Литературные впечатления, Закржевский Александр Карлович, Год: 1912

Время на прочтение: 8 минут(ы)

A. К. ЗАКРЖЕВСКИЙ

Литературные впечатления

К. Н. Леонтьев: pro et contra
Серия ‘Русский путь’
Личность и творчество Константина Леонтьева в оценке русских мыслителей и исследователей. 1891—1917 гг.
Антология. Книга 1
СПб., Издательство Русского Христианского гуманитарного института, 1995

III
ВОСКРЕСШИЙ ПИСАТЕЛЬ

Книгоиздательство Саблина задумало выпустить полное собрание сочинений Константина Леонтьева, пока вышло два тома…
Дело, во всяком случае, полезное: ведь для многих имя Леонтьева — звук пустой, а для некоторых — и того хуже (считают позорным самый этот звук, так поступают те, которые любят таблички с определенными надписями на лбу человеческом, им все равно до души этого человека, лишь бы значилась табличка, по ней и судят)… И только очень и очень немногие — человек десять во всей России, не больше — знают, кто был Леонтьев не по табличке, а душой своей, творчеством своим, мукой своей… И для этих немногих имя Леонтьева так же дорого, как имя Ницше, с которым у него много общего.
Так называемое общественное мнение осуждает Леонтьева за его ‘катковщину’, брезгливо относится к его консерватизму, называет ‘приверженцем палки и кнута’, ставит наряду с Меньшиковым. Но рассуждать таким образом могут люди очень недалекие, люди ‘табличек’ и партий, люди, для которых мир заключается в формуле, они и живут ею, а до мира им, в сущности, никакого дела и нет…
Да и не правы они по отношению к Леонтьеву: он от ‘общественности’ так же далек был, как и все выдающиеся гениальные люди, как и Достоевский, как и Ницше, как и многие им подобные… Он стоял выше всякой политики и общественности, которые так же нужны были ему, как телеге пятое колесо.
Если бы было иначе, то незачем было и откапывать теперь Леонтьева: ну, бранил политику и либерализм, ну и Бог с ним, пусть себе почивает, у нас и теперь своих достаточно… Если бы Леонтьев был только сотрудником ‘Русского вестника’, то нам в настоящее время было бы до него столько же дела, сколько до ‘Русского вестника’… По-видимому, интерес его вовсе не в этой стороне, по-видимому, значение его выше всякой политики, выше всяких интересов дня, и это свидетельствует о том, что Леонтьев творил для вечности и представляет ценность писателя незаурядного, оригинального, вневременного.
Удивительно, сколько еще никому не известных кладов хранит в себе Россия! Творят они в одиночестве, в одиночестве пребывают, и знают о них лишь одинокие и такие же страдающие, никем не понятые люди, как они сами, а потом ‘гробокопатели’ извлекают их трупы из могил — и снова они воскресают, только теперь уже каждый идиот может повторить автоматически: ‘Да, это, знаете, человек весьма, весьма, как бы это сказать… гм… глубокомысленный, что ли!’ — ну, а тогда никто о них не знал и они не были никому нужны… Впрочем, это участь общая для всех истинно глубоких художников: улица подхватывает и превозносит лишь то, что годится для улицы, а алмазы сохраняются за семью печатями до тех пор, пока случай или мода, или какой-нибудь ‘гробокопатель’ не вытащит их на поверхность жизни… Напишет ‘гробокопатель’ кирпич в шестьсот страниц о значении извлеченного трупа, докажет так ясно, как уже нельзя иначе, что извлеченное достойно внимания, улица подхватит, газета поможет, и кумир готов… Так было с Ницше: при жизни над ним смеялись, гнали отовсюду, гнали и предавали злобным издевательствам его же товарищи, его же друзья, а теперь имя Ницше треплет всякий буржуй (и это, конечно, святотатство)…
Все обаяние Леонтьева, вся его красота именно в том и заключается, что он заявил неслыханное дерзание: пошел вразрез со своим временем, с господствующими идеями, с догматами, с традициями — во имя своей личной свободы, во имя истинной индивидуальной свободы, которая непонятна стаду и тем, на устах которых слово ‘свобода’ звучит так же привычно, как, например, слово ‘автомобиль’.
Но в этом же была и его трагедия: пошлая толпа поняла Леонтьева с одной лишь стороны, назвала его консерватором (по табличке!), но сам-то он в глубине души был опаснее какого-нибудь анархиста, сам-то он лелеял в своем уме такие замыслы и такие идеи, которые пришлись бы по вкусу какому-нибудь Нерону, или Александру Борджиа, или Иоанну Грозному, сам-то он хотел бы разрушить весь мир во имя хаоса, безумия и мрака, для самого-то него жестокость была глубоко эстетическим переживанием, а пресловутое ‘свобода, равенство и братство’ — лишь вечной скукой, приводящей человечество к муравейнику, где все будет приведено к нулю, где, вследствие того что все будут равны, уничтожится красота человеческой личности, наступит рабство, невыносимое для людей необычных, для людей гениальных, для людей с неутолимым голодом тоски безмерной, больной, бездонной, снов упоительных, снов безумных, снов о невозможном, о чуде, — невысказанных мечтаний, непонятных, таинственных, неразрешенных чувств… В этом муравейнике всеобщей сытости, равенства и невыносимой хамской скуки эти люди, конечно, бы не выдержали, задохнулись бы, с ума бы сошли… И вот как относился к этому муравейнику один из них — Достоевский: ‘Тогда настанут новые экономические отношения… Конечно, нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда все будет рассчитано по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь. Ведь и золотые булавки от скуки втыкаются, но это бы все ничего. Скверно то, что, чего доброго, и золотым булавкам тогда обрадуются… Свое собственное, вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая пропущенная выгода, которая ни под какую систему не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту’ (‘Записки из подполья’).
Так же, как и Достоевский, относился к этому величайшему рабству в муравейнике всеобщего равенства и Леонтьев, ибо ему было душно со своей глубокой тоской, со своими потребностями, со своей гениальной одаренностью в этом душном курятнике, где всякая свободная, оригинальная, творческая мысль, всякое ничем не стесненное мнение, всякий произвол поэтической фантазии подлежат искоренению и вместо этого ставится идеал ‘правильных, честных, благородных’, а главное — санкционированных общественным мнением, стриженых, плоских и бездарных мыслей…
Однажды Леонтьев проходил по Невскому с одним из сотрудников ‘Современника’ — Пиотровским, пламенным поклонником Чернышевского и Добролюбова…
‘Желали бы вы, — спросил Леонтьев Пиотровского, — чтобы во всем мире все люди жили все в одинаковых маленьких, чистых и удобных домиках, вот как в наших новороссийских городках живут люди среднего состояния?’ Пиотровский ответил: ‘Конечно, чего же лучше?’… Тогда Леонтьев сказал: ‘Ну, так я не ваш отныне. Если к такой ужасной прозе должны привести демократические движения, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг!’ В то время они проходили мимо огромного дома Белосельских, за ним было видно Троицкое подворье, а направо, на самой Фонтанке, ютились бедные домики рыбаков… Леонтьев указал Пиотровскому на эти домики, на дом Белосельских, на подворье и сказал: ‘Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском — это церковь, религия, дом Белосельских в виде ‘рококо’ — это знать, аристократия, желтые садки и красные рубашки — это живописность простонародного быта. Как это все прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять, для того чтобы везде были все маленькие, одинаковые домики или вот такие многоэтажные буржуазные казармы, которых так много на Невском!’ {Сборник памяти Леонтьева. С. 53-54.}
Но страсть Леонтьева к эстетическим контрастам не объясняется его эстетизмом, он не был вовсе эстетом в пошлом нынешнем смысле слова, нет, это была натура глубоко религиозная, натура, возлюбившая свободу (настоящую, религиозно-индивидуалистическую свободу) выше всего, способная во имя утверждения этой свободы, во имя торжества и расцвета личности уничтожить все преграды, ‘подморозить Россию’, предать разрушению весь муравейник, отвергнуть и предать насмешкам даже самую идею прогресса!.. И в этом отношении Леонтьев — индивидуалист par excellence, индивидуалист, равный по силе своей оригинальности одному лишь своему антиподу — Ницше. ‘Леонтьев, — говорит В. В. Розанов в прекрасно написанной, чуткой, удивительной по некоторым мыслям статье ‘Неузнанный феномен’, — имел неслыханную дерзость выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, принесенного Христом на землю, против кротости. Леонтьев сознательно, гордо, дерзко и богохульно сказал, что он не хочет кротости и что земля не нуждается в ней, ибо кротость эта ведет к духовному мещанству, из этой ‘любви’ и ‘прощения’ вытекает ‘эгалитарный процесс’, при коем все становятся курцами-либералами, неэстетичными Плюшкиными, и что этого не надо, и до конца земли не надо, до выворота внутренностей от негодования. Таким образом, Леонтьев был plus Nietzsche que Nietzsche mЙme, y того его антиморализм, антихристианство все же были лишь краткой идейкой, некоторой литературной вещицей, только помазавшей по губам европейского человека. Напротив, кто знает и чувствует Леонтьева, не может не согласиться, что в нем это, в сущности ‘ницшеанство’, было непосредственным, чудовищным аппетитом и что дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики’ {Там же. С. 182-183.}.
Мне кажется, что Розанов немного преувеличил жестокий аппетит Леонтьева: он вовсе уж не был так чудовищно жесток, и если прорывались в нем по временам нероновские проклятья по адресу буржуазного стада и либерализма, то здесь причина была чисто психологическая, лежащая в самом складе его души. Во имя страдания хотелось ему уничтожить стремление к равенству и сытости, во имя утонченной красоты страдания, тайну которой он постиг и без которой невозможно истинное творчество гения, хотелось ему ‘подморозить Россию’ и обречь на жестокость весь мир. ‘Все изящное, — говорит он, — все глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно развитое, и блестящее, и дикое одинаково отходит, отступает перед твердым напором этих серых людей!’ Во имя единственной радости в страдании, во имя эстетического и религиозного чувства страдания готов был он принести в жертву и свой покой, и покой и радость человечества, ибо ведомо было ему, что не спокойствием, не сытостью, не мещанскою жизнью покупается мир горний, мир гения, а жертвой, слезами и кровью… Красоту страдания он возлюбил выше своей жизни… Это не всем понятно, только в России встречаются такие удивительные, странные, безумные люди, только здесь во имя страдания отрекаются от прогресса и счастья, только здесь любят одинокую и страшную свободу свою сильнее всей жизни!..
Судьба этого человека по существу своему трагична… Трагедия Леонтьева — это трагедия русской души, которой противны все рамки, все условности, все традиции, которая в своей одинокой, странной, загадочной жизни видит такие миры, прозревает такие горизонты, проникает в такие глубины, где водоворот, где хаос, где безумие, где боль, где Христос…
Этот человек, проповедующий жестокую свободу свою, будучи уже консулом в Салониках, лежа больной, решил, что если выздоровеет, то уйдет в монастырь!.. Он выздоровел, но остался верен своему обету, бросил консульство, карьеру, деньги, свет, весь мир и уехал на Афон, чтобы постричься в монахи… Правда, тогда постричься ему не пришлось (это он сделал гораздо позже), но переворот уже совершился в его душе!..
Разве не загадочна, разве не трагична была судьба этого человека? Вот и он не выдержал страшной свободы своей, он отрекся от мира и пришел ко Христу, и мир весь истаял во Христе…
Тогда начался новый период в жизни Леонтьева… Он все время как обезумевший блуждал в странных загадочных грезах своих около монастырских стен, возненавидел мир, обрек его на казнь, и только лик Христов, и только Оптина Пустынь, в которой он пребывал безвыездно в последнее время своей жизни, и только безумная боль его, никому не ведомая, им же самим в сердце своем схороненная, были содержанием удивительной этой, выходящей из дней необычайной души!..
В Оптиной Пустыни, пребывая все время около знаменитого старца Амвросия, в тишине, в полнейшей отрешенности от мира, в своей уединенной келье, Леонтьев схоронил жестокое свое, гениальное дерзание, свой анархический бунт, свое проклятье и тоску свою, приняв монашеский сан незадолго до кончины своей, последовавшей в 1891 г.
Теперь перед нами его книги, столько времени пребывавшие неизвестными, непонятые, отвергнутые, забытые… Но не книги его имеют для меня главное значение, а душа его, столько перемучившаяся, переболевшая, обессилевшая в жестоком бунте своем, пережившая всю трагедию нашего времени и сквозь тяжелый мрак путями неведомыми пришедшая к радости своей нездешней…
Эта душа ценою непосильного страдания купила свою гениальность, свою красоту и свободу, эта душа мучительным крестом своей жизни оставила во времени немеркнущий след…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Огни (киевский еженедельный журнал). 1912. No 30. С. 12-14.
Закржевский Александр Карлович (1886—1916) — критик, литератор, его личное трагическое мироощущение сопрягалось с интересом к творчеству Достоевского, особенно к проблеме ‘подпольного человека’. В Киеве в 1908 г. создал вокруг себя кружок одиноких. В литературной критике стоял на позициях субъективного психологизма. В 1912 г. обратился в православие, стал одним из активных участников Киевского РФО, но вскоре снова стал обращаться к тотальному нигилизму, к бунту. В 1916 г. выпустил брошюру о Леонтьеве ‘Одинокий мыслитель’, которая оказалась его последней книгой (Христианская мысль. 1916. No 4-5, отд. изд. — Киев, 1916): в ней он увидел в Леонтьеве человека Запада, ибо в его психике ‘отсутствует специфически русская черта мировой скорби’, и сравнивал его воззрения с эстетизированным христианством Ж. К. Гюисманса и Л. Блуа, считая, что православие было для Леонтьева лишь маской, под которой скрыт ‘вампирный лик инквизитора’. При этом он сознавал свою близость к Леонтьеву, замечая, что разгадать ‘символические иероглифы’ леонтьевской религии ‘может лишь душа родственная, пережившая такой же ад исканий’.
На публикацию Закржевского в ‘Огнях’ отозвался В. В. Розанов (Закржевский о Константине Леонтьеве // НВр. 1912. 11 нояб., No 13080), охарактеризовав ее как вдумчивую статью.
Другие книги Закржевского: ‘Сверхчеловек над бездной’ (1911), ‘Подполье’ (1911), ‘Карамазовщина’ (1912), ‘Религия’ (1913), ‘Рыцари безумия (футуристы)’ (1914), ‘Лермонтов и современность’ (1915).

Список сокращений

ВД — ‘Варшавский дневник’
ВЕ — ‘Вестник Европы’
ВЖ — ‘Вопросы жизни’
ВФиП — ‘Вопросы философии и психологии’
Гр. — ‘Гражданин’
ЖМП — ‘Журнал Московской Патриархии’
КО — ‘Критическое обозрение’
ЛУ — ‘Литературная учеба’
MB — ‘Московские ведомости’
НВр. — ‘Новое время’
PB — ‘Русский вестник’
РМ — ‘Русская мысль’
РО — ‘Русское обозрение’
РФО — ‘Религиозно-философское общество’
СС — Собрание сочинений К. Леонтьева: В 9 т. М.: Изд. В. М. Саблина, 1912—1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека