Литературный путь, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1949

Время на прочтение: 36 минут(ы)

Т. Л. Щепкина-Куперник

Литературный путь

Т. Л. Щепкина-Куперник. Разрозненные страницы
М., ‘Художественная литература’, 1966
Я научилась читать в четыре года — самоучкой, по либеральной газете ‘Голос’, — спрашивая буквы у кого попало, и по вывескам, тоже расспрашивая взрослых, какая где буква. Процесс чтения страшно увлекал, потому постоянно сидела в кресле, причем ноги мои не достигали края кресла, закрытая большим газетным листом, так что меня не было видно. На вопрос старших: что я делаю, — я отвечала по чистой совести — ‘читаю’. Думали, что я, как часто дети, только воображаю, что читаю, пока кому-то не вздумалось сказать мне: ‘А ну-ка, почитай мне!’ — и я принялась читать передовицу из ‘Голоса’. Мать прямо испугалась и, по совету известного детского врача Раухфуса, стала прятать от меня книги, опасаясь слишком раннего развития. Но я читала потихоньку все, что попадалось под руку, — например, ‘Гипотезы Кекуле’ — известного химика, разрабатывавшего ‘теорию строения тела’. Эта книга лежала на столе у жившего у нас студента. Лишнее говорить, что ни одного слова я не понимала из того, что читала, но почему-то мне ‘Гипотезы’ представлялись в виде маленьких прыгающих существ, — может быть, потому, что я произносила их ‘Гипотезы Кекуле’, — и этот прыгающий ритм вызывал в моем воображении прыжки. Но даже не понимая смысла, я находила наслаждение в самом чтении. Вероятно, эта практика повела к тому, что с раннего детства, когда меня начали учить грамоте по-настоящему, я никогда не делала орфографических ошибок. С пяти лет мне позволили читать, и с тех пор моим лучшим удовольствием была книга. Я предпочитала книги любым играм и игрушкам. Я начала с ‘Конька-горбунка’, потом прочла ‘Семь сказок’ Коваленской, из которых ‘Царевну-глупочку’ помню до сих пор… Вскоре после того, как я прочла ‘Конька-горбунка’, меня взяли в театр на балет ‘Конек-горбунок’. Впечатление было огромное: я впервые воочию увидела то, о чем читала в книжке, — и тут коснулась меня та ‘магия театра’, которой суждено было играть большую роль в моей литературной деятельности. Очень полюбила я Андерсена и на многое в своей детской жизни смотрела ‘его глазами’.
Лет семи я познакомилась — по прекрасной книжке знаменитого педагога Ушинского ‘Родное слово’ — со стихами. Ритм стихов очаровал, и в голове стали складываться какие-то строки, подранившие этому ритму. Помню, первое, что дало мне понятие о методике стиха, было стихотворение:
Зовут меня розой,
Царицей цветов,
За цвет и за запах
Моих лепестков.
Там было еще несколько стихотворений, посвященных цветам, на них я обращала особенное внимание, потому что очень любила цветы, и, вероятно, благодаря Андерсену, видела в них живые существа, каждое со своей индивидуальностью. В одном из стихотворений — ‘Резеда’ — последние строки были таковы:
Зато вы найдете
Везде резеду —
И в скромном букете,
И в царском саду!
И я сейчас помню, как мне мешала неправильная рифма — не то надо было говорить ‘букете’ и ‘найдете’ — не то ‘найдёте’ и ‘букёте’.
Первые мои стихи, конечно, не сохранились, но я помню их название: ‘Сиротка и голубка’. Воображаю, что это были за стихи, если мой отец, которому я послала их, написал мне в ответ, чтобы я ему обещала никогда не писать стихов. Я обещала — и это было одно из очень немногих не выполненных мною обещаний! Обещала я с легкостью: я к этому времени увидала Ермолову на сцене — и решила быть актрисой.
К десяти годам я прочла очень много: все, что мне давали из Пушкина, Гоголя, избранные места из Достоевского… Особенно сильное впечатление произвел ‘Синенький цветочек’ из ‘Подростка’. Прочла ‘Детство и отрочество’, ставшее одной из любимых книг. Стала знакомиться с Диккенсом, оказавшим на меня, пожалуй, чересчур большое влияние, с американской писательницей Луизой Олькот, в которой меня подкупало, что она описывала счастливую семейную жизнь, дружных родителей, любящих братьев и сестер — словом, все, чего мне не хватало в моем довольно печальном детстве. Конечно, прочла в детском издании ‘Дон-Кихота’, ‘Робинзона Крузо’ и с громадным интересом читала Брема ‘Жизнь животных’ и Е. Н. Водовозовой ‘Жизнь европейских народов’. Под влиянием последней книги я написала свое первое ‘произведение’ в прозе: оно Сохранилось у меня. Это ‘Разговоры рек’, где каждая река изображалась в соответствующем и театрализованном виде: Сена — в виде легкомысленной парижанки, Темза — в виде холодной английской леди, Гвадалквивир и Гвайдиана плясали качучу с кастаньетами, Неман с Вилией, обнявшись, кидались в бездну, — я видела такую картину в журнале, бывшем моим энциклопедическим словарем, ‘Живописное обозрение’. Оттуда я черпала много сведений, причем некоторые запомнились на всю жизнь и оказали влияние на мои вкусы.
Не следует забывать о любимом моем ‘дедушке Крылове’ — я его с ранних дней узнала по излюбленному всеми детьми памятнику в Летнем саду. Он там изображен уютно сидящим в кресле, а пьедестал его украшен барельефами, представляющими сцены из его басен. Лицо его казалось мне таким добрым, а когда мне стали объяснять содержание барельефов и потом читать его басни — он завоевал мою симпатию окончательно. Мне мой друг Урусов подарил издание ин-фолио этих басен, к которым были любопытные иллюстрации: к каждой басне картинка изображала не зверей, а тех лиц, которых Крылов подразумевал под зверьми, — тут была и плачущая молоденькая девушка ‘плотичка’, пойманная на удочку, и молодой поэт перед глупым слушателем — ‘осел и соловей’ и т. п., причем Урусов впервые мне пояснил значение аллегорий. В этом году, кстати, он подарил мне две французские книги — сборники рассказов лучших французских поэтов и писателей, где иллюстрации тоже изображали зверей и цветы в виде людей, там я увидала и мою ‘Розу, царицу цветов’ в виде прекрасной молодой женщины в маленькой короне на голове и со скипетром, на котором были шипы и листочки.
К двенадцати годам я стала писать вполне правильные в смысле рифм и размера стихи. Я не имела понятия, что такое ‘размер’, ямб или хорей, — ни с кем не советовалась и училась так же, как когда-то читать, — самоучкой. Я очень увлекалась стихами. Все мои стихи были, понятно, подражанием читанному. Конечно, я и не смеша мечтать подражать Пушкину или Лермонтову — я уже тогда понимала их непревзойденность, — но где-то в глубине души мне казалось не невозможным писать так, как писали модные в то время Апухтин или Надсон.
Я запомнила тот момент, когда я написала первые свои лирические стихи, — это так забавно, что стоит вспомнить: было поздно, все спали. У меня было открыто окно в сад, слышен был плеск фонтана, — и по-южному во дворе нашего дома был прекрасный сад. Тянуло цветами… Я вдруг почувствовала желание написать стихи — встала с кровати и быстро написала несколько строк. Первый куплет гласил:
К чему будить уснувшую любовь
И вспоминать ушедшие мгновенья?
Что было, то уже не будет вновь,
Прошедшее уходит в мир забвенья.
И дальше в таком же роде. Мне казалось, что я открыла что-то новое… Я поражена была тем, что можно сказать в стихах. Лишнее говорить, что в том, что я писала, я понимала так же мало, как в ‘Гипотезах Кекуле’, но, открыв такую америку, я была страшно горда, уснула спокойно и с тех пор постоянно писала стихи. В тринадцать лет я начала уже писать более самостоятельные стихи. Открыла я свою тайну отцу так: у нас в доме торжественно отмечался день пятидесятилетия со смерти Л. Берне, горячим поклонником которого был мой отец. У нас был вечер с докладами, после которых присутствовавшие остались ужинать. Но меня отправили спать, что меня очень обидело. Была весна, общество расположилось на большом балконе, выходившем в сад. Окна были открыты, и мне было слышно, как за столом оживленно разговаривали и веселились. Я в пять минут написала стихи — пародию на ‘Не стая воронов слеталась’:
На груде тлеющих костей —
Ученых шайка собиралась
Справлять немецкий юбилей…
и т. д.
и послала их отцу. Я слышала, как наступила пауза, потом голос отца, потом смех, рукоплескания, восклицания ‘браво, браво’ — и так издали ощутила первый успех своего творчества!
В следующем году, на юбилее Щепкина в городском театре, мои стихи, посвященные прадеду, были прочитаны со сцены первым артистом театра Г. Я сидела в ложе. Я тогда была гимназисткой, в форменном платье и черном переднике. В этот вечер я впервые услышала тот возглас, которому суждено было впоследствии доставить мне столько счастливых минут: ‘Автора, автора!’ Артист объявил публике: ‘Автор — гимназистка и выйти на сцену не может’. Тогда для учащихся были очень строгие правила поведения. Крики ‘автора!’ еще усилились после этого, а я сидела, забившись в угол ложи, мне казалось, что все знают, что это я, и мне было жутко, и стыдно, и сладко — как бывает от первого поцелуя. Да это и был первый поцелуй моего будущего. Отец напечатал эти стихи в газете ‘Киевское слово’, и, таким образом, это было мое первое произведение, появившееся в печати.
К этим годам относится много моих стихов. Стихи постоянно звучали у меня в голове. Я сочиняла их во время урока, во время прогулок, не видя, куда иду, и подвергалась опасности попасть под лошадь. Разбирая мои старые тетради, я нашла там некоторые стихи, которые кажутся мне небезынтересными для такого возраста. Приведу хотя бы эти:
Гроза прошла. Был гнев ее недолог…
Свинцовых туч разорван серый полог.
Как занавес в начале пьесы, он
Невидимой рукою чьей-то сдвинут,
И всюду в лужах опрокинут
Синеющий и свежий небосклон.
Природы прихотливою игрою
Теперь в них глазу не увидеть дна…
Не так ли сердцу кажется порою
Ничтожных душ бездонной глубина?
К этому времени относится моя встреча с П. И. Чайковским, оставшаяся у меня в памяти на всю жизнь. В моем раннем детстве в нашей скромной квартирке главным содержанием, главной жизнью был рояль. Этот старый друг до сих пор стоит у меня, и на нем нередко играют пианисты, хваля его звук: недаром выбирал его для моей матери Ник. Григ. Рубинштейн, одной из любимых учениц которого она была. Все мое детство прошло под звуки хорошей музыки, и первые имена, которые я запомнила, были имена ее любимых композиторов: Бетховен, Шопен, Чайковский. И конечно, из всех их ближе и понятнее мне был Чайковский. Ведь у него был альбом, из которого мать всегда играла мне: там были ‘Похороны куклы’ и многое другое, доступное моему возрасту.
Потом были ‘Времена года’, их также часто играла мне мать и объясняла, где звенят колокольчики тройки, где распускаются ландыши… Я вспоминаю это, чтобы сказать, что имя Чайковского с самого детства было мне знакомо и дорого.
Когда девочкой лет двенадцати я переехала к отцу в Киев, музыка не ушла из моей жиэни. Отец страстно любил музыку. У нас часто исполнялась камерная музыка, бывали певцы тогдашней оперы, в том числе великолепный тенор М. Е. Медведев, особенно хорошо певший романсы Чайковского.
Каково было мое волнение, когда я узнала, что отец с другими любителями музыки уговорил Чайковского заехать в Киев посмотреть постановку ‘Евгения Онегина’. Отец взял меня в театр. Публика устроила Чайковскому восторженную овацию. Я с замиранием сердца ждала появления ‘живого’ Чайковского. Он выходил на вызовы такой простой, скромный, точно смущенный. Помню его стройную, не очень высокую фигуру, серебристо-белую бородку и — темные — брови и усы…
Но я не только увидала его на сцене: в антракте отец пришел за мной и сказал:
— Пойдем, я тебя представлю Чайковскому.
С страшным волнением я прошла с отцом за кулисы. Он представил мне Петра Ильича и сказал, что я пишу стихи. Петр Ильич ласково положил мне руку на плечо и сказал:
— Стихи? Это хорошо, пишите, пишите…
У него была приятная манера говорить и мягкий, баритонального тембра, голос.
В 1890 году Чайковский опять приехал в Киев на постановку ‘Пиковой дамы’. Я была больна и не пошла в театр, к большому моему огорчению. Но когда отец вернулся из театра, он сообщил мне, что Чайковский справлялся обо мне, спрашивал, ‘как поживают мои стихи’, и прибавил: ‘Непременно пришлите мне их, я посмотрю — не подойдут ли для романсов’. Тут надо оценить внимательность Петра Ильича — через год вспомнить о стихах какой-то маленькой гимназистки. Я не сочла свои стихи достойными быть посланными ему и не послала их: только написала ему послание в стихах.
Много лет спустя я узнала, что эти мои стихи он сохранил в своем архиве и, кроме того, что у него нашелся экземпляр моей одноактной пьесы ‘Вечность в мгновении’, на страницах которой записаны им какие-то музыкальные фразы, — очевидно, он считал ее пригодной для одноактной оперы, сюжет для которой он тогда искал, но эта вещица, напечатанная в год его смерти, так и не была использована. Только два года назад сотрудники его музея сообщили мне это.
Я в те юные годы очень завидовала смелости моего знакомого студента, томного, белокурого Дани Ратгауза, что он отважился послать ему свои стихи, — на многие из них Петр Ильич написал романсы, так что моя скромность мне повредила.
Но с тех пор я невольно, когда писала лирические стихи, как-то представляла себе, что бы из них сделал Чайковский, и веяние его лирики проникало и в мою…
Я кончала гимназию. В это время был напечатан мой первый стихотворный перевод из Бернсона в ‘Скандинавском сборнике’, издававшемся Лучицким. Тогда же я стала сотрудничать в еженедельном журнальчике ‘По морю и суше’, и там было напечатано первое мое прозаическое ‘произведение’: сказка ‘Сердце королевы’.
Читала я очень много. Островского перечитывала без конца, насмотревшись в Москве, — куда я часто ездила к матери, — в Малом театре на его пьесы в несравненном исполнении тогдашней знаменитой плеяды артистов. Обыкновенно молодые девушки, впервые знакомясь с героинями романов, любят себя воображать — кто пушкинской Татьяной, кто — тургеневской Еленой, — а я, оставаясь одна, перевоплощалась в купчиху из Островского! Тут, может быть, сказывалась тоска по чисто московской речи, которой я не слыхала в Киеве, и воспоминание о Малом театре, — но по вечерам я любила накинуть на плечи ‘ковровую шаль’ и, усевшись в одиночестве за амбаром, бесконечно пить чай вприкуску, держа блюдечко на всех пяти пальцах, или, ‘подгорюнившись на локоток’, мысленно беседовать с воображаемой свахой, повторяя про себя незабываемые интонации Садовской или Акимовой.
В это занятие были посвящены только мои маленькие сестренки. Как-то они, по обыкновению, стали меня просить рассказать им сказку. Я в это время была поглощена моими фантазиями и вместо сказки начала им вышивать какие-то узоры на темы Островского. Это имело у обеих неожиданный успех и так понравилось им, что с тех пор любимыми рассказами их стали именно эти. Они начинались со встречи двух купчих: ‘Матушка, Матрена Ниловна, вот обрадовали-то!’ — ‘Да вот, Дарья Пудовна, мой-то закатился — я и подумай: не проведать ли соседушку?’ — ‘И на что лучше! Улита! У-ли-та! Ставь-ка самоварчик да крыжовенного вареньица подай!’
После этого вступления следовали самые разнообразные разговоры в два голоса: и о варке варенья, и о дочках Дашеньке и Машеньке, и о вещих снах — откуда что бралось. Сестренки с восторгом смотрели мне в рот.
С кокетством будущего автора я иногда спрашивала их: ‘А может быть, лучше рассказать вам про Красную Шапочку?’ — ‘Нет, нет, — про Матрену Ниловну и Дарью Пудовну!’ И так эти две почтенные особы помогли нам скоротать не один вечер.
Окончив гимназию, я переехала в Москву. Надо было зарабатывать на жизнь. Казалось самым естественным и простым пойти на сцену, я и не помышляла о возможности существования на литературный заработок. Но все же сразу начала печататься в газете ‘Новости дня’, — первыми моими рассказами были ‘Страничка жизни’ и ‘Свои лошади’. Это уже был переход от романтических сказок к реальной жизни. Конечно, накопленный за семнадцать лет жизни опыт был не очень велик, но, перечитывая впоследствии эти полудетские писания, я видела, что от правды жизни они, в тех малых размерах, что я ее знала, не отступали.
В это время я совершенно случайно, по предложению моей тетки, артистки Малого театра, А. П. Щепкиной, написала одноактную пьесу. Формулировала тетушка свое предложение так: ‘Что ты слоняешься без дела? Садись и напиши для меня пьеску: ведь пишешь же ты для Мики (это был мой двоюродный брат, подросток) трагедии из мексиканской жизни!’ — ‘А что же мне написать?’ — ‘Ну… напиши, чтобы была девчонка… вот такая, как ты… и на нее ворчала бы нянька и ее в угол ставили бы… А потом, чтобы в нее влюбился самый интересный человек и женился бы на ней…’
Сюжет показался мне увлекательным: мне в то время было очень легко представить себе ‘самого интересного человека…’. Я ничтоже сумняшеся стала писать тут же, присев к круглому столу, покрытому зеленой скатертью, на которой вышиты были игральные карты: передо мной как раз лежала шестерка червей — ‘счастливая дорога’… Эта пьеска действительно оказалась для меня счастливой дорогой. Она была написана шутя, в один вечер, и я не воображала, что ее можно поставить в театре. Но она понравилась тетке, и дядя мой, режиссер Малого театра Чернявский, провел ее по всем инстанциям помимо меня. Пьесу поставили, тетушка играла в ней главную роль, и неожиданно для всех и первой меня самой пьеска имела большой успех и много лет не сходила со сцены. Газеты сочувственно отметили ‘Летнюю картинку’, причем где-то написали: ‘пьеса г-на Куперника’. Я, стоявшая за женское равноправие, обиделась, что меня сочли за ‘господина’, и тут же решила к моей кончавшейся на твердый знак фамилии прибавить фамилию моей матери: Щепкина — таким образом получился мой литературный псевдоним, под которым я пишу поныне.
Этот 1893-й год был, в сущности, настоящим началом моей литературной деятельности: я поняла, что сцена меня меньше влечет, чем литература, и, покинув сцену, всецело посвятила себя писательскому труду, который давал и дает мне средства, смысл и радость жизни.
‘Летняя картинка’ положила начало моему знакомству с журналом ‘Артист’. Редактор его Ф. А. Куманин приехал ко мне просить дать ему эту пьеску для его журнала, и с тех пор — до окончания этого прекрасного журнала, единственного в своем роде, в котором принимали участие многие выдающиеся литераторы, художники и композиторы, — я оставалась его верной сотрудницей. Там печаталось большинство моих пьес — одноактных, так как на большую пьесу я долго не отваживалась. Все они имели успех, особенно драматический этюд ‘Вечность в мгновении’, очень отмеченный прессой, написанный в стихах и поставленный также в Малом театре.
Любопытно отметить, что в моей ‘Летней картинке’ дебютировала юная Комиссаржевская, а в ‘Вечности в мгновении’ выступил еще любителем-студентом Качалов.
В редакции ‘Артиста’ я встречалась с одним из главных редакторов журнала ‘Русская мысль’ — В. А. Гольцевым, который исключительно тепло отнесся ко мне и пригласил меня сотрудничать у них, он же познакомил меня с ставшим вскоре моим близким другом ‘дедушкой’ Саблиным.
Он стоит передо мной как живой — хотя прошло больше полувека с тех пор, как я встретилась с ним. Я тогда была еще очень наивна и неискушенна, но сразу я почувствовала к нему огромное доверие и симпатию. Я прозвала его ‘дедушкой’, а за мной так стали звать его и все в нашей молодой компании. Прозвала я его так после того, как он мне как-то сказал: ‘Извините — хотя вы и ‘маститая писательница’ (так меня в шутку звал Чехов: у нас вообще была манера давать всем шутливые прозвища), но для меня вы все равно что моя внучка Леля’. У него была внучка четырех лет, которая частенько заходила с няней в редакцию и делила наше общество. Так он и стал ‘дедушкой’.
Михаил Алексеевич тогда еще не был стариком: лет пятьдесят с небольшим разве ему было, он был бодрый, любящий жизнь и много работавший человек. Он был одним из редакторов (по хозяйственно-административной части) в ‘Русских ведомостях’ — большой и серьезной газете прогрессивного направления, считавшейся лучшей в России. Дела у него было много, — но это не мешало ему и в театр ходить, и делить наши развлечения и досуги. Он был среднего роста, совершенно серебряный — и волосы и бородка, — розовый, с ясными голубыми глазами, и вызывал ощущение светлого спокойствия.
В нашем кружке мы не раз, собираясь вечером в субботу, — когда театры бывали закрыты, — развлекались разными играми, в нашей среде тогда бывали и писатели, и серьезные профессора, но все охотно забывали свои дела и сложность жизни за несложными играми. Вот я и вспоминаю, как мы играли в ‘мнения’. Игра состояла в том, что один из присутствующих выходил из комнаты, назвавшись каким-нибудь предметом: книгой, цветком и т. п. Остальные должны были высказать об этом предмете свое мнение. Кто-нибудь один собирал их и записывал, — потом возвращался уходивший и обязан был угадать чье-нибудь мнение. Скажем, книга могла быть названа интересной, увлекательной, книгой с вырванными страницами, книгой, которую хочется дочитать до конца, и менее лестные мнения.
Я как-то, уходя, назвала себя ‘яблоком’ — и вот среди отзывов был один в стихах, — его написал литератор П. Сергеенко:
Яблочко славное,
Яблочко вкусное,
Яблочко сладкое — все в тебе есть.
Ты и забавное,
Ты и искусное…
Яблочко, яблочко — дай себя съесть!
Вот к нам — первым ласточкам раскрепощения женщины, молодым девушкам, живущим, своим трудом и самостоятельно, — в большинстве случаев и было такое отношение: ‘Дай себя съесть!’ И раз мы этого не делали, то на нас чувствовали некую обиду. Этого отношения не было никогда у нашего дедушки. Он действительно относился к нам так же чисто и бескорыстно, как к своей Леле. Я всем сердцем ощущала это и была ему бесконечно благодарна. Мне случалось в особенно горькие минуты прижаться щекой к его шершавому пиджаку и всплакнуть, а он только гладил мою голову, и от этой доброй ласки проходило ощущение одиночества и холода… Он всегда заботился обо мне. Начиная с того, что возил меня очень часто в ‘Эрмитаж’ завтракать. Отлично знал, что в моих меблированных комнатах дешевый обед не удовлетворял молодого здорового аппетита, и под предлогом, что у него есть ко мне деловые разговоры, угощал отличным завтраком. Я помню эти наши приходы в ‘Эрмитаж’, где ему навстречу, радостно ухмыляясь, спешил ‘половой’ в белой рубахе с приветствием: ‘Пожалуйте, Михаил Алексеевич, что же это — два дня не видали вас?’ У него был излюбленный столик у окна, и на нем сейчас же появлялись ‘журавли’ — коньяк в графинчике с матовым изображением журавлей на стекле графина… какие пустяки запоминаются на всю жизнь, когда многое важное стирается от времени… Дедушка никогда не пил много, но рюмочку он любил выпить перед завтраком, а потом красное вино. Он заказывал разные вкусные вещи и уверял меня, что я должна понимать, что я ем: ‘Человек культурный должен быть и во всем тонким, — не люблю я женщин, которым все равно что ни есть, хоть жареную калошу подай: я плохо верю тогда их изяществу’. Это он, конечно, шутил, а главная цель — была убедиться, что я отдаю честь завтраку.
Он же был виновником моей первой поездки за границу: когда я, провожая Чехова, уезжавшего из Москвы весной, пожаловалась, что все куда-то едут, а я буду сидеть одна в Москве, — сказал мне: ‘Да поезжайте с Л. Б. (Яворской — моей приятельницей, молодой артисткой) в Италию!’ Я возразила, что не имею никакой возможности это сделать — и денег нет, и заграничного паспорта нет… Вот тут-то он, как крестная мать в сказке ‘Золушка’, добрая волшебница, сразу все изменил. Он сказал: ‘А на что же авансы? Мы вам дадим аванс, вы нам напишете пару фельетонов, и все будет улажено. А паспорт сегодня же будет у вас’. Михаила Алексеевича знала и уважала вся Москва, и для него достать мне заграничный паспорт было делом пяти минут… Так что на другой же день я, как во сне, ехала в Италию, о которой только в мечтах могла думать…
Его заботу и внимание я всегда чувствовала, пока жила в Москве. Нередко он ездил со мной в театр, — в театрах все знали его знакомую фигуру в неизменной мягкой рубашке — крахмала он не признавал — и тоже встречали его, называя по имени-отчеству. И для всех у него было готово доброе слово. А после театра ужин где-нибудь, за которым были и Чехов, и Гольцев, и Мамин-Сибиряк — компания ‘Русской мысли’ и ‘Русских ведомостей’ — и за которым от присутствия дедушки было всегда уютно и очень чисто…
Многим я обязана дружбе и доброте А. П. Чехова — если только смею назвать дружбою эти отношения между молоденькой девушкой и крупным писателем старше меня на пятнадцать лет. Я любила Антона Павловича, как-то совершенно отвлекшись от того, что он замечательный писатель, которого уже любит и ценит вся Россия: для меня он прежде всего был ‘братом Маши’, ‘другом Лики’ — моих приятельниц, благодаря которым я с ним впервые познакомилась. Но все его советы, все разговоры с ним, его талантливые немногословные рассказы хранила всегда с любовью в памяти. Как дети любят, чтобы с ними взрослые говорили как с равными, без сюсюканья и слащавости, так и очень молодые люди ценят, когда старшие с ними разговаривают серьезно и без снисходительной улыбки. Но у Чехова никогда не было ‘менторского тона’, желания поучать и вещать. Только все, что он говорил, было важно и нужно. Многие его советы легли в основу моего писания. Это он безжалостно изгонял из моих стихов ‘цветочки, птички и звездочки’, остававшиеся у меня от недавнего еще детства.
Он требовал, чтобы я отрешилшсь от готовых фраз, штампованных сравнений, выражений вроде ‘ночь раскинула свой покров’, ‘причудливые очертания гор’ и т. п. Он учил, что надо писать так, чтобы не автор подсказывал читателю ‘бедная девочка, как она страдала…’ или ‘какая была трогательная картина’, а умел бы так описать происходящее, чтобы сам читатель сказал: ‘бедная девочка’ или ‘трогательная картина’.
Он часто хвалил меня — иногда серьезно, иногда под видом шутки, — он вообще любил меня поддразнивать, что у него было признаком хорошего отношения. Вдруг напишет: ‘Стихи ваши так хороши, что нет сомнения — вы их списали из какого-нибудь старого журнала’. Или: ‘Сегодня в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше ‘Одиночество’ и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош. И нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня больше всего тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете!’ и т. п. Антон Павлович вообще необыкновенно внимательно относился к младшим собратьям и помогал им чем и как мог.
Кроме Чехова, и остальные мои старшие товарищи относились ко мне с большой добротой. Правда, тоже поддразнивали, как самую молодую из писательниц, — например, в редакции ‘Артиста’ прозвали меня ‘бабушкой’… Но с работами моими считались.
Я должна сказать, что мои ‘первые шаги’ совершенно исключительно счастливы: мне не пришлось узнать бесплодных посещений редакций, поисков работы, отказов: судьба точно взяла меня на руки и вынесла на спокойный берег… Я часто с каким-то угрызением думала о том, как незаслуженно сразу прочно стала на своем пути. Невольно вспоминала, что, например, тот же Чехов, — с которым я себя и равнять не смела, — так трудно и тяжело начинал свою карьеру, сколько пришлось ему вытерпеть в юности.
Единственным хорошим свойством своим я считала то, что я страстно любила свое дело, и, может быть, поэтому такие серьезные органы, как ‘Русская мысль’, ‘Русские ведомости’, ‘Детское чтение’, прозванное ‘Русская мысль для детей’, считали меня достойной сотрудничать у них. Работоспособность моя в те времена была очень великая, могла писать не отрываясь часов по девять-десять в день.
Но и я, и весь наш кружок еще находили время веселиться, и уезжать из Москвы, и жить личной жизнью.
В 1894/95 году я в первый раз побывала за границей. Увидела там много такого, о чем раньше только читала — из области архитектуры, живописи, скульптуры. Впечатление было большое, особенно от Италии, где, кроме этого, пленяла и природа. Но Париж как-то не удовлетворил меня. Надо знать, что для нас — юношества того времени — значили слава ‘революция’, ‘республика’, чтобы представить себе, чего я ждала от Парижа. Мне казалось, что я попаду в обетованную страну ‘свободы, равенства и братства’, — но я убедилась вскоре, что разница между нами и Францией была главным образом внешняя, материальная — больше комфорта, изящества, роскоши, — но в смысле духа наша интеллигенция стояла даже выше французской, а наши женщины были свободнее и выше француженок, изображавшихся в романах опасными сиренами, а в сущности, бывших большею частью очень практичными и строго ‘приличными’ женщинами. Их поражало, что я, молодая девушка, путешествую одна, хожу по улицам одна… Гораздо больше значения придавалось там внешности, туалетам, чем у нас. Я познакомилась там с Ростаном, с Катюлль Меидесом, поэтом Жаном Рамо, — и мы все ждали от них каких-то откровений: но, кроме светского лоска, блеска и поверхностного отношения к жизни, не нашла ничего для себя такого, что бы помогло мне двигаться вперед. Однако удовольствовалась тем, что нашла: между прочим, перевела хорошенькую пьесу Ростана ‘Романтики’, тоже обошедшую все театры и идущую иногда и в наше время.
В лето, проведенное за границей, на островке Джерсей, я написала свой первый роман ‘Счастье’, для которого дала мне много материала артистка Яворская, женщина смелая и оригинальная. Этот роман печатался в книжках ‘Недели’, и А. П. Чехов был очень доволен этим — и поздравлял меня, что я пишу в этом ‘хорошем и серьезном’ журнале. Он был сочувственно отмечен прессой, а гимназистки зачитывались им, так как вся первая часть посвящена описанию гимназического быта.
С печатанием этого романа связано у меня забавное воспоминание.
Редактором-издателем ‘Недели’ был тогда В. П. Гайдебуров, человек еще молодой, тонкий, бритый, с лицом католического пастора. Он страстно увлекался своим журналом — и всем, что его касалось: кажется, сам набирать был готов. Он прочел мой роман еще в незаконченном виде, и в самых лестных выражениях отозвался о нем, и принял его к печати. Но время шло, роман уже начал печататься — а конец у меня все еще не был готов. Я все колебалась между разными окончаниями. Он страшно волновался, просил меня не задерживать, торопил…
В один тусклый, ненастный день я сидела за письменным столом, грызя перо, — пишущих машинок тогда еще не было. Дело было в том, что моя героиня Маруся, разойдясь с мужем, вдруг во время случайной встречи, когда он приезжает говорить о разводе, под влиянием разлагающей атмосферы, в которую она попала, опять сходится с ним ‘без любви’ — и потом долго с ужасом казнит себя.
Я сама не знала, как это у меня случилось: была очень смущена за мою героиню. А мои герои обычно действовали сами по себе, — у меня было такое чувство, что я записываю то, что с ними на самом деле случилось, а не вымышляю это. И вдруг меня осенило: да ведь у Маруси будет ребенок — и в этом и объяснение ее, и оправдание!
Я сейчас же написала Гайдебурову: ‘Конец найден!’ — и послала записку с посыльным (телефонов тогда тоже еще было очень мало). В ответ на это я получила просьбу немедленно приехать к Романову — в знаменитые ‘Милютины лавки’ — позавтракать и рассказать ему, как дело! За гастрономическим магазином на Невском были темноватые кабинеты, где часто сходились деловые люди: это считалось ‘приличным местом’, так как кабинеты были омеблированы только столом и парой стульев, дверей в них не было и к интимным встречам они не располагали. А были очень удобны, чтобы на перепутье повидаться и, кстати, съесть десяток устриц и запить хорошим шабли — все это гораздо дешевле, чем в ресторанах.
Тут-то и встретились мы с Василием Павловичем.
— Неужели нашли? — спросил он с. нетерпением. — А я уж так волновался! Мне книжку выпускать — а материал не готов. Я уж сам по ночам думал, что с ней сделать. Что же? Вы ее убьете? По-моему, самое простое — ей покончить с собой.
— Разве я похожа на убийцу? — рассмеялась я. — Нет… гораздо проще!
— Ну, что, что?
Я еще немного помучала его, заставляя догадаться, — и наконец сказала:
— У нее будет ребенок! Вот что! И это будет и оправдание и счастье!
— Замечательно! — восхитился Василий Павлович. — И просто — как колумбово яйцо! Нет, я никогда не додумался бы до этого!
Мы оба были обрадованы выходу из положения, и тут же Василии Павлович велел принести шампанского — чтоб ‘выпить за новорожденного!’.
Так шла в то время шутка наряду с серьезными вопросами.
Яворская же заставила меня перевести для ее бенефиса ‘Принцессу Грезу’ Ростана. Эта пьеса обошла все театры России. С постановкой этой пьесы было много волнений. Старик Суворин, полновластный диктатор Лит.-худож. Театра, где в то время играла Яворская, был против этой пьесы. Он приходил на репетиции, стучал своим посохом ‘под Иоанна Грозного’ и восклицал на весь театр: ‘Какой-то дурак едет к какой-то дуре на каком-то дурацком корабле, — и эти девчонки воображают, что Петербург от этого с ума сойдет!’ Мы действительно были тогда ‘девчонками’ — мне было 22 года, ей — 25…
Это был ее первый бенефис в Петербурге. Нам не давали ни новых декораций, ни костюмов, правда, костюмы Яворской были заказаны в Париже, но все остальное разыскивали в театральном гардеробе… На сцену, — чтобы дать впечатление роскоши, — перетащили от Яворской все, что у нее было красивого: вазы, ковры, не стесняясь анахронизмами, археолог пришел бы в ужас, увидав во дворце XIII века статуэтки эпохи флорентийского Возрождения. Но красиво вышло… На покрывало умирающего принца мы сами полночи нашивали золотые лилии на голубой бумажный бархат… Как всегда, ‘маленькие винтики’ — портнихи, бутафоры, рабочие — были на нашей стороне… В результате — критика отмечала большой успех, художественное наслаждение от пьесы, овации, и — чему мы про себя посмеивались — ‘роскошную постановку’! В Петербурге появились конфеты ‘Принцесса Греза’, духи ‘Принцесса Греза’, вальсы ‘Принцесса Греза’ и проч. и проч. ‘Девчонки’ торжествовали победу и поддразнивали Суворина, а он, вроде моей старой нянюшки, у которой была привычка это говорить, отвечал: ‘Ну кто ж его знал!’
В 97-м году я перевела ‘Сирано’ Ростана, который до сего дня идет на сценах Союза. Переводила его с увлечением и потратила на его перевод около десяти дней. Правда, мне всегда было легко переводить в стихах — легче, чем в прозе, в стихах я волей-неволей подчинялась дисциплине автора и мне были как бы указаны формы, от которых я должна была как можно меньше отступать.
К этому времени относится письмо Ростана (привожу в переводе):
‘Сударыня, зная Ваш талант и то, как Вы замечательно перевели ‘Романтиков’ и ‘Принцессу Грезу’, я живейшим образом желаю, чтобы отныне Вы, и только Вы, знакомили с моими произведениями Россию. Я буду посылать Вам, за несколько дней до постановки их в Париже, рукописи моих пьес, чтобы Вы могли как можно раньше их переводить и ставить. Благодарю Вас за Ваше предложение мне уступать треть Вашего гонорара, надеясь, что подобный пример деликатной добросовестности повлияет на всех Ваших переводчиков наших произведений. Понятно, что если — как это было бы желательно — между нашими странами установится литературная конвенция, мы пересмотрим это соглашение и письмо мое будет считаться не имевшим места. Прошу Вас принять мою глубокую благодарность за тот успех, который, как я слышал, Вы доставили моим пьесам в России, и мое восхищение и преданную дружбу.

Эдмон Ростан,

Если окажется нужным — предоставляю Вам опубликовать это письмо’.
Работа над Ростаном не мешала мне заниматься, под влиянием моего доброго друга юриста Л. М. Родионова, серьезным чтением, к которому раньше не было привычки.
Занималась я также латинским языком и политической экономией. В это же время готовила книжку ‘Письма из далека’ — впечатления от поездки заграницу годом раньше, когда я прожила год в Лозанне и слушала лекции в тамошнем университете на филологическом факультете.
В 1900-м году у меня был готов перевод ‘Орленка’ Ростана и, кроме того, появились в печати сборники рассказов: ‘Странички жизни’, ‘Из женских писем’ (стихи), ‘Ничтожные мира сего’.
В 1900-м году я познакомилась и близко сошлась с известной писательницей М. В. Крестовской, имевшей свой час успеха и популярности, но рано отошедшей от литературы после замужества. Усадьба ее ‘Мариоки’, в необыкновенно красивом уголке Финляндии, дала мне много тем для стихов, я впервые надолго попала в ‘настоящую природу’ и познала радость слияния с ней не на мгновенье, — как во время поездок за границу, — но длительно и радостно, начиная с момента пробуждения, когда я сразу взглядывала в глаза морю с моего балкона. Там я писала ‘Сказки Мариок’, большинство которых впоследствии вошло в мою книгу стихов ‘Облака’.
За это время вышли мои книги: ‘Мои стихи’, ‘Незаметные люди’, ‘Труждающиеся и обремененные’ и ‘Около кулис’. Пресса относилась к моим работам большей частью сочувственно. Это, конечно, поощряло меня работать.
Оглядываясь теперь на мои старые рассказы, написанные полвека тому назад, и просматривая их беспристрастно, уже как бы глазами постороннего читателя, я не могу не отметить многих их слабых сторон, к которым прежде всего надо отнести известную наивность, сентиментальность и прекраснодушие.
Но таково тогда было настроение, и, может быть, именно поэтому рассказы эти находили такой отклик у читателей. В плюс им надо поставить наблюдательность, реализм бытописания и чувство юмора, которое никогда не покидало меня. Многое из того, что я тогда говорила, казалось неслыханно смелым по тем временам. Одни названия сборников дают понятие о тенденции автора: ‘Ничтожные мира сего’, ‘Незаметные люди’, ‘Труждающиеся и обремененные’, ‘На солнце и в тени’. Любовь к забытым, замученным жизнью людям, покинутым детям и безработным, вообще всем обездоленным, презрение к ‘хозяевам жизни’ — богатым, эгоистичным, лицемерным, слепым людям, ненависть к произволу и насилию — все это отражалось в моих рассказах и вызывало сочувствие публики и благоприятные отзывы критики, часто такие же наивные, как сами рассказы, говорившие о ‘великом, человеческом, о сострадании к угнетенным’ и т. п. — тогда это все звучало иначе, чем теперь.
Я сама видела это свое свойство — слишком большой ‘жалостливости’ — и старалась от него отделаться, с годами мне это стало удаваться, хотя блаженной памяти Диккенс частенько мешал мне и лишал мои рассказы той ноты горечи и борьбы, которой иногда не хватало. Но… писала как умела — по своему разумению, и только теперь могу сказать одно себе в одобрение: никогда не написала ни одной строки, которой мне пришлось бы стыдиться дли от которой отрекаться в дальнейшем.
Эти годы я писала в ‘Русских ведомостях’ серию рассказов под общим названием ‘Неотправленные письма’. Идея их, пришла мне в голову совершенно случайно. Как-то я написала письмо. Перечитав его, разорвала и написала совсем другое… И тут мне подумалось: что, если бы все написанные письма были отправлены? Насколько меньше неправды было бы на земле. Ведь письма пишутся большею частью искренно, под влиянием настроения, порыва сердца, но потом приходит разум и диктует свои трезвые, четкие слова. В результате этой мысли явились письма ‘неотправленные’, а рядом с ними ‘отправленные’.
Первое письмо было написано от лица десятилетней девочки, от которой, как видно, ушла мать, оставив ее отцу. Это бесхитростный ‘вопль души’ одинокого ребенка, покинутого с равнодушным отцом и француженкой-гувернанткой, из которой он сделал свою любовницу. Все становится ясным из наивного описания ребенком их жизни. Письмо кончается отчаянным призывом к матери вернуться — ‘а то я не могу, я умру’. Но — это письмо неотравленное, а отправленное написано под диктовку гувернантки, шаблонное, с сообщением о том, что ‘отец и мадемуазель очень добры’ к ней и что она старательно учится, и подписано: ‘Ваша послушная и преданная дочь Мари’. Вот этому-то письму я обязана одним из самых моих сильных ‘литературных’ переживаний. К концу 1903 года на меня налетело то периодическое сомнение в себе, которое хорошо знакомо всякому художнику. Мне стало казаться, что я полная бездарность, что я не должна писать. И вот хорошо помню, как в ночь под Новый, 1904 год, который я встречала в Москве, я долго не могла заснуть. Я плакала, стараясь, чтобы меня не услыхали, и вся моя душа была полна какой-то неясной мольбой. Я просила судьбу дать мне знак, ответить на этот мучивший меня вопрос: писать мне или нет? Бросить все и ‘пойти в телефонистки’ — это почему-то казалось мне единственным подходящим трудом.
В первый день Нового года я уехала из Москвы в Петербург, и по приезде мне, как всегда, подали пачку писем, вреди них было одно, с итальянской маркой, отписанное незнакомым почерком: может быть, потому я и распечатала его первым. Оно хранится у меня до сих пор… Вот что в нем стояло:
‘Если я решаюсь вам писать — писать именно так, как пишут ‘неотправленные письма’, т. е. искренно и под влиянием хорошего порыва, — то вы должны видеть, какое впечатление производят они. Никогда не хотела я верить в так называемое ‘воспитательное значение’ литературы (какое тяжелое выражение…). Никогда не поверила бы, что решающий и, казалось, бесповоротный шаг мог изменить направление под впечатлением прочитанного. А между тем это ‘чудо чудное, это диво дивное’ случилось почти что на моих глазах. Маленькая покинутая девочка, ждущая свою ‘мусиньку’, снова узнает и тепло, и ласку, и детскую радость. Как же не сказать искреннего сердечного ‘спасибо’ автору Марусиной беспомощно трогательной жалобы — автору любимому и уважаемому и здесь, на чужбине? Спасибо. К’:
Взволнованный почерк… Штемпель — Флоренция.
Никогда не узнала я, чья рука написала мне эти строки, но она помогла мне работать и жить… И я мысленно теперь, когда писавшей, может быть, уже нет в живых, — говорю ей ‘спасибо’.
Это письмо было переведено на многие европейские языки и, несомненно, дало толчок подражаниям. Во, Франции, в Англии, в Германии появились разные ‘Недошедшие письма’, ‘Ненаписанные письма’, а лет через восемь после выхода моей книжки во Франции вышел сборник — автора не упомню — под идентичным названием и с тем же содержанием. Очевидно, и автор забыл мое имя — когда печатал свою книгу.
В связи с этим письмом вспоминаю, как в момент, когда я читала его, со мной была моя приятельница, медичка, девушка очень красивая, серьезная и сдержанная. Абсолютно не сентиментальная. Она заметила, что я взволновалась, и спросила, не случилось ли чего? Я в ответ протянула ей письмо. Когда она прочла его, я увидала на ее глазах слезы. На мой удивленный взгляд она тихо сказала:
— Это от радости за вас.
От сострадания к другим нередко плачут… От радости за других — очень редко.
И эту минуту тоже отметила благодарная память.
1904-му году суждено было стать самым значительным в моей жизни: я вышла замуж и окончательно основалась в Петербурге.
Это был год русско-японской войны. Было как-то особенно трудно дышать. Война, глухая реакция, студенческие волнения, забастовки… Брожение в народе, для которого эта война была бессмысленной и неприемлемой, — вся страна была подавлена. Невольно часто вспоминала я про себя:
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия…
Всех потрясло ‘кровавое воскресенье’ — 9-е января. На него я откликнулась стихотворением, вылившимся из глубины души и, как все такие вещи, нашедшим широкий отклик. Хотя оно было помещено за границей, в бывшем тогда нелегальным журнале ‘Освобождение’, в России оно стало быстро ходить по рукам. Из него сделали песню, пели ее на всех фабриках и заводах, пели на студенческих сходках: увы! — не один гимназист пострадал за то, что у него нашли переписанным это стихотворение… Теперь мало кто и знает, что оно мое: но мне и сейчас иногда приходилось его слышать или читать, без подписи на листках календарей. Я приведу его, так как оно носит пророческий характер… Оно, между прочим, сослужило мне службу: когда во время Февральской революции к нам пришли с обыском и солдат узнал, сто я автор этой песни — он не велел ничего трогать у нас, тряхнул мне руку, и они с товарищем ушли без обыска. Вот оно:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей,
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он… В убогом жилище
Ему не узнать ничего:
Чужая семья там ютится,
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
‘Вернулся я, видно, не в срок…
Скажите — не знаете ль, братцы,
Где мать? Где жена? Где сынок?’
‘Жена твоя… Сядь, отдохни-ка,
Небось твои раны болят?’
‘Скажите скорее мне правду,
Всю правду!’ — ‘Мужайся, солдат.
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу,
Защиты искать — с челобитной —
К царю, ‘как к родному отцу’…
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она…
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!’
‘Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?’ — ‘Мужайся, солдат:
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят’.
‘Где мать?’ — ‘Помолиться в Казанский
Старушка к обедне пошла:
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва пожила’.
‘Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат —
Моряк, молодец и красавец…
Где брат мой?’ — ‘Мужайся, солдат!’
‘Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?’
‘О нет, не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою:
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит…
За то, что вступился за правду, —
Своим офицером убит!’
Ни слова солдат не ответил:
Лишь к небу он поднял глаза…
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза.
Первые годы моего замужества я была несколько отвлечена от работы. Сперва мой муж отбывал воинскую повинность в качестве прапорщика запаса во Пскове, затем был освобожден по слабости сердца — что, понятно, очень меня взволновало. Заботы о нем, устройство своего угла, приспособление себя к новой для меня роли замужней женщины, новая ответственность, новые обязанности, новое окружение. Но все же продолжала писать в ‘Русских ведомостях’, ‘Русской мысли’ и проч. Вскоре после войны вышла моя книга рассказов под названием ‘Это было вчера’. В нее вошли рассказы, навеянные событиями 1904—1905 годов. Первый рассказ был посвящен памяти моего отца — ‘Судьи’ {Окончательное название рассказа ‘Защитники’.}, а темой дли него послужило то, что мне рассказывал муж о своей политической защите в Риге. Вскоре после этого мне было предъявлено обвинение в ‘оскорблении властей’ — и вызов на суд. Муж мой не решился защищать меня сам, — как обыкновенно доктора не решаются лечить своих близких, — и поручил товарищу. Тот отсоветовал мае являться на суд — я, кстати, в это время была в Москве,— и дело обошлось без меня. Со мной не сделали ничего, но книгу конфисковали и уничтожили. Вот когда я поняла стихотворение Некрасова:
Пропала книга, друзья мои….
Благодаря одному из типографских наборщиков несколько экземпляров уцелело: один сохранился у меня.
В 1907 году я написала первую мою большую пьесу — ‘Одна из них’. Она была поставлена в Москве у Корша. Мне в это время делали операцию аппендицита, и я не могла присутствовать на премьере. Лежа в постели, читала московские газеты, письма и телеграммы московских друзей. И те и другие говорили об успехе, чему я была очень рада. Позже я поехала в Москву посмотреть ее.
Следующей моей пьесой была ‘Счастливая женщина’. С ней был любопытный инцидент. Эта пьеса — рассказ о том, как светская очаровательная ‘счастливая женщина’ проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она, вопреки желанию мужа, опасающегося за свою карьеру, не обращая внимания на уговоры друзей, преодолевая все препятствия, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Последний акт происходил в Сибири — и из-за этого пьесу запретили. Но в то время был в Петербурге ‘либеральный цензор’ Дризен: он решил пропустить пьесу, если я изменю последний акт. Как ни странно — эта перемена послужила пьесе только на пользу. Я переделала конец таким образом: действие открывалось приготовлением матери к отъезду. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она идет к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молодая журналистка, и приятель, добродушный Павлик — единственные сочувствовавшие ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма о смерти ее сына. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, расказывает им, что она везет своему Сереже… Павлик прерывает ее:
— Лидия Юрьевна… я должен, должен вам сказать… — и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
Она только с расширенными от страшного предчувствия глазами спрашивает:
— Что?… Что?… — и хватает телеграмму. Занавес опускается.
Таким образом конец вышел не банальный и производил сильное впечатление — так как публика-то знала, что в телеграмме.
Эта пьеса принесла удачу молодой артистке Кречетовой. Она дебютировала в ‘Грозе’, очень ей неудавшейся, и, к ее огорчению, Корш уже хотел расстаться с ней, но получил мою пьесу и решил попробовать в ней Кречетову. Тут ее данные оказались очень подходящими, и она имела большой успех. Она считала эту пьесу своей ‘счастливой звездой’ и все гастроли начинала с нее.
За эту пьесу я неожиданно получила Грибоедовскую премию. Эта премия была учреждена Обществом драматических писателей и композиторов и присуждалась без представления на соискание — по решению жюри она выдавалась ‘лучшей пьесе сезона’. Лишнее говорить, какая это была для меня радость. Так этот год принес мне и ‘лавры и тернии’, за одну вещь мне дали премию, другую — сожгли по приговору суда…
К концу этого периода на меня опять напала полоса неверия в свои силы. Я целыми часами лежала на диване и недоуменно спрашивала себя: ‘Я так счастлива… Почему же я так несчастна?’
Разумеется, дело было в том, что моя личная жизнь самой своей полнотой брала верх над моей литературной… Я хорошо помню из этого времени письма моего друга А. М. Коллонтай, писавшей мне:
‘Танечка, не давай м-м Полыновой убивать Щепкину-Куперник!’
Как сейчас помню осенний день, пасмурный и серый. Муж уходит в суд и из передней вернулся и сказал мне:
— Там студент принес гравюры — не просмотришь ли ты, он предлагает подписку?
Б то время студенты часто подрабатывали себе на жизнь тем, что предлагали подписаться на издания книг или гравюр — с каждого экземпляра они от издательства получали 10 процентов — рубль, два…
Я равнодушно ответила:
— Не стоит — проще дать ему процент сразу…
Но муж возразил:
— Нет, там есть очень хорошие. Посмотри.
Он принес мне папку. Первое, что я увидала, была очень хорошо исполненная гравюра — ‘Сон Данте’ Россети. Я подписалась на издание, а сама почему-то подошла к шкафу и вынула маленькое издание Данте на итальянском языке. Наудачу раскрыла его — и попала на ту песнь ‘Ада’, где говорится о Франческе и Паоло. Вдруг для меня совершенно исчезли серые сумерки петербургского утра, а встали яркие картины XIII века. Я, точно кто меня толкнул, села к столу и в один присест написала несколько десятков страниц. У меня всегда бывало такое ощущение, когда я садилась писать, что как только я возьму перо в руки — оно уже не принадлежит мне, а пишет само по себе. Так было и теперь.
Когда часов шесть спустя муж вернулся из суда — я так и не отрывалась от стола. Он увидел мой взволнованный вид и спросил, что со мной.
— А вот послушай… — ответила я ему и прочла почти законченную новеллу о Франческе и Паоло. Он тоже взволновался.
— Пиши, пиши дальше… — сказал он. И так началась моя серия ‘Сказаний о любви’, которые считаются, кроме ‘Неотправленных писем’, наиболее значительными моими произведениями. Критика отмечала их очень сочувственно, — между прочим, А. Ф. Кони в третьем томе своих произведений ‘На жизненном пути’ посвятил им целый очерк под названием ‘Образы минувшего’.
Попутно я писала много стихотворений. Значительная часть их не попадала в печать из-за цензурных условий, но проникала на эстраду и вызывала репрессии по отношению к читавшим их артистам.
Кружки Гиппиус, Мережковского и их последователей очень пренебрежительно относились к моим стихам, ставя им в упрек ‘идейность, тенденцию’ и т. д.
В связи со ‘Сказаниями о любви’ я начала усиленно заниматься средними веками. Первую новеллу я написала ‘по наитию’, так сказать, но потом мне захотелось, чтобы у меня не получалось никаких исторических неточностей. Для каждой небольшой новеллы я прочитывала множество источников и поминала добрым словом лозаннского профессора Боннара, лекции которого я слушала в Лозанне много лет назад.
В Петербурге я работала в Публичной библиотеке, и мне много и охотно помогал в моих изысканиях один из старейших работников библиотеки И. А. Болдаков. Он был настоящий кладезь премудрости. Помню его как сейчас. Таким мог быть герой Анатоля Франса, старый профессор, старенький, седенький, в черной шапочке, рыцарски вежливый — среди запыленных фолиантов, в импозантных залах библиотеки в два света, где уходили под самый потолок ряды полок с книгами. Он доставал мне из заветных шкафов какой-нибудь особенный томик XVI века и рекомендовал его на безупречном французском языке. Я носила ему ландыши и очень любила его.
А. Ф. Кони отдал мои ‘Сказания’ и стихи в Академию на отзыв, и я получила за них почетный отзыв имени Пушкина.
В 13-м году я написала пьесу ‘Барышня с фиалками’,— в Александрийском театре она была поставлена под названием ‘Кулисы’, так как ведущей артистке показалось неудобным, чтобы пьеса называлась в честь второй героини, а не первой, которую играла она. Под обоими названиями эта пьеса доставила мне очень много радости. Не хвастаясь, могу сказать, что она имела огромный успех, а, я была обязана этим главным образом тому, что она была великолепно разыграна лучшими силами театра. С ней связано много счастливых воспоминаний.
Первое представление… Фигура моего мужа, бледного от волнения, в ближайшей к сцене ложе… Бесконечное количество цветов, поднесенных артисткам и мне, загромождало сцену, так что я едва пробиралась среди корзин в человеческий рост, когда меня вызвали одну, — и свое чувство счастливой гордости, что весь зал благодарит меня за труд.
Кажется, это был самый счастливый момент моей жизни: молодость, успех, любимый человек рядом, радостные друзья…
Эта пьеса обошла все театры и еще в 25-м году шла в филиале Малого театра в Москве в бенефис В. Н. Давыдова.
В 1912—1913-м годах вышли мои книжки: ‘Разрозненные страницы’, второй том ‘Писем из далека’, детские рассказы ‘Из детства Литы’ и сборник стихов ‘Облака’. Обо многих моих работах я не упоминаю, так как это заняло бы слишком много места.
В 15-м году я написала пьесу ‘Флавия Тоссини’. Я не считаю ее в литературном отношении выше ‘Кулис’, но она имела успех — главным образом благодаря прекрасной игре Рощиной-Инсаровой. Редко мне случалось видеть такое поистине совершенное слияние артистки с моим замыслом. Она играла так, что меня многие подозревали в том, что я списала ее с Рощиной… Я могла опровергнуть это исчерпывающе: дело в том, что много лет тому назад мне приснился сон, — мне в молодости постоянно снились сюжеты, рассказы и даже вполне законченные стихи, которые я потом печатала. Так ярко приснилась мне последняя сцена рассказа, что я, проснувшись, сейчас же начала писать весь рассказ. Он помещен у меня в книжке ‘Около кулис’, еще в 1903-м году… А двенадцать лет спустя мне предложили из него сделать кинофильм. Я совсем не умела писать кинофильмы, но подумала, да ведь из этого выйдет пьеса. Летом, у M. H. Ермоловой в усадьбе, я написала эту пьесу. Как сейчас помню кусты сирени в саду этого ‘тургеневского уголка’, розоватый отблеск заката на серебристых тополях и то, как в летней тишине кругом меня стали мало-помалу возникать те люди, которых я описала в старом рассказе, как к ним присоединялись новые, являвшиеся как-то сами собою, и как они все степенно зажили своей самостоятельной жизнью и часто, как у меня бывало, говорили совсем не то, что я была намерена написать. Пьеса была закончена в один месяц, отослана Рощиной и была ею безоговорочно принята. Она блестяще прошла в Александрийском театре и была, между прочим, последней пьесой, шедшей на его сцене в день накануне Февральской революции. Пресса особенно отмечала, что это была первая пьеса, в которой действующие лица — евреи и вместе с тем не персонажи из анекдотов.
‘Флавией Тоссини’ закончился дореволюционный период моей деятельности.
Революция принесла мне в области моей литературной работы смятение чувств.
Я считалась писательницей ‘левого направления’, всю жизнь стремилась посильно вести революционно-демократическую линию в своих писаниях, неоднократно подвергалась цензурным запретам, репрессиям и т. п. — и мне казалось, что в наступившем великом перевороте ‘и моего меду капля есть’. Я даже не представляла себе, что не буду работать как прежде, революцию приняла горячо-радостно, недоумевала, как могли некоторые мои товарищи бежать от нее за границу…
Надо сказать, что у меня за мою жизнь образовалось правило, от которого я никогда не отступала: я не посылала моих вещей в журнал или газету, пока я не получала оттуда просьбы прислать какую-нибудь повесть или стихи. Так же было и с пьесами — театры просили у меня пьесу, и я давала ее или нет, смотря по обстоятельствам. Поэтому я и после революции никуда не обращалась, думая, что если буду нужна, то мне, как всегда, позвонят по телефону или приедут из редакции с предложением написать то или другое.
Оказалось совсем не то. Попросил у меня один петербургский театр пьесу — я дала последнюю, только что законченную мною комедию, как просили. Пьесу мне руководитель театра — мой хороший знакомый — возвратил, объяснив мне, что пьеса ему очень нравится и что роль для их первой актрисы блестящая, но — что сейчас эта пьеса не прозвучит. ‘Слишком изящна, — сказал он мне, — написана чересчур по-интеллигентски. И тема не соответствует потребностям дня’.
То же случилось со стихами, которые просивший у меня стихов редактор не напечатал. Я спросила у него: ‘Ведь вот, помещены у вас стихи: неужели мои хуже этих?’ — ‘Стихи ваши превосходны, — ответил он, — но нам сейчас не столько Нужны хорошие стихи — как новые имена’. От одной этой фразы как будто повязка спала с моих глаз. Я совсем не отличаюсь ‘авторским самолюбием’, но не могла задуматься о причине того, что моя работа вдруг стала не нужна. А тут я, как при блеске молнии, осознала, что редакторы правы. Моя роль как революционного фермента кончилась и уже не нужна. Нужно писать о новых людях, а я их не знаю. Надо писать новым языком, а я его не знаю. Одно дело было — сидеть в тихом кабинете и искренно, правда, с глубоким волнением писать об отверженных и гонимых, взывать к справедливости, возмущаться произволом и насилием: это было нужно, это делало свое дело. Но — другое дело самой участвовать в жизни нового — пробужденного — человека, рабочего, колхозника, пролетария. Мой возраст, а главное, состояние моего здоровья не позволяли мне жить в деревне или на заводе, жить одной жизнью с теми, о ком надо было писать. А писать о том, чего лично не знала и не пережила, — всегда считала недобросовестным и, пользуясь своей техникой, мастерить ‘созвучные эпохе’ рассказы и повести не могла {Не хотела, уподобляться старым, военным корреспондентам, которые описывали ужасы войны, сидя на Фонтанке или на Таврической… (Прим. автора).}. Менять свой слог, свой язык, переучиваться — тоже было поздно. Но я нанимала ясно, что в ‘старые мехи нельзя вливать вина нового’. Что в такое время писательницей-‘зрительницей’ нельзя быть, а надо быть действующим лицом.
И вот я, после глубокого и тяжелого раздумья, сознательно отказалась от оригинальной беллетристики. Я решила заняться ‘подсобным трудом’, по возможности не очень далеким от своей специальности. Пока что я взяла место в театральной библиотеке Рассохина — мы в то время жили с мужем в Москве, приехав туда в разгар Октябрьской революции, чтобы не расставаться с близкой нам семьей М. Н. Ермоловой. Я поступила к Рассохину в качестве секретаря. Он раньше печатал многие мои пьесы. Любопытно, что, когда я стала искать подходящей работы, все, к кому я ни обращалась, восклицали: ‘Как? вы, с вашим талантом, переходить на механическую работу?’ И я бы не знала, что делать и чем зарабатывать на жизнь, если бы умный и практичный Рассохин не отнесся бы иначе. Он только предупредил меня, что в библиотеке я буду для него рядовой служащей и для меня не будет делаться никаких послаблений и исключений. Я только этого и хотела. О своей работе у него я вспоминаю с большим теплом. Особенно было мне приятно, что месяца через полтора после того, как я стала там работать, служащие говорили мне, что вот они ‘очень боялись, что придет к ним ‘важная писательница’ и только прибавит им лишнего дела да еще будет на них смотреть с пренебрежением’. А к тому времени весь персонал, не исключая нашего рассыльного Федора, стал моими друзьями, и мы работали как одна дружная семья. Я несла не только секретарские обязанности — стучала на машинке, отвечала на письма, но, если было нужно, — и книги выдавала, и пакеты заворачивала и ни разу не опоздала и не пропустила дня работы.
Но потом мне пришлось вернуться в Петербург, куда все время стремился мой муж. Он возвратился к своей любимой юридической деятельности, и я могла бы жить на его заработок: но никогда еще в жизни я не жила на чужие средства — даже на средства любимого мужа, — и я стала искать себе заработка. Я взялась за переводы: переводила все, что мне предлагали, сотрудничала в изд-ве ‘Петроград’, в ‘Современных проблемах’ — переводила все, что заказывало издательство: ‘Янки при дворе короля Артура’, ‘Как я ловил диких зверей’, ‘Битву’ Фаррера и т. п. Вот когда мне было тяжело. Я не люблю переводить прозу, мне эта гораздо труднее, чем стихи. Была маленькая отдушина: я перевела антологию Эптона Синклера. ‘Вопль о справедливости’, где были большею частью стихотворные отрывки,— так я отвела душу. Потом красивую книжку Тагора ‘Залетные птицы’, сборник его афоризмов. Но эта работа не удовлетворяла меня. Предложили мне работать для малых форм в Петроградском обществе драматических писателей и композиторов, где когда-то у меня был один из самых больших счетов… Теперь за то, что я писала, я получала крошечную сумму ‘из общего котла’. Как сейчас, я помню нашего бригадира, милого юного Ваню, с которым мы были в приятельских отношениях и который, получая от меня работу, в ответ на мой вопрос: ‘Ну, как находите, товарищ бригадир?’ — делал круглые глаза и говорил: ‘Как это у вас здорово выходит! Вот так рифмочки!’
В 1928 году вышла в изд-ве ‘Федерация’ первая книга ‘Дней моей жизни’, которую я стала писать но настоянию моих друзей. Книга нашла сочувственный отклик в прессе. Но второй том задержался надолго. И только вот теперь я заканчиваю его.
Эти годы для меня казались чем-то вроде остановки во время поездки по железной дороге во время разрухи, когда поезд станет в поле — и неизвестно, когда он сдвинется с места. Я страдала оттого, что видела свою невозможность по-настоящему работать и принимать творческое участие в кипящей кругом меня новой жизни… Из тупика вывел меня покойный профессор M. H. Розанов, к которому я сохраняю горячую благодарность… Он обратился ко мне с предложением перевести ‘Сон в летнюю ночь’ Шекспира для однотомника Гослита. Я раньше перевела эту вещь для Михайловского театра в Петербурге, но работа моя не отвечала теперешним требованиям к переводу: я меняла размер, ставила рифмы там, где их не было, и т. д. Так что переделала свой перевод, что называется, камня на камне не оставив. С тех пор я стала переводить Шекспира и очень увлеклась этим.
Шекспир открыл мне мой настоящий путь. Я поняла, что если мои рассказы и стихи не нужны в наше время, если они сделали свое дело, то зато работа моя над стихотворным переводом классиков может быть и нужна и полезна: особенно для нашей рвущейся так жадно к культуре молодежи, и что этот труд важный и почтенный. Не у всех соединяются для этой работы такие благоприятные обстоятельства, как у меня: знание иностранных языков и способность к версификации.
Эта работа стала давать мне удовлетворение. Я перечитывала старинные вещи, иные читанные в детстве или юности, но перечитывала их обогащенная накопленным за годы моих путешествий опытом: переводя Шекспира, я ясно видела перед собой Лондон, Тауэр, зеленые воды Эвена… Переводя Гольдони, ощущала морскую бризу Венеции, работая над Кальдероном, переносилась в белую Севилью или в апельсинные рощи Гренады. Так старинные вещи для меня засверкали новыми красками и переводить их стало настоящим наслаждением. Профессор Дживелегов предложил мне переводить итальянцев. В общем я перевела тринадцать пьес Шекспира (в том числе, хочется похвалиться, ‘Короля Лира’, о котором строгий критик Чуковский, вначале часто указывавший мне на недочеты моих переводов, написал, что ‘это событие в литературном мире’), перевела ‘Ромео и Джульетту’, ‘Бурю’, ‘Шейлока’ и проч., затем несколько пьес Лопе де Вега и Кальдерона, из которых по сей день идут с неизменным успехом ‘Учитель танцев’ Лопе и ‘Дама-невидимка’ Кальдерона, ‘Благочестивую Марту’ Тирсо ди Молина, ‘Дона Хиля’ его же, вещи Морэто и др.
Из итальянцев — Гоцци, Касти, попутно сонеты Петрарки, несколько пьес Гольдони, ‘Укрощение укротителя’ Флетчера — этот своеобразный вариант ‘Укрощения строптивой’ Шекспира, где главным героем является шекспировский Петруччио. Наконец, последней моей работой был ‘Рюи Блаз’ (собственно ‘Руи Блас’, если сохранять испанское произношение, но у В. Гюго он так и остался ‘Рюи Блазом’), который в настоящее время идет в филиале Малого театра.
Помимо этого, за последние годы я опять стала заниматься мемуарной литературой. Непосредственно перед войной я написала и издала книгу ‘О M. H. Ермоловой’, где постаралась осветить замечательную артистку и как человека, основываясь на просьбах молодежи, неоднократно говорившей мне: ‘Мы знаем, что Ермолова была великой артисткой, но мы: хотим знать еще то, каким она была человеком, что она брала от людей и что давал им’. По мере сил я старалась справиться с этой благодарной, но и ответственной задачей. Критика серьезно и тепло отнеслась к этой попытке дать духовный портрет этой замечательной женщины и артистки.
Во время войны я подготовляла книгу — ‘Театр в моей жизни’. Я писала ее под вой сирен и разрывы бомб, и она помогала мне сохранить бодрость духа и силы. Она вышла в 48-м году. Попутно я работала в журналах ‘Советское искусство’, ‘Театр’, ‘Огонек’ и проч., также на радио и в Совинформбюро, от которого получила благодарность за работу во время войны.
В 1944 году мне был дан орден Трудового Красного Знамени и в связи с этим товарищи сердечно и тепло отпраздновали семидесятую годовщину моего рождения. Это совпало с освобождением Ленинграда и нашей победой — и радость по поводу этих событий почти заслонила от меня все личное, но потом я пришла в себя и горячо благодарила моих товарищей и литературных друзей. В ответ на приветствия, сказанные мне на вечере в ССП, я искренно сказала, что хвалить тут надо не меня, а все те факторы, которые помогли мне стать полезной родине писательницей. Я сказала, что еще от матери получила щепкинские заветы — любовь к делу и уменье отдавать себя ему всецело, от отца — любовь к свободе и ненависть к произволу и насилию старого режима, от Урусова — первые начатки культуры, от Чехова — драгоценные литературные советы, от Ермоловой — пример скромности по отношению к себе. Кроме того, — чем я была обязана Пушкину, Толстому, Грибоедову, Гоголю — всей плеяде русских гениев, Шекспиру и западным классикам, — моим путешествиям и возможности видеть многие мировые сокровища живописи, скульптуры, архитектуры, наконец — красоте природы, которую видела. Много о чем и о ком я могла бы еще упомянуть, но и этого довольно, чтобы сказать, что, в сущности, я была только добросовестным приемником всего, что дала мне жизнь, и за это я благодарила ее.
Говоря все это, я не думала, признаться, что доживу еще до моего семидесятипятилетия и что эту годовщину опять буду отмечать — но на этот раз уже вне войны и ее трудностей, а в обстановке расцвета и строительства родной страны. Мне пришлось снова повторить то, что я говорила за пять лет до этого, — и особенно благодарить жизнь за то, что я дожила до великой перемены, произошедшей на моей родине, и могла посильно принять участие в строительстве новой жизни.
Этим пока завершается мой литературный путь, — а чем он окончательно завершится — это зависит от времени, которое еще мне отпущено на земле.
[1949 г.]
Т. Л. Щепкина-Куперник умерла летом 1952 года. И последние годы жизни она так же много и плодотворно работала: заканчивала свои мемуары, писала пьесу по мотивам романа Н. Островского ‘Как закалялась сталь’, названную ею ‘Цветение жизни’, в эти же годы, по-видимому, она готовила для переиздания некоторые, свои рассказы: сохранились экземпляры книг с ее правкой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека