Литературный вечер, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1932

Время на прочтение: 7 минут(ы)

З. Н. Гиппиус

Литературный вечер

З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО ‘Издательство ‘Росток», 2003
Недавно продавалась с аукциона переписка Ан. Франса и его ‘музы’, долголетнего друга, мадам де Кайявэ. По нынешним временам, такой аукцион — дело естественное. Но помнящего времена прежние, это известие вчуже должно было царапнуть. Как же: продаются с молотка личные, совершенно личные, письма двух едва успевших умереть людей.
Не буду, впрочем, останавливаться на этом факте: продали и продали, а упоминаю о нем лишь потому, что имена корреспондентов оживили в памяти моей один вечер, один случай из жизни русской парижской эмиграции. О, не нашей, сегодняшней, и не дальней, прошлого века. А той, средней, что ли, годов 1905—1917, из которой многие еще живы и даже не очень стары.
Вряд ли большинство новейшей эмиграции имеет ясное представление о той, прежней, сравнительно недавней, о ее жизни, столь отличной внутренне (и внешне) от жизни сегодняшней. Я не собираюсь ее описывать, — уже потому, что сами мы, в то время, эмигрантами не были. Мы лишь близко с ней соприкасались, прожив два года сплошь в Париже, затем постоянно туда наезжая и поддерживая непрерывную связь. Эмигранты ‘вторичные’, опытно прошедшие обе эмиграции, расскажут нам когда-нибудь историю тех прошлых парижских лет. В моей памяти хранятся лишь отдельные эпизоды, как вот этот вечер, о котором напомнил мне аукцион А. Франса. Для параллели между двумя эмиграциями — вечер характерный: в сегодняшней он, такой, просто не мог быть.
Да, слова, названия, как будто те же: и двадцать пять лет назад был Париж, а в нем ‘русская эмиграция’, была и ‘русская церковь’, на той же рю Дарю, устраивались собрания, лекции, вечера, балы, — ‘в пользу русской эмиграции’. Совсем, как теперь. Но знакомыми словами звалось не совсем то, что теперь. Другие лекции, другие балы, другая рю Дарю, даже залы для вечеров какие-то другие будто. Где была, например, устроена, вернее, — назначена, первая, неудачная, лекция Мережковского (о самодержавии)? Зал довольно просторный и удобный, но неизвестный (теперь мы все знаем), быть может, уже и не существующий. А лекция не удалась потому, что лектор не мог пробиться к своему месту сквозь слишком тесную толпу, такую тесную, что она даже выдавила стекла, и агенты зал очистили. Эта лекция потом состоялась в ‘Гранд Ориан’, — зал известный, — там места хватило. В прениях участвовали эмигранты и неэмигранты, между прочими — Андрей Белый, гостивший тогда в Париже.
Но чаще всего русские доклады, собрания происходили в далеком, очень демократическом зале Шуази. Это было (опять не припомню где) что-то вроде барака, длинного, поместительного, но всегда полного. Да в то время везде было полно. На ‘балу’ эмигрантском все комнаты, бывало, полны, не протолкаться, едва места хватало для кадрили (вот старина-то — кадриль!).
Публика в Шуази держала себя без стеснений. Как-то поднялся в задних рядах шум, — это случалось, и безотносительно притом к докладу, но на этот раз из дальнего угла послышался вдруг голос, очень спокойный, однако: ‘Г-н председатель, здесь стреляют’. Публика встала, но без особой паники, сидевшие в первых рядах и на эстраде благоразумно удалились, вышли в заднюю дверь, куда-то в темный садик. Прождав малое время, вернулись, и все обошлось: агенты Шуази не сторожили.
Никаких объявлений о русских вечерах и собраниях не появлялось (что не мешало многолюдству), да и где объявлять. Ведь русских газет в Париже не было. Никакой, что называется, эмигрантской прессы, или, того менее, эмигрантской литературы. Да и нужды в ней, собственно, не было. Для здешнего ‘слова’ русского — имелась Россия. Специальные, чисто политические издания (не знаю, много ль их было тогда), переправлялись, сравнительно легко, в Россию вне цензуры, для всего прочего — эмигрантам были доступны страницы российских журналов и газет, только бы в цензурных рамках, которые, в эти годы были еще довольно широки. Кроме того, желающим открывалась и французская пресса. Ведь это очень нужно заметить: отношение французских кругов ко всем русским, — эмигрантам и неэмигрантам, к русской интеллигенции, — было, в то время, именно открытое: доброе желание чувствовалось во встречах. И встречи бывали постоянно. В старой какой-то моей ‘Agenda’ {‘Записная книжка’ (фр.).} попадаются заметки то о собрании (частном) синдикалистов, с Лагарделем во главе, то о группе ‘Меркюр де Франс’ и о лекциях русских в какой-то ‘Ecole’ Виктора Баша, и о Поле Форе, и о беседах с Леоном Блюмом, и о поэте Жане Мореасе, — вплоть до видных представителей католического мира (им, впрочем, интересовался лишь наш узкий кружок).
Подчеркиваю, что в отношении русской парижской интеллигенции особо резкого разделения эмигрантов и неэмигрантов никем не делалось. Если формальные эмигранты занимались и своими собственными, по эмиграции, делами, то, помимо них, имели полную возможность вести общую жизнь с теми русскими и французскими слоями, которые их более интересовали.
В этих условиях, естественно, устраивались и франко-русские вечера, вроде вспомнившегося мне литературного вечера, где, среди других участников, выступали Анатоль Франс и Вера Фигнер.
Нам уже приходилось ранее встречаться и с А. Франсом и с мадам де Кайявэ, между прочим, у одной французской романистки русского происхождения. Эта дама не раз жаловалась, что романы ее остаются непонятыми, потому, мол, что пишет она по-французски, а психология у нее русская…
Перед Анатолем Франсом романистка благоговела, впрочем, не благоговеть было и нельзя: высокий гость, появляясь, вносил с собой атмосферу не то что ожидания, а спокойного расчета на благоговение. Окружен был, словно лучами, невидимыми приемниками благоговения. Усаживался в кресло, около камина, всегда немножко особняком, опытная хозяйка тотчас принималась за дело: надо было Франса ‘завести’. Он не умел, или не любил, беседовать: он должен был говорить один, другие — слушать. Для этого хозяйка и работала. Иной раз он капризился, не сразу ‘заводился’, но, в конце концов, усилия хозяйки (мадам де Кайявэ ей никогда не помогала) приводили-таки к успеху.
На мой взгляд, А. Франс не лишен был известного добродушия, а эти длинные, ‘домашние’ речи его, подчас остроумные, переливались так приятно, к концу лишь утомляли немного. Он был сухощав, лицо, с белой подстриженной бородкой, оживленное и уверенное.
Впрочем, оживлялось оно, вероятно, от собственных речей, в кругу слушателей. Ибо раз, случайно, видели мы его совсем другим. Приехала как-то в Париж наша близкая знакомая, с двумя детьми, и мальчишки потребовали, чтобы их тотчас же вели… на Эйфелеву башню. Каково было удивление, когда заметили мы, на первом этаже, за ресторанным столиком, — Анатоля Франса и мадам де Кайявэ, вдвоем. Боже, какое тяжело-скучное, каменное от скуки, было у него лицо. Правда, ничего и скучнее нет этого башенного ресторана, особенно в летний парижский день, в закатный час. Парижане там никогда, кажется, и не бывают…
Франс и спутница его молчали. Нас не заметили. Мы, конечно, к ним не подошли.
Но я отвлекаюсь от литературного вечера.
Кто видел Веру Фигнер, особенно в эти годы, в Париже, после первой революции, после долголетнего Шлиссельбурга, тот, верно, помнит ее. Помнит это длинное, правильное, немолодое и нестарое лицо, серьезное до неподвижности, большие карие глаза под тяжеловатыми веками, слегка сутулую фигуру, — весь облик, оставлявший впечатление скромной, до неловкости, сдержанности, может быть, застенчивости. Белое платье, в которое одели ее для вечера, как будто стесняло, да и само выступление вряд ли ей улыбалось. Читать она должна была что-то из шлиссельбургских воспоминаний и, если не ошибаюсь, из тамошних своих стихов.
Это был нарядный литературный вечер, и в зале, довольно нарядном. Не помню всех других участников и, боясь неточности, не называю никого. Да не в них дело, и вечер-то был как вечер. Открыл его, конечно, Франс. Говорил очень долго, без пафотически-бурного красноречия, к которому приучена публика французскими ораторами (вроде Жореса), и потому речь его, с эстрады, могла казаться вялой. Но мне нравилось. Мы сидели близко, сбоку. На эстраде он был точно ниже ростом, сутулее и почему-то напомнил мне знаменитого в свое время петербургского оратора Спасовича.
Веру Фигнер принимали так же горячо, как Франса. Читала она как-то непривычно (да и когда ей было привыкнуть к эстраде и белым платьям?), с тем же серьезным, внутренно-собранным выражением лица. И рада была, кажется, кончить и уйти в ‘артистическую’.
Там, в артистической, было гораздо интереснее, чем в зале. Длинный стол под белой скатертью, цветы и такая масса разнообразнейшего народа, что, хоть комната и просторная, — тесно.
Вера Фигнер сидит за столом, на уголке, рядом с ней мадам де Кайявэ: полная, скорее широкая, дама с красноватым лицом и пышными, крутыми, белоснежными буклями. Франс стоит невдалеке. Но говорит на этот раз не он, а мадам де Кайявэ, все время обращаясь к Фигнер, и с необыкновенной любезностью, с какой-то даже ласковостью. Вид, со стороны, что к Фигнер она пристает, — от восхищения.
И вот я слышу:
— Vous tes une hrone, Madame? N’est-ce pas, vous tes une hrone?.. {Вы героиня, мадам? Не правда ли, вы героиня? (фр.).}
Настойчивый вопрос задавался, вероятно, с искренностью, и восхищение было искреннее, и другие французы, толпившиеся вокруг ‘русской террористки’, могли бы то же так же спросить. Но мы невольно переглянулись: вопрос резнул. Мелочь. Да. Что-то такое, до чего словами дотронуться почти нельзя, — рассыплется, будто и нет. А, между тем, есть. Что могла ответить эта скромная, серьезная женщина на такое публичное любезное допытывание, ‘героиня она, или не героиня’. Француженка, пожалуй, ответила бы, — как-нибудь ‘oh, Madame…’, с соответственным жестом (хотя я не представляю себе мадам де Кайявэ, задающую подобный вопрос соотечественнице, даже самой Жанне д-Арк).
Бедная Вера Фигнер, конечно, не ответила ничего, продолжала сидеть молча, опустив глаза, без улыбки. Не знаю, что она почувствовала. Достоевский (а в каждом из нас, русских, хоть на капельку сидит Достоевский), верно почувствовал бы, что во всей этой минуте с этим вопросом есть нечто, тень какая-то неуловимая от его ‘скверных анекдотов’, — несказуемых, но острых душевных стыдов, в которых никто неповинен. И уж, конечно, неповинна мадам де Кайявэ, женщина, как мы знаем, в своем роде замечательная, с умом и тонкостью.
Но бывает, что мелочь, незначительная сама по себе, наталкивает вдруг на какие-то попутные, новые соображения. Мне вспомнилась, когда мы шли, после вечера, домой, — неудачливая французская романистка с русской психологией. Ее романы ‘не понимаются’. Положим, плохи. А если бы были хороши? А что, если все эти прекрасные люди, которые так прекрасно к нам, русским, относятся, с таким интересом беседуют с нами, — совсем как-нибудь иначе все слышат и даже не понимают, что ничего в нас не понимают? Это они, а, с другой стороны, может быть, и мы…
Но тут один из спутников наших, эмигрант, шедший до тех пор молча (он тоже присутствовал в артистической), вдруг произнес — и точно мысли мои продолжил:
— Ничего нет труднее взаимного понимания людей разных народностей, настоящего, конечно, не иллюзорного. Даже взять узко, если общаются люди одного и того же культурного слоя, мы и французы, например: разве мы их понимаем. Мы-то сами?
— Если вы о каких-нибудь психологических тонкостях говорите, — отозвался другой мой спутник, — то, разумеется, этого понимания ни с одной стороны и быть не может, да и зачем оно?
— Вовсе не о психологических тонкостях. Я говорю о простом человеческом понимании ‘чужого’, как оно есть. Такое — нужно, необходимо! И возможно, только трудно очень: годы усилий, воли сознательной требуются. А, прежде всего, главнее всего, — доброе желание надо иметь. Много ль его у нас? Уверенность какая-то: мы, мол, поймем, а нас все равно никто не поймет. И не надо.
— Преувеличиваете, голубчик. Доброе желание есть и у нас, и у французов, пока что. Андрей Белый с Жоресом говорит, Франс с Фигнер, — все ведь по доброму желанию. Вот насчет сознательной воли — другое дело…
— А то еще хуже бывает, — не слушая, продолжал первый. — Хуже всего — сознательное нежелание понимать ‘чужого’, — потому что он ‘чужой’. У нас, у русских, пример есть: Достоевский. Кажется, и гений, и провидец, а этим пороком страдал. Именно пороком!
Не раз еще беседовали мы на эту тему, не предвидя, как и при какой новой обстановке, встанет перед нами вопрос о ‘взаимном понимании’, в том же Париже, через несколько лет.
Но это уже к старому литературному вечеру прямого отношения не имеет.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 7 августа. No 4155. С. 4.
Кайявэ Армен де — после 1888 г. Анатоль Франс (1844-1924) стал главным лицом в литературном салоне мадам де Кайявэ, которая после окончания его первого брака (1892) стала его ближайшим другом, ‘музой’, по словам Гиппиус.
Фор Поль (1878—1960) — один из руководителей французской социалистической партии, государственный министр в правительстве Леона Блюма (1936-1937).
Мореас Жан (1856—1910) — французский поэт, грек по происхождению.
Фигнер Вера Николаевна (1852-1942) — революционерка, в 1884 г. приговорена к вечной каторге, провела 20 лет в Шлиссельбургской крепости. В 1906-1915 гг. в эмиграции.
Эйфелева башня — стальная башня (300 м), сооруженная в Париже по проекту инженера А. Г. Эйфеля для Всемирной выставки 1889 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека