. Дьякону казалось, что материалу из него хватило бы человек на шесть. Руки его были громадны и странно вялы, палец от пальца держался врозь. Огромная голова лежала на плечах почти без шеи, и была густо покрыта жестким рыжим волосом, напоминавшим потоптанное жниво, а лицо, — широкое, безволосое, белое, водянистое, почти лишенное выражения, — было странно неподвижно. Казалось, человек этот слушает и смотрит, но не слышит и не видит ничего. Загадочно невидящий взгляд его временами останавливался на дьяконе, и тогда дьякону становилось даже жутко, потому что человек смотрел как бы сквозь него, тяжело и мутно. Дьякон смущался, крякал, отвращал взоры свои, снова взглядывал и снова видел тот же тяжелый, невидящий взгляд. И чувствовал облегчение, когда взгляд этот, наконец, уходил от него. Человек не молился, не крестился, когда все крестилось и кланялось вокруг него, — он подавлял дьякона видом своей громоздкой, загадочной неподвижности. Но потом, внезапно, как-то совсем не вовремя и некстати, он с шумным вздохом оседал, подгибался, словно валился и падал, скользил в невидимое подполье, надолго исчезал где-то за столом, как бы повергнутый в прах неведомою силою, — уж не уснул ли он там, думалось дьякону, — и снова выпрямлялся, поднимался с тем же неподвижным лицом и невидящим взглядом, чтобы снова надолго окаменеть.
‘Что за странности, — размышлял дьякон, — кто это такой и откуда он взялся?’
Очевидно, и батюшка был заинтересован.
— Что это за тип? — шепнул он дьякону.
Дьякон пожал плечами.
— Новый даятель, — отвечал он неопределенно, — все ли акафистники-то захватили, батюшка? Бог его весть, какая у его ангела фамилия.
Тут же он с удивлением заметил сверкнувшую в ухе ‘даятеля’ золотую серьгу и на руке его разглядел кольца: два золотых, серебряное и еще два с необыкновенными камнями, зелеными и красным.
И уж подумал не без почтительности:
‘Капитальный!’
Но он совсем был поражен, когда кончилось служение, и торговцы почтительно расступились перед громоздким человеком, очищая ему дорогу к кресту. Они сгибались перед ним и улыбались ему заискивающе. Когда же он медлительно приложился ко кресту, как бы выронил из не сгибающихся пальцев на тарелку с громким стуком серебряный рубль и вялой походкой отошел, дьякон видел, как солидный и важный Карандасов с торопливой почтительностью и с низким поклоном пожимал протянутую ему руку, а неприступный и злоязычный Оглоблин, не жалевший и отца ради красного словца, поймал ладонями громадную руку и долго пожимал ее, изгибаясь, похохатывая и словно рассыпаясь и тая от неожиданной чести. Дьякон смотрел на это с полураскрытым от удивления ртом и чувствовал досаду, что не захватил просфоры, чтобы поднести этому необыкновенному человеку, перед которым все склонялось, как перед королем. Он уж позабыл смотреть и на тарелку, куда с шелестом сыпались монеты. Мигнул старосте, подзывая его:
— Кто это?
Староста оглянулся по сторонам, как бы собираясь сообщить что-то тайное.
— Лукоморов! — прошептал он.
Дьякон шумно вздохнул.
Он взглянул на батюшку и увидел ту же картину: не глядя на подходивший ко кресту народ и кропя куда попало, батюшка, цветя улыбками, смотрел в сторону Лукоморова и как бы устремлялся к нему всем существом своим. Взглянул на дьякона и проговорил радостным шёпотом:
— Знаете это кто? Это отец Андрюши Лукоморова… знаменитый Лукоморов!
— Землеглот! — проговорил дьякон.
И тотчас испугался своего слова, оглянулся с опаской: не слыхал ли кто.
— Жаль, нет просвирки, — сказал он.
— Есть, есть, — счастливо закивал головою батюшка, — я свою ему вручу, для матушки припас, да уж что поделаешь… такой случай!
Вынул просфору и положил ее на стол:
— Почтим!
Народ проходил перед крестом пестрой вереницей, — уж давно, — и его все еще было много. Уж тарелка стала тяжелой от изобилия монет, и руки дьякона устали, но это его только радовало. Он терпеливо стоял и, посматривая на Лукоморова, вспоминал Андрюшу и слухи про Лукоморова. Вся округа, вся губерния полна была этими слухами. Скромный, забитый, как будто вечно испуганный Андрюша странствовал по ярмаркам с игрушками и пряниками, потому что, как говорил слух, он разошелся с отцом и не желал принимать от него ни копейки денег. Всегда окруженный роем ребятишек, он, кажется, больше раздавал, чем продавал. Завидев на дороге его пегую лошаденку, дети выбегали на дорогу с шумной радостью:
— Здравствуй, дяденька Андрей!
Прыгали и скакали вокруг телеги.
Этот день был для них праздником.
Они помогали устраивать балаган, раскладывать игрушки и пряники и за труды свои получали обязательно по прянику, по букварю или свистульке. Среди ребят он сам смотрел ребенком, — ребенком с темной бородой и большими голубыми, наивными глазами. Сумрачные лица мужиков расцветали при виде его.
— Што, Финогеныч, про Думу слыхать?.. на счет землицы… почитай-ка…
И где-нибудь в чайной он подолгу читал им газету своим тихим, робким голоском, иногда вставляя какое-нибудь резкое слово, впрочем, все тем же спокойным тоном:
— Ведь, там сидят мешки денежные!
Бабы иначе его не звали:
— Наш Андрюша!
Что поссорило Андрея с отцом, никто не знал, а он не любил любопытных расспросов, отмалчивался, когда спрашивали. Но мужики уважали его за самостоятельность, за любовную кротость нрава и только говорили:
— Как это от чёрта такой милый родился!
Лукоморова всюду так звали, и, заслышав про его близость, зло передавали:
— Чёрт едет!
Толковали, что половина земли в губернии в его руках. Участок за участком, именье за именьем скупал он, долго неведомый никому, пока не округлились его земли в крупное владение, пока не оказались крестьяне в целых уездах его работниками и батраками, должниками его контор, лавочек и складов. А он все продолжал скупать с какой-то упорной, молчаливой жадностью, скупать за бесценок, в голодные годы за мешок муки, не брезгуя никакими средствами, подчас и уголовными, глухо равнодушный к слезам и горю, обильным всюду, где он прошел своим тяжелым шагом. Несколько крупных процессов сделали его имя знаменитым. Процесс о ‘мертвецах’ прогремел на всю губернию: в стачке с сельскими властями, обманным образом, он купил огромный кусок земли у богородских крестьян, против воли их, составив приговор, где были подписи давно умерших. Но процесс он выиграл, а богородцев вконец разорил, заставив их уйти с родительских мест в далекую Сибирь, потому что сжал их своими владениями и отказался наотрез давать землю в аренду. Его имя было связано с разором и проклятьями. Всюду, где появлялась его громоздкая фигура с загадочно-неподвижным лицом и мутным, тупым взглядом, — как бы начинался тихий плач, переходивший в рыдания, отзывавшиеся по всей губернии, и под сурдинку находивший отклик в газетах. А он шел дальше своим тяжелым шагом. И уж губернию стали звать ‘лукоморской губернией’, тюрьмы уездных городов — лукоморскими клоповниками’, а самого Лукоморова земельным королем, когда на пыльных дорогах лукоморского королевства появилась пегая лошадка и, к удивлению мужиков, сын принялся разъезжать по владениям отца в скрипучей тележонке, нагруженной игрушками и пряниками.
Дьякон вспомнил все это…
Вспомнил он также, как Андрюша ему однажды сказал:
— В монастырь думаю, отец дьякон, идти… грехи отмаливать.
И при этом загадочно и тоскливо улыбнулся.
— Разве у тебя их много? — спросил дьякон, хотя и понял, о чем говорил Андрей.
Тот тихо сказал:
— Слез много в мире, о. дьякон… тяжело жить!
А с началом войны Андрей как в воду канул и больше не появлялся на базарах.
— Уж не в монастырь ли и впрямь ушел? — подумал дьякон.
Он уж угрюмо смотрел на Лукоморова.
— От такого уйдешь! — невольно прошла в голове его злая мысль.
Лукоморов возвышался вблизи, окруженный толпою торговцев. По-прежнему равнодушное лицо его было странно неподвижно, он смотрел невидящим взглядом и ни звуком не отзывался на почтительно-оживленный разговор торговцев, очевидно, и говоривших между собой только для него. Когда же, наконец, кончилось целование креста, и непрерывное движение толпы затихло, Лукоморов громоздко двинулся к столу, тяжело бороздя пыль громадными ступнями. Батюшка так и потянулся к нему навстречу, волнуясь, цветя улыбками, и, не зная с чего начать, то хватался за просфору, то клал ее обратно.
— Счастливы, счастливы вашим посещением, милости просим! — решил он начать с приветствия.
Лукоморов тупо приподнял брови:
— Вы разве знаете меня?
Он не говорил, а шумно хрипел, как бы скрипел, и каждое слово, казалось, из себя с трудом выдавливал.
Батюшка отвечал даже торжественно:
— Кто же в губернии нашей не знает Финогена Филимоныча!
Лукоморов остался равнодушен.
Он пожевал губами, помолчал, смотря невидящим взглядом куда-то сквозь священника. Взглянул таким же взглядом на дьякона — и тому стало жутко. Потом стал смотреть на дальнюю колокольню, с которой снова лился веселый трезвон. Казалось, он забыл: зачем пришел и что ему надо.
Батюшка почтительно молчал.
Все смотря на колокольню, Лукоморов сказал:
— Андрея знаете?
— Сынка-с? Как-же-с, как-же-с…
Лукоморов пожевал губами:
— Он убит… слыхали?
— Убит! — так и всколыхнулся дьякон.
А батюшка сделал вид, что он насмерть испуган:
— Может ли это быть-с?
— Убит… на войне.
Молчание некоторое время нарушалось только трезвоном да мычанием коров и пением беспокойного петуха.
— Он был непочтительный сын, — заговорил Лукоморов, — отцу поперешник. Всегда шел против воли моей. Из родительского дома ушел, как блудный сын. И на войну пошел добровольцем… лишь бы уйти от меня. И на нем лежит мое проклятье!
Лукоморов говорил, как сонный и словно заученные слова.
Батюшка сочувственно вздохнул:
— Ах, дети, дети…
Но дьякон вспыхнул и угрюмо сказал:
— Андрей был золотой человек!
Лукоморов не обратил на него внимания.
Все продолжая смотреть на дальнюю колокольню своим тяжелым, невидящим взглядом, он продолжал тем же сонным тоном:
— Он был непочтительный сын, но я не хочу душе его погибели.
Вялыми пальцами громадной руки он достал из кармана толстый полинялый бумажник, а оттуда сотенную бумажку.
Протянул ее батюшке.
— Прошу включить имя сына моего в годовой помянник.
Батюшка на мгновение застыл.
Еще держа в одной руке бумажку, он другою поспешно схватил просфору и почтительно протянул ее Лукоморову. Но ничего не сказал и от волнения только облизнул губы. Лукоморов перекрестился, равнодушно поцеловал просфору, вынув красный платок, завернул ее в него и положил в карман. Невидящим взглядом еще раз взглянул на батюшку и дьякона, сделал легкий поклон головой, повернулся и пошел прочь своей тяжелой походкой. И где он шел, толпа как будто шарахалась перед ним…
—————————————————-
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение‘ No5, 1916 г.