От могучего дерева всегда много отпрысков: Сергей Михайлович Соловьев, автор двадцатидевятитомной ‘Истории России с древнейших времен’, хранитель московской Оружейной палаты и профессор Московского университета, ‘роди’ сынов Всеволода, Владимира, Михаила и ‘дщерей’ Поликсену, Наталью и еще ‘проч. и проч.’… Студенты, слушая престарелого профессора, потихоньку острили: ‘Каждый год Сергей Михайлович печатает новый том ‘Истории’ и каждый год у него рождается еще ребенок в семье …’ Так ли это было — не знаю, но если присоединить и внуков — наверное, так: нам читал лекции по истории западных и южных славян его зять, Нил Александрович Попов, благодушный и праведнейший человек, коего за рост, толщину и бас мы прозвали ‘трубою’. Уже ученик этого зятя, теперь проректор Московского университета, М.К. Любавский, написал волюминозные труды по истории Литвы… Сам зять много и постоянно писал. Был бодр, и, казалось, ему жить ‘сто лет’, но он безвременно и почти молодым погиб от рака прямой кишки (болезнь Некрасова). Старцем, но еще свежим, умер и ‘столп всего’, Сергей Михайлович. Но уже шумно выдвинулись сыны его, Всеволод и Владимир. Судьба их была неодинакова. Владимир прекрасно разработал свои таланты, вооружился разностороннейшим образованием, окончив что-то к двадцати двум годам Московский университет и Московскую духовную академию, причем в университете он проходил не один историко-филологический факультет, но и естественное отделение физико-математического факультета. Таким образом, чуть не ‘преждевременно’ он знал все существенное, что можно знать в нашу эпоху, и развернул эти знания, оплодотворенные врожденным пылом и гением, в обширную философскую, публицистическую и поэтическую деятельность… Только бы убавить жару, только бы прибавить осторожности, и как все было бы хорошо! Но теперь мне вовсе не хочется судить, а хочется сказать ‘хвалу’ могучему роду Соловьевых. Нигде так не радуешься человеку, как увидев его хорошо ‘разродившимся’ и хорошо ‘развернувшимся’… Говорят, Русь что-то блёкнет: вот я и хочу возражать против этого ‘блёкнет’. Судьба Всеволода, старшего сына историка, была печальнее. Нил Александрович Попов (зять историка) правдиво и по-русски сказал мне как-то, еще студенту, когда я пришел к нему за справками и книгами для курсового сочинения и побочно спросил о сынах историка: одном — философе и одном — романисте:
— Всеволод Сергеевич берет том ‘Истории’ отца, выуживает из него романтический сюжет и на тему этого сюжета пишет исторический роман, который продает Марксу (издатель ‘Нивы’) по 300 руб. за лист, когда отец его за превосходные исторические статьи получает из ‘Вестника Европы’ по 100 руб. за лист…
В самом деле, Всеволод Соловьев, человек энергичный, смелый, немного грубый, писал быстро роман за романом на ‘темы’ отца… И все романы эти были деревянные, бездушные, захватывавшие только ту ‘большую’ и даже ‘аграмадную публику’, которую вообще не принято и нельзя считать обществом ‘литературным’… Только его ‘Покрывало Изиды’, разоблачение знаменитой Блаватской, написано в литературных формах, с литературным вкусом, литературным тоном… Так, куда-то торопясь и как будто вечно нуждаясь, он ‘зарыл в землю’ талант свой, неизвестного или неясного содержания и цены. И умер он совершенно рано (и непостижимо), судя по своему прямо гигантскому здоровью… Весь он был, с виду, как литой, бронзовый.
Но могучее дерево тем и могущественно, что шумят его другие ветви, когда одна заглохла…
Владимир обширно раскинулся: и имя его стало затмевать даже имя отца-историка.
— Откуда такое странное несходство между историком Соловьевым, этим спокойным, развесистым деревом, в котором ‘вьют гнезда многие птицы’, и сыном его Владимиром, который вытянулся в необыкновенно высокую и тонкую жердь, отовсюду видимую и колеблемую на все стороны? — спросил я одного его родственника.
— Влияние матери, влияние матери, — на это же надо обратить внимание! Владимир Сергеевич — весь в свою мать, которая была малороссиянка, с большими причудами в характере, и в которой было что-то вещее, фантастическое, причудливое, почти готов сказать — колдовское. Странные сны, странные фантазии… Все это прыснуло во Владимира, поэта, философа, мистика. Вы знаете лицо его: это же совсем не лицо отца, историка, — спокойное, твердое, коренное великорусское. Но он — портрет матери!.. Он был и в духовном отношении ее портретом или… наследником!
Страшно важно. Действительно: философ Соловьев есть живое и личное отрицание историка Соловьева, историк Соловьев ни в одной черте ученых трудов и личной биографии не имеет ничего общего с сыном.
Уравновешенный дуб. Наш русский, всем нужный. Который дает тень три века и, отжив, дает материал для корабля ‘петровской работы’ или из которого строят вековые стены хозяйственного дома, которому тоже ‘века не будет’…
И далекая южная пальма, красивая, не ‘наша’, совсем не ‘наша’, которая манит взор, возбуждает воображение, возбуждает ‘прелестное стихотворение’ о себе, но ни на какую поделку не годится, ничего ‘петровского’ из нее не сделаешь, ничего из нее не сработаешь и, в конце концов, даже, обозлившись, изругаешь ее:
— Куда, матушка, забрела в Русь болотную? Холодную, неприветную? Возбуждаешь ‘стишки’, когда нам надо дрова рубить. Манишь, мучишь, тревожишь, когда нам нужен хороший сон, бодрая работа да крепкая баба…
Соловьев был и аскет: от такого-то плодовитого отца!
‘Ну ее, к лешему, эту пальму: как привидение в ночи на дороге…’
Во Владимире Соловьеве было много и ‘привидения’… Любопытнейшая в нем черта…
Но я хочу, с точностью летописца, исчислить ‘род Соловьевых’…
Поликсена Сергеевна Соловьева, — кто не знает ее прекрасного ‘Инея’, книжки стихов, из коих каждое имеет параллельный себе рисунок!.. Если бы эти рисунки пером, естественно величиною в страницу, в полстраницы книги, увеличить до обыкновенных размеров обыкновенной картины, то несколько десятков их могли бы составить целую выставку, с тем, чего именно недостает выставочному искусству: с изумительным богатством личности, физиономии автора. На некоторые рисунки хочешь часы смотреть, хочешь, чтобы они постоянно были перед тобою, как твое настроение, как любимое свое настроение, смотри страницы: 8, 13, 17, 33, 41, 51, 61, 67, 71, 73, 80, 89, 97… Местами это хорошо, как почти в великих созданиях Бёклина…
Но она никогда не выставлялась и не выставится. Ведь она не тот Чулков, коего первым прославившим его произведением было ‘Письмо в редакцию всех газет’ о том замечательном событии, что он вышел из состава сотрудников ‘Золотого Руна’… Тогда все оглянулись и впервые узнали ‘Георгия Чулкова’ и запомнили, а когда все ‘запомнили’, то он, естественно, воспользовался, что-то где-то быстро понаписал, и уже теперь печатает седьмой том ‘Собрания своих сочинений’, кажется, со ‘вступительной статьей’ остроумного и ученого профессора Овсянико-Куликовского…
Соловьева — вся в застенчивости, и даже спрятала свое имя, — уже в отце знаменитое, — в безыменном псевдониме ‘Allegro’… He правда ли, ‘allegro’ как ‘иней’ же: ни имени, ни пятна. И что-то ‘прикрывает’ собою. Как это идет к поэту, к поэтессе, к женщине, к девушке… Соловьева (‘Allegro’) никогда не ‘в выставке’, а точно куда-то уходит, и вечно видишь ее со спины. Вся она, кажется, — в этом стихотворении:
Руку дай, дитя, тропою хвойною
Забредем далеко мы, — туда,
Где нас жизнь загадкой беспокойною
Не найдет, не встретит никогда.
Где мгновенья стынут, не меняются,
Где не вянут тихие цветы,
Где в прозрачном небе подымаются
Тонких елей стройные кресты.
Там, забыв стремиться в даль неясную,
К тишине душою ты прильнешь
И молитву первую безгласную
Ты с моей молитвою сольешь.
Или вот, в сфере описания и понимания, ‘Петербург’:
Город туманов и снов
Встает предо мною
С громадой неясною
Тяжких домов,
С цепью дворцов,
Отраженных холодной Невою.
Жизнь торопливо бредет
Здесь к цели незримой…
Я узнаю тебя с прежней тоской,
Город больной,
Неласковый город любимый!
Ты меня мучишь, как сон,
Вопросом несмелым…
Ночь, но мерцает зарей небосклон…
Ты весь побежден
Сумраком белым.
Это — полно и физиономично, как портрет Серова. Из ‘Антологии Петербурга’, которая уже есть и замечательна (вот бы ее собрать!), — этого не вычеркнешь никогда. И посмотрите, сколько порицания, любви (задумайтесь над противоположностями, г. Струве), как все деликатно и благородно.
Allegro-Соловьева вполне противоположна брату Владимиру, философу, — который (увы!) был всегда ‘в выставке’. По этому влечению к безмолвию, к тишине, к ‘внутренней келье’, как-то невольно называешь ее и более философом, и более богословом, чем ее знаменитый брат. Ах, есть вещи, с религиею несовместимые: к числу их принадлежит базар, без которого не мог обходиться Влад. Соловьев. Что делать. Судьба. Рок.
Еще немного. Ведь это хорошо, как у Тютчева:
Я сбросить хотел роковую неволю мучений,
Я в полночь глухую дороги искал,
И вдруг я услышал средь тихих ночных дуновений,
Что кто-то душе прошептал:
— Не бойся страданий, не бойся любви безответной.
Над мраком страданья — не меркнущий свет.
Не бойся нарушить молчание песнью приветной,
Быть может, раздастся ответ.
И все у нее в этих тютчевских тонах, но другое, но свое, только столь же благородное… И хочется книжку ее поставить около Тютчева: лучшая похвала, какую мы умеем сказать!
Allegro — вечереющий день ‘рода Соловьевых’. От ‘крепкого’ историка, отца, точно выдвинулась куда-то далеко-далеко тонкая, слабая, одинокая ветвь… И выдвинулась совсем не туда, куда обращены все другие ветви, вся листва. И висит она, медленно засыхая, над черными водами реки и под черным небом с глубокими звездами. И забыла о дереве. Забыла о родине, роде. ‘Одна душа моя’ — вот родина. И над этою ‘душою’ поэтесса медленно-медленно вырезает тонкий крест.
Умирают белые сирени
……………………………………
……………………………………
И хочется ответить ей ее же стихом:
Буду помнить белую сирень я
И дыханье звездных лепестков.
У Соловьевых был еще третий брат, — Михаил. Странным образом имя его было названо в печати только в момент смерти: именно, жена его, — переводчица-труженица, — в миг кончины мужа вышла в другую комнату и застрелилась. Об этом прошумели газеты. Она застрелилась, оставляя сына мальчика, Сережу (имя отца их, историка). Что Михаил проживет как-то недолго, это чувствовалось еще в университете (Московском), где я и рой сверстников помним его в 1880 — 1882 годах. Он был чрезвычайно мал ростом, ни капли не похож на отца, — до глубокой противоположности! — но был, в сущности, очень похож на Владимира (философа), только являл его некрасивое, как бы поблекшее и засыхающее, повторение. При маленькой, узенькой в плечах, сухой фигуре, он имел необычайно длинные, неопределенного цвета волосы, которые образовали ‘копну’ на голове, странную, некрасивую, нелепую. У Владимира Соловьева были тоже замечательные волосы, — но красиво легшие и как смоль черные, у Михаила — тоже, но бесцветно, некрасиво и почти безобразно. Странный мальчик (он имел вид совсем мальчика студентом, без всяких признаков бороды и усов), он точно чувствовал и был огорчен своей ‘безвидностью’: и я совершенно не помню его в другом положении, как стоящим где-нибудь в углу, молча и ни с кем, или в проходе между партами, никуда не идущим и ниоткуда не уходящим. Совершенно не было случая, чтобы он с кем-нибудь разговаривал. Совершенно ни по чему не было видно, чтобы ему что-нибудь было нужно. Каким образом такой человек мог жениться и еще в такой мере привязать к себе жену (самоубийство в момент смерти мужа) — совершенно непостижимо. ‘Но значит, было что-нибудь’. По виду он имел такой характер, как будто это был утенок, поставленный на горячий песок, или цыпленок, поставленный в воду (с краю). ‘Все не по мне, и не знаю, зачем я?’ — ‘Что-то такое со мной сделали, — а что — я не знаю. И от этого, что со мной сделали, — я несчастен’. Недоумение. Покорность. Бессилие. И — ум. Об этом говорили, и мне, по крайней мере, писали близко знавшие его люди. ‘Многодум, суждения которого безошибочны’ (в одном письме ко мне, — отнюдь не родственника его).
Ничего не писал. Был учителем гимназии. Жена его переводила. Никуда не рвался. И умер рано, оставив мальчика, которого почему-то в разговорах и письмах называли ‘Сережею’ воспринявшие друзья его отца, и вообще друзья и почитатели ‘литературного рода Соловьевых’. Это был целый кружок московских символистов-поэтов, между которыми выдавался Андрей Белый, — сын знаменитого профессора математики в Московском университете, Бугаева: Андрей Белый, В.Я. Брюсов и еще ‘множество, множество их’. Эллис, должно быть Бальтрушайтис, Борис Садовский {См. его ‘Русская Камена’, — сборник историко-критических очерков о русских поэтах, вышедший в конце минувшего года, и сборники собственных стихов: ‘Позднее утро’ и ‘Полдень’.}, вообще кружок критико-литературного журнала ‘Весы’, а раньше — должно быть, ‘Мира искусств’, книгоиздательства ‘Мусагет’ и ‘Скорпион’, все ‘они’, бесчисленные ‘они’, все молодежь, шумная, надеющаяся, вся, конечно, влюбленная, а во всяком случае в поре влюбления, дурачащаяся, озорничающая, поющая, пишущая стихи, ‘разносящая всех’ в критике, — вся, однако, очень образованная, это нужно очень заметить, — следящая за всем в литературе, все в литературе отвергающая: вот чад, дым, брызги и огонь, куда попал ‘Сережа Соловьев’, и, конечно, он сам тотчас стал ‘петь’ в этом хоре поющих, непременно и неумолчно поющих птиц… Будущему историку литературы будет в высшей степени интересно и привлекательно изучать этот кружок, почти — кружки, то рассыпающиеся, то соединяющиеся, и, пожалуй, привлекательно не столько в смысле ‘оставленных произведений’, сколько в смысле живой личности, физиогномии. Ведь они занимались действительно ‘всем и еще чем-нибудь‘, например занимались даже астрологией, и Андрей Белый, проведши месяцы бессонных ночей, — составил свой ‘гороскоп’ (смотри его ‘Символизм’). ‘Гороскоп’ себе составил и один из них, до того теперь ушедший в солидность, что мне неловко называть его имя. Таким образом они шевельнули астрологию, алхимию, они были ‘радием раньше открытия радия’ и, можно сказать, родились с ‘рентгеновским лучом’ в глазу, говорю это, конечно, в переносном смысле, — потому что именно это и составляет их физиогномию, душу и, может быть, судьбу… Величайшую их привлекательность составляло постоянное оживление, постоянная нелепость, постоянное беззаконие. Один рвался в монастырь, другой возился с проститутками, оба — на ‘ты’, друзья ‘беззаветные’. Здесь было очень интересное аскетическое течение, — давшее результат, определенный, хороший. Единственные в Москве ‘настоящие монахи’ были декаденты же, об этом я шепну будущему историку… Монахи, ушедшие в глубокий аскетизм, глубокое отречение от мира, суеты, от славы и какой-либо известности, не говоря уже о чем бы то ни было физически ‘скоромном’… И были на ‘ты’, в дружбе, с людьми величайте распущенными. Впрочем, ‘рентгеновскую’ сторону в них составляло то, что между ними вовсе не встречалось ‘людей’, а только юноши, какого бы они возраста ни были. Ничего ‘солидного’, определившегося ‘общественного положения’, ничего обещающего будущего ‘члена Г. Думы’… Или — ‘присяжного поверенного’ или ‘профессора’. Из них мог выйти: поэт, преступник, поп. ‘Свернуть голову’ или ‘сломить голову’… ‘Пойти в монахи’ или ‘возлюбить всех чужих жен’…
‘Натура отдохнула’ в Михаиле Сергеевиче Соловьеве: и сын его, — из ‘Сережи’ превратившийся в ‘Сергея Михайловича’ (точное повторение имени и отчества основателя литературного рода, маститого историка), деятельно и быстро стал развертываться в поэта. Сперва он был под сильным увлечением восторженно-аскетическою и восторженно-мистическою лирикою и философиею своего дяди, но позднее стал отходить от нее в сторону более естественного порядка вещей. В минувшем году он издал большую книгу стихотворений под говорящим заглавием: ‘Апрель’, которую недурно в апреле месяце перечитывать России и русским.
Братья! Сестры! Облекайтесь в ризы светлые, венцы венчальные
И во сретение Христа теките по стезям зазеленевших трав.
Братья! Сестры! Слышите ли сладостное пение пасхальное
По лугам и пажитям, по холмам диким и удолиям дубрав.
Со свещьми возженными в руках, лампадами златоелейными,
Звонкими кадилами грядут и мужи сильные, и старики.
Лапти юношей белеют райскими нетленными лилеями,
Словно жертвы кровь, на девушках повязанные алые платки.
Стали храмами дубравы озаренные, а рощи — кельями,
От купальниц золотых восходит ладан, и гудит зеленый звон.
В укрепленье верным въяве зрится над березами и елями,
В пенье ангельском, на красных тучах, просиявший солнцем град Сион.
Брат с сестрою, — равный с равной,
Матери, отцы, сыны,
Перед церковью дубравной
Все мы кровью крещены.
Мы под тем же самым небом,
И, как в первый век земной,
Нивы золотятся хлебом,
И луга шумят травой.
Мать земля! Твои мы чада.
Ты ли нас не защитишь?
Горнего взыскуя града,
Мы в твою бежали тишь.
Геи, жатвами богатой,
Лоно влажно и черно.
Сколько лет в него оратай
Золотое клал зерно!
Нелегка его работа!
Православная земля,
Сколько слез и сколько пота
Выпили твои поля!
Вся Россия — хлеб и небо.
Сотни верст — одно и то ж:
Золотые волны хлеба,
Ветром зыблемая рожь.
Вся Россия — только горе:
Стонет богатырь-силач,
И в веках гудит как море
Детский вопль и женский плач.
Вся Россия — лишь страданье,
Ветра стон в ветвях берез.
Но из крови и рыданья
Вырастает ожиданье
Царства Твоего, Христос.
(‘Сион грядущий’)
Тут много ‘вообще соловьевского’: богословие — от Владимира, чувство широкой вековой Руси — от деда-историка, греческая ‘Гея’ (‘Земля’) — от декадентов, молодость, зов в зеленые дубравы — от зеленого своего возраста. Но все соединено в свое, все — не подражательно, а лишь несет в себе переливы разных течений рода, генерации.
Теперь много говорят о ‘захудании’ Руси. Корень всякого захудания — в родовом захудании. Вот отчего я остановился особенно любовно на Соловьевых как ‘литературном роде‘: сколько таланта, разнообразия! Как ‘род’ богаче единоличного ‘родоначальника’, хотя им и был знаменитый историк, т.е. личность очень значительная. Но ‘род’, ‘дерево’ — всегда больше зерна, основания. Так и должно быть, так есть, в этом смысл истории, т.е. расширения, раздвижения. ‘Шире дорогу’, ‘давай простора‘ — вот лозунг генераций. Наши русские генерации не уступят талантом никаким другим генерациям: только они не так ‘по-канцелярски’ текут, как там: деды, дети, внуки — все скопидомы, откладывают в копилку, и вырастает миллиардер или Ротшильд. У нас ‘папаша’ копит, сын ‘покровительствует искусству’ и… нимфам, внучка строит больницу, правнук уходит в монастырь, — а еще братец, другой правнук, ‘остальное’ расшибает в Монако. ‘Все равно ничего не вышло’… Но незаметно вышло многое: вышилась полоска узорной Руси, и татарской, и парижской, великолепной и ‘невозможной’, которую мы любим и ненавидим, клянем и благословляем. Но выше всех наших ‘треволнений’ ее в тишине небесной благословляет Бог… Ломка на глаз Русь: вся ломается. А на самом деле вся перестраивается и вечно растет. Вот наше ‘невечное’ и ‘неудачное’…
Впервые опубликовано: Новое Время. 1911. 14 апр. No 12602.