Литературные воспоминания, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1935

Время на прочтение: 121 минут(ы)
Викентий Вересаев

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Н. К. МИХАЙЛОВСКИЙ

В 1892—1894 годах, на старших курсах медицинского факультета в Дерпте, я писал свою повесть ‘Без дороги’. Писать приходилось урывками, в промежутках между чудовищной зубрежкой, которая требовалась для сдачи многочисленных выпускных экзаменов. Окончил я повесть летом 1894 года, после сдачи экзаменов, в деревне, и послал ее в московский журнал ‘Русская мысль’, в то время выходивший под редакцией В. М. Лаврова. Три месяца я ждал ответа. Жил я в Петербурге и работал сверхштатным ординатором в Барачной больнице в память Боткина. Наконец получаю ответ:
Милостивый Государь!
Редакция журнала ‘Русская мысль’ имеет честь сообщить, что доставленная Вами повесть ‘Без дороги’ не может быть напечатана в названном журнале.
Отчаяние меня взяло. Я уже много раз до того посылал свои рукописи в разные журналы. Кое-что печаталось — во ‘Всемирной иллюстрации’, в ‘Книжках недели’. Часто получал отказы. Еще чаще никакого ответа не получал. Огорчался, конечно. Но, перечитывая вещь сугубо критическими после отказа глазами, говорил себе: ‘Да, плохо!’ Теперь — перечитывал и с отчаянием ощущал: ‘Нет — живо, даны подлинные, свои переживания, многое выражено сильно. Во всяком уж случае, даже в той же ‘Русской мысли’ печатаются вещи много серее и неинтереснее. Вкуса ли во мне нет никакого? Настолько нет, что даже не могу понять, как бездарно то, что я написал?’ Перед самим собой страшно было стать смешным ‘непризнанным гением’.
Маруся в это время была уже в Петербурге на Высших женских курсах. Она убеждала меня послать повесть в ‘Русское богатство’, редакторами которого были Н. К. Михайловский и В. Г. Короленко. Я к этому отнесся безразлично. Она отобрала у меня рукопись и сама отнесла в редакцию на Бассейной.
Прошло еще три месяца — ответа нет. В конце марта я попросил Марусю зайти в редакцию и взять рукопись обратно. Она зашла. Ее встретил какой-то господин и сказал, что только что прочитал мою рукопись, что повесть замечательная, что в настоящее время редко приходится читать такие хорошие вещи…
Я жадно спрашивал:
— А кто такой? Кто он?
— Не знаю. Среднего роста, с седоватой бородой, в золотых очках.
— Не Михайловский? — Я показал портрет Михайловского.
— Не он?
— Пожалуй, немножко похож… Сказал, что окончательное решение зависит от всей редакции, что он на днях тебе напишет, но что в принятии повести ты можешь не сомневаться.
Через два дня получил письмо.
28 марта 1895 года
Милостивый Государь
Викентий Викентьевич!
Приходившая по Вашему поручению дама уже слышала мой отзыв о Вашем рассказе ‘Без дороги’. И во второй инстанции, Н. К. Михайловского, которого в нашей редакции зависит окончательное решение, Ваш рассказ признал прекрасным. Нам очень хочется его напечатать. Будьте добры, примите в расчет состав наших ближайших книжек, где, к сожалению, для него уже нет свободного места, и согласитесь на помещение ‘Без дороги’ в конце лета или в начале осени.
Кроме того, мы просим Вас постоянно сотрудничать в нашем журнале и, если есть что-нибудь готовое, непременно направить к нам. Извините, что Вам пришлось так долго ждать этого окончательного ответа. Слишком много работы.
Всегда готовый к услугам Вашим
А.Иванчин-Писарев
Смеялся, дурил. Превратился в маленького мальчика. Еще, еще и еще перечитывал письмо.
— ‘Будьте добры, примите в расчет состав наших книжек…’ Гм! Как думаешь? Пожалуй, так уж и быть,— окажем им это одолжение?
Один был из самых радостных дней моей жизни.
Повесть была напечатана в августовской и сентябрьской книжках ‘Русского богатства’ за 1895 год.
Был счастливый хмель крупного литературного успеха. Многие журналы и газеты отметили повесть заметками и целыми статьями. ‘Русские ведомости’ писали о ней в специальном фельетоне, А. М. Скабичевский в ‘Новостях’ поместил подробную статью. Но самый лестный, самый восторженный из всех отзывов появился — в ‘Русской мысли’. Я отыскал редакционный бланк ‘Русской мысли’ с извещением об отказе напечатать мою повесть и послал его редактору журнала В. М. Лаврову, приписав под текстом отказа приблизительно следующее:
Милостивый Государь
Вукол Михайлович!
С удивлением прочел я в последней книжке ‘Русской мысли’ отзыв о моей повести ‘Без дороги’,— повести, которая была возвращена мне ‘Русской мыслью’ как негодная к печати. Отзыв этот настолько лестен, что невольно является мысль, что рукопись моя была возвращена мне непрочитанной. Сообщаю это к Вашему сведению в интересах других начинающих авторов.
А. И. Иванчин-Писарев, заведывавший редакцией ‘Русского богатства’, передал мне приглашение редакции бывать на ‘четвергах’, еженедельно устраивавшихся редакцией для своих сотрудников. Это была для меня радость, больше всех других радостей, так обильно сыпавшихся на меня в эти месяцы, самой желанной, самой дорогой и близкой литературной средой была в то время литературная группа, во главе которой стояли Н. К. Михайловский и В. Г. Короленко.
Собирались в редакции журнала, на Бассейной. Постоянно бывали ближайшие сотрудники журнала: Н. Ф. Анненский, жизнерадостный старик с душою юноши, философ-позитивист В. В. Лесевич, скромный, с красным, шишковатым носом горького пьяницы, в жизнь свою не выпивший ни капли вина (у него была алкоголическая наследственность, он знал это и берегся), захлебисто-хохочущий публицист-социолог С. Н. Южаков с наружностью Фальстафа, изящный А. И. Иванчин-Писарев, в золотых очках, П. В. Мокиевский и другие. Наезжали В. Г. Короленко (кажется, он в то время жил уже в Полтаве), С. Я. Елпатьевский. Из беллетристов бывали еще польски-вежливый Вацлав Серошевский, недавно воротившийся из страшной ссылки с ‘края лесов’ на севере Якутской области, красавец-инженер Н. Г, Гарин-Михайловский, с молодым лицом, блестящими глазами и совершенно седыми волосами, Юлия Безродная, Ек. Леткова и др.
За длинным столом пили чай с бутербродами, беседовали. Серьезных разговоров тут не поднималось, споров не было,— была веселая болтовня интеллигентных людей, обмен политическими и литературными новостями. Чувствовалось, что центральным лицом здесь является Михайловский. Он в общем говорил мало и сдержанно и был — странно это, но мне так казалось — застенчив. В темно-синей австрийской куртке, прямой, с длинною, уже седою бородою, с густыми еще волосами, в золотом пенсне. Великолепный, умный лоб и недобрая линия губ.
Ко мне он отнесся радушно. Смотрел ласково, очень хвалил повесть. Я ему рассказал об отказе, полученном1 от ‘Русской мысли’. Он усмехнулся.
— Ну, много я за нею знаю промахов, а такого не ожидал!
Расспрашивал, над чем я сейчас работаю, крайне заинтересовался моим намерением писать ‘Записки врача’, говорил: ‘Пишите, пишите! Это очень важно и интересно’. Однажды среди обычных посетителей ‘четвергов’ я увидел новое лицо. Почтенных лет господин, плотный, с седенькою бородкою клинышком), очень обывательского и совсем не писательского вида.
А. И. Иванчин-Писарев торжественно отрекомендовал его:
— Наш редактор, доктор Попов!
Что за редактор? Никогда раньше я не слышал упоминаний о нем, и все знали, что редактируют журнал Михайловский и Короленко. Тут вспомнил я, что на задней странице обложки, внизу, на каждой книжке журнала неизменно стояло: ‘Редакторы: П. В. Быков, д-р С. И. Попов’. Со времени основания журнал ‘Русское богатство’ несколько раз совершенно менял свою физиономию. Долго вел его Л. Е. Оболенский — философ с наклоном к толстовству, публицист, критик, беллетрист и поэт, заполнявший журнал преимущественно собственными своими произведениями под инициалами и разными псевдонимами, но печатались там и публицистические статьи Льва Толстого в тех обрывках, которые выходили из цензурной трепалки. Потом журнал перешел в руки народника С. Н. Кривенко, затем к Михайловскому и Короленко. Все менялось — издатели, направление журнала, внешний вид книжек, А внизу обложки каждого номера неизменно стояли два тех же самых редакторских имени: П. В. Быков, д-р С. И. Попов.
В те времена утверждение редактора сколько-нибудь оппозиционного журнала было сопряжено с неимоверными трудностями. Главное управление по делам печати, случалось, забраковывало одно за другим десятки лиц, представлявшихся на утверждение, и журнал попадал в совершенно безвыходное положение. Поэтому раз утвержденными редакторами приходилось очень дорожить, и они передавались вместе с журналом одним издателем другому. Так было и с редакторами ‘Русского богатства’. К действительному редактированию журнала они, разумеется, не имели никакого отношения. Роль Быкова ограничивалась тем, что он ежемесячно заезжал в редакцию, подписывал готовый к выпуску номер и получал за это свои двадцать пять рублей. Доктор же Попов служил санитарным врачом где-то на юге, и никто в редакции точно даже не знал, где он находится. Теперь приехал он по своим делам в Петербург и кстати посетил редакцию ‘своего журнала’.
Приняли его очень радушно, с полным почетом. Он просидел весь вечер, смотрел, слушал, узнал, что 15 ноября — день рождения Михайловского, и почел своим долгом явиться в этот день к нему.
15 ноября весь левый литературный и общественный Петербург собирался к Михайловскому поздравить его. С утра до поздней ночи в квартире толкался народ. Один приезжали, другие уезжали. Среди гостей расхаживал хозяин, в неизменной темно-синей австрийской куртке, радушный и сдержанный.
В полном составе были, конечно, все наличные члены редакции ‘Русского богатства’. Была издательница ‘Мира божьего’ А. А. Давыдова, вдова известного виолончелиста, со следами былой замечательной красоты. Много было других.
Лилось вино. Лились речи, по тогдашнему времени, конечно, совершенно ‘недозволенные цензурою’. Было уютно, хорошо, дружно. Подвыпивший старичок-редактор слушал, моргал глазами,— расчувствовался и со стаканчиком вина поднялся, чтобы тоже сказать речь. И сказал:
— Господа! Мы все любим нашу родину, все по мере сил служим ей, как кто может. Одни, как наш глубокоуважаемый виновник сегодняшнего торжества, служат ей талантливым своим пером, другие лечат, третьи торгуют, четвертые пашут землю. Но всем нам одинаково дорога наша милая родина. И вот я предлагаю: поднимем бокалы, осушим их за нашу дорогую матушку-Русь и за ее державного руководителя, государя-императора, и дружными голосами споем ‘Боже, царя храни!’
Как будто бомба разорвалась в комнате. Все шарахнулись в стороны. Незнакомый мне Виктор Петрович Остроюрский, бывший редактор ‘Дела’, стоявший рядом со мною, спрашивал меня:
— Кто это? Кто это? Я ответил смеясь:
— Редактор ‘Русского богатства’.
Старичок, ничего не замечая, умиленно улыбался и тянулся со своим стаканчиком к Михайловскому. Михайловский закусил губу и отвел свой стакан в сторону. Приветственный бокал редактора безответно реял в воздухе.
Михайловский заговорил:
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее, как хотеть сказать, считать себя обязанным сказать,— и не мочь сказать. Когда я думаю о работе русского писателя, я всегда вспоминаю слова Некрасова о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам выпить не за государя-императора, а
За эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную музу!..
Бешено затрещали рукоплескания, все бросились к хозяину с бокалами. Старичок-доктор оторопело стоял Со своим полным стаканом и изумленно оглядывался.
Все от него отвернулись.
Злополучный редактор сидел в уголке дивана, плакал пьяными слезами и говорил сидевшему рядом студенту:
— Я для них достал со дна души самый лучший мой перл, а они… За что они так?
Студент с презрением отвечал:
— Потому что ваш перл — гнилая картофелина.
— Как гнилая картофелина?
Он скорбно качал головою и сморкался.
В ту пору в полном разгаре была полемика Михайловского с развивавшимся в России марксизмом.
Уже в начале девяностых годов, совершенно не отражаясь в легальной литературе, в революционной русской среде все больше начинали распространяться идеи марксизма, развитые еще в середине восьмидесятых годов Г. В. Плехановым и возглавляемою им группой ‘Освобождение труда’. Но в то время идеи эти большого распространения не получили. Не то было теперь. Исторический срок пришел,— марксизм стал распространяться быстро и победно. Ход истории определяется не волею критически мыслящих личностей, а производственными процессами, в России с неотвратимою неизбежностью развивается капитализм, бороться против его развития, как пытаются делать народники,— бесполезно и смешно, община, артель — это не ячейки нового социалистического уклада, а пережитки старого быта, обреченные на гибель, развивающийся капитализм выдвигает на сцену новый, глубоко революционный класс — пролетариат, и наиболее плодотворная революционная работа — это работа над организацией пролетариата.
Повторяю, отражения всех этих взглядов в легальной литературе совершенно еще не существовало, когда Михайловский начал свою полемику против них. Положение получилось оригинальное. Михайловский писал статьи против марксистов, марксисты засыпали его негодующе-возражающими письмами, Михайловский возражал на эти письма. Читатель был в положении человека, присутствующего при диалоге, где слышны речи только одного из участников.
В 1894 году вышла книжка П. Б. Струве: ‘Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России’. Книжка заканчивалась нашумевшей фразой: ‘Признаем же нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму’.
Михайловский обрушился на книгу со всею силою своего полемического таланта, едкого юмора и гражданского пафоса. Противник он был опасный. Литературный путь Михайловского был устлан репутациями, сокрушенными его богатырскими ударами,— начиная с Виктора Буренина и кончая проповедниками ‘малых дел’ — Я. Абрамовым, Тимощенковым и др. Полемические удары Михайловского на долгие годы вывели из строя и сделали форменным литературным изгоем критика ‘Северного вестника’, А. Л. Волынского. Теперь же учение глубоко революционное, выраставшее из самых недр изменявшейся русской жизни, он третировал как продукт усталости и общественного разброда, как измену ‘заветам’ и отказ от революционного ‘наследства’.
При неумении или нежелании понимать больше того, что, по цензурным условиям, могло быть высказано в легальной печати, конечно, можно было видеть в марксизме отказ от активности, проповедь примирения с действительностью и т. п. Так именно первое время и воспринимала марксизм реакционная печать. Николай Энгельгард, ‘специалист’ по вопросам марксизма, писал, например, в ‘Новом времени’:
Здоровый инстинкт подсказывает молодежи, что жертвовать собою ради фикции — бессмысленно, что пора жертв миновала… Молодежь инстинктом чует, что надо себя беречь и экономить свои силы. Есть эпохи, когда жертвы бессмысленны. Наша молодежь это чувствует, бережет себя и разумно делает… Марксисты правы. Время частного почина и личной инициативы прошло. Все жертвы принесены. Больше не требуется.
Это писалось в то время, когда молодежь толпами уходила в марксизм именно потому, что он широко открывал двери личному почину и инициативе, что указывал широкое поле деятельности для всякого, кто не боялся жертв и был готов идти на них.
Над пониманием марксизма ‘Новым временем’ можно было только хохотать. Такое же понимание Михайловского вызывало негодование. А понимание было такое же. Только то, что удостаивалось похвал нововременца, конечно, ставилось в позор марксизму Михайловским. Он писал по поводу книжки Струве:
Капитализм будет рад взять к себе на выучку способных людей, хотя бы и с камней за пазухой. Камень этот состоит в том, что капитализм есть историческая категория, которая уступит с течением времени место иному строю. Но ведь улита едет, когда-то будет! Когда-то она еще доползет до последнего термина гегелевской триады, да и так ли оно вообще будет, а пока погреть руки можно… Г. Струве ‘вовсе не желает идеализировать капиталистический строй, ни быть его адвокатом’. Итак, он приглашает нас в такое место, защищать которое он не может, и служить злу, потому что оно необходимо.
И все в таком же роде. Конечно, статья эта не сокрушила Струве.
Вслед за книгой Струве вышла книга никому не известного Н. Бельтова: ‘К вопросу о развитии монистического взгляда на историю. (Ответ гг. Михайловскому, Карееву и комп.)’. Книга произвела впечатление ошеломляющее. Не с задором новичка, как у Струве, а властным, уверенным тоном опытного публициста и солидного ученого Бельтов повел уничтожающую атаку на Михайловского, обличая его в невежестве и в полном непонимании того, о чем он взялся судить. Совершенно необычен был презрително-уничтожающий, третирующий тон, которым Бельтов говорил — о ком? О Михайловском! На молодежь этот тон действовал в направлении полного разрушения того пиетета, которым было окружено имя Михайловского.
Очень скоро стало известно, что под псевдонимом ‘Н. Бельтов’ скрывается не кто иной, как Г. В. Плеханов, заслуженный революционер-эмигрант,— человек, которого уже не так-то легко было петербургскому публицисту из тиши своего кабинета обвинять в пассивном преклонении перед действительностью и в реакционности. И тон ответа ему Михайловского был несколько иной — уже защищающийся и как будто даже несколько растерянный.
Быстро, на глазах, популярность Михайловского падала и таяла. А нужно было жить в 80-х годах, чтобы знать, какова была эта популярность. Он был форменным ‘властителем дум’ всей революционной интеллигенции. Шел общий разброд, процветала проповедь ‘малых дел’, толстовского непротивленства и ‘неделания’, Михайловский же страстно напоминал о необходимости широкой постановки общественных задач, о великой ненависти и великой борьбе. Михайловский так был популярен, что к нему нередко обращались за разрешением споров даже семейных и вообще чисто личных. И вот теперь, в два-три года, он стал совершенно чужим как раз наиболее активной части интеллигенции.
В студенческих и рабочих кружках усиленно штудировались нелегальная брошюра (Ленина) ‘Что такое друзья народа и как они воюют против социал-демократов (ответ на статьи ‘Русского богатства’ против марксистов)’, книги Бельтова, Струве и нововышедшая книга ‘Обоснование народничества в трудах г-на Воронцова (В. В.)’ А. Волгина (того же Плеханова). Сделана была попытка выпустит’ легально большой сборник марксистских статей под заглавием ‘Материалы к характеристике нашего хозяйственного развития’. Центральной статьей сборника являлась статья К. Тулииа (Ленина): ‘Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве’.
Сборник был конфискован и сожжен до его выхода в свет. Несколько десятков экземпляров удалось спасти. Книга читалась нарасхват.
Всюду кипела напряженная революционная работа, велись занятия в рабочих кружках, печатались на мимеографах прокламации и распространялись по фабрикам и заводам, сотни марксистов, студентов и рабочих заполнили тюрьмы и места ссылки.
Воспитанный в школе Михайловского, я вначале яростно спорил с марксистами, возмущался ‘необузданным’ тоном полемики с Михайловским. Летом 1896 года вспыхнула знаменитая июньская стачка петербургских ткачей, всех поразившая своею многочисленностью, выдержанностью и организованностью. Многих, кого не убеждала теория, убедила она,— меня в том числе. Почуялась огромная, прочная новая сила, уверенно выступающая на арену русской истории. Я решительно примкнул к литературному кружку тогдашних легальных марксистов (Струве, Туган-Барановский, Калмыкова, Богочарский, Маслов и др.). Вступил в близкие и разнообразные сношения с рабочими и революционной молодежью. В моей квартире в Барачной больнице в память Боткина, за Гончарной улицей, происходили собрания руководящей головки ‘Союза борьбы за освобождение рабочего класса’, печатались прокламации, в составлении их я и сам принимал участие. У меня был склад нелегальных изданий, хранить их мне было легко и удобно: я заведывал больничной библиотекой, и на нижних полках шкафов, за рядами старых журналов, в безопасности покоились под ключом кипы брошюр и новоотпечатанных прокламаций.
Совсем новые люди были кругом — бодрые, энергичные, с горящими глазами и с горящими сердцами. Дикою и непонятною показалась бы им проповедь ‘счастья в жертве’, находившая такой сочувственный отклик десять лет назад. Счастье было в борьбе — в борьбе за то, во что верилось крепко, чему не были страшны никакие ‘сомнения’ и ‘раздумия’.
А Михайловский и его ‘Русское богатство’ все продолжали твердить о том. что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы. борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.
В этот, как мне кажется, тяжелейший для него период я и имел возможность наблюдать Михайловского. Вблизи, со стороны окружающих, он встречал прежний благоговейный культ, чтился как блюститель традиций старых ‘Отечественных записок’, сотрудник Некрасова и Щедрина, бессменно стоящий ‘на славном посту’ (так был озаглавлен большой сборник статей, выпущенный сотрудниками и почитателями Михайловского по случаю сорокалетия его литературной деятельности). А дальше, за этим видимым кругом, чувствовалось большое, смутное пространство, где была вражда и, что еще ужаснее, пренебрежение и насмешка. Тут много субъективного,— может быть, оно было и не так, но у меня в душе отложилось такое впечатление: Михайловскому хотелось думать, что перед ним — очередная полоса безвременья, равнодушные к общественной борьбе люди, которых заклеймит история и борьбу с которыми она поставит ему в славу. Так хотелось думать. А в душе было ощущение, что все сильное, смелое и достойное уходит к его противникам, что сам он — на мели, а бурный, все больше вспухающий революционный поток несется мимо. Он ужасно страдал — и с тем большею враждою относился к приверженцам нового учения.
А оно просачивалось повсюду. И даже молодежь ‘Русского богатства’ оказалась зараженною. Помню встречу нового 1896 года в редакции ‘Русского богатства’. Было весело и хорошо. Певец Миров чудесно пел. Часто воспоминания неразрывно связываются с каким-нибудь мотивом. У меня тот вечер связан в памяти с романсом, который он, между прочим, пел:
Но мне жаль, что я много прожил без любви,
Но мне жаль, что я мало любил…
У Мирова был замечательный бас,— мне еще много позже говорили: европейский бас. Но почему-то он ушел с оперной сцены. Настоящая его фамилия была Миролюбов, Виктор Сергеевич. Впоследствии он оказался очень талантливым редактором, и его ‘Журнал для всех’ пользовался почетной известностью.
Танцевали. После ужина фурор произвела русская, которую проплясали А. И. Иванчин-Писарев и С. Н. Южаков. Красавец Иванчин, в золотых очках, с скрещенными на груди руками, надвигался на свою даму, молодецки поводя плечами. Даму изображал Южаков — огромный, грузный. красноносый, он стыдливо уплывал от своего кавалера, кокетливо придерживая пальцами, как фартук, полы длинного сюртука.
Я танцевал кадриль с Мусею, дочкою А. А. Давыдовой, издательницы ‘Мира божьего’. Заговорили о марксизме, я сказал, что я марксист. Оказывается, моя дама тоже очень сочувствует марксизму. Подошел беллетрист В. Л. Серошевский. И он, выясняется, всею душою лежит к марксизму. Юлия Владимировна, дочь Лесевича, Мокиевский, Н. Г. Гарин-Михайловский… В шутливой форме я сообщил о неожиданном открытии подошедшему Иванчину-Писареву. Он улыбнулся довольно кисло. Было смешно: такою грязью поливалось новое учение, а молодежь и тут, несмотря ни на что,— за него. Я поглядывал на Михайловского:
С врагами бился,
А злейший враг меж тем подрылся
Уже под самые столбы
Их всех вмещающего храма…
Однажды Михайловский подсел ко мне и сказал:
— Викентий Викентьевич, я получил из Сибири письмо от Якубовича-Мельшина, он спрашивает, что вы теперь пишете и скоро ли появитесь в нашем журнале. Что ему прикажете ответить?
Я смутился.
— Сейчас я пишу рассказ, только навряд ли вы согласитесь напечатать его в ‘Русском богатстве’. Там выводятся социал-демократы, и отношение к ним автора очень сочувственное.
Михайловского ответ мой как будто покоробил.
— Так что ж из того?
— В повести появляется Наташа из ‘Без дороги’. Она находит дорогу в марксизме.
— Не представляю себе, чтобы это могло оказаться препятствием к помещению рассказа в ‘Русском богатстве’.
Меня этот разговор очень обрадовал, и я на минуту счел действительно возможным появление моего нового рассказа в ‘Русском богатстве’. Иванчин-Писарев, узнав от Михайловского о новом рассказе, ласково мне улыбался, торопил и при каждой встрече спрашивал, готов ли рассказ.
Наконец кончил рассказ, снес в редакцию.
Встречаюсь с Иванчиным-Писаревым,— чуждые, холодные глаза: ‘Не подходит. Рассказ очень плох’. То ж и Михайловский: ‘Не подходит’. И неласковые, отталкивающие глаза.
Рассказ, правда, был плох, и отказ его напечатать оказался для меня очень полезным. Под влиянием первого успеха молодой писатель легко теряет голову, понижает требовательность к себе, повышенно оценивает все, что напишет. Уж не он с трепетом! обращается в редакцию,— сама редакция просит, торопит, увеличивает гонорар.
Как тут бывает полезен добрый ушат ледяной воды на голову, разгоряченную успехом и всеобщими похвалами! Благодарю судьбу до сих пор, что мне долго приходилось дрожать перед редакторскою палочкою, что, уж получив имя, несколько раз браковался редакциями. Тогда в этом отношении начинающий писатель был счастливее, чем теперь. В настоящее время сплошь да рядом бывает так: напишет молодой человек хорошую повесть, несомненнейшим образом ‘подает надежды’, но ему еще десять лет следовало бы дрожать перед редактором, две трети написанных вещей следовало бы беспощаднейшим образом браковать. А между тем, глядишь,— юноша этот уже сам редактор, сам учит начинающих, как писать, знакомит публику с ‘приемами’ и ‘методами’ своей творческой работы. И падает талант на глазах. Небрежность, отсутствие самокритики, самодовольство, влюбленность в себя.
Рассказ мой был очень плох. Между прочим, в качестве эпизодического лица в нем, совершенно неоправданно, появлялась героиня моей повести ‘Без дороги’, ищущая дорогу Наташа. В новом рассказе она оказывалась нашедшею дорогу, была марксисткой и являлась в рассказе исключительно для того, чтобы заявить себя марксисткою и отбарабанить свое новое ‘credo’ [‘Убеждения’ (лат.).]. Ее устами я решительно порывал с прежними своими взглядами и безоговорочно становился на сторону нового течения.
Рассказ был плох. Но для меня последствия были не от плохих художественных качеств рассказа, а от этого выступления Наташи. Прежде ласковые и внимательные глаза членов редакции ‘Русского богатства’ стали теперь холодными и какими-то невидящими. Когда я приходил на четверговые собрания сотрудников, всегда как-то получалось теперь так, что я оказывался в одиночестве. По натуре своей я неразговорчив и мало общителен, долгое время я наивнейшим образом приписывал свое одиночество этому обстоятельству. Но однажды отношение ко мне выразилось до того ясно, ко мне так определенно поворачивались спиною, что я встал и ушел, ни с кем не прощаясь, и с тех пор перестал ходить к ним. Мне очень стыдно было, что я сразу не мог почувствовать изменившегося отношения ко мне.
Месяцев через пять-шесть, на какой-то писательской панихиде на Волковом кладбище, я на мостках лицом к лицу встретился с Михайловским. Поклонился ему. Он с холодным удивлением оглядел меня, как бы недоумевая, кто этот незнакомый ему человек, потом поспешно поднес руку к шляпе и раскланялся с преувеличенною вежливостью, как будто так и не узнал.
Возникали и быстро захлопывались правительством марксистские журналы и газеты. В ‘ Новом слове’ должен был появиться мой небольшой рассказ ‘Поветрие’. В нем выведены были марксисты и народники в их спорах,— увы, только в спорах! Показать марксистов в действии по тогдашним цензурным условиям нечего было и думать. Выведена была и Наташа из напечатанной в ‘Русском богатстве’ повести моей ‘Без дороги’. Она нашла дорогу в марксизме. Рассказ не успел появиться в ‘Новом слове’: журнал был закрыт. Я предложил рассказ ‘Миру божьему’, в последние годы начавшему решительно склоняться к марксизму. ‘Мир божий’ отказался поместить рассказ, и секретарь редакции, Ангел Иванович Богданович, откровенно сознался мне, что напечатать рассказ они боятся: он, несомненно, вызовет большую полемику — и обратит на их журнал внимание цензуры.
Осенью 1898 года я выпустил сборник своих рассказов отдельной книжкой,— семь рассказов, среди них повесть ‘Без дороги’ и, как эпилог к ней, рассказ ‘Поветрие’, который мне так и не удалось пристроить раньше в журнале.
Книжка вызвала ряд критических статей в журналах и газетах. Я с большим любопытством ждал, как отзовется на книжку Михайловский? Центральное место в книжке занимала повесть ‘Без дороги’, которою он был очень доволен. Но, ввиду позднейшего отношения ко мне Михайловского, трудно было ждать, чтобы он отнесся к книжке благосклонно. Как же выйдет он из затруднения?
Вот как он вышел, В двух первых книжках ‘Русского богатства’ за 1899 год он поместил длинную статью, посвященную разбору моей книжки. Михайловский разбирал мои рассказы в хронологическом порядке. Вообще говоря, замечал он, смешна, когда молодые авторы считают нужным помечать каждый рассказ годом его написания. Но в данном случае приходится пожалеть, что этого нет. А жалеть приходилось потому, что это важно было… для определения быстрого моего падения с каждым следующим рассказом.
Рассказ г. Вересаева ‘Без дороги’,— писал Михайловский,— представлял собою нечто исключительное в молодой беллетристике, производил отрадное впечатление не только сам по себе, я по тем надеждам, которые он возбуждал… Можно было ожидать, что г. Вересаев, отделавшись от некоторой невольной бессознательной подражательности, окрепнет и сделает еще более ценные вклады в отечественную литературу. Казалось, у него для этого есть все данные… Но, увы, эти ожидания, эти надежды не оправдались.
Михайловский сравнивал ‘Без дороги’ с после него написанными рассказами — очерком ‘На мертвой дороге’ и ‘эскизом’ ‘Поветрие’, доказывал, что каждый из этих рассказов значительно хуже предыдущего, что мы имеем перед собою явственную наклонную плоскость, и повторял, что надежды, возлагавшиеся на автора ‘Без дороги’, не сбылись.
Ставить крест над молодым писателем только потому, что на протяжении трех лет два последующих его рассказа оказались слабее предыдущего, было, конечно, несправедливо и предвзято-придирчиво. Эта враждебная предвзятость действовала тяжело, хотя ее можно было предвидеть. Но тяжелое это чувство отступало далеко на задний план перед ошеломляющим впечатлением, которое на меня произвела статья Михайловского по существу — по характеру его отношения к моей героине Наташе. Это было типичное отношение старого папаши-обывателя, стоящего в полном недоумении перед исканиями и запросами своей дочки. Ссылаясь на другой мой рассказ, ‘Товарищи’, помещенный в той же моей книжке, Михайловский писал:
Как бы впоследствии Наташа не уподобилась тем ‘товарищам’, проживающим в городе Слесарске, которые жалуются на ‘книгу’: ‘потребовала, чтобы вся жизнь была одним сплошным подвигом, но где взять для этого сил? И вот результат: она только искалечила нас’. Для Наташи этот печальный результат тем вероятнее, что она, можно сказать, суется в воду, не спросись броду, Она ищет не такой задачи, которая ей была бы под силу, а просто самой важной, самой полезной, для которой она, может быть, и не годится.
Отмечая неудовлетворенность Наташи встречающимися ей людьми, Михайловский замечал:
Людей с твердою нравственною поступью совсем не так мало. Вот, напр. ученый, астроном или химик, твердо уверенный в великом значении своего дела, адвокат, искренно верующий в святость своей миссии, земский деятель, убежденный в своем деле, писатель, не имеющий никаких сомнений в том, что он делает настоящее благое дело, распространяя правильные взгляды, напр. на отношения к инородцам, и т. д. и т. д.
И это писал Михайловский, который еще десять — пятнадцать лет назад наносил такие сокрушающие удары проповедникам ‘малых дел’, указывавшим ищущей молодежи как раз на этих самых ‘адвокатов, искренно верующих в святость своей миссии’, и ‘земских деятелей, убежденных в своем деле’.
Убийственно отвечал Михайловскому Ал. Н. Потресов в апрельской книжке ‘Начала’ (книжка эта была конфискована и до читателя не дошла).
Старые песни, г. Михайловский, старые песни! Нам давно прожужжали ими уши разные советники, почтенные доброхоты, снисходительно и со скептической усмешкой посматривающие на ‘увлекающуюся юность’… Современные Наташи ищут не героических поз, не превосходных степеней, не самых полезных, самых важных задач, как это, кажется, думает Михайловский, а просто-напросто дела, которое бы стояло в непосредственной связи с их общественным миросозерцанием… Наташи суются туда, куда им соваться не рекомендует г. Михайловский, не потому, что иные занятия они считают ‘недостойными’ своих ‘исключительных’ натур, а потому, что справедливо полагают: для другого дела найдутся и находятся другие хорошие люди, для него не требуются, как непременное условие, их общественные взгляды и симпатии… ‘Безымянная Русь’ нашего времени, все те, кто является действительным, а не самозванным ‘наследником’ прошлого, может спросить наших скептиков: кто, кроме них,— ‘Безымянной Руси’,— будет выполнять незавершенное историческое дело? Если они не пойдут туда, где они пока особенно нужны, никто другой не пойдет. Этого ли хотят господа советники?
И Потресов приводил цитату из Щедрина:
‘Нет, просветительная дорога — не наша дорога. Наша — дорога трудная, тернистая, о которой древле сказано: ‘блюдите, да опасно ходите’. Чтоб вступить на эту стезю, надо взять в руки посох, препоясать чресла и, подобно раскольникам-бегунам, идти вперед, вышнего града взыскуя’. Эти речи великого бытописателя русской общественности,— прибавлял Потресов,— ‘забытые слова’: они забыты его прежними литературными соратниками.
[Статья эта перепечатана в сборнике статей А. Н. Потресова ‘Этюды о русской интеллигенции’. Изд. О. Н. Поповой, СПб, 1906. (Прим. В. Вересаева.)]
Статья Михайловского была подлинным революционным его самоубийством. Я перечитывал его статью, и в душе был горький смех: ‘Да ведь это _твоя_ же наука, твоя, когда ты еще не одряхлел революционно!’ И приходила в голову мысль: ‘Вот в каких степенных вором превращаются даже такие орлы, как Михайловский!’
К осени 1900 года я окончил свои ‘Записки врача’, которые писал пять лет. Здесь не к месту и долго рассказывать, как это случилось, но поместить их в журнале близкого мне направления я не имел возможности. А. И. Иванчин-Писарев, заведующий редакцией ‘Русского богатства’, обратился ко мне с просьбой отдать ‘Записки’ им. Отношения с ‘Русским богатством’, как видел читатель, были у меня сложные. Но в душе долго остается жить первая любовь. Несмотря на все происшедшее между нами, мне мил был Михайловский, сыгравший большую роль в моем развитии. К тому же неистовая вражда его к марксистам стала в последнее время как будто ослабевать.
Я послал Михайловскому ‘Записки врача’ при письме, где писал, что охотно поместил бы свои ‘Записки’ в ‘Русском богатстве’, если бы можно было сделать как-нибудь так, чтобы появление мое в этом журнале не знаменовало моего как бы отхода от марксизма.
Получил ответ. Старческий, сильно дрожащий почерк.
Многоуважаемый Викентий Викентьевнч!
Я с величайшим интересом прочитал Ваши ‘Записки’ и просил бы у Вас разрешения начать их печатание с января. Я не совсем понимаю, что Вы хотите сказать о возможности такого сотрудничества в ‘Русском богатстве’, которое не обозначало бы Вашего отречения от марксизма. Не зайдете ли как-нибудь ко мне утром между 11 и 12 часами, а если этот час Вам неудобен, то завтра, в четверг, вечером, часов в 8.
Искренно уважающий Вас
Ник. Михайловский.
11 окт. 1900
Вечером в четверг я пошел к Михайловскому. Он жил на Спасской, 5. Знакомый кабинет, большой письменный стол, шкафчик для бумаг с большим количеством ящичков, на каждом надпись, обозначающая содержание соответственных бумаг. Михайловский — стройный и прямой, с длинною своей бородою, высоким лбом под густыми волосами и холодноватыми глазами за золотым пенсне, как всегда, одет в темно-синюю куртку.
Разговор был очень странный. Я сказал, что хотел бы поместить в начале статьи подстрочное примечание приблизительно такого содержания: ‘Расходясь по основным вопросам с редакцией, автор прибегает к любезному гостеприимству ‘Русского богатства’ за невозможностью для него выступить в журнале, более ему близком’.
Михайловский помолчал.
— Я ничего не имею против того, чтобы поместить примечание. Но подумайте, нужно ли оно? У большой публики оно вызовет только недоумение: ей совершенно чужды наши маленькие разногласия и споры, оттенки наших мнений ей совсем непонятны. Боюсь, что вы поставите себя в смешное положение.
Я изумился.
— Николай Константинович, сами вы, во всяком случае, все время очень энергично подчеркивали важность и существенность наших разногласий. Многим, не спорю, примечание мое может показаться смешным, но я на это иду.
— Как прикажете. Ничего не имею против.— Он перечитал проект примечания.— Вот только: ‘расходясь по основным вопросам’… Если по всем основным вопросам с нами расходитесь, то как вы можете у нас печататься? Я бы предложил: ‘по некоторым вопросам’.
На это я согласился.
Рукопись была сдана в набор. Иванчин-Писарев был очень доволен, пророчил вещи колоссальный успех, был со мною ласков и нежен.
Торжественно был отпразднован сорокалетний юбилей Михайловского, с демонстративною против правительства торжественностью. Праздник носил характер общественного события. Петербургские литераторы-марксисты решили принять участие в праздновании юбилея и приветствовать Михайловского как представителя славной эпохи народовольчества, Приветствия наши, хотя все время тщательно подчеркивали разногласия наши с теперешним Михайловским, носили, однако, теплый и задушевный характер. Глаза Михайловского, казалось мне, смотрели на нас с меньшею против обычного враждою.
Очень скоро после этого вышла одиннадцатая книжка ‘Русского богатства’. В своем очередном обзоре литературы и жизни Михайловский, между прочим, остановился на статье нашего товарища В. Я. Богучарского, тогда бывшего легальным марксистом, ‘Что такое земледельческие и идеалы?’. Статья была напечатана более полутора лет назад с журнале ‘Начало’, закрытом цензурою на пятой книжке, Михайловский выкопал теперь эту статью и с неистовою резкостью обрушился на нее,— точнее, на комментарии Богучарского к одному месту из Глеба Успенского.
Вот это место,— писал Михайловский: — ‘Керосиновая лампа уничтожает лучину, выкуривает вон из избы всю поэтическую (вернее, крепостническую! — с либеральным негодованием замечает от себя г. Богучарский) старину лучинушки, удлиняет вечер и, следовательно, прибавляет несколько праздных часов’ и т. д. Эти слова Успенского г. Богучарский называет ‘чудовищными’ и, вдоволь натешившись над ретроградной маниловщиной презренного народника, объявляет: ‘На наш взгляд, лишь с освобождением от земледельческих идеалов может исчезнуть весь дурман, отравляющий жизнь современной деревни’.
‘Успенский, не умеющий отличить ‘поэтическое’ от ‘крепостнического’,— это, знаете, уж чересчур!’ — с негодованием писал Михайловский. И запрашивал Богучарского: почему он скрыл от читателей конец цитаты из Успенского, изменяющий смысл всей цитаты? Почему не привел из Успенского такого-то места, опровергающего выводы автора? Кончал он свою статью так:
Нет между нами Успенского, этого человека, жившего всеми фибрами своего великого духа за всех нас и для всех нас. Остался после него памятник — его писания, но этот памятник заброшен, и какой-нибудь прохожий г. Богучарский, поощряемый гоготание’ толпы, неизвестно по какой причине, неизвестно с какою целью выламывает из памятника кусочек и, предъявляя его публике, с пафосом восклицает: ‘Смотрите, какой крепостник!’ Позор!..
Я взял с полки книжку ‘Начала’, перечитал статью Богучарского — в был ошеломлен. Такого бесцеремонного ее извращения, такой недобросовестности полемических приемов я от Михайловского не ожидал. ‘Вдоволь натешившись над ретроградной маниловщиной презренного народника…’ Статья была написав а с глубочайшею любовь’ и уважением к Успенскому и только оспаривала его выводы. Цитаты, в сознательном сокрытии которых Михайловский обвинял Богучарского, в статье Богучарского, оказывалось? были приведены. Получалось впечатление: Михайловский как будто нарочно выискал первый попавшийся предлог, чтобы нанести удар марксистам, чтобы показать после юбилея, что он их попрежнему ненавидит и презирает.
Мне кровь ударила в лицо от стыда,— как я мог пойти в ‘Русское богатство’, как не предвидел подобных возможностей? Я тотчас же написал и отправил Михайловскому письмо приблизительно такого содержания:
Милостивый Государь Николай Константинович!
Мое решение поместить ‘Записки врача’ в ‘Русском богатстве’ было ошибкою, в которой я в настоящее время глубоко раскаиваюсь. Прошу моей вещи в ‘Русском богатстве’ не печатать. Расходы по произведенному набору я, разумеется, возмещу.
Готовый к услугам
В. Вересаев.
Дня через два получаю письмо от Петра Филипповича Якубовича-Мельшина. П. Якубович — поэт-народоволец, сосланный по процессу Германа Лопатина на каторгу. Стихи свои он подписывал инициалами ‘П. Я.’, беллетристику — Л. Мельшин. Книга его ‘В мире отверженных’, с потрясающим описанием каторги, вызвала большой шум, была переведена на иностранные языки. В конце 90-х годов, ввиду сильного нервного расстройства, Якубовичу было разрешено приехать из ссылки для лечения в Петербург. Познакомился я с ним вскоре после его приезда. Он находился в нервной клинике на Выборгской стороне. Мне передано было его желание познакомиться со мною и приглашение посетить его.
Приехал к нему. Невысокого роста, с темной бородкой и болезненно-белым, слегка одутловатым лицом, с черными, проницательными, прекрасными глазами. При нем его жена. Называю себя.
— Здравствуйте. Я вас ждал.— И сразу: — Вы марксист?
— Марксист.
— Слава богу! Первого встречаю марксиста, который прямо заявляет, что он марксист. А то сейчас же начинает мяться: ‘видите ли, как сказать, я, собственно…’
Я засмеялся.
— Хороших же вы встречали марксистов!
— Садитесь. Объясните, пожалуйста, что такого нового вы нашли в вашем марксизме?
Я стал говорить очень осторожно,— меня предупредили, что Петру Филипповичу вредно волноваться и спорить. С полчаса,— однако, проговорили на эту тему, и глаза его смотрели все мрачнее, все враждебнее.
Приехал Короленко с женою.
— Ну, Владимир Галактионович, оказывается — форменный марксист! Самый безнадежный!
Петр Филлиповнч сокрушенно махнул на меня рукою. Короленко посмеивался:
— Какой он марксист! Вот Венгерова даже прямо говорит, что он народник.
Как раз в это время в ‘Мире божьем’ был перепечатан отрывок из курьезной статейки Зинаиды Венгеровой в каком-то иностранном журнале,— статейки, посвященной обзору русской литературы за истекающий год. Венгерова сообщала, что в беллетристике ‘старого’ направления представителем марксистского течения является М. Горький, народнического — В. Вересаев, ‘воспевающий страдания мужичка и блага крестьянской общины’.
Якубович огорченно мотал головою.
— Нет, нет, марксист! Совершенно пропащий человек! Меня он очаровал. Совсем в нем не было того, что так меня отталкивало в других сотрудниках ‘Русского богатства’ (кроме Короленко и Анненского). Чувствовалось — он неистовою ненавистью ненавидит весь строй твоих взглядов, но это не мешает ему к самому тебе относиться с уважением и расположенностью. Я встречался с ним еще несколько раз,— в последний раз на юбилее Михайловского, и каждый раз испытывал то же очарование, слушая, как он громил марксистов, и глядя в его чудесные, суровые, ненавидящие глаза.
Так вот, от него я теперь получил письмо. Он жил под Петербургом, на станции Удельной, Финляндской железной дороги.
2 декабря 1900 г.
Многоуважаемый Викентий Викентьевич!
Я не совсем здоров (в частности, болят глаза) — потому диктую жене. Очень прошу Вас навестить меня сегодня, в воскресенье, или завтра, а понедельник, вечером. Вообще буду рад Вас видеть, а, кроме того, есть одно важное к Вам дело. Пока скажу только, что хотел бы видеть Вас раньше, чем Вы будете в ‘Русском богатстве’. Не будете ли, между прочим, добры захватить с собою,— конечно, если она есть у Вас,— книжку ‘Начала’ со статьей Богучарского.
Преданный Вам Я. Якубович.
Я в то время служил ассистентом в больнице в память Боткина и как раз в воскресенье дежурил. Написал Якубовичу, что не могу приехать, потому что дежурю, прошу верить, что это не предлог, а действительная причина, по существу же дела полагаю, что всякие разговоры бесполезны, решение мое уйти из ‘Русского богатства’ непреклонно, а причины этому вот какие. И, разделив страницу вертикальною чертою пополам, я на одной стороне выписал из статьи Михайловского негодующие вопросы Богучарскому, почему он скрыл от читателей такие-то и такие-то цитаты из Успенского, а на другой стороне — выписки из статьи Богучарского как раз с этими цитатами. И писатель, прибегающий к подобным приемам, позволяет себе утверждать, что противник его вдохновляется гоготанием толпы! Я когда-то горячо любил Михайловского, считаю его одним из своих учителей,— и тем паче мне теперь невозможно сотрудничество в его журнале. И ко всему,— он обрушился на человека, у которого связаны руки, который ему не может отвечать,— журнал закрыт уже полтора года назад. Почему Михайловский собрался возражать только теперь?
Через два дня получил второе письмо. Якубович писал:
4 декабря
Многоуважаемый Викентий Викентьевич!
Сожалею о ‘непреклонности’ Вашего решения, но еще более о том, что Вы так поспешно составляете резко-враждебные мнения о людях, которых когда-то любили и уважали. Мне казалось бы, в случаях, когда такие люди сделают что-либо огорчительное для нас, мы обязаны прежде всего справиться у них самих о смысле их поступка и только потом, после неудовлетворительного объяснения, вправе принимать то или другое решение. Ошибки статьи Михайловского так очевидно-странны, что возможны были только два объяснения: или какая-нибудь чисто-роковая случайность ввела его а заблуждение, или же… или то, что Вы и предположили. Но, уважая Михайловского, Вы не имели права на такое предположение.
Завтра или послезавтра в ‘Русских ведомостях’ появится письмо Михайловского по этому поводу.
Для меня лично всего прискорбнее в этой истории, что роль печальной ‘роковой случайности’ сыграл именно я и что Михайловский так жестоко наказан за свое доверие ко мне… Как, однако, все это произошло, я объяснить, к сожалению, не могу.
Был бы рад, если бы Вы могли содержание настоящего письма довести до сведения Богучарского.
Преданный Вам П. Якубович.
Р. S. Для меня (как, вероятно, и для Н. К. Михайловского) совершенная новость, что Богучарский — человек ‘со связанными руками’: мне думалось, что он во всякую минуту может найти гостеприимство и в ‘Жизни’, и в ‘Мире бож.’, и в ‘Научном обозрении’, и в ‘Сев. курьере’, тем более, когда речь идет о таком частном вопросе.
Как потом рассказывали в литературных кругах, дело произошло так: Якубович, кипевший неостывавшим негодованием на марксистов и постоянно выуживавший из их писаний возмущавшие его места, говорил однажды на редакционном собрании ‘Русского богатства’:
— Послушайте-ка, как марксисты отделывают Глеба Успенского!
И прочел вышеприведенную цитату из статьи Богучарского о поэтической-крепостнической старине лучинушки.
Михайловский возмущенно воскликнул:
— Да не может быть!
Н. Ф. Анненский поддержал Якубовича:
— Да, да, я помню эту статейку,— меня тогда тоже поразило обвинение Глеба Успенского в крепостничестве, я даже выписку себе сделал тогда.
И вот Михайловский взял у Якубовича его выписку из статьи Богучарского и по одной этой выписке, не заглянув в самого Богучарского, написал свою громовую статью. Как мог попасть в такой просак опытный журналист, с сорока годами журнальной работы за плечами? Единственное объяснение: марксистов он считал таким гнусным народом, относительно которого можно верить всему.
Но что должен был испытать бедный Якубович, восторженно любивший Михайловского, когда получил мое письмо и убедился, как он подвел его! С каким лицом должен он был явиться к нему! Рассказывали, что от огорчения Якубович тяжело заболел нервно.
Через несколько дней в московской газете ‘Русские ведомости’ появилось письмо в редакцию Михайловского под заглавием ‘Мой промах’. ‘Как и почему произошел этот промах,— писал Михайловский,— рассказывать не буду’ но долгом считаю покаяться в нем так же публично, как публично был он совершен’. Рассказав о несправедливых своих обвинениях, предъявленных Богучарскому, Михайловский в заключение писал: ‘Вот моя вина, в которой я каюсь, и прошу прощения как у г. Богучарского, так и у всех, кого ввел в заблуждение’. И прибавлял, что, отказываясь от обвинения Богучарского в намеренном извращении Успенского, тем сильнее настаивает на том, что Богучарский не понял Успенского. Хорошее было письмо, благородное,— казалось бы, благородством самым элементарным,— но, как и оно, исключительно-редко в журнальных нравах!
В следующей книжке ‘Русского богатства’ Михайловский перепечатал письмо в ‘Русские ведомости’ и, кроме того, содержание его развил в целую статью под тем же заглавием: ‘Мой промах’.
Свои ‘Записки врача’ я из редакции ‘Русского богатства’ взял. На этом окончились навсегда мои сношения с ‘Русским богатством’.
Года минули, страсти улеглись…
В 1914 году, в десятилетнюю годовщину смерти Михайловского, вот что писал о нем В. И. Ленин:
‘Михайловский был одним из лучших представителей и выразителей взглядов русской буржуазной демократии в последней трети прошлого века. Крестьянская масса, которая является в России единственным серьезным и массовым (не считая городской мелкой буржуазии) носителем буржуазно-демократических идей, тогда еще спала глубоким сном. Лучшие люди из ее среды и люди полные симпатий к ее тяжелому положению, так называемые разночинцы — главным образом, учащаяся молодежь, учителя и другие представители интеллигенции — старались просветить и разбудить спящие крестьянские массы.
Великой исторической заслугой Михайловского в буржуазно-демократическом движении в пользу освобождения России было то, что он горячо сочувствовал угнетенному положению крестьян, энергично боролся против всех и всяких проявлений крепостнического гнета, отстаивал в легальной, открытой печати — хотя бы намеками сочувствие и уважение к ‘подполью’, где действовали самые последовательные и решительные демократы разночинцы, и даже сам помогал прямо этому подполью. В наше время бесстыдного и часто ренегатского отношения к подполью со стороны не только либералов, но и ликвидаторов, как народнических (‘Русское богатство’), так и марксистских, нельзя не помянуть добрым словом этой заслуги Михайловского’.
[Соч., т. XVII, изд. 3-е. стр. 223. (Прим. В. Вересаева.)]

В. Г. КОРОЛЕНКО и Н. Ф. АННЕНСКИЙ

15 марта 1913, Полтава
М. Садовая, 1
Дорогой Викентий Викентьевич!
Позвольте мне так называть Вас в память тех немногих, правда, наших встреч, когда мы с Вами бродили в пределах ‘Песков’ к Невского, разговаривая о нарождавшихся тогда ‘новых запросах’ молодежи. Много с тех пор воды утекло, и тогдашняя молодежь стала ‘мужами опыта’, и мы с Вами с тех пор не встречались или встречались лишь редко и мимолетно, но память об этих немногих и недолгих встречах у меня осталась очень хорошая и живая.
Теперь о Вашем предложении. Отношусь к нему с полным сочувствием, но боюсь, что оно останется платоническим. И вот почему. Сейчас я почти болен: прошлый год был для меня очень тяжел — усталость и физическая и нервная. Товарищи (Микотин и Пешехонов) сидели в крепости, Анненский хворал. Приходилось тянуть лямку в уменьшенном составе. Кончилось это тем, что. Анненский умер. Это меня ушибло двусторонне, и я уехал из Петербурга с смертельною усталостью. Не обратил на нее должного внимания и теперь вынужден лечиться. Таким образом прошлый и этот год (частью) для меня, т.е. для моих собственных работ,— пропали. Теперь начинаю чувствовать себя лучше и, пожалуй, более или менее скоро выберусь из этой полосы. Но тогда передо мною стоят две задачи: издать следующий том (или томы) своих рассказав (для меня это всегда значительная работа) и — ‘Русское богатство’, которому я должен отдавать то, что у меня будет. А будет немного… Я и всегда писал немного, уходя с беллетристической дороги на разные запутанные проселки, публицистические и иные,— и теперь все еще разрываюсь между разными влечениями. Стремлюсь погрузиться в свое, а зовет и многое чужое. Впрочем, черт его знает, что мое и что чужое.
Разболтался я с Вами. А к делу это имеет то отношение, что при всем сочувствии и Вам лично и товарищам Вашим в этом деле, и даже при желании самом искреннем принять в нем участие,— обещать боюсь и сильно сомневаюсь и возможности этого участия…
И все-таки я хотел бы, чтобы Вы мои слова о сочувствии не считали фразой: действительно, нужно простое, здоровое течение, ясно отгораживающееся от всех кривляний, признающее простоту, то есть прямое и честное отношение к слову, образу и мысли.— основным требованиям искусства.
Крепко жму Вашу руку и от души желаю Вам успеха.
Вл. Короленко
В то время наше писательское товарищество (‘Книгоиздательство писателей в Москве’) решило издавать беллетристические сборники, редактором избрало меня, и приведенное письмо Короленко — ответ на мою просьбу принять участие в наших товарищеских сборниках. Лозунги наши были: ничего антижизненного, антиобщественного, антиреволюционного, стремление к простоте и ясности языка, никаких вывертов и кривляний.
Встречи наши, о которых вспоминает Короленко, происходили в 1896 году. Я тогда сотрудничал в ‘Русском богатстве’, журнале Михайловского и Короленко, бывал на четверговых собраниях сотрудников журнала в помещении редакции на Бассейном. Короленко в то время жил в Петербурге, на Песках, я жил в больнице в память Боткина, за Гончарною, возвращаться нам было по дороге, и часто мы, заговорившись, по нескольку раз провожали друг друга до ворот и поворачивали обратно.
Беседы, долгие и горячие, шли о марксизме. Тема в то время была самая боевая, ‘Русское богатство’ занимало по отношению к марксизму весьма враждебную позицию, а я уже был марксистом. Вскоре я из-за этого ушел из ‘Русского богатства’, при весьма враждебном ко мне отношении Н. К. Михайловского и других руководителей журнала. У Короленко ни тени не было этой враждебности. Он возражал, выспрашивал, и, видимо, ему было важно одно: понять психологию этого совершенно ему непонятного нового революционного течения. Живые молодые силы толпами уходят в ряды приверженцев этого течения. Товарищи Короленко по журналу оценивали этих приверженцев как оголтелых людей, забывших о ‘заветах’ и отказывающихся от революционного ‘наследства’. Жизненное художественное чутье Короленко говорило ему, что тут — ‘опять вера в жизнь и веяние живого духа’. Вспоминая о впечатлении, произведенном на него одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его писал в 1896 году: ‘Хочется верить, что родина наша не оскудела еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих’.
Помню Короленко и его споры о марксизме и в последующие годы. В то время как другие сотрудники ‘Русского богатства’ с раскольничьею нетерпимостью сторонились марксистов и избегали с ними частных, не публично-боевых встреч, Короленко и его друг Н. Ф. Анненский, напротив, пользовались всяким случаем, чтобы поговорить и поспорить с марксистами, и очень часто их можно было встретить на журфиксах М. И. Туган-Барановского, где собирались все тогдашние представители легального марксизма — П. Б. Струве, В. Я. Богучарский, П. П. Маслов, М. П. Неведомский, А. М. Калмыкова и др. Умница он был, Владимир Галактионович, доводы его били в самые больные точки, и не раз специалисты по общественным и экономическим вопросам пасовали перед возражениями дилетанта-беллетриста.
Манера говорить у них была разная: Анненский говорил быстро, страстно, захлебываясь, Короленко — медлительно, спокойно, никогда не теряя самообладания, глаза смотрят внимательно, и в глубине их горит мягкий юмористический, смеющийся огонек. Сам — приземистый, коротконогий, с огромною курчавою головою, на которую он никогда не мог найти в магазине шляпы впору,— приходилось делать на заказ.
Рассказывали, что в редакции ‘Русского богатства’ очень косились на Короленко с Анненский за их общение с филистимлянами.
Из записей моих того времени:
29 февраля 1896 г.
Мы возвращались вечером из редакции ‘Русского богатства’ с В. Г. Короленко и В. Л. Серошевским. Заговорил с Короленко по вопросу: насколько вправе беллетрист выводить в своих рассказах живых людей? В общем ведь в большинстве случаев происходит так: центральные лица представляют некоторое обобщение, определенного объекта в жизни не имеют, лица же второстепенные в подавляющем большинстве являются портретами живых людей, которым, однако, автор приписывает то, чего эти люди в жизни не совершали. Все их узнают, получается жестокая обида. А как обойтись без этого? Ведь кругом нас, куда ни взгляни, живьем ходят чудеснейшие типы, что-нибудь изменять в них — только портить.
Короленко: наблюдений, конечно, неоткуда черпать, как не из жизни, нужно стараться изображать не единичного человека, а тип, совершенно недопустимо делать так, как делают Боборыкин или Иероним Ясинский,— сажать герою бородавку именно на правую щеку, чтоб никакого уж не могло быть сомнения, кто выведен. Но общего правила дать тут нельзя, в каждом случае приходится сообразоваться с обстоятельствами.
— Были случаи, когда я совершенно не стеснялся выводить живых людей и даже желал, чтоб их узнали. Например, то, что рассказано в очерке ‘Ат-Даван’,— истинное происшествие, настоящая фамилия Арабина — Алабин. Я сначала даже прямо хотел его вывести под настоящей фамилией. Посылал я об описанном факте корреспонденции — ни одна газета не решилась напечатать. Тогда я прибег к форме беллетристического рассказа. Этот Алабин теперь умер. Последнее время он жил в Петербурге. Когда ‘Ат-Даван’ был напечатан, он явился в редакцию ‘Русского богатства’, кричал, выхватывал шашку, требовал моего адреса, чтоб меня убить.— Жаль, что не сообщили ему,— с улыбкою сказал Короленко.— Интересно было бы встретиться!.. Единственное, что я мог бы тут сделать,— это предложить ему исправить в рассказе фамилию и напечатать ее в подлинном виде. Алабин, между прочим, говорил в редакции: ‘Человека я убил, это верно, а прогоны я всегда платил, это Короленко врет!’ Он сам помещал рассказы в иллюстрированных изданиях…
Живое лицо также герой ‘Сна Макара’: его зовут Захаром, Он знает о рассказе Короленко и с гордостью заявляет: ‘Я — сон Макара!’ В рассказе ‘Река играет’ сохранена даже фамилия перевозчика — Тюлин.
— Не мог придумать никакой другой подходящей фамилии, не мог ни единого звука изменить а фамилии. Закроешь глаза,— так и слышишь, как по реке издалека несется: ‘Тю-у-у-у-ли-и-ин!’
На Ветлуге рассказ Короленко быстро стал известен, и пароходы останавливались у описанного перевоза, чтоб дать возможность пассажирам посмотреть на прославившегося Тюлина. Он знает, что его пропечатали. Когда ему прочли рассказ Короленко, он помолчал, поглядел в сторону и, подумав, сказал:
— Так ведь меня же в тот раз не били!
— Если бы я знал,— прибавил Короленко,— что рассказ дойдет до него, я, конечно. Переменил бы фамилию.
Еще из разговоров о его произведениях.
Чудесный рассказ ‘Тени’, где Сократ ведет спор с Зевсом и остается победителем, написан Короленко в Крыму, под впечатлением крымской природы. Там ему попали в руки два тома сочинений Платона в переводе Карпова. Платон сильно увлек его.
— Теперь наука, конечно, ушла далеко вперед, в нынешнее время трудно найти такую поразительную диалектику, такое умение логически развить свою мысль, ни на шаг не уклоняясь в сторону.
Короленко тогда самого мучили религиозные сомнения, и ‘Тени’ — выражение мыслей его о законности скептицизма и свободного подхода к религиозным вопросам.
Разговор вообще перешел на религию и, в частности, на вопрос о религиозном элементе в воспитании детей. Этот элемент, по мнению Короленко, необходим, его требует сама природа ребенка. Сын Чернышевского воспитывался совершенно вне религии, вот, в том уже возрасте, когда мы начинаем сомневаться и терять веру, он стал верующим.
— А как вы в этом отношении с вашими детьми
— На их вопросы о боге я отвечаю: ‘Не знаю’. Но я стараюсь вложить в них то, что есть у меня самого благоговейное ощущение чего-то великого и возвышенного, вне нас находящегося.
В середине марта 1896 года Короленко был болен инфлуэнцою, температура доходила до сорока. Несколько дней он не читал редакционной корреспонденции. Начал поправляться, взялся за почту. Письмо одного начинающего автора: пишет, что если не получит ответа до 14 марта, то застрелится. А было уже семнадцатое. Короленко сильно встревожился. Сам еще больной, лихорадящий и кашляющий, он немедленно поехал к автору на Вознесенский проспект и… застал его укладывающим чемоданы: он получил место где-то на Амуре и ехал туда.
Не могу себе представить ни одного другого редактора, который на такое письмо бросился бы отыскивать автору Какое трепетно-бережное отношение к человеческой жизни!
Когда он рассказывал что-нибудь смешное, говорил он так же медлительно и спокойно, как при споре, все кругом хохотали, а он был серьезен, и только в глубине глаз дрожали юмористические огоньки.
Из его рассказов:
В начале девятисотых годов издавалась в Симферополе газета ‘Крым’. Редактором ее был некий Балабуха, личность весьма темная. Вздумалось ему баллотироваться в гласные городской думы. Накануне выборов в газете его появилась статья: во всех культурных странах принято, что редакторы местных газет состоят гласными муниципалитетов, завтра редактор нашей газеты баллотируется, мы не сомневаемся, что каждый наш читатель долгом своим почтет и т. д.
На следующий день Балабуха является на выборы. Подходит к одному известному общественному деятелю.
— Вы мне положите белый шар?
— Нет.
— Почему?
— Потому, во-первых, что вы шантажист.
— Ах, что вы шутите!
— Во-вторых, что вас в каждом городе били.
— В каких же это городах меня били?
— В Симферополе.
— В Симферополе?.. Ну… Один раз всего ударили. А еще?
— Еще — в Карасубазаре. Редактор торжествующе рассмеялся.
— Ну вот! В Карасубазаре! Какой же это город?
Другой рассказ. Владимир Галактионович клялся, что это правда.
В одной одесской газете, при описании коронации,— не помню, Александра III или Николая II,— было напечатано:
‘Митрополит возложил на голову его императорского величества ворону’.
В следующем выпуске газеты появилась заметка:
‘В предыдущем номере нашей газеты, в отчете о священном короновании их императорских величеств, вкралась одна чрезвычайно досадная опечатка. Напечатано: ‘Митрополит возложил на голову его императорского величества _ворону_’,— читай: ‘_корову_’.
Когда вспоминаешь о Короленко, сейчас же рядом с ним встает фигура его друга, Николая Федоровича Анненского. В первой половине девяностых годов, воротившись из разных мест сибирской ссылки, оба они стояли в центре интеллигентной жизни Нижнего Новгорода, потом, по переезде в Петербург, оба были близкими сотрудниками ‘Русского богатства’. Анненский на десять лет был старше Короленко, по профессии статистик, и очень выдающийся, в ‘Русском богатстве’ он вел внутреннее обозрение — добросовестно, но суховато. Плотный и приземистый, седобородый, с красным лицом и с чудесного молодою душою, семидесятники обладали этим секретом до глубокой старости сохранять душу свою молодою.
Бывает, от многих встреч с человеком особенно ярко запоминается одна какая-нибудь. Анненский, когда о нем подумаешь, всегда вспоминается мне при таких обстоятельствах.
26 мая 1899 года исполнилось его лет со дня рождения Пушкина. Официальные учреждения и приверженная правительству печать, с ‘Новым временем’ во главе, собрались торжественно праздновать этот юбилей. Разумеется, ни у кого из любящих литературу не было охоты соединиться в праздновании памяти Пушкина с духовными потомками Бенкендорфа и Булгарина.
‘Левая’ литература устроила свое особое, без разрешения власти, чествование памяти Пушкина,— очень далеко от центра, в конце Крестовского острова, в помещении речного яхт-клуба. Вечер был чисто-весенний, ясный и теплый. Банкет прошел с большим подъемом и задушевностью. К ночи вдруг подул холодный ветер и повалил мокрый снег,— настоящая поднялась вьюга. Часа в два ночи нам подан был от яхт-клуба пароход для доставки нас в город. Светало, с севера все дул пронзительный ветер, и мокрый, липкий снег продолжал залеплять доски пристани, палубу и зеленую траву на берегу. А все были в легких летних костюмах, многие даже без пальто, и все без калош, дамы — с кисейными, просвечивающими рукавами.
Я спустился с палубы по крутой лесенке в каюту, где уже сидело много народу, и вскоре все скамейки оказались занятыми. Смотрю — сверху, из люка, выглядывает Анненский и таинственно, даже как будто взволнованно, манит меня пальцем:
— Викентий Викентьевич! Поскорее! Пойдите сюда!
Я поднимаюсь по лесенке. Когда голова моя показывается над палубой, Николай Федорович шутливо берет меня за ворот пальто и, при общем смехе, как бы извлекает из каюты наверх. Потом расшаркивается перед стоящею у лесенки дамою, указывает ей на каюту и галантно говорит:
— Место для вас свободно… Пожалуйте!
Публика все подходила, и Анненский очищал для дам места в каюте, выуживая оттуда одного мужчину за другим.
Пароход тронулся. Хозяева, члены яхт-клуба, махали нам с пристани шляпами и кричали:
— Гип-гип-гип!
Мы махали шляпами в ответ и тоже кричали:
— Гип-гнп-гип!.. Спасибо за гостеприимство!
В больном свете нарождающегося непогодного дня пароход бежал по Невке, холодные черные волны бились о борта, ветер залеплял лица и одежду мокрым снегом. Все понуро стояли, усталые и продрогшие. И только Николай Федорович все время острил, посмеивался и пел:
Тореадор, смелее!
Тореадор, тореадор!
Знай, что в час борьбы твоей кровавой
Черный глаз блеснет живей…
‘Проницательный читатель’, особенно припомнив мое замечание о красном лице Анненского, скажет: ‘Был выпивши’. Нет, этого не было. Да и вообще пьяним я его никогда не видел. Но он, этот седовласый старик под шестьдесят лет,— он был положительно самым молодым из всех нас. Особенно разительно помнится мне рядом с ним П. Б. Струве. Он стоял сгорбившись, подняв воротник пальто, и снег таял на его сером, неподвижном, как у трупа, лице. Да и все мы были не лучше.
Так мне и теперь представляется Анненский, как живое олицетворение всего его поколения. Под пронизывающим ветром, средь слякоти и вьюги — бодрый смех и песни.
— ‘Тореадор, смелее!..’

Н. Г. ГАРИН-МИХАЙЛОВСКИЙ

Познакомился я с ним в редакции ‘Русского богатства’. Красавец с седыми волосами. Свежий цвет лица, блестящие молодые глаза — и седые волосы. Это особенно было красиво. Удачник жизни. Талантливый, богатый, красивый. Исключительный успех у женщин. По специальности он был инженер-путеец. И впечатление у меня было, что литературой он занимается так, походя, потому что, среди многочисленных даров, судьба, между прочим, отпустила ему и литературный талант. Хотя, впрочем, написал он довольно много. Быстрые движения, энергичный. Это особенно как-то ценишь в русских людях. Заработки его как инженера были огромные. Деньгами сыпал. Жил в Царском Селе. Выйдет из дому,— извозчики вскачь мчатся к нему: платил, не торгуясь. Когда ехал в поезде, всем было известно, что едет инженер Михайловский: он золотыми давал на чай всей поездной прислуге, начиная с обер-кондуктора и машиниста и кончая смазчиком и проводником вагона. Близко я его не знал, но впечатление от него было: он пришел в жизнь для легкого праздника и был убежден, что жизнь и вправду очень веселый, легкий и разнообразный праздник.
От каждого человека, которого мы знали не слишком близко, остается в памяти одно центральное воспоминание, в котором, как в фокусе, концентрируется общее впечатление от этого человека. Такое фокусное воспоминание о Гарине. Начало марта 1905 года. Мы отступали от Мукдена. Давно уже назади остался Телин. В потоке отступающих войск дошли мы до Сыпингая. Целые сутки я ничего не ел. Смертельно усталый, весь осыпанный едкою желтою маньчжурскою пылью я сидел, сгорбившись, на скамейке перрона. Буфета не было. Сверкал зеркальными стеклами поезд главнокомандующего, по перрону разгуливали чистенькие, щеголеватые штабные, и их упитанные, самодовольные физиономии, с высокомерием оглядывавшие нас, ощущались как пощечина от презренного человека.
Проходит щеголевато одетый инженер с седою бородкою. Остановился, вгляделся в меня молодыми, быстрыми глазами.
— Викентий Викентьевич?
— Николай Георгиевич!
Как? Что? Расспрашивает, рассказывает про себя: занимает какой-то важный пост в железнодорожном ведомстве. Протянул руку.
— Ну, до свидания! Как-нибудь заходите. У меня тут на путях свой вагон. Поболтаем, чайку попьем с коньячком.
Конечно, сейчас он куда-нибудь спешил. Но как, как мог он, глядя на меня, не почувствовать, чем был бы для меня,— вот теперь, сейчас,— стакан чаю?

ВЕРА ЗАСУЛИЧ

В июле 1877 года, по приказанию петербургского полицмейстера генерала Трепова, был высечен в тюрьме политический заключенный, студент Боголюбов. 24 января 1878 года молодая девушка Вера Засулич явилась к Трепову в качестве просительницы и в тот момент, когда он принимал от нее бумагу, выстрелила в него из револьвера и ранила. Затем бросила револьвер и спокойно дала себя арестовать. На допросе она заявила, что стреляла в Трепова за Боголюбова, что лично Боголюбова не знает, а мстила Трепову за издевательство над политическими заключенными. Решено было судить Веру Засулич судом присяжных. Министр юстиции граф Пален ручался царю за обвинительный приговор. Однако фактическим обвиняемым на суде оказался, вместо Веры Засулич, генерал Трепов. Присяжные вынесли Вере Засулич оправдательный приговор, встреченный общими рукоплесканиями. По приказанию председателя Засулич была освобождена. На улице, при выходе из здания суда, ее ждали жандармы и хотели арестовать. Но толпа вступила с жандармами в свалку и отбила девушку. Она успела сесть в приготовленную карету и скрыться. Через некоторое время ей удалось бежать в Швейцарию. Дело Веры Засулич вызвало огромную сенсацию и прославило ее на весь мир.
За границею Вера Ивановна прожила более двадцати лет. С зарождением русского марксизма она всею душою примкнула к этому течению и вошла в группу ‘Освобождение труда’, во главе которой стояли Плеханов и Павел Аксельрод. После 1905 года Засулич получила возможность возвратиться в Россию и уже безвыездно прожила в ней до самой смерти.
Однако приезжала она однажды в Россию и раньше, до своего легального возвращения. Было это зимою 1899 — 1900 г. Целью ее поездки было установить непосредственную связь с работавшими в России социал-демократами, лично ознакомиться с их настроениями и взглядами и выяснить им позицию группы ‘Освобождение труда’ в возникших за границею конфликтах. Жила она, конечно, по подложному паспорту, и только несколько человек во всем Петербурге знали, кто она. В это время я с нею и познакомился.
Невысокая седенькая старушка, небрежно причесанная, кое-как одетая, с нервно подергивающеюся головою, постоянно с папироскою во рту. Говорила она быстро, слегка как будто захлебываясь. Но улыбка у нее была чудесная — мягкая, застенчивая и словно извиняющаяся. Она была умна, образованна и остроумна, спорила искусно, возражения ее были метки и сильны. Но высказывала она их с этою милою своею улыбкою, словно извинялась перед противникам, что вот как ей это ни тяжело, а не может она с ним согласиться и должна ему возражать.
Скромна она была необычайно, к всемирной известности своей относилась с усмешкою: мало ли в семидесятых годах было террористических покушений, мало ли было революционеров, действовавших гораздо искуснее и смелее ее,— а имена их никому почти не известны. Своею же славою она обязана чистейшему случаю,— что царскому правительству вздумалось применить к ней ‘народный суд’ и попытаться показать Европе, что сам русский народ и общество относятся отрицательно к кучке баламутов-революционеров.
До известной степени Вера Ивановна была права: конечно, если бы ее судили обычным негласным судом, имя ее было бы известно только людям, специально интересующимся историей русской революции. И все-таки мало я видел людей, которые бы так скромно и даже неохотно несли выпавшую на их долю известность. Слава иногда портит и уродует даже самую хорошую душу. Когда все кругом потихоньку указывают друг другу на знаменитого человека, когда почтительно прислушиваются к каждому его слову, гордятся и хвалятся знакомством с ним, то очень много нужно душевной силы, чтобы не стать суетным, тщеславным и нетерпимым. Вот в чем нисколько не была грешна Вера Ивановна. Она была так застенчиво-скромна, так всегда старалась держаться в тени что иногда с нею случались довольно-таки курьезные недоразумения.
Мы, петербургские литераторы-марксисты, группировались тогда в кружок, собиравшийся обыкновенно у А. М. Калмыковой, известной деятельницы по народному образованию.
Был, между прочим, в нашем кружке один молодой критик и публицист — человек талантливый, с самостоятельною мыслью, с интересными переживаниями. Но была у него одна очень неприятная черта: он умел быть внимательным, чутким собеседником с лицами, которые его интересовали. Но с людьми, ему неинтересными, он держался не то чтобы высокомерно или небрежно,— а просто они для него совершенно не существовали, были пустотою, которой он даже не замечал. В то время его особенно интересовал вопрос о различии морали старого народничества и нового народившегося марксизма. Характерною чертою народничества, как течения чисто интеллигентского, он считал ‘болезнь совести’, особенностью социал-демократизма — ‘болезнь чести’: старый народник-интеллигент шел в революцию вследствие поруганной совести — нужно бороться за страдающий и угнетенный народ. Новый революционер, рабочий, идет в революцию вследствие поруганной чести: такие же люди, как все, мы не хотим больше страдать и терпеть угнетение. На эту тему приятель наш вел б то время журнальную полемику с Н. К. Михайловским. На эту же любимую свою тему заговорил он и в нашем кружке при Вере Ивановне. Говорил он много и с одушевлением. Вера Ивановна несколько раз пыталась ему возражать, но он только сверкнет пренебрежительно своим пенсне на скромную старушку в углу, неохотно протянет:
— Да-а, пожалуй!
И, даже не удостоив выслушать ее, продолжает говорить сам или слушать возражения противников, которые его интересовали. И Вера Ивановна сконфуженно умолкала.
Прошло с год. Однажды, беседуя на ту же тему, он говорит мне:
— Знаете, с кем бы мне всего интереснее было поговорить об этом? С Верой Засулич, Вы помните, как ее описывает Степняк-Кравчинский в ‘Подпольной России’? И такой человек, с чисто народническою душою, стал социал-демократом! Правда, интересно бы с нею поговорить? Ей-богу, готов бы за границу поехать, только чтоб с нею побеседовать.
Я лукаво говорю:
— Вы с нею беседовали год назад. И как раз на эту тему. Только не пожелали ее слушать.
— В чем соль вашей шутки? Не понимаю.
Вера Ивановна давно уже уехала за границу, конспирировать было нечего. Я напомнил приятелю о скромной старушке в уголке на одном из наших прошлогодних собраний.
— Это была Вера Засулич.
Он вскочил.
— Да нет! Да неужели же! Я припоминаю, в уголке сидела какая-то серая старушонка. Я про неё спросил Калмыкову, она сказала, что это ее родственница из провинции. Ах ты, досада! В одной комнате с нею просидел целый вечер!..
После революции 1905 года Вера Ивановна получила возможность легально воротиться в Россию. Она поселилась в Петербурге. Сотрудничала в социал-демократических журналах и газетах, много переводила, но, сколько мне известно, активно в партии уже не работала.
В Тульской губернии у близких моих родственников было небольшое имение. Молодежь этой семьи деятельно работала в революции, сыновья и дочери то и дело либо сидели в тюрьмах, либо пребывали в ссылке, либо скрывались за границей, либо высылались в родное гнездо под гласный надзор полиции. Однажды летом к одной из дочерей приехала туда погостить Вера Ивановна. Место очень ей понравилось, и она решила тут поселиться. Ей отвели клочок земли на хуторе, отстоявшем за полторы версты от усадьбы.
В убогой своей избушке она писала и переводила. Способ работы у нее был ужасный. Когда Вера Ивановна писала, она по целым дням ничего не ела и только непрерывно пила крепчайший черный кофе. И так иногда по пять-шесть дней. На нервную ее организацию и на больное сердце такой способ работы действовал самым разрушительным образом. В жизни она была удивительно неприхотлива. Сварит себе в горшочке гречневой каши и ест ее несколько дней. Одевалась она очень небрежно, причесывалась кое-как.
Раз идет по тропинке через зреющую рожь крестьянская баба. Вдруг ей навстречу простоволосая растрепанная старуха с трясущеюся головою, с торчащим изо рта зубом. Настоящая баба-яга. Женщина шарахнулась в рожь
— Мать честная!.. Да воскреснет бог!..
Но душа этой неизящной на вид старухи была удивительно изящная и тонкая. То сравнительно немногое, что она написала, написано изящно и умно, переводы ее очень хороши. Вера Ивановна чувствовала красоту во всем. Но особенно она любила ее и чувствовала в русской природе. На своем небольшом клочке земли она развела садик и с утра до вечера копалась в нем. Никогда в жизни не видел я такого оригинального садика. Там было мало обычных садовых цветов — всех этих левкоев, настурций, резеды. Но очень много было цветов полевых и лесных. Понравится ей цветок где-нибудь на меже около ржи, на луговом откосе или в лесной лощинке под кустом орешника,— Вера Ивановна бережно выкапывает его и пересаживает к себе в садик. И здесь, на хорошей земле, при тщательном уходе, цветок развивался так пышно, что нельзя было его и сравнивать с братьями его, жившими на воле. Она очень этим гордилась. Однажды она мне сказала:
— Вот так и с людьми. Дать им подходящие условия, поставить в нужную обстановку,— и как они могут быть прекрасны!

ВЕРА ФИГНЕР

Я с нею познакомился, помнится, в 1915 или 1916 году. На каком-то исполнительном собрании в московском Литературно-художественном кружке меня к ней подвел и познакомил журналист Ю. А. Бунин, брат писателя. Сидел с нею рядом. Она сообщила, что привезла с собою из Нижнего свои воспоминания и хотела бы прочесть их в кругу беллетристов. Пригласила меня на это чтение — на Пречистенку, в квартире ее друга В. Д. Лебедевой, у которой Вера Николаевна остановилась.
Подошел Ю. А. Бунин. Маленький, кругленький, с всегда благожелательною улыбкою на красненьком лице. Типичнейший во всем москвич.
— Вера Николаевна! На вашем чтении очень хотел бы присутствовать Сергей Сергеевич Голоушев — известный художественный критик Сергей Глаголь.
Вера Николаевна подняла голову и прищурила глаза.
— Это тот, который был в процессе ста девяноста трех, а потом служил полицейским врачом? Нет, избавьте!
Так это было не по-московски! Во-первых, ну, полицейский врач,— что же из того? А во-вторых: счел человек нужным почему-нибудь отказать,— и лицо станет растерянным, глаза забегают… ‘Я, знаете, с удовольствием бы… Но, к сожалению, помещение тесное… Несмотря на все желание, никак не могу…’ А тут, как острым топором отрубила: ‘избавьте!’
На чтении присутствовали, сколько помню, В. Я. Брюсов, И. А. и Ю. А. Бунины, Б. К. Зайцев, А. С. Серафимович, Н. Д. Телешов, А. Н. Толстой, И. С. Шмелев и др. Один из товарищей, впервые увидевший Веру Николаевну, был изумлен безмерно:
— Я думал, увижу косматую, безобразную нигилистку, с грязными ногтями, размахивающую руками, и вдруг,— какая красота, какое изящество!
И правда: ей было за шестьдесят лет, но и теперь она поражала сдержанно-гордой, властной красотой и каким-то прирожденным изяществом. Что же было, когда она была молода!
Она невысокого роста. Губы решительные, властные, во всем что-то благородно-соколиное. Но иногда при разговоре вдруг брови поднимаются, как у двенадцатилетней девочки, и все лицо делается трогательно-детским.
Но какая красота! Какая красота!
Передо мною два ее портрета. Они помещены в первом томе Полного собрания ее сочинений.
Первый портрет — 1877 года, когда ей было двадцать пять лет. Девически-чистое лицо, очень толстая и длинная коса сбегает по правому плечу вниз. Вышитая мордовская рубашка под черной бархатной безрукавкой. На прекрасном лице — грусть, но грусть светлая, решимость и глубокое удовлетворение. Она нашла дорогу и вся живет революционной работой, в которую ушла целиком. ‘Девушка строгого, почти монашеского типа’. Так определил ее Глеб. Успенский, как раз в то время познакомившийся с нею.
Второй портрет — 1883 года. Фотография снята после ее ареста, для Александра III. Невозможно себе представить более трагического лица. Но невозможно представить и более трагического положения, вызвавшего такое лицо. Прогремело 1 марта, всколыхнувшее весь мир. Непрерывные покушения на Александра II, взрыв мины на Московско-Курской железной дороге при проезде царя, взрыв в центре Зимнего дворца, где он жил, мина на Малой Садовой улице, где он мог проехать, и, наконец, бомбометальщики на Екатерининском канале, с ним покончившие. Было и в России и за границей впечатление, что друг против друга стоят две огромных силы: самодержавие со своим всеохватывающим полицейским аппаратом и неуловимый исполнительный комитет ‘Народной Воли’, держащий в непрерывном трепете бессильную против него власть. В действительности грозный этот комитет представлял из себя небольшую кучку смелых и решительных людей человек в тридцать, на своих плечах выносивших огромную эту борьбу. Уже до 1 марта сознание бессилия охватывало большинство членов комитета, даже такого человека, как Желябов. Нарастало чувство усталости и развинченности. После 1 марта большинство было схвачено, казнено или заключено в казематы самых страшных крепостей. Из членов исполнительного комитета уцелела одна Вера Фигнер. В руки ее перешло все дело партии, перед нею встала задача создать новый центр. Вера Николаевна рассказывает:
‘С тяжелым чувством вспоминаю я темную полосу жизни, наступившую затем. Я видела, что все начинания мои не приводят ни к чему. Что я ни придумывала, все сметалось, принося гибель тем, кого я привлекала к участию… Я упорствовала, но все было напрасно. Кругом меня все рушилось, все гибло, а я оставалась одна, чтобы совершать скорбный путь, не видя конца. Наружно я бодрилась, а в тишине ночной думала с тоской: ‘Будет ли конец? Мой конец?’ Наутро надевалась маска, и начиналась прежняя работа. Близкие знакомые не раз говорили мне: ‘Почему вы задумываетесь так? Почему вы смотрите куда-то вдаль?’ Это было потому, что в душе звучало не переставая: ‘тяжело жить!’ и взгляд бессознательно обращался в даль, потому что в этой дали скрывался конец’.
А все по-прежнему были убеждены, что исполнительный комитет представляет из себя серьезную, грозную силу. И вот до чего доходило. В Харькове к Вере Николаевне приехал знаменитый в то время критик и публицист Н. К. Михайловский, ближайший сотрудник ‘Отечественных записок’. Радикальный публицист Н. Я. Николадзе передал ему для сообщения исполнительному комитету ошеломляющее предложение русского правительства, сделанное через министра императорского двора графа Воронцова-Дашкова: правительство утомлено борьбою с ‘Народной Волей’ и жаждет мира. Оно сознает, что рамки общественной деятельности должны быть расширены, и готово вступить на путь назревших реформ. Но оно не может приступить к ним под угрозой революционного террора. Если ‘Народная Воля’ воздержится от террористических актов до коронации, то при коронации будет издан манифест, дающий полную политическую амнистию, свободу печати и свободу мирной социалистической пропаганды.
Вера Николаевна отказалась вести переговоры, правильно увидев в предложении лишь попытку одурачить революционеров, чтобы во время коронации обезопасить царя от террористических покушений.
10 февраля 1883 года, преданная Дегаевым, Фигнер была арестована,
Тут вот и была снята с нее фотография, о которой я упомянул. Изумительный портрет по глубочайшей, безысходной трагичности прекрасного лица. И когда смотришь на этот портрет, как смешон становится трагизм разных Федр и Медей, леди Макбет и Дездемон! Мелкие любовные делишки, мелкая месть, своекорыстные преступления. А здесь… Фигнер вспоминает: ‘Революционное движение было разбито, организация разрушена, исполнительный комитет погиб до последнего человека. Народ и общество не поддержали нас. Мы оказались одиноки’…
Веру Фигнер судили. Суд приговорил ее к смертной казни. Через восемь дней объявили, что государь император весмилостивейше изволил заменить ей смертную казнь каторгой без срока. Надели на нее пропитанный потом, несоразмерно большой арестантский серый халат с желтым бубновым тузом на спине и отвезли в Шлиссельбургскую крепость. Там она пробыла в одиночном заключении двадцать два года.
Странное я испытываю чувство, когда смотрю на Веру Николаевну, когда разговариваю с нею. Я знавал не одного крупного человека, но подобного чувства совсем не было при общении, например, с Чеховым, Короленко, Горьким, Станиславским, Шаляпиным. Здесь передо мною было настоящее, близкое, рядом стоящее. А то, что к Вере Николаевне, я еще испытывал только со Львом Толстым. Странно было видеть в настоящем этих двух людей, так ярко осиянных прошедшим. Тургенев, Достоевский, Гончаров, Островский, Некрасов, Тютчев, Фет — и Лев Толстой, Желябов, Софья Перовская, Александр Михайлов, Кибальчич — и Вера Фигнер. И вот вдруг эти двое — Толстой и Фигнер — перед тобою живые, слышишь их голос, говоришь с ними. Странное, необычное впечатление, как если бы вдруг увидел и заговорил с Гете, Спартаком или Юлием Цезарем.
Я пристально приглядываюсь к ней. Какой цельный, законченный образ революционера,— ‘революционера, который никогда не отступает’ (ее выражение)! Слово, ни в чем не расходящееся с делом. Смелость на решительный шаг. И непрерывная борьба,— на воле со всероссийским императором, в шлиссельбургском каземате — с каким-нибудь злобным старикашкой-смотрителем. Из скудной тюремной библиотеки администрация изъяла все сколько-нибудь дельные книги. Сговорились голодовкою требовать отмены этого постановления. Книга в одиночном заключении — это три четверти жизни. ‘Голодовку, как я понимаю,— пишет Фигнер,— надо или вовсе не предпринимать, или предпринимать с серьезным решением вести до конца’. И она вела ее до конца. Один заключенный за другим, не выдержав, прекращали голодовку. Держалась одна Фигнер и медленно приближалась к смерти. Двое товарищей простукали ей, что, если она умрет, они покончат с собою. Только это заставило ее прекратить голодовку,— она ее прекратила с отчаянием и с разбитою верою в мужество товарищей. Лет через пятнадцать администрация вдруг решила восстановить во всей строгости тюремные правила, смягчения которых заключенные в течение многих годов добились путем упорнейшей борьбы, сидения в карцере, самоубийств. Вера Николаевна, не полагаясь уже на товарищей, решила бороться в одиночку. В объяснении с офицером-смотрителем она сорвала с него погоны,— величайшее для офицера бесчестие,— чтобы ее судили и там она бы могла рассказать о всех незаконных притеснениях, чинимых над ними. Несколько месяцев она жила в ожидании суда с неминуемо долженствовавшей последовать смертною казнью. Но дело предпочли замять.
Она очень нервна. От малейшего неожиданного шума вздрагивает, как от сильного электрического тока. Легко раздражается. Долгие годы одиночного заключения сильно надломили здоровье когда-то крепкой и жизнерадостной женщины. В большом обществе малознакомых людей держится замкнуто и как будто сурово, многим кажется высокомерной. Она сама пишет: ‘Тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня, по отношению к обществу людей, чувствительной мимозой, листья которой бессильно опускаются после каждого прикосновения к ним. Присутствие людей тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье, потребность быть с людьми упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми’.
При близком знакомстве она пленяет необоримо.
Мы иногда виделись. Нравилась ее не стесняющаяся прямота и простота в отношениях. Раз зашел к ней по делу часа в два дня. Она в коридоре варит на керосинке кофе.
— Пройдите в комнату, я сейчас.
В комнате сидит человек средних лет. Вошла Вера Николаевна с дымящимся кофейником.
— Вас, Викентий Викентьевич, я кофе не угощаю. Это — приезжий из Нижнего, я для него варила.
Как просто — и как хорошо! Другая пошла бы подваривать кофе, чтобы на всех хватило, вместо беседы с пришедшим толклась бы за керосинкой, и никому это не было бы нужно.
Прочел подаренную ею книгу ‘Запечатленный труд’, подробную ее автобиографию. Сказал ей:
— Мне не нравится, что мало конкретных бытовых подробностей. Поэтому образцы не стоят передо мною живьем. А главное — теней мало. Нимбы, как вы сами признаете. Может быть, Плутарх и полезен для юношества, но мне тогда только и дорог герой, когда он — с мелкими и даже крупными недостатками и, несмотря на это, все-таки герой. Позвольте, например, узнать,— вы этого в своей книге не объясняете,— почему товарищи называли вас ‘Топни ножкой’?
Вера Николаевна засмеялась.
— Потому что у хорошеньких женщин есть привычка топать ножкой.
Ну, разве от одной этой подробности образ ‘стальной революционерки’ Веры Фигнер не становится живее, ближе и милее?
2 февраля 1927 года.— Недели две назад, вдруг слабо вспыхнув застенчивой улыбкой, такою странною на ее лице, она сказала:
— Когда вы в следующий раз придете ко мне, я вам дам письмо к вам.
— От кого?
— От меня.
— Отчего же просто не скажете?
— Нет, это нужно письмом.
И вот сегодня, с тою же вспыхнувшей застенчивой улыбкой, дала мне письмо.
Дома прочел его — и ничего не понял. О ком идет речь? Кто такой Р.? Что за статья? Раза три перечитал я, наконец, вспомнил.
Года три назад мне случайно попал в руки берлинский журнал на русском языке ‘Эпопея’, под редакцией Андрея Белого. В нем, между прочим, были помещены воспоминания о февральской революции Алексея Ремизова под вычурным заглавием: ‘Всеобщее восстание. Временник Алексея Ремизова, Орь’. Откровенный обыватель, с циничным самодовольством выворачивающий свое обывательское нутро, для которого в налетевшем урагане кардинальнейший вопрос: ‘революция или чай пить?’ Одна из главок была такая:

СТАЛЬ И КАМЕНЬ

Были у Веры Николаевны Фигнер.
Я уже раз ее видел на первом скифском собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая.
Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь,— холодной сферой окружены — и в этой стали бьется живая воля, и эта воля может быть беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому, что сам-то, как кисель, и моя воля — не разлучна.
И мне надо как-то слива расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают через эту холодную сферу.
Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал И смотрел так, как на живую память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни — совсем не доступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени — 1 марта.
Я это всегда представлял себе — от убийства до казни,— как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки, и хочется, чтобы было так, если б можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя — Шлиссельбургская крепость — долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить,— такая крепь! — и верил.
Я дал Вере Николаевне прочесть это. Ее, мне показалось, все эти восхваления очень мало тронули. Она сказала с недоумением:
— Вот странно! А тогда же, по одному случаю, я получила от него несколько строчек совсем в другом роде, я много раз их перечитала…
Вот что она теперь писала мне в письме, о котором я говорил:
Викентий Викентьевич!
Я редко встречаюсь с вами и в разговоре не чувствую себя свободной.
Два года назад вы дали мне прочесть:
‘Камень и сталь’.
И всадили мне занозу.
Если б Р. прочел 2-ю часть ‘Запечатленного труда’, он узнал бы, как я чувствовала за себя и за других, и не только чувствовала, но и реагировала.
Я познакомилась с Р. и его женой в 1917 году, но мы не сблизились, он остался для меня чужим и непонятным, а его литерат. произведения не находили никакого отклика во мне.
В конце 18 г. или в начале 19-го, когда улицы Петербурга были завалены снегом и на них целыми сутками лежали мертвые лошади, деревянные дома разбирались на топливо, и мы, высшая категория, получали восьмушку хлеба (из овса), похожую на комок конского навоза, кто-то сказал мне, что Р. погибает от нужды.
Моим ресурсом был литературный заработок, и как раз я получила тогда 300 р. за два фельетона в газете ‘Власть народа’. Я написала Р., чтобы он взял эти деньги как бессрочно отдаленный заем.
В ответ я получила записку, строки четыре. Он писал, что не находит слов для описания положения, из которого я вывожу его. Далее была отдельно написанная строчка, давшая мне великую награду.
‘Никогда не забуду’.
Но он забыл, не только забыл, но и оскорбил полным непониманием моего внутреннего ‘я’.
В наивности своей, быть может, он даже думал, что пишет нечто лестное для меня!
Он многого не видал на свете: на заводе Кокериля в Бельгии я видела громадную, правильно обработанную глыбу железа, которую при известной температуре при мне разрезали с такою же легкостью, с какою режут плитку сливочного масла.
А в Швейцарии я видала высокие скалы твердокаменной породы. Прозрачная вода струится из них каплями, и они падают на землю, как слезы.
Их зовут: Rochers de pleurs. [Скалы слез (франц.).]
В. Ф.
Письмо представляется мне неоценимо характерным не только для самой Веры Фигнер, но и для всех революционеров ее эпохи и ее склада, холод стали,— да, хорошо! Но — если под этою сталью бьется горячее человеческое сердце. Арестованную на юге Софью Перовскую везли в Петербург по железной дороге два жандарма. Она несколько раз имела возможность убежать, но жандармы относились к ней доверчиво. И она не сочла возможным их подводить. И убежала только в Чудове, где жандармы попались свирепые. Каляев имел удобный случай бросить бомбу под карету вел. князя Сергея, но в карете, вместе с Сергеем, сидели дети,— и Каляев прошел мимо, не бросив бомбы.
Но как же, с другой стороны, характерен и этот тоскующий по чаю обыватель: ‘холодную атмосферу’ помнит хорошо, а о горячей руке помощи, протянувшейся к нему из этой атмосферы в смертную минуту гибели,— забыл или не почел нужным вспомнить!
6 марта 1927 г. Возмущается драматургами и беллетристами, выводящими ее в числе других революционных деятелей в драмах и романах из эпохи народовольчества. Какая бесцеремонность! Как можно выводить живых людей!
— Вы настолько принадлежите истории, что возмущаться этим нечего. А лучше было бы, если бы после смерти? Теперь хоть имеете возможность возразить, если что не так.
— Да что возражать! Как возражать? Слащавые, ходульные напыщенные фигуры,— человек искренно воображает, что возвеличивает. Совсем все это делалось не так, все было гораздо проще, серее — и, может быть, именно поэтому — гораздо величественнее. Странно было тогда даже подумать, что мы совершаем какие-то ‘подвиги’. Читала статьи о себе Ив. Ив. Попова, Сергея Иванова — все фальшь, все не так, противно читать. Или вот Ник. Ал. Морозов: описывает в своих воспоминаниях, как я раз явилась к нему в тюрьму: открывается дверь, меня вводят, надзиратель запирает за мною дверь,— и мы целый час беседуем. Он это изображает как какое-то чудесное видение, как бешено-смелый поступок с моей стороны. А все было так просто! Я посещала в тюрьме мою сестру. Разрешения на свидания давал прокурор, который совершенно не мог устоять перед… (она запнулась)… перед хорошеньким личиком. Я про это слышала, пошла к нему и попросила дать мне свидания с Морозовым. Он дал. Больше ничего.
— С Глебом Успенским я встречалась, но по большей части в неинтересной, обывательской компании. Раз я попросила его дать свою квартиру под конспиративное собрание. Он отказал. Я молода была, прямолинейна,— отнеслась к этому с резким осуждением. Теперь понимаю, что он был прав: у него несколько раз был обыск, квартира находилась под наблюдением.
— Мы тогда были ярые народницы и негодовали на то, как Глеб Успенский изображает мужиков. Он посмеивался: ‘Вере Николаевне хочется шоколадных мужичков’.
Глеб Успенский, Венера Милосская и Вера Фигнер.
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и писал о нем жене: ‘Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю,— какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал’.
Один из друзей Успенского, А. И. Иванчин-Писарсв, рассказывает: ‘Мне казалось, что, передавая свои впечатления от Венеры Милосской, Глеб Иванович не замедлит воспользоваться ими для очередного рассказа. Между тем время шло, а Венера Милосская не находила себе места в его произведениях. Очевидно, ему чего-то недоставало для реализации этой темы, нужна была встреча с человеком высшего порядка, в котором высокая идея была бы гармонично слита с его личными переживаниями. С таким человеком он столкнулся в лице Веры Николаевны Фигнер. Он почтя молитвенно преклонялся перед нею, восторгался ее умом, энергией и в особенности отзывчивостью к людским страданиям даже в тех случаях, когда причины этих страданий могли казаться ничтожными с ее личной точки зрения’. ‘Она понимала великое горе,— говорил он о ней.— Страдает человек из-за пустяков, а ей все-таки жаль его, готова помочь… Великое сердце!’
В 1885 году, в серии рассказов ‘Кой про что’, Успенский напечатал рассказ ‘Выпрямила’, будто бы из записок деревенского учителя Тяпушкина. Душа была истерзана целым рядом тяжелых явлений тогдашней российской действительности. И вдруг, как ярко светящиеся силуэты на темном фоне, перед глазами начинают проходить неожиданно всплывшие воспоминания, наполняя душу сильным, радостным теплом.
‘Что-то серое, темное, и на этом фоне — фигура девушки строгого, почти монашеского типа. Та глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в _одну_, не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла,— что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: ‘как страшно!’ заставляло сказать: ‘как хорошо! как славно!’
От образа Веры Фигнер воспоминание переходит к давнему впечатлению от Венеры Милосской, полученному тринадцать лет назад.
‘Я стоял перед нею, смотрел на нее и непрестанно спрашивал себя: ‘Что такое со мной случилось?’ Почувствовал я, что со мною случилась большая радость… Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, где и в чем тайна этого твердого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня? Я чувствовал, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить животворящую тайну этого каменного существа… Как бы вы тщательно ни разбирали это великое создание с точки зрения ‘женской прелести’, вы на каждом шагу будете убеждаться, что творец этого художественного произведения имел какую-то другую, высшую цель. Да, ему нужно было и людям своего времени и всем народам вековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах огромную красоту _человеческого_ существа, показать всем нам и обрадовать нас видимою для всех нас возможностью быть прекрасными… Он создавал то истинное в человеке, чего сейчас, сию минуту, нет ни в ком, ни в чем и нигде, но что есть а то же время в каждом человеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку’.
Нужно сделать усилие, чтобы ограничить себя в выписках из этой замечательной статьи Успенского,— самого глубокого и самого прекрасного во всей мировой литературе, что написано о Венере Милосской. Интересно тут то проявление самой светлой и самой высшей человеческой гармонии, которую Глеб Успенский наибольше почувствовал в мраморной эллинской богине с острова Милос и в живой русской девушке-революционерке. Мысль о несравненной гармонии самопожертвования, о которой говорят не — ‘как страшно!’, а — ‘как хорошо! как славно!’ — мысль эта, которую Успенский почувствовал в Вере Фигнер, не покидала его до смерти. В 1884 году, во время суда над Фигнер, Успенский через ее сестру передал ей, что он ей завидует. Это очень удивило Веру Николаевну. Положение было никак уж не такое, чтобы вызывать зависть. Она пишет: ‘Почему, почему? — думала я.— И решила в одном понятном мне смысле. Глеб Иванович видел во мне в эти минуты цельного, нераздвоенного человека, шедшего определенной дорогой без колебания и оглядки, имеющего что-то заветное, за что отдает все’.
Прошли годы. Глеб Успенский, безнадежно сошедший с ума, находился в психиатрической лечебнице доктора Фрея. Иванчин-Писарев рассказывает:
‘Глубокие симпатии его к Вере Николаевне сказались даже в его бредовых идеях. В зависимости от его несколько мистического настроения образ Веры Николаевны стал воплощаться в ‘монахиню Маргариту, приносившую с собою утешение и ободрение’.
‘Угрюмый сидел я, склонивши голову,— рассказывал Глеб Иванович,— вдруг чувствую — именно чувствую, а не вижу,— что ко мне медленно приближается женщина в белоснежной одежде. Сосредоточенная, строгая, она смотрит на меня с глубокой тоской. Такою я видел Веру Николаевну, когда она была удручена чем-нибудь. Да и видение, как мне казалось, походило на нее. Были и другие знакомые черты, ее глаза, фигура… Она подошла ко мне и любовно положила на мое плечо свою руку. Я очнулся, поднял глаза и увидел, что все небо, как яркими звездами, усыпано человеческими сердцами. Все сердца, сердца… Весь мир переполнила она любовью. С этого момента я стал замечать, что здоровье мое улучшается. Светлые промежутки стали чаще. А чуть, бывало, снова набежит мрак, ненависть к людям, жажда смерти,— мой ангел-хранитель, Маргарита, опять со мною’.

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

С Андреевым я познакомился в мае 1903 года в Ялте. Этот и ближайшие к нему годы были, по-видимому, счастливейшим периодом в жизни Андреева. За год перед тем он выпустил первую книжку своих рассказов, и встречена сна была критикою восторженно. Вчерашний безвестный судебный репортер газеты ‘Курьер’, Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ ‘Бездна’, напечатанный уже после выхода книжки в той же газете ‘Курьер’, вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит, графиня С. А. Толстая жена Льва Толстого, напечатала в газетах негодующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень, в сущности, узкого у нас в то время круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующее издание которой был включен и рассказ ‘Бездна’, шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком. Года полтора перед этим он женился, и брак был исключительно счастливый,— об этом браке я еще буду рассказывать. Любимая и любящая жена, прелестный мальчишка Димка. Подъем творческой энергии, вызванный всеобщим признанием и верою в себя. Третья картина из андреевской драмы ‘Жизнь человека’: ‘Как пышно! Как светло!’
Смуглый, с черными ‘жгучими’ глазами, черною бородкою и роскошною шевелюрою, Андреев был красив. Ходил он в то время в поддевке, палевой шелковой рубахе и высоких лакированных сапогах. Вид у него был совсем не писательский. Со смехом рассказывал он про одну встречу на пароходе, по дороге из Севастополя в Ялту.
В Севастополе он выступал на литературном вечере и имел шумный успех. На пароходе одна молодая даме долго и почтительно приглядывалась к нему, наконец подходит:
— Позвольте познакомиться… Давно желала этой чести… Я ваша восторженная поклонница…
— Я,— рассказывал Леонид Николаевич,— скромно потупляю глаза, мычу, что и я со своей стороны… что очень польщен…
Дама спрашивает:
— Вы давно из Новороссийска?
— Из Новороссийска? Никогда там не бывал.
— Так вы разве… не дирижер цыганского хора?
— Нет. Я писатель. Леонид Андреев.
— Ах, писа-атель…
И дама разочарованно отошла.
Мы ездили большой компанией в Байдарскую долину, в деревню Скели, к замужней дочери С. Я. Елпатьевского, Людмиле Сергеевне Кулаковой. Ночью, при свете фонарей, ловили в горной речке форелей. Утром, в тени грецких орешников, пили чай. Растирали в руках листья орешника и нюхали. Андреев сказал:
— Совершенно пахнут иодом!
— Ну, иодом!
— Вы со мной на этот счет не спорьте. Я запах иода отлично знаю. Жена меня каждый день на ночь мажет подом то тут, то там.
— От каких болезней?
— От всяких.
— И что же, помогает? Андреев помолчал.
— Семейному счастью помогает.
Возвращались мы в Ялту лунной ночью, в линейках. Смеялись, шутили, спорили.
Я, между прочим, сказал:
— Как, в сущности, бездарно это прославленное гоголевское описание Днепра: ‘Чуден Днепр при тихой и ясной погоде…’ Ни одной черточки, которая давала бы лицо именно Днепра. Описание одинаково можно приложить и к Волге, и к Лене, и к Рейну, и к Амазонке,— к любой большой реке.
Андреев неопределенно усмехнулся:
— В этом-то именно и достоинство художественного описания. Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности? Какой бы художник рискнул, например, написать красавицу с турнюром, как у нас ходили дамы лет пятнадцать назад? Всякий смотрел бы на этот уродливо торчащий зад и только смеялся бы.
Это очень характерно для Андреева. В нем всегда было сильно стремление к схематизации образов, к удалению из них всего конкретного. Ярчайший образчик — его ‘Жизнь человека’. В ней он попытался дать образ человека _вообще_ (а дал, вопреки желанию, только образ человека-обывателя). У Андреева не было интереса к живой, конкретной жизни, его не тянуло к ее изучению, как всегда тянуло, например, Льва Толстого,— жадно, подобно ястребу, кидавшегося на все, что давала для изучения жизнь. Андреев брал только то, что само набегало ему в глаза. Он жил в среде, в которую его поместила судьба, и не делал даже попытки выйти из нее, расширить круг своих наблюдений.
Рядом с этим, однако, следует отметить, что глаз у него был чудесный, и набегавшую на него конкретную жизнь он схватывал великолепно. Доказательство — его реалистические рассказы вроде ‘Жили-были’. Но сам он таких рассказов не любил, а больше всего ценил свои вещи вроде ‘Стены’ или ‘Черных масок’.
Пренебрежение к конкретности позволяло Андрееву браться за описание того, чего он никогда не видел. В ‘Иуде’ он пишет палестинские пейзажи, в ‘Царе’ (своеобразно-красивой вещи, почему-то, кажется, до сих пор не напечатанной) он описывает ассирийскую пустыню, в ‘Красном смехе’ — японскую войну. Но на войне он никогда не был. Это, вероятно, будет очень неожиданно для читателей ‘Красного смеха’. Боборыкин в своих воспоминаниях об Андрееве, описывая чтение им ‘Красного смеха’, говорит, что писатель тогда ‘только что вернулся с кровавых полей Маньчжурии’. Для бывших на войне такого заблуждения быть не может. Мы читали ‘Красный смех’ под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, и — смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека — способность ко всему привыкать. ‘Красный смех’ — произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней.
Видались с ним в Ялте часто. Говорили много и хорошо. Какие-то протянулись нити, хотя во всем были мы люди чудовищно разные. Общее было в то время, обоих сильно и глубоко мучившее,— ‘чувство зависимости’,— зависимости ‘души’ человека от сил, стоящих выше его,— среды, наследственности, физиологии, возраста, ощущение непрочности всего, к чему приходишь ‘разумом’, мыслью. Славная была его жена, Александра Михайловна. Мы расстались в Крыму, чтоб опять увидеться в Москве. В 1901 году я был выслан на два года из Петербурга с запрещением проживать в столицах, прожил эти два года в родной Туле. К осени собирался перебраться в Москву.
В августе получил от Андреева письмо:
Дорогой Викентий Викентьевич! Подходит зима,— не передумали Вы насчет Москвы? Это вопрос не праздного любопытства. Для меня и Шуры очень важно, будете ли Вы жить в Москве или нет. Штука в том, что наша короткая встреча оставила такое впечатление, какого давно не давали люди. И кажется мне, что мы можем сойтись, хорошо сойтись. Я уже вижу, как мы будем с Вами говорить, и самое приятное — еще не знаю, о чем. О чем-то особенном, совсем особенном и интересном, о чем уже давно хочется поговорить. Итак: приедете или нет? Квартир сейчас в Москве много, и дешевы они… Когда переселитесь, вместе будем, если это будет для Вас удобно, исследовать старую и новую Москву… Лето, до половины июля, держал себя дальше от работы и баловался стереоскопом. Великолепная штука! Такие снимки есть, восторг один. Последний же месяц писал и написал большой рассказ под заглавием: ‘Жизнь Василия Фивейского’. Замысел рассказа важный, но выполнение мизерное — придется поработать еще. Приезжайте.
В Москве в сезон 1903 — 1904 года часто виделись с ним. Был Андреев типический москвич. Радушный и гостеприимный, мало разборчивый на знакомства, масса приятелей, со всеми на ‘ты’, при встречах, хотя бы вчера виделись, целуются. Очень любил пить чай. Самовар в его квартире не сходил со стола круглые сутки. Работал Андреев по ночам, до четырех-пяти часов утра, и все время пил крепкий чай. В пять утра вставала его матушка, Настасья Николаевна, и садилась за чай. Днем, когда к ним ни придешь, всегда на столе самовар.
Жил Андреев в тихих Грузинах, в Средне-Тишинском, переулке, в уютном особняке. По средам чаще всего у него (и у Н. Д. Телешова) собирался наш кружок беллетристов, носивший название ‘Среда’ и основанный за несколько лет перед тем Н. Д. Телешовым. Участвовали в кружке, кроме Андреева, братья Бунины, Юлий и Иван, Н. Д. Телешов, Н. И. Тимковский, А. С. Серафимович, И. А. Белоусов, В. А. Гольцев, Сергей Глаголь (С. С. Голоушев, художественный критик), С. А. Найденов и др. При приездах своих в Москву бывали Чехов, Короленко, Горький, Куприн, Елпатьевский, Чириков,— в большинстве та литературная группа, которая впоследствии была известна под именем ‘знаньевцев’ (по издательской фирме Горького ‘Знание’). Из не-писателей бывали Шаляпин, артисты Художественного театра. Кружок был замкнутый, посторонние в него не допускались. Писатели читали в кружке своя новые произведения, которые потом подвергались критике присутствующих. Основное условие было — высказываться совершенно откровенно, основное требование — не обижаться ни на какую критику. И критика нередко бывала жестокая, уничтожающая, так что некоторые более самолюбивые члены даже избегали читать свои вещи на ‘Среде’. Андреев обязательно каждую свою новую вещь проводил через ‘Среду’, и приятно было смотреть, как жадно в то время выслушивал он всякую, самую неблагоприятную критику. А критика очень часто бывала неблагоприятная: и по основным настроениям своим и по форме андреевское творчество слишком было чуждо реалистически настроенному большинству кружка.
Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к ‘Среде’, а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.). Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны — московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась. Однако при случае он резко и определенно проявлял свои симпатии. Помню доклад Бальмонта об Оскаре Уайльде в московском Литературно-художественном кружке. Публика была возмущена бальмонтовскими восхвалениями не только творчества Уайльда, но и самой его личности. Ораторы один за другим всходили на кафедру и заявляли, что не нам проливать слезы над Оскаром Уайльдом, попавшим в каторжную тюрьму за содомский грех,— нам, у которых столько писателей прошло черен каторгу за свою любовь к свободе и народу. Андреев, сидевший на эстраде, громко и демонстративно аплодировал Бальмонту и потом говорил посмеиваясь:
— Ну, теперь я навеки погиб во мнении московской публики!
Под конец жизни Андреев разошелся с прежними литературными друзьями, о Горьком отзывался враждебно и был в тесной дружбе с Федором Сологубом.
Возвращаюсь к ‘Среде’. Я до того времени в Москву не жил, и ‘Среда’ меня поразила своим резким отличием от нашего марксистского литературного кружка, в котором в годы до высылки я участвовал в Петербурге. Там, в Петербурге,— раскаленная общественная атмосфера, страстные дебаты сначала с народниками, потом с бернштейнианцами, согласное биение со все усиливающимся революционным пульсом, тесная связь с революционными низами. Здесь, в Москве,— как будто мирная какая-то заводь, куда не докатывалась даже тихая рябь от бушевавших на просторе грозовых волн. Там — самовар, бутерброды с сыром и колбасой, беззаботные к костюму мужчины и женщины. Здесь — ужины с тонким вином и осетриной под соусом провансаль, красивые дамы, мерцание бриллиантов, целование ручек.
Я повел агитацию за расширение тем собеседований в кружке, за большее внимание к общественности и кипевшей кругом жизни. Несколько раз приводил на ‘Среду’ А. А. Малиновского-Богданова, П. П. Маслова. Андреев очень сочувственно, даже с восторгом отнесся к моему начинанию. ‘Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо,— говорил он,— если бы кто-нибудь прочел у нас доклад, например, о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы’. Вот до чего велика была в то время отчужденность Андреева от всякой общественности! Доклад о программах!..
Когда вспоминаешь о Леониде Андрееве того времени, нельзя отделить его от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была не мала.
Андреев был с нею неразлучен. Если куда-нибудь приглашали ею, он не шел, если не приглашали и его жену. Александра Михайловна заботливо отстраняла от него псе житейские мелочи и дрязги, ставила его в самые лучшие условия работы. Влияние на него она имела огромное. Андреев пил запоем. После женитьбы он совсем бросил пить и при жизни Александры Михайловны, сколько знаю, держался крепко. Новый год мы встречали у адвоката А. Ф. Сталя, Когда все пили шампанское, Андреев наливал себе в бокал нарзану. Он это называл ‘холодным пьянством’.
Александра Михайловна умерла, прожив с Андреевым всего несколько лет. Драма Андреева ‘Жизнь человека’ носит такое посвящение: ‘Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе’.
Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым — не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриак, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательской жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических ‘умных’ беседах Александра Михайловна ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.
Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет ей всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им ‘Красный смех’. Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:
— Нет, это не так!
Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. Александра Михайловна была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Леонида Николаевича, что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:
— Ленечка! Все-таки это не так.
Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, Александра Михайловна просияла и радостно сказала:
— Теперь так!
И он почувствовал, что теперь действительно так.
Не нужно, однако, отсюда заключать, что Андреев как писатель способен был подчиняться чьему-либо чужому мнению. Слишком он для этого был крупным и оригинальным художником. В кружке ‘Среда’ он обязательно читал каждую свою новую вещь, жадно вслушивался в самую суровую критику, но, может быть, из ста замечаний принимал к исполнению только одно-два. И если он так прислушивался к мнению Александры Михайловны, то потому, что сам а душе чувствовал: ‘не так!’. И если согласился с нею, что ‘теперь так’, то потому, что его собственная художественная совесть сказала ему: ‘теперь так’.
Теперь так!
Так ли это было с объективной точки зрения? Может быть, и даже наверное, Лев Толстой написал бы не так и написал бы гораздо лучше. Но он, Леонид Андреев,— он-то должен был написать именно так и иначе не мог и не должен был написать. Это-то вот бессознательным своим чутьем понимала Александра Михайловна и в этом-то отношении была таким другом-женою, какого можно пожелать всякому писателю.
Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она скажет: ‘Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше’. Или: ‘Вот бы эту тему Антону Павловичу!’ А писатель был талантливый, со своим лицом. И он вправе был бы сказать жене: ‘Суди меня, как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина’. Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы он наилучше дал то, что может дать.
Как-то обедал я у него. После обеда пошли в сад, бывший при доме. Бросались снежками, расчищали лопатами дорожки от снега. Потом разговорились. Месяца два назад началась японская война. Говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева. Были серые зимние сумерки, полные снежимой тишины. Вдруг из-за забора раздался громкий ядовитый голос:
— Начальство ругаете? Та-ак! Хорошим делом занимаетесь!
Андреев страшно побледнел и замолчал. Сказал с гадливым трепетом:
— Пойдемте домой!
И весь вечер был нервно-задумчив.
В апреле Андреевы уехали в Крым. Письмо оттуда:
Эх, Викентий Викентьевич! На свете существует Крым, а Вы сидите в Туле. Кок тут не поверить в бога, карающего маловеров, неверов и позитивистов! Звать Вас не зову,, чувствую, что не приедете, но от критики Ваших действий, а равным образом от соблазна удержаться не могу. Ваши действия — разве это действия? Это преступное бездействие и превышение власти, которое господь бог дал Вашему духу нал Вашим телом, никак не ожидая, что Вы это тело запрячете в дыру к вящему его ущербу и поношению. Голова у Вас жила, особенно на ‘Средах’, достаточно: надо же дать пожить и ногам, и груди, и носу, и глазам. Вы послушайте, как живет мой нос: вначале от массы впечатлений он схватил насморк и два дня вертелся у меня на лице, как оглашенный. Потом успокоился, нюхнул там, нюхнул здесь а сказал: ах, хороша жизнь! На всем полуострове, где я ни бывал, основной запаховый тон — горьковато-душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом — соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма-тьмущая приватных запахов, как-то: сосны, пыли, всевозможных цветов. Иногда носу моему кажется, что здесь и камни пахнут. С утра нос начинает свою работу. Поспешно отделавшись от старых запахов колбасы, масла и чая, он выходит наружу и целиком погружается в крымские ароматы. И под конец сам становится как флакон с духами, к стоит мне чихнуть, чтобы наполнить комнату дивным благоуханием.
А глаза! А уши! А ноги! Таких мозолей, как у меня сейчас, в Москве за деньги не купишь, даже у Мюр-Мерилиза. Вчера ноги мои два раза лазали на мыс Мартьян, и я вполне явственно слышал, как смеялись пальцы: большой — благодушным басом, а мизинец — тонким, несколько истерическим хохотком: именно на нем-то существует мозоль. И большой сказал: а каково теперь пальцам Вересаева? Маленький ехидно ответил: они в калошах.
Я Вас очень люблю, Викентий Внкеитьевич, и мне очень Вас нехватает. Если станет там скучно, приезжайте сюда. Одного дядю Елпатия [С. Я. Елпатьевскнй. (Прим. В. Вересаева.)] поглядеть — удовольствие большое и чисто крымское. В Москве он другой.
Крепко любящий Леонид.
В начале июня того же 1904 года я был мобилизован, уехал в Тамбов и оттуда должен был ехать со своею частью в Манчжурию. В июле — письмо от Леонида Николаевича.
Дорогой и милый Викентий Викентьевич, Так же трудно сейчас писать письма, как в то, вероятно, время, когда каждый час ожидали люди либо пришествия антихриста, либо Христа. События бегут с силон и какой-то внутренний железной необходимостью, и старая мысли русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война? Кто будет министром? К чему все сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но эй углом сидит кто-то — сидит — это мы все знаем.
Так жаль, что Вы уезжаете, уехали. Мысли Ваши интересны, а сами Вы такой, что не любить нельзя,— в голове моей и в сердце остается пустая комната, всегда пустая, всегда готовая к Вашему приезду. И Вы приедете, я это якаю, и Вы напишете что-нибудь большое о русских людях на войне. Это страшно интересно. Если бы я был здоров, я поехал бы на войну обязательно.
Для меня лето пропало. Животный восторг первых дней прошел, и начался длительный кошмар жары, солнца, убийственного безделья. Два месяца не было дождя, и два месяца один день был похож на другой. Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того — ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения — только усилилась.
На днях едем в Москву. Пишите туда. Нужно сборник памяти Чехова, Вероятно, примет участие вся ‘Среда’,— я еще не толковал об этом, Будут воспоминания и рассказы, едва ли статьи. Как Вы — в состоянии ли будете и захотите ли что-нибудь дать?
То, что творилось вокруг мертвого Чехова, похоже было на извержение исландского гейзера, выбрасывающего грязь. Столько пошлости, подлости, наглости и лицемерия — будто взбесилось стадо свиней. Поверить всем этим скотам — так не было у них лучшего друга, как Чехова, а Чехов — был другом только ‘скотам’. Даже Маркс [А. Ф. Маркс — издатель ‘Нивы’. Он умудрился купить у Чехова в полную собственность навсегда все его сочинения за 75 000 руб. (Прим. В. Вересаева.)], про которого Чехов перед смертью писал: ‘обманут им глупо и мелко’, возложил венок: ‘лучшему другу’.
Неделю перепадают дожди, похолодало, и я немного очухался. В голове копошится что-то — съезжаются мысли, как дачники осенью в город. Много думаю о себе, о своей жизни — под влиянием отчасти статей о В. Фивейском. Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное ‘нет’ — сменится ли оно хоть каким-нибудь ‘да’? И правда ли, что ‘бунтом жить нельзя’?
Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно.
Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно,— но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.
А красив человек — когда он смел и безумен и смертью попирает смерть. Вы читали ‘Марсельцев’? Оборванные, они шли в Париж спасать свободу и пели ‘Марсельезу’. Пели и шли, пели и шли. В Париже их обкорнали, а теперь, сто лет спустя, французская свобода возложила пышный венок на гроб русского министра Плеве. На это все наплевать. Главное, пели и шли, пели и шли. В этом есть что-то очень убедительное, очень большое, и мне всегда легче становится при воспоминаниях о марсельцах. Как будто здесь кроется ответ.
Вероятно, я еще жив. Меня, помимо абрикосового варенья, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно, горячо люблю Россию — именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать — снова пустота.
Ну, буде городить. Напишите мне. Крепко жму руку и целую Вас.
Ваш Леонид Андреев
В феврале 1905 года, в Манчжурии, после мукденской битвы, получил от него такое письмо:
Милый и дорогой Викентий Викентьевич. Пропущу объяснение в любви, искренней и горячей, сожаление, что Вас с нами нету и что Вы там,— и прямо перейду к тому, что Вам всего интереснее, к изложению российских дел. Была ‘весна’,— Вы это знаете. Заговорили все и всё, заговорили горячо, сердито, откровенно — и прямо о конституции. Смысл такой: никакие частичные реформы не помогут, пока не будет конституции. Правительство слушало и молчало. Святополк [Святополк-Мирский — министр внутренних дел в 1905 г. (Прим. В. Вересаева.)] принимал благодарность и мирволил,— но гласный съезд председателей зем. управ, разрешен, однако, не был. Разговоры продолжаются. Демонстрация в СПБ — с избиением. Демонстрация в Москве — с тем же. И тут — высочайшее — ‘нахожу заявление дерзким и нетактичным’ черниговскому предводителю и ‘прочел с удовольствием’ — тамбовским холопам, устроившим патриотический банкет с полицеймейстером во главе. И тотчас же бледный ‘указ’ и наглое ‘правительственное сообщение’.
Настроение определилось сразу, газеты мгновенно выцвели, реакция закопошилась, везде заговорили о ‘зиме’. Но не надолго. Опять в какие-то щели пополз либерализм, и опять началась всесторонняя разделка правительства: падение П.-Артура было триумфом ‘дерзости’: огромное большинство газет резко и грубо, с необычайной прямотой наплевали в физиономию правительству, многие требовали мира. Несколько ‘предостережений’ и запрещений розницы явились только доказательством слабости.
6 февраль 1905
Продолжаю письмо почти через полтора месяца. События идут так быстро, что нет возможности ориентироваться и подвести итоги. Они в будущем, эти итоги, а сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь. Не знаю, в каком виде доходят до Вас события, вероятно, значительно смягченные, и знаете ли Вы, что в России, действительно, революция. Несколько баррикад, бывших в СПБ 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад. В России будет республика — вот голос многих, отдающих себе отчет в положении дела.
Не стану приводить фактов, их слишком много, и разнообразны они: нужна целая книга, чтобы передать их. Последние факты: убийство Сергеи Александров, и совещание в СПБ о созыве земского собора. Поводом к убийству великого князя послужило избиение на улицах Москвы демонстрантов 5 и 6 декабря — тогда же социал-революционеры ‘приговорили’ его и Трепова к смерти, о чем оповестили всех прокламациями. И все, и сам С. А. ждали, и казнь совершилась. Собор в том виде, как предполагает его правительство,— ерунда, обман, новая глупость. Никто не надеется на то, что можно устроить его мирным путем, даже с.-д., как видно из их манифестов, все усилия обращают на приобретение оружия.
Горький и Пешехонов еще сидят в Петропавловке, за границей и в России ведется сильная агитация в пользу Горького, по результатов еще никаких. Когда Г. арестовали, Мария Федоровна [Андреева, бывш. артистка Художественного театра, вторая жена Горького. (Прим. В. Вересаева.)] была опасно, больна, почти при смерти, но теперь поправляется. Навещает Горького Екатерина Павловна (жена).
Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме резолюции, революции, революции. Вся жизнь сводится к ней,— даже бабы,, кажется, рожать перестали, вот до чего. Литература в загоне — на ‘Среде’ вместо рассказов читают ‘протесты’, заявления и т. п.
‘Дачники’ Горького оказались неудачной, слабой вещью, мелко обличительного характера. Она помещена в III сборнике ‘Знания’, который посылаю Вам без надежды, однако, что дойдет. Там же Вы найдете мой ‘Красный смех’ — дерзостную попытку, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны. Как его пропустила цензура, тайна Пятницкого, [К. П. Пятницкий — совладелец издательства ‘Знание’ (Прим. В. Вересаева.)] в подцензурных газетах даже о рассказе писать не позволяют. Отношение публики к рассказу очень хорошее, критики — в большинстве тоже, Буренин разнес бешено, называет ‘зеленой белибердой’. Писал я рассказ девять дней (5 печ. листов) и совсем развинтился,— уж очень мучительная тема. И с тех пор ничего не делаю.
Елпатьсвский в СПБ, Скиталец и Чириков живут в Москве.
…Миролюбов со всеми нами, кроме Горького, помирился и Волжского бога убрал [В. С. Миролюбов издавал рублевый ‘Журнал для всех’, имевший огромный успех. В последний год он резко повернул руль журнала и из номера в номер стал помещать статьи Волжского, в которых проводились мысли о необходимости религии, веры в христианского бога. Мы все тогда отказались от сотрудничества в журнале, (Прим. В. Вересаева.)]. Горький, между прочим, совершенно порвал с Художественным театром и перешел к Комиссаржевской.
Ужасно жаль, что Вас нету с нами. Я постоянно вспоминаю о Вас и скучаю. Суля по газетным разговорам, к весне будет мир,— хоть бы!
Целую крепко и жду.
Крепко-крепко Ваш Леонид Андреев
Когда я в начале 1906 года воротился с японской войны в Россию, Андреев в Москве уже не жил. Он уехал в Финляндию, оттуда за границу. В апреле месяце я получил от него из Глиона (в Швейцарии) следующее письмо:
Дорогой и милый Викентий Викентьевич!
Не писать надо, а увидеться, и прежде всего расцеловать Вас от радости, что Вы вернулись здравым и невредимым. По правде говоря, я очень боялся за Вас,— как-то Вы всю эту чертовщину выдержите. Однако выдержали и работаете,— я читал Ваши рассказы в ‘Мире божием’,— и стало быть все хорошо: А писать все-таки трудно, прямо невозможно,— так невероятно много накопилось нового.
Мои родственники сделали глупость: до сих пор не доставили мне Вашего письма. Так и не знаю, что в нем, и пишу так, как будто ничего не получал.
Помните: зима, наш сад в Москве, снежки — и голос из-за забора: ‘Алексеева браните?’ С этим как будто моментом, именно с этим кончается для меня старое, то старое, что было до,— все, что дальше, это уже новое. Смерть Чехова, тяжелая, бессмысленная, пригнетающая, точно увенчивающая и кончающая собою старую Русь, растущая духота, в которой дышать нечем, почти отчаяние — и трижды благословенный громовой удар Сазонова. [Убившего министра внутренних дел В. К. Плеве (Прим. В. Вересаева.)] И благодатный шумный дождь революции. С тех пор ты дышишь, с тех пор все новое, еще не осознанное, но огромное, радостно страшное, героическое. Новая Россия. Все пришло в движение. Падает и поднимается, разрушается и формируется вновь, меняет контуры и линии, меняет образ. Маленькое становится большим, большое — маленьким, с знакомыми нужно знакомиться вновь, с друзьями — дружиться. Вот и мы с Вами: расстались как будто друзьями (или приятелями?), а что мы теперь, не знаю.
Как Вы? Как Вы увидели и почувствовали это новое? Что оно дало Вам? Это ужасно интересно для меня. Помните: ‘На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси’. [Двустишие это приводит в одном из своих очерков В. Г. Короленко. В 1903 году был юбилей Короленко, мы на ‘Среде’ писали ему адрес и закончили приветствие этим двустишием. (Прим. В. Вересаева.)] Революция!’ Да, такое же привычное, узаконенное, почти официальное слово, как некогда полиция,— а как оно кажется свежему человеку?
Познакомимся. Я как был, так и остался вне партий. Люблю, однако, социал-демократов, как самую серьезную и крупную революционную силу. С большой симпатией отношусь к социал-революционерам. Побаиваюсь кадетов, ибо уже зрю в них грядущее начальство, не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Об остальных можно не говорить.
Как человек благоразумный, гадаю надвое: либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно-радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля. Если кадеты,— то в Европе прибавится одной дрянной конституцией больше, новым рассадником мещан. Наступит история длинная и скучная. Власть укрепится, из накожной болезни станет болезнью органов и крови, и мой ближайший идеал — анархиста-коммунара — уйдет далеко. Здесь, в Европе, я понял, что значит уважение к закону, болезнь ужасная, почти такая же, как уважение к собственности.
Будучи пессимистом, склоняюсь на сторону второго предположения: победят кадеты. Их опора — все мещанство мира, т. е. …
В общем, все что я видел, не поколебало устоев моей души, моей мысли: быть может, еще не знаю,— сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра),— но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращение, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски,— и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства. Прекрасная Франция, заряжающая на свой счет ружья наших карательных отрядов! Да и все они. Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди,— с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового оптового христопродавчества.
Моя литература? В общем, Вы ее знаете. Из нового — недавно закончил драму ‘Савва’ — печальную повесть о некоем юноше, который вздумал лечить землю огнем, а его ударило палкой по голове, и от этого он умер. Не знаю, что за вещь. Читал ее одному только Горькому — ему нравится. Верно одно, не цензурна свыше всякой меры.
Горький, кстати, третьего дня уехал с Марией Федоровной в Америку. Пробыл здесь, в пашем пансионе, две недели и был мил, как только может быть мил, когда захочет.
Господи, как хочется не писать, а говорить, говорить! И как хочется в Россию, а не советуют, говорят, что меня обязательно посадят. Как глупо!
Пишите! Кто Вы и все такое. Я Вас очень люблю, Викентий Викентьевич, как ‘отдельного человека’, и так мне хочется своей головой прикоснуться к Вашей. И Шура Вас любит. Пишите!
Ваш Леонид Андреев.
Из последующих писем, может быть, небезынтересны два следующие. Первое — из Германии, в ноябре 1906 г.
Дорогой и милый Викентий Викентьевич! Не пишу Вам по довольно-таки странной причине: очень хочется говорить с Вами. Так хочется, что письмом этого желания не исчерпаешь, как наперстком Москвы-реки. Пробовал я уже не раз и начинал письма, да так и бросал. Ведь обо всем надо поговорить — обо всем! И с кротким отчаянием я жду, сам не знаю чего. Что вот встретимся, будем много говорить — и будет хорошо. А когда это будет? Не знаю. Долго еще сидеть здесь. Одному можно бы и в Россию приехать, а с семьей не выходит. Теперь у меня два сына — знаете? Уже десять дней, как живет второй.
И еще потому я не писал, что скучно мне. Жить скучно — вдали от России и от близких. Природы русской жаль, особенно зимы. Кажется, покатался бы по снегу и выздоровел бы я. А то малокровие, какое-то скверное малокровие, особенно задевшее голову. И поговорить бы, душою поговорить. Вот как с Вами говорили. Тут не с кем. Русские, какие есть, неинтересны, по-немецки не говорю, да если бы и говорил, то все равно — молчал бы. Очень не люблю немцев.
Вас я очень люблю. Вам напрасно показалось, что я заранее строю какие-то загородки. Просто не виделись долго, а время — Вы знаете какое время, вот и побоялся я, что порядочно разошлись мы в настроениях и мыслях наших. Очень рад, если нет. А если и да — то разве может это повредить содружеству нашему? Ведь уж и раньше мы были не так уж близки, но в самой отдаленности нашей было что-то связующее. Есть какая-то точка в душе, какой-то пунктик, какая-то скрытая, не высказанная мысль, что делает нас друзьями (не в обывательском смысле). А оно осталось: это я из Вашего письма почувствовал. И очень обрадовался.
Хочу много работать. Только и живешь, пока работаешь. Много интересных тем, новых. Вопрос об отдельных индивидуальностях как-то исчерпан, отошел, хочется все эти разношерстные индивидуальности так или иначе, войною или миром, связать с общим, с человеческим.
Что Вы пишете о войне — это очень хорошо, И хорошо именно в форме записок врача. Я много жду от этой книги, ждать начал, когда Вы еще только поехали в Манчжурию. Конечно, будет несвоевременно, по это не беда, для будущего пригодится.
‘Красный смех’ мне нравится, быть может, потому, что действительно кровью сердца он написан. И действием его я доволен, судя по тому, что читал о нем в Россия и за границей. Он многих заставил пережить мучительный кошмар войны, И разве я был не прав? Разве не гуляет сейчас этот ‘смех’ по самой России? Военно-полевые суды… только сумасшедшие могут додуматься до них, только сумасшедшие могут принимать и рассуждать о них. Рассуждать! Как можно ‘рассуждать’ о военно-полевых судах, не будучи свихнутым?
Крепко жму руку.
7 ноября
Дорогой друг! Это письмо написано давно, еще до получения Вашего. Сейчас не могу писать, очень больна Шура.
Ваш Леонид.
Это была смертельная послеродовая болезнь Александры Михайловны. Через несколько дней она умерла. Леонид Николаевич горько винил в ее смерти берлинских врачей. Врачей в таких случаях всегда винят, но, судя по его рассказу, отношение врачей действительно было возмутительное. Новорожденного мальчика Данилу взяла к себе в Москву мать Александры Михайловны, а Леонид Николаевич со старшим мальчиком Димкою и своего матерью Настасьей Николаевной поселился на Капри, где в то время жил Горький.
Интересно было бы проследить характер творчества Леонида Андреева до и после смерти его первой жены. Для меня вполне очевидно, что как раз около этого времени (годом-двумя позже) в творчестве Андреева наступает перелом: многописание, понижение ‘взыскательности к себе, налет художественного самодовольства.
В марте 1907 года получил от него с Капри такое письмо
Милый Викентий Викентьевич! Я очень хорошо понимаю Ваше состояние — ‘надорвался’. Как раз такая же вещь была со мною после ‘Красного смеха’, который стоил мне большого душевного напряжения. Восемь месяцев голова моя была разбита, я не мог работать и думал, что и никогда не я состоянии буду. А были дни, когда прямо — вот-вот с ума сойду. Вылечил себя я сам — бросил работу, читал Дюма и Жюля Верна, лодка, велосипед, купанье, за лето поглупел, как министр,— и осенью свободно мог приняться за работу.
В санаторию в Берлин я очень Вам не советую. В этой году мне много пришлось сталкиваться с ненецкими врачами (осенью я сам собрался было лечиться), и скажу Вам: не видал породы хуже. Поскольку медицина — искусство и поскольку во враче важен человек,— постольку эти господа способны внушить только омерзение. Тупые, неискусные, явные сребролюбцы, невежды во всем, исключая, быть может, медицины, которую они знают, как ремесленники,— они могут только калечить людей. Если Вам положительно необходима санатория, то или ложитесь в русскую клинику, или выберите где-нибудь во Франции, в Италия, только не в Германии.
А если без санатории можно обойтись и нужен только отдых и свежие впечатления — то приезжайте сюда на Капри. Отдохнуть тут можно всячески — и лежа на камушке у моря и шатаясь по Риму, Флоренции и пр.— все близко. Вам бы я рад был бесконечно, и тут Вы увидели бы, что по-прежнему, крепко и хорошо люблю я Вас. Моей мрачности не бойтесь. Я хороню ее в душе глубоко, а в жизни — все такой же, пожалуй, как и был. Разве немного, немного хуже. И с вами мы предприняли бы ряд всевозможных экскурсий — по морю и по суше. Устроиться здесь можно недорого. Конечно, присутствие здесь Горького для Вас особенной цены не имеет, по изредка хорошо повидаться и с Горьким. Я вижу его часто и с большим удовольствием. Видел бы еще чаще, если бы… по об этом можно говорить, а не писать.
О себе говорить не стану много. Для меня и до сих пор вопрос — переживу я смерть Шуры или нет,— конечно, не в смысле самоубийства, а глубже. Есть связи, которых нельзя уничтожить без непоправимого ущерба для души, И для меня отнюдь не праздный вопрос, на пустячное сомнение — не похоронен ли вместе с ней Леонид Андреев.
Работал я тут. Трудно было вначале невыносимо,— как для маньяка, одержимого определенной идеей, видениями, снами,— писать о чем-то совершенна постороннем. Но преодолел — частью из упрямства, частью, чтобы оправдать собственное существование, однако добился кстати и жестокой бессонницы, головных болей и пр. Сейчас, кажется, проходит, по крайней мере, вот уже две ночи сплю.
И рассказ кончил ‘Иуда Искариот и другие’ — нечто по психологии, этике и практике предательства. Горький одобряет, но я сам недоволен. Продолжал бы работать и дальше, ибо делать больше нечего,— но голова не выдерживает. Буду отдыхать, фотографировать, гулять и т. д. А к лету — если не будет военной диктатуры — в Россию, а то — в Норвегию, на фиорды. Прекрасная страна, и если уж жить где в Европе, так там.
Вы ведь в Италии уже побывали я несколько знакомы с нею. Мне нравится, дышать свободно. Я даже итальянскому учусь, учитель ходит, но память точно отшибло, ничего не выходит. Все же стараюсь.
Пятницкому я сказал, что Вы не получаете ответов, и он был очень обеспокоен. Вот — как ни странно Вам, это — единственный человек на Капри, с которым можно говорить по душам.
Да вот был бы я рад, если бы Вы приехали. Душа бы немного погрелась. Настаивать боюсь, но думаю, что Капри для Вас оказалось бы хорошим местом. Красиво тут, ясно как-то и нет того раздражающего, чем противен для меня Крым. Во всяком случае известите, что надумаете. Крепко жму руку вашу и целую.
Леонид
Весною 1907 года я приехал к Андрееву на Капри и прожил у него около месяца.
За время, которое я его не видал, он сильно пополнел и обрюзг. Лицо стало мясистое. Бросилось в глаза, какое у него длинное туловище и короткие ноги.
С ним жила его мать Настасья Николаевна и сынишка Димка. Мать — типичнейшая провинциальная мелкая чиновница. В кофте. Говорит: ‘куфня’, ‘колдовая’, ‘огромадный’, ‘Миунхен’ вместо ‘Мюнхен’. На Капри томится.
— Отдай мне всё Капри, со всеми его доходами, чтобы год здесь прожить одной,— нет, отказалась бы.
Жил Андреев в уютной и большой вилле, с пальмами в саду, с застекленной террасой. О хозяйстве можно было не заботиться. Существовал на Капри такой на все руки благодетель, вездесущий синьор Моргано, владелец местного кафе ‘Zum Kater Hidigeigei’. Он взял на себя полную заботу об Андрееве: поставлял для него провизию, вино, прислугу, сам заказывал ей обеды и ужины, заведывал стиркою белья,— словом, совершенно освободил Андреева от всяких хозяйственных забот. Так же, сколько я знаю, обслуживал синьор Моргано и Горького. Андреев серьезнейшим образом был убежден, что все это почтенный синьор делает из любви к русской литературе. И правда, с русскими писателями синьор Моргано был очень приветлив, при встречах далеко откидывал в сторону руку со шляпой и восклицал, приятно улыбаясь:
— ТарОй самотершаве (долой самодержавие)!
Но за свои заботы об Андрееве он брал с него тысячу рублей в месяц на наши деньги. Как тут не полюбить русскую литературу!
Резко бросилось в глаза то, что и раньше чувствовалось в Андрееве сильно,— захлебывающееся упоение своею славою. Со стороны странно было это наблюдать: слава! его была настолько несомненна, что тут и говорить была не о чем. А он при каждом удобном случае с юмористическим видом, как будто только для юмористики, рассказы вал о смешных положениях со своими поклонниками и поклонницами, как ему в Севастополе пришлось раскланиваться на овации из-под лежавшего на его плечах огромного чемодана, так как не нашлось носильщика. И много подобного. Между прочим рассказал и такое происшествие. Жил он некоторое время в Копенгагене. Часто ходил на пристань глядеть на прибывающие пароходы. Однажды видит пароход из России, с русскими эмигрантами, преимущественно евреями. На берегу, рядом с Андреевым, стоит еврей и переговаривается с стоящими на палубе, смешно мешая русские слова с немецкими. Подозрительно покосился на Андреева и говорит стоящим на палубе:
— Будьте поосторожнее. Dieser франт in weisser [Этот франт в белой (нем.).] шляпе что-то усердно слушает. (Андреев был в белой панаме).
— Я чувствую, что бледнею,— рассказывал Андреев.— Однако сдержался. Спрашиваю: ‘Вы куда едете, товарищи?’ Они угрюмо смотрят в сторону: ‘Мы вам не товарищи’. Меня взорвало. ‘Послушайте! Знакомы вы хоть сколько-нибудь с современной русской литературой?’ — ‘Ну, знакомы’.— ‘Слыхали про Леонида Андреева?’— ‘Конечно’.—‘Это я’.— ‘Мы вам не верим’. Тогда я достал свой паспорт и показал им. Полная перемена, овации, и пароход отошел с кликами: ‘Да здравствует Леонид Андреев!’
Ведь умный был человек,— и совершенно не понимал, до чего он тут был смешон со своим предъявлением паспорта.
На полке книжного шкафа увидел я у него три толстеннейших тома. Это были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так было странно глядеть на эти альбомы! Все мы, когда вступали в литературу и когда начинали появляться о нас отзывы, заводили себе подобные альбомы и полгода-год вклеивали в них все, где о нас упоминалось. Но из года в год собирать эту газетную труху! Хранить ее и перечитывать!..
По-прежнему радушный, милый. Голос задушевный. А то начнет говорить,— в интонации застарелое подражание интонациям Горького, голос звучит с деланным, неестественным недоумением:
— Поразительная, знаете, красота! Че-сстное слово! Сам бы не поверил!
Подходили друг к другу понемножку. Вскоре мне выяснилось его душевное состояние: оно было ужасно. Смерть Александры Михайловны как будто вынула из его души какой-то очень нужный винтик, без которого все в душе пришло в расстройство. Исчезла вера в себя и в свои силы, он жадно хватался за всякое одобрение и всякую весть об успехе его произведений. Горький и все окружающие, отнеслись очень отрицательно к написанной им драме. ‘Жизнь человека’ и предсказывали полный провал ее на сцене. К первым телеграммам В. Ф. Комиссаржевской об успехе пьесы Леонид Николаевич отнесся с недоверием, думая, что его обманывают. Потом, когда успех выяснился с несомненностью, его охватила восторженная, чисто истерическая радость.
Однажды вечером сидели мы с ним в его кабинете. Разговорились особенно как-то хорошо и задушевно. Андреев излагал проекты новых задуманных им пьес в стиле ‘Жизнь человека’, подробно рассказал содержание впоследствии написанной им пьесы ‘Царь-Голод’. В его тогдашней, первоначальной передаче она мне показалась ярче и грандиознее, чем в осуществленной форме.
Леонид Николаевич говорил:
— Но это — изображение бунта, а не революции. ‘Революция’ — это будет отдельная пьеса. Веселая, вся полная борьбы, энергии. Главное действующее лицо — Смерть. Будет умирать революционер,— и сама Смерть будет рукоплескать тому, как он умирает. Будет еще пьеса ‘Бог, человек и дьявол’. Человек — воплощение мысли. Дьявол — представитель покоя, тишины, порядка и закономерности. Бог — представитель движения, разрушения, борьбы. Веселый будет бог. Он будет говорить, потирая руки: ‘Сегодня я устроил хорошенькое изверженьице!’
Я слушал с увлечением.
— Ну, теперь я готов принять и вашу ‘Жизнь человека’ с ее плоским содержанием.
Леонид Николаевич обрадованно подхватил:
— Ну да же! Ведь это было только искание формы,— возможна ли такая форма или нет.
— Тогда и спорить не о чем, тогда и я ее целиком принимаю.
Я подошел и крепко его поцеловал. Он долго молчал, опустив голосу, потом вдруг сказал взволнованно:
— Голубчик, вот,— что вы меня сейчас поцеловали,— вы не знаете, что вы мне этим сделали. Спасибо вам!
Была поздняя ночь. Взлохмаченный, он сидел за столом, пил вино стакан за стаканом и говорил:
— Я не знаю, как жить, смогу ли я жить. Третьего дня ночью я был на краю самоубийства. Но я не убью себя так, под влиянием минуты,— потому что сейчас скверно, потому что револьверишко под рукой. Это может быть результатом только твердого, трезвого решения… Я третьего дня в первый раз прочел дневник Шуры. Я не подозревал, какой это был большой, огромный человек,— тут я только узнал… Что со мной делается? С ума я схожу? Я этого не могу принять, не могу понять: как можно любить мертвую? А я ее люблю, продолжаю любить. Сижу вот за письменным столом, разговариваю с вами, случайно взгляну на ее портрет,— смотрит живое, слушающее лицо. Она смотрит, она мне что-то сказала своими глазами. Когда я говорю,— ее нет, а только что замолчал, и она во мне. Она везде со мною, в моих мыслях, в моих снах, поразительно живая, я с нею разговариваю, она мне возражает…
И потом еще вот что рассказал про нее:
— Умирая, она мне сказала: ‘Ты должен остаться жить, ты…’ Ну, не скажу, как она выразилась, словом,— ‘ты — большой писатель, ты должен довершить, что задумал’. Ведь она все мои планы, все замыслы знала близко… И потом — мне сама она этого не могла сказать, она поручила своей матери передать мне это после смерти: ‘Скажи ему, чтоб он женился’. И прибавила: ‘только так, как я, его никто не будет любить’.
По его щекам текли слезы, и темный ужас стоял в глазах.
— И вот, я не знаю… Есть ли во мне вправду что-нибудь, как ждала Шура. Теперь нет того, кто мог бы мне это сказать… Вот почему мне так важно, что вы меня тогда поцеловали. Иногда так важно, так нужно бывает найти поддержку, услышать от человека: ‘Не падай духом! Хорошо!’
Долго еще говорили. Он непрерывно пил. Потом вдруг собрался идти гулять. Невозможно было его удержать. Глаза стали неглядящими и упрямыми. Пошел с ним. По дороге встретили инженера Рутенберга (убийцу Гапона), который в то время нелегально скрывался в Италии. Он присоединился к нам. Андреев выбирал в прибрежных скалах самые узкие, обрывистые тропинки, снизу высоко прыгали из темноты вверх белые волны прибоя. Никакие наши уговоры не действовали. С теми же упрямыми, невидящими глазами Андреев карабкался через камни, перебирался через водомоины и шагал по тропинкам неверными, чрезмерно-твердыми шагами. Воротились домой только с рассветом.
После этого он запил. Пил непрерывно, жутко было глядеть. Посетил его провинциальный русский актер, бритый, с веселым, полным голосом. Рассказал, что играл главную роль в его ‘Жизни человека’, о горячем приеме, какой публика оказала пьесе. Андреев жадно расспрашивал, радовался.
— Так вы играете ‘человека’ большим, могучим, не сдающимся перед роком? Вот! Вот именно так и надо его играть! А то все обо мне говорят: ‘пессимист’!
— Вы — пессимист? Какой же вы, Леонид Николаевич, пессимист? Я удивля-яюсь! Напротив!
— Да? Ну, вот видите! То есть, знаете, удивительно,— все меня считают пессимистом. Это полное непонимание меня.
— Нет, то есть, позвольте! Леонид Николаевич! Вы — пессимист! Я поража-аюсь!..
И радостно, любовно он глядел на актера и с одушевлением доказывал, что он, Андреев, вовсе не пессимист. А тот удивленно разводил руками и повторял:
— Вы — пессимист? Я удивля-яюсь!
А вечером, взлохмаченный, пьяный, с блестящими глазами, Андреев вошел в столовую, где мы пили чай. Актер с благоговением обратился к нему:
— Леонид Николаевич! Мне очень интересно: на какую часть нашего организма, по-вашему, действует музыка?
— На какую часть организма? — Глаза его озорно блеснули.— Это я вам могу сказать только на ухо: тут дамы!
После ужина вдруг взял бутылку вина и собрался идти гулять. Настасья Николаевна испугалась и шепотом умолила актера пойти вместе с ним. До четырех часов они шатались по острову, Андреев выпил всю захваченную бутылку, в четыре воротились домой, Андреев отыскал в буфете еще вина, пил до шести, потом опять потащил с собою актера к морю, в пещеру. Тот не мог его удержать, несколько раз Андреев сваливался,— к счастию, в безопасных местах, воротились только к восьми утра. Андреев сейчас же завалился спать.
Настасья Николаевна со скорбью рассказывала:
— Вот так, бывает, несколько ночей подряд колобродит! Ах ты, боже мой! Хоть бы женился опять, что ли! Авось тише бы стал!
Странно было: Капри, пальмы, лазурное море. А как будто в домике в три оконца, на орловской окраине, мамаша-чиновница вздыхает над беспутным своим сынком
Спал Леонид долго. Часа в три дня проснулся, мать принесла ему поесть, он выпил стакан муската и опять заснул. Вечером встал,— желтый, кислый, голос сиплый. Сердцебиение, принял строфантин. Угрюмо сидит за стаканом крепчайшего чая, собирается принять на ночь веронал. Настасья Николаевна, измученная бессонной ночью, сказала робко:
— Ленушка! Я пойду спать.
— Иди! — отрывисто разрешил он.— Только налей мне еще стакан чаю. Покрепче.
Уже тут, на Капри, стала в нем настойчиво назревать мысль, что необходимо ему опять жениться. И он строил на этот счет совершенно конкретные проекты самого фантастического свойства. Впечатление от него было такое: душа металась и тосковала, замерзала в жутком одиночестве, и ему казалось: найти любящую женскую душу,— и все в нем выпрямится, и все будет хорошо. Но не так легко находятся любящие души, и мало хорошего ждет того, кто к каждой женщине подходит с предварительным вопросом: ‘а не годишься ли ты мне в жены?’
Работал Андреев по ночам. Работал он не систематически каждый день, в определенные часы, не по правилу Золя: ‘Nulla dies sine linea — ни одного дня без строки’. Неделями и месяцами он ничего не писал, обдумывал вещь, вынашивал, нервничал, падал духом, опять оживал. Наконец садился писать — и тогда писал с поразительною быстротою. ‘Красный смех’, например, как видно из вышеприведенного письма, был написан в девять дней. По окончании вещи наступал период полного изнеможения.
Андреев мне говорил, что первый замысел, первый смутный облик нового произведения возникает у него нередко в звуковой форме. Например, им замышлена была пьеса ‘Революция’, Содержание ее было ему еще совершенно неясно. Исходной же точкой служил протяжный и ровный звук: ‘у-у-у-у-у!..’ Этим звуком, все нараставшим из темной дали, и должна была начинаться пьеса.
Горький, смеясь, рассказывал, как они вышучивали стремления Андреева отдаваться черным переживаниям.
— Смотрим в окно,— идет Леонид, угрюмый, мрачный, видно, все время с покойниками беседовал. Инкубы, суккубы… Мы все делаем мрачные рожи. Он входит. Повесив носы, заговариваем о похоронах, о мертвецах, о том, как факельщики шли вокруг гроба покойного Ивана Иваныча… Леонид взглянет: ‘А я сейчас был на Монте Тиберио, как там великолепно!’ Мы, мрачно хмуря брови,— свое…
Ездили с Андреевым на лодке по знаменитым каприйским гротам. Возил нас рыбак Спадаро. Андреев часто пользовался его услугами. Красочная фигура, и хочется про него рассказать. Загорелый старик изумительной красоты, с блестящими черными глазами и длинной седой бородой патриарха. Местная знаменитость. Когда он был молод, художники рисовали с него Христа, теперь пишут с него бога-саваофа. Церкви средней Италии полны его изображениями. В витринах местных магазинов продаются его фотографии, выставлены его портреты, писанные художниками. И у каждого художника, который его увидит, чешется рука написать с него этюд. Вся его фигура — живая Италия в ее красоте и очаровании. Он смел, ловок, силен. Мне указывали на крутые скалы, почти отвесно выступающие из моря у берегов Капри. Ни одна нога человеческая не бывала на них,— один только Спадаро на них взбирался. И теперь, когда он уже старик, везде слышишь: ‘Спадаро! Спадаро!’ Что же было, когда он был молод? Ко всему этому, говорят, он всегда был примерным, вернейшим мужем своей жены.
Однажды вечерком пришел он к Андрееву в гости вместе с девушкой Коншетой, служившей у Андреева горничной, и ее подругой. Пили вино, беседовали. Потом все трое танцевали тарантеллу. И любо было смотреть, как этот ‘бог-саваоф’ носился с девушками в страстной тарантелле.
У него, очевидно, взял Андреев фамилию для своего герцога Лоренцо ди-Спадаро в ‘Черных масках’.
В этом же, кажется, 1907 году Андреев воротился из-за границы. Опасения его оказались неосновательными, въехал он в Россию без всяких осложнений. Поселился в Петербурге. В 1908, помнится, году я с ним виделся. Впечатление было: неблагополучно у него на душе. Глаза смотрели темно и озорно, он пил, вступал в мимолетные связи с женщинами и все продолжал мечтать о женитьбе и говорил, что только женитьба может его спасти.
Вскоре он женился. В Финляндии, за Териоками, купил участок земли, выстроил большую дачу и поселился в ней.
Изредка наезжал в Москву. Из московских встреч смутно помнятся две.
Первая. Собрались у кого-то, не помню, в одном из переулков близ Арбата. Андреев должен был читать новую свою драму ‘Царь-Голод’. Но приехал он совершенно пьяный. Однако упрямо настаивал, что читать будет сам. И прочел первое действие. Читал заплетающимся языком, неразборчиво, с комично-наивным самодовольством подчеркивая места, по его мнению, особенно удачные. В конце концов почувствовал, что ничего у него не выходит, и предоставил читать своему другу, С. С. Голоушеву, художественному критику. Кончилось чтение. Вещь очень сильная. Но как говорить, когда автор в таком состоянии? Ужин. Слушатели подвыпили. И началось что-то андреевски-кошмарное. Перед глазами еще тень беспокойно-страстного Царя-Голода, с глазами, горящими огнем кровавого бунта, смутное движение трупов на мертвом поле, зловещие шепоты: ‘Мы еще придем! Мы еще придем! Горе победителям!’, а кругом: смешные анекдоты, литературовед залихватски бренчит на рояле, театральный критик с огненно-рыжей бородой и лицом сатира подпрыгивает на правой ноге, откинув левую назад и вытянув руку вперед, а против него длинноногая жена беллетриста старается у него
Кончиком ботинка
С глаз сшибить пенсне.
Андреев сидит рядом со мною на диване и с глубоким отвращением говорит, глядя на танцующих:
— Может ли вся эта сволочь понимать тр-рагедию?.. Викентий Викентьевич! Вы честный писатель. И я — я тоже честный писатель! Вы понимаете, что это значит? Да! Ч-е-с-т-н-ы-й писатель! Я, Викентий Викентьевич, честный писатель! А вот Блок,— он нечестный писатель.
Что это значило, не знаю.
Другое московское воспоминание. Возвращаемся поздно ночью откуда-то,— должно быть, от Телешова: Андреев, И. А. Белоусов и я. Андреев опять пьян. Остановились на Лубянской площади. Андреев изливается в любви и уважении ко мне, но мы уже очень далеки друг другу, и чувствуется мне,— отходим все дальше, и в излияниях его не ощущается внутренней правды. Он вдруг говорит:
— Викентий Викентьевич, будем на ‘ты’!
— Хорошо, Леонид Николаевич. Только не сейчас. Если вы мне это предложение повторите в трезвом виде, тогда с радостью.
Простились. Белоусов убеждает Андреева идти домой, но он с пьяным упорством тянет его куда-то в сторону. Позже я узнал от Белоусова о дальнейших похождениях Андреева. Он изнывал в неутолимой жажде пить еще и еще. А глубокая ночь, все заперто. Андреев пристал к городовому на посту, уломал его достать водки, тот куда-то сбегал, принес, стали вместе пить. Андреев обнимался с городовым, лил водку в дуло его винтовки (после декабрьского восстания 1905 года Москва была еще на военном положении, и городовые стояли на постах с винтовками). Потом Андреев потащил Белоусова на вокзал, уговоров его ехать домой не хотел и слушать. Белоусов потерял терпение а уехал домой, а Андреев один отправился на Курский вокзал: вокзальные буфеты торговали всю ночь, и там можно было достать вина. В вокзальной уборной Андреев стал вызывающе задирать зашедшего туда инженера (в пьяном виде он был несносен и забиячлив). Повздорили, ссора становилась все крупнее, и инженер дал Андрееву пощечину. Андреев вскипел, вызвал инженера на дуэль и протянул ему свою визитную карточку. Тот взглянул и обомлел:
— Как? Андреев, Леонид Николаевич? Писатель?
— Да!
Инженер рассыпался в извинениях. Помирились, вместе сели в буфете за стол и стали пить.
Андреев наезжал в Москву довольно часто, но виделись мы с ним все реже. Он писал мне задушевные записочки, но встречи трудно налаживались, так что в конце концов я написал ему, что если бы правда было то, что он пишете записочках, то встретиться нам было бы совсем нетрудно, и пусть он лучше мне таких записочек не пишет.
При встречах все больше чувствовался он мне совсем другим, чем раньше. И в литературной судьбе его наступил перелом. Критика, первые десять лет певшая ему восторженные хвалы, подробно разбиравшая самую мелкую его вещь, вдруг совершенно охладела к нему. Хвалить Леонида Андреева стало дурным тоном. Он ‘вышел из моды’. Как говорит старуха в четвертой картине ‘Жизни человека’: ‘Приходили заказчики и заказывали,— потом перестали приходить. Спросила я однажды госпожу, отчего это так, а она ответила: перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить, что любили.— Как же это может быть, чтобы перестало нравиться, раз уже понравилось? — Не ответила она и заплакала’.
Выше такого отношения к себе критики Андреев, по-видимому, стать не мог и страдал жестоко. Он долго и охотно рассказывал о своих литературных успехах, с озлоблением говорил о критиках. Даже напечатал в ‘Биржевых ведомостях’ бестактнейшую статью, в которой упрекал критиков, что они не ценят и не берегут родных талантов.
Тяжелое воспоминание оставила во мне последняя встреча. Это было уже во время всемирной войны. Андреев занимал яро-патриотическую позицию, о немцах и их зверствах говорил с ненавистью. Собрался он, между прочим, прочесть нам свою новую драматическую пьесу из библейской жизни — ‘Самсон’. Вспомнили старые времена давно умершей ‘Среды’, собрались все давнишние ее участники у основателя ‘Среды’. Н. Д. Телешова, на Покровском бульваре. Андреев прочел пьесу. Сейчас же вслед за этим пошли ужинать. О пьесе ни слова. Андреев не просил высказаться, все время говорил о постороннем, никто не счел возможным начать высказываться без его приглашения. А ему это, видимо, было не нужно, и было бы неприятно и, Глядя на него, странно было вспомнить прежнего Андреева, так жадно выслушивавшего на тех же ‘Средах’ самую суровую критику.
После февральской революции Андреев много и ярко писал о развале армии. Большевизма, конечно, он не мог принять ни единым атомом души.
Умер он в 1919 году в Финляндии. От разрыва сердца, внезапно. Не на своей даче, а у одного знакомого. Вскоре после этого жена его с семьей уехала за границу. На даче Андреева осталась жить его старушка-мать, Настасья Николаевна. После смерти сына она слегка помешалась. Каждое утро приходила в огромный натопленный кабинет Леонида Николаевича, разговаривала с ним, читала ему газеты. Однажды ее нашли во флигеле дачи мертвой.
Р.S. В издании Академии наук ‘М. Горький. Материалы и исследования. Том I’ напечатаны, между прочим, письма к Горькому Леонида Андреева. В одном из них Андреев пишет:
‘Знаешь, дорогой мой Алексеюшка, в чем горе наших отношений? Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным… Почти полгода прожил я на Капри бок о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, [Бури и натиски (от нем. Sturm and Drang).] искал участия и совета, и именно в личной, переломавшейся жизни,— и говорил с тобою только о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться — кончать мне с тобой или нет?’
В последней фразе очевидная опечатка. ‘Кончать мне с _тобой_ или нет?’. Я совершенно был не осведомлен о взаимоотношениях Горького и Андреева и никаких тут советов Андрееву дать бы не мог. Но Андреев, как это видно и из этих моих воспоминаний, остро думал в то время о самоубийстве. Фразу, очевидно, следует читать: ‘Кончать мне с _собой_ или нет?’

Р. М. КРИН

Была такая в Москве почтенная беллетристка. Выпустила книжку рассказов ‘Силуэты’. Леонид Андреев про нее говорил: ядовитейшая баба.
Было это в 1903—1904 году. Встречали мы Новый год у присяжного поверенного А. Ф. Сталя. Хозяин подошел ко мне:
— Викентий Викентьевич, с вами желает познакомиться Рашель Мироновна Крин. Пойдемте, я вас представлю.
У чайного стола, рядом с красавицей-хозяйкой Анной Марковной, сидела высокая дама с величественным лицом. Она милостиво заговорила:
— Я давно хотела познакомиться с вами и очень рада, что случай свел меня с вами. Я услышала от Анны Марковны, что вы здесь, и попросила меня познакомить.
Недавно вышли мои ‘Записки врача’ и шумели на всю Европу. Знакомиться желали многие. Я скромно потупил глаза, мычу, что и я тоже… со своей стороны…
— Очень, очень рада познакомиться с вами… Помолчала, окинула пренебрежительным взглядом и закончила:
— Не из-за ва-ас, конечно. Вы меня мало интересуете. А из-за вашего батюшки, доктора Викентия Игнатьевича. Когда мы жили в Туле, он вылечил моего сына, и мы все так его полюбили! Сын мой и до сих пор постоянно о нем вспоминает.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все — огромные, как снеговые горы, и, как горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них — такой же, как они, Лев Толстой. И странно было подумать, что он еще жив, что где-то тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще не записанные слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
Конечно, этого ужасно хотелось — увидеть его, говорить с ним. Но явиться к нему, как тысячи назойливых, ненужных ему посетителей, пройти перед ним серым пятнышком в веренице серых безличностей — ни за что! С молодым самолюбием думалось: поехал бы я к нему только в том случае, если бы он сам захотел со мною познакомиться.
В 1902 году, высланный Сипягиным из Петербурга, я жил в родной Туле. С год назад вышли в свет мои ‘Записки врача’ и шумели на всю Россию и заграницу. Весною я собрался ехать за границу, уже выправил заграничный паспорт. Вдруг получаю письмо.
Адрес: Татьяне Львовне Сухотиной. Имение ‘Гаспра’, гр. Паниной. Почт. ст. Кореиз, Таврическ. губ.
Милостивый Государь, мне пришло в голову обратиться к Вам с просьбой, которую Вы, может быть, будете в состояния и пожелаете исполнить.
Вы, вероятно, знаете, как долго и тяжело болеет мой отец. До сих пор он совершенно беспомощен и без посторонней помощи не может повернуться на кровати. Сердце его в таком плохом состоянии, что оставлять его без врачебной помощи и надзора — невозможно. Поэтому мы ищем к нему постоянного врача, который бы наблюдал за ним и оказывал бы медицинскую помощь, если она нужна.
Не знаете ли кого-нибудь, кто бы. взял на себя эту обязанность? Мы предлагаем 100 р. в месяц, полное содержание и дорогу в Крым. Если нам посчастливится свезти отца в Ясную Поляну (на что мы имеем теперь полную надежду), то врач должен будет переехать с ним. и жить при нем в Ясной Поляне. Конечно, все путешествие на наш счет.
Не говорю о том, как важно для нас, чтобы врач был симпатичным, хорошим человеком. Моему отцу так трудно принимать чьи бы то ни было услуги и так тяжело ему будет то, что для него будет жить врач, что если этот врач не будет тактичным человеком, эта тяжесть для отца увеличится.
Простите, что, не зная Вашего имени и отчества, не пишу его на адресе и в обращении к Вам. Если кто-нибудь попадется Вам, будьте добры ответить мне по здешнему адресу.
Если Вам это интересно, то. могу Вам сказать, что отец очень восхищался вашими писаниями и находит в Вас много таланта.
Т. Сухотина, урожд. Толстая.
Радость, гордость и ужас охватили меня, когда я прочел это письмо. Нетрудно было понять, что тут в деликатной форме приглашали меня самого: при огромном круге знакомств Толстых странно им было обращаться за рекомендациями ко мне, совершенно незнакомому им человеку, очевидно, я, как автор ‘Записок врача’, казался им почему-то наиболее подходящим для ухода за больным отцом, Если же даже все это было и не так, то все-таки после этого письма я ‘мел полное право предложить свои услуги.
Целую неделю я провел в жесточайших колебаниях. Жить бок о бок с Толстым, постоянно видеть его в интимной, домашней обстановке — не показным, а настоящим, увидеть то, что так редко удается видеть людям,— что такое великий человек в подлинной своей жизни. Конечно, буду записывать все, что увижу и услышу,— но не в коленопреклоненной позе, не иконописуя пророка или гения, а смотря свободными глазами, не боясь отмечать ни темных, ни смешных сторон. Как мало таких записей о великих людях, как они скучны, как благолепно и безжизненно-велики в своих биографиях и в воспоминаниях учеников своих и поклонников!
Это так. Но была другая сторона. Врач я был молодой, всего несколько лет со студенческой скамьи, неуверенный в себе, без достаточной опытности. Как при этих условиях взять на себе ответственность за такую драгоценную жизнь! Не досмотришь, не учуешь значения того или другого симптома,— и смерть Льва Толстого ляжет на твою совесть!… Дело еще более осложнялось тем, что я был автором ‘Записок врача’. Известно отрицательное отношение Толстого к медицине с ее стремлением ‘бороться’ с природою, исправлять ее, с неверностью ее методов и немощностью ее средств. Мои ‘Записки’,— по крайней мере до известной степени, как раз утверждали такую точку зрения. А книга моя — это мне было доподлинно известно — была прочтена Толстым и вызвала большое его одобрение.
Есть анекдот. К фельдшеру пришел в гости другой фельдшер. Хозяин хмур, кисел.
— Что с тобой?
— Что-то нездоровится. Знобит, голова болит.
Гость с важным видом берет его за пульс. Больной с усмешкой смотрит, качает головой:
— Да будет тебе,— что дурака-то валять. Свои люди, Мы-то ведь с тобою отлично знаем, что никакого пульса нету.
Вот так бы и у нас было: я сделаю назначение, а Толстой мне: ‘Да будет вам, мы-то с вами отлично знаем, что никакого пульса нету’. Ведь сами же вы в своих ‘Записках’…
В конце концов я оборвал свои колебания, уехал за границу и из Милана написал Татьяне Львовне, что не решаюсь взять на себя ответственность за такую дорогую для меня и для всех жизнь, как жизнь Льва Николаевича.
В течение следующего 1902/3 года, в Туле, Лев Павлович Никифоров, чудесный старик, добрый знакомый Толстого, проездом из Ясной Поляны в Москву несколько раз передавал мне приглашение Льва Николаевича посетить его. Но очень было страшно, и я долго не решался. Наконец в августе 1903 года набрался духу.
Отправились мы втроем: тульский либеральный земец Г., один знакомый земский врач и я. Выехали мы из Тулы на ямской тройке, часов в 11 утра. На лицах моих спутников я читал то же чувство, какое было у меня в душе,— какое-то почти религиозное смятение, ужас и радость. Чем ближе к Ясной Поляне, тем бледнее и взволнованнее становились наши лица, тем оживленнее мы сами.
Г. рассказывал про свою беседу в Туле с одним подгородным мужиком из соседней с Ясною Поляною деревни. ‘Видывали вы Толстого?’ ‘Как же. сколько раз’. ‘Ну, что он, каков?’ ‘Ничего. Сурьезный такой старик. Встренешься с ним на дороге, поговорит с тобою, а потом руку этак вытянет ладошкой вперед: ‘Отойди от меня, я — граф!’
Мы нервно хохотали. Тарантас свернул с Киевского шоссе и покатил по проселку. Вдалеке по полям быстро шел какой-то человек с двумя детьми. Вот — известные по снимкам две башенки при въезде в яснополянскую усадьбу. Мы покатили по длинной березовой аллее.
— Господа! Приедем мы, а он нам вдруг: ‘Отойдите от меня, я — граф!’
Среди деревьев мелькнул дом, тарантас подкатил к крыльцу. Вышла Софья Андреевна, радушная и любезная, со следами большой былой красоты. Мы прошли на нижнюю террасу, где в это время пили кофе. Были тут дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, сын Лев Львович, домашний доктор,— кажется, Никитин,— еще несколько человек взрослых и детей.
Софья Андреевна спросила:
— А вы не встретили по дороге Льва Николаевича? Он пошел гулять как раз в ту сторону.
— Мы видели, кто-то шел по полям с двумя детьми.
— Ну, да, это он с внуками шел.
Напились кофе. Софья Андреевна повела нас в сад. Между прочим сообщила в разговоре, что у нее есть большая, написанная ею повесть.
— Будете ее печатать?
Софья Андреевна улыбнулась и развела белыми руками.
— Разве можно печататься жене Льва Толстого! Отдала рукопись в Румянцевский музей, пусть после моей смерти делают, что хотят.
Воротились на террасу. Кто-то сообщил:
— Лев Николаевич пришел с прогулки. Сердце екнуло. Вскоре другое сообщение:
— Пошел отдыхать. Через час с небольшим:
— Встал. Сейчас придет сюда.
Сердце забилось сильнее, чем в ученические годы перед самым страшным экзаменом, тяжело стало дышать. Послышались быстрые легкие шаги. На террасу из внутренних дверей вошел Лев Николаевич. Первое, что меня поразило,— что он такой маленький. Мне он представлялся высоким и широкоплечим. Невысокий, очень сухонький старичок, с подавшимися вперед плечами, с быстрыми, молодыми движениями, несмотря на перенесенную недавно тяжелую болезнь. Он поздоровался с нами и сел. Мне еще бросились в глаза его поразительной красоты старческие руки.
И вот, как будто в эти руки он уверенно взял вожжи — привычным жестом опытного ездока — и повел разговор,— легко, просто, незаметно втягивая всех в беседу. Заговорил со мною о моих ‘Записках’, потом обратился к приехавшему с нами земскому врачу:
— Вы, наверно, во многом несогласны с Викентием Викентьевичом? (И откуда он уже успел узнать мое имя-отчество?)
Врач накуксился и вызывающе ответил из угла:
— Не согласен.
Не было ничего похожего на прием посетителей. Как будто все мы были его добрыми знакомыми. Спросил каждого, как его зовут, и потом все время называл по имени-отчеству и ни разу не сбился. Слушал всех внимательно и с интересом, и у каждого из нас было впечатление, что мы ему интересны сами по себе. Очаровывающее соединение светской воспитанности с сознательным отношением к каждому человеку, как к брату. Но, мне кажется, было тут еще что-то,— как будто он и вправду чувствовал к нам живой интерес. И почему было не чувствовать интереса к любому встречному ему, такому жадному к жизни во всех ее проявлениях, от далекой звезды до ползущей по земле букашки? Мне вспомнились слова Паскаля: ‘Чем разумнее человек, тем более находит он вокруг себя интересных людей. Люди ограниченные не замечают разницы между людьми’.
Лев Николаевич обратился к домашнему врачу, стал рассказывать о своем сердце, спросил, продолжать ли принимать назначенные капли. Врач взял его за пульс, а Лев Николаевич с покорным, детским ожиданием смотрел на него.
— Да, продолжайте принимать.
— По скольку? По пятнадцати или по двадцати капель? Э-ге-ге! Выходит, вовсе мне уж не так было бы трудно в качестве домашнего врача. Пульс-то, оказывается… существует!
Позвали обедать. Мы поднялись во второй этаж. На лестнице, когда подымались, Толстой спросил меня:
— Вы женаты?
— Да.
— Дети есть?
— Нет.
Толстой потемнел,
— А давно женаты?
— Шесть лет.
Он замолчал, но глаза его взглянули сурово, и я почувствовал,— он сразу, резко, переменил свое отношение ко мне. По-прежнему был вежлив и мягок, но то теплое, что до того было в глазах, исчезло.
Большая зала, блестящий паркет, старинные портреты по стенам, в углу мраморный бюст Толстого. Длинный стол. Во главе его, на узкой стороне, села Софья Андреевна, справа от нее, у длинной стороны, Лев Николаевич. Прислуживали лакеи в перчатках. Льву Николаевичу подавались отдельно вегетарианские кушанья.
Он спросил меня, почему я живу в Туле. Я ответил, что выслан министром внутренних дел из Петербурга. Толстой вздохнул и с завистью сказал:
— Меня ни разу не высылали, я ни разу не сидел в тюрьме,— я не имел этого счастья.
После обеда Лев Николаевич предложил нам пройтись. Было ясно и солнечно, в колеях обсохшей дороги кое-где блестела вода от вчерашнего дождя. Лев Николаевич шел своей легкой походкой, ветерок шевелил его длинную серебряную бороду. Он говорил о необходимости нравственного усовершенствования, о высшем счастье, которое дает человеку любовь.
Я сказал:
— Но если нет у человека в душе этой любви? Он может сознавать умом, что в такой любви — высшее счастье, но нет у него ее, нет непосредственного, живого ее ощущения. Это величайший трагизм, какой может знать человек.
Толстой в недоумении пожал плечами.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье — в любви, то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет и мне нужен свет,— то как же я не пойду туда, где свет?
— Лев Николаевич, на ваших же всех героях видно, что это не так просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако не в силах пойти к нему.
Но Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренне хочет понять этот самый ‘трагизм’, выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.
— Простите меня, не понимаю!
А я не мог понять, как же этого не может понять имена Толстой: в чем же трагедия всех рисуемых им искателей, как не в том, что они оказываются неспособными жить ‘в добре’, твердо убедившись умом, что счастье — только в добре?
Между прочим, я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой девушкой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу свою подругу,— все равно обреченную жизнью. Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности,— все она отдала безоглядно, даже не спрашивая себя, стоит ли дело таких жертв. Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности, ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил умирающую от голода тигрицу с детенышами.
И вдруг,— вдруг я увидел: лицо Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул:
— Бог знает, что такое!
Я был в полном недоумении. Но одно мне стало ясно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице,— он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Само же слово ‘трагизм’, видимо, резало ему ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась едкая насмешка.
— Трагизм… Бывало, Тургенев приедет и тоже все: ‘траги-изм, траги-изм’…
И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, и шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм? Не ‘притворство’ ли все это?
Потом Толстой заговорил о присланной ему Мечниковым книге ‘Essai de la philosophie optimiste’. [‘Этюды оптимизма’ (франц.)] С негодованием и насмешкою он говорил о книге, о ‘невежестве’, проявляемом в ней Мечниковым.
— Он, профессор Мечников, хочет… исправить природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно! У китайцев есть слово ‘шу’. Это значит — уважение. Уважение не к кому-нибудь, не за что-нибудь, а просто уважение,— уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной с водою в колеях, дороге… Когда, мы, наконец, научимся этому уважению к жизни?
Между прочим. Во всех известных мне переводах Конфуция это китайское слово ‘шу’ переводится: ‘Не делай другому того, чего ты не хочешь, чтоб тебе делали’. Интересно знать, откуда взял Толстой свое толкование этого слова? Не из живого ли общения с посещавшими его интеллигентными китайцами?
Воротившись домой, пили чай. В углу залы был большой круглый стол, на нем лампа с очень большим абажуром,— тот уголок не раз был зарисован художниками. Перешли в ‘тот уголок. Софья Андреевна раскладывала пасьянс… Спутник наш, земец Г., сходил в прихожую и преподнес Толстому полный комплект вышедших номеров журнала ‘Освобождение’, в то время начавшего издаваться за границей под редакцией П. Б. Струве.
Толстой сказал:
— А, это очень интересно. Спасибо! Обязательно прочту.
Он перелистывал журнал, а Г. говорил о его программе и задачах.
— Политическая свобода! — Толстой пренебрежительно махнул рукою.— Это совершенно неважно и ненужно. Важно нравственное усовершенствование, важна любовь,— вот что создает братские отношения между людьми, а не свобода.
Г. стал снисходительно возражать:
— Но согласитесь, Лев Николаевич,— политическая свобода нужна,— ну, хоть бы даже для того, чтоб проповедовать ту любовь, о которой вы говорите…
И почтительно-свысока, тем же снисходительным тоном, каким взрослые люди говорят с очень милым, но малопонятливым ребенком, Г. стал излагать Толстому прописные истины о благах политической свободы. Как это было глупо! Неужели же он думал, что Толстой не слышал этих возражений и что его можно убедить такою банальщиною! И тон, этот отвратительный, самодовольно-снисходительный тон… И вдруг,— вдруг мой либеральный земец превратился в воздух, в ничто. Как будто он испарился из комнаты,— Толстой перестал его видеть и перевел разговор на другое.
О том, о другом поднималась еще беседа,— Толстой упорно сводил всякую на необходимость нравственного усовершенствования и любви к людям. В креслах, вытянув ноги и медленно играя пальцами, сидел сын Толстого, Лев Львович. Рыжий, с очень маленькой головкой. На скучающем лице его было написано: ‘Вам это внове, а мне все это уж так надоело! Так надоело!..’
Лицо Льва Николаевича побледнело, рот полуоткрылся, видно было, что он устал. Мы поднялись и стали прощаться.
Тарантас наш катил в темно-синей августовской ночи, под яркими звездами. На душе было смутно: отдельные впечатления от Толстого не складывались в определенное целое. Вспоминался мне знаменитый репинский портрет Толстого, где он стоит босой, засунув руки за пояс, с таким кротким, ‘непротивленческим’ лицом. Чувствовалось мне, как этот портрет фальшив и тенденциозен. Ничего в Толстом не было от Христа, от Франциска Ассизского, от князя Мышкина, от репинского портрета. Эта походка, эти быстрые легкие движения, маленькие глаза под густыми бровями, вспыхивающие таким молодым задором и такою едкою насмешкою. И это его отношение к подвигу самоотверженной девушки. Вспомнились слова Наташи Ростовой о самоотверженной Соне: ‘Имущим дается, а у неимущих отнимается. Она — неимущий. В ней нет, может быть, эгоизма,— я не знаю, но у ней отнимается, и все отнялось…’ И это упорное сведение всякого разговора на необходимость нравственного усовершенствования и серая скука, торчащая из этих разговоров.
Когда дома близкие спросили меня, какое впечатление произвел на меня Толстой, я ответил откровенно:
— Если бы я случайно познакомился с ним и не знал, что это — Лев Толстой, я бы сказал: туповатый и скучноватый толстовец, непоследовательный и противоречивый, заговори с ним хотя бы об астрономии или о разведении помидоров, он все сейчас же сведет к нравственному усовершенствованию, к любви, которую он слишком затрепал непрерывным об ней говореньем.
Однако — странное дело! Проходило время, вновь и вновь перечитывал я произведения Толстого, вновь и вновь припоминался он мне таким, каким я его видел,— и совсем по-иному, не по-прежнему, начинал я воспринимать его творчество, какое-нибудь мелкое, как будто совсем незначащее личное впечатление вдруг ярким и неожиданным светом освещало целую сторону его творчества.
Случилось то же, что, бывает, случается в очень тихую и сильно морозную погоду. Вечер, мутная, морозная мгла, в которой ничего не разберешь. Пройдет ночь, утром выйдешь — и в ясном, солнечном воздухе стоит голый вчера, сад, одетый алмазным инеем, в новой, особенной, цельной красоте. И эта красота есть тихо осевшая вчерашняя мгла.
Чтобы уж все о Толстом.
Весною 1907 года я возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого (мужем его дочери Татьяны Львовны). Мы много, конечно, говорили о Толстом. Я в то время писал свою книгу о Достоевском и Льве Толстом ‘Живая жизнь’. Между прочим, я сообщил Сухотину, как понимаю значение эпиграфа к ‘Анне Карениной’: ‘Мне отмщение, и аз воздам’. В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого,— его непоколебимую веру в то, что жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если не следует ее призывам. В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостным может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто независимая от Анны сила,— она сама это чувствует,— вырывает ее из уродливой ее жизни и бросает навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась,— испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала любовницею, как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может потерпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны. И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью,— то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа,— и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит: ‘Мне отмщение, и аз воздам’.
У Сухотина загорелись глаза.
— Это оригинально. Интересно бы рассказать Льву Николаевичу,— как бы он отнесся к такому объяснению.
— Михаил Сергеевич! Ловлю вас на слове. Очень вас прошу — расскажите и потом напишите мне. Я, конечно, не сомневаюсь, что сам Толстой смотрит на эпиграф не так, но все-таки страшно интересно узнать его мнение.
Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать мне.
Через месяц я, действительно, получил от него письмо:
Ясная Поляна, 23 мая 1907 г.
Многоуважаемый Викентий Викентьевич!
Не подумайте, что я забыл спросить Л. Н. по поводу эпиграфа к Анне Карениной. Я просто не находил случая его спросить, так как, как я Вам передавал, Л. Н. не любит говорить о своих произведениях беллетристических. Лишь на-днях я выбрал удобный момент и спросил его по поводу ‘Мне отмщение, и аз воздам’. К сожалению, из его ответа оказалось, что прав я, а не Вы. Говори, к сожалению, так как Ваше понимание этого эпиграфа мне гораздо более нравится понимания Л. Н. По-моему, и Л-у Н-у Ваше объяснение более понравилось его собственного. По крайней мере, когда на его вопрос я объяснил ему причину моего желания знать, как он понимает этот эпиграф, он сказал: ‘Да, это остроумно, очень остроумно, но я должен повторить, что я выбрал этот эпиграф просто, как я уже объяснял, чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога, и что испытала на себе и Анна Каренина. Да, я помню, что именно это я хотел вы разить’. Очень рад, что мог исполнить Ваше желание.
Искренно Вас уважающий
Мих. Сухотин.

А. П. ЧЕХОВ

Я познакомился с Чеховым в Ялте весною 1903 года. Повез меня к нему Горький, который был с ним знаком уже раньше.
Неуютная дача на пыльной Аутской улице. Очень покатый двор. По двору расхаживает ручной журавль. У ограды чахлые деревца.
Кабинет Антона Павловича. Большой письменный стол, широкий диван за ним. На отдельном столике, на красивом картонном щите, веером расположены фотографические карточки писателей и артистов с собственноручными надписями. На стене печатное предупреждение: ‘Просят не курить’.
Чехов держался очень просто, даже как будто немножко застенчиво. Часто покашливал коротким кашлем и плевал в бумажку. На меня он произвел впечатление удивительно деликатного и мягкого человека. Объявление ‘Просят не курить’ как будто повешено не просто с целью избавить себя от необходимости говорить об этом каждому посетителю, мне показалось, это было для Чехова единственным способом попросить посетителей не отравлять табачным дымом его больных легких. Если бы не было этой надписи и посетитель бы закурил, я не представляю себе, чтобы Чехов мог сказать: ‘Пожалуйста, не курите,— мне это вредно’.
Горький в своих воспоминаниях о Чехове приводит несколько очень резких его ответов навязчивым посетителям. Рассказывает он, например, как к Чехову пришла полная, здоровая, красивая дама и начала говорить ‘под Чехова’:
— Скучно жить, Антон Павлович! Вое так серо: люди, небо. море… И нет желаний… Душа в тоске… Точно какая-то болезнь…
И Чехов ей ответил:
— Да, это болезнь. По-латыни она называется ‘morbus pritvorialis’. [Игра слов: болезнь притворства.]
Совершенно не могу себе представить Чехова, так говорящего со своей гостьей. После ухода ее он мог так сказать— это другое дело. Но в лицо…
Для меня очень был неожидан острый интерес, который Чехов проявил к общественным и политическим вопросам. Говорили, да это чувствовалось и по его произведениям, что он человек глубоко аполитический, общественными вопросами совершенно не интересуется, при разговоре на общественные темы начинает зевать. Чего стоила одна его дружба с таким человеком, как А. С. Суворин, издатель газеты ‘Новое время’. Теперь это был совсем другой человек: видимо, революционное электричество, которым в то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и душу Чехова. Глаза его загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II.
За чаем Антон Павлович рассказал, что недавно получил письмо из Одессы от одного почтенного отца семейства. Тот писал, что девушка, дочь его, недавно ехала на пароходе из Севастополя в Одессу, на пароходе познакомилась с Чеховым. И как не стыдно! Пишете, господин Чехов, такие симпатичные рассказы, а позволяете себе приставать к девушке с гнусными предложениями.
— А я никогда из Севастополя не ездил в Одессу.
Когда Чехов рассказывал, глаза искрились смехом. улыбка была на губах, но в глубине его души, внутри, чувствовалась большая сосредоточенная грусть.
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней, по телефонному вызову Антона Павловича, пришел к нему проститься. Он уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей встрече с женою, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как школьник о родном городе, куда едет на каникулы, а на лбу лежала темная тень обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Узнал, что я в прошлом году был в Италии.
— Во Флоренции были?
— Был.
— Кианти пили?
— Еще бы!
— Ах, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти… Никогда уже этого больше не будет.
Накануне, у Горького, мы читали а корректуре новый рассказ Чехова ‘Невеста’ (он шел в миролюбовском ‘Журнале для всех’).
Антон Павлович спросил:
— Ну что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно:
— Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. И такие девицы, как ваша Надя, а революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
— Туда разные бывают пути.
Был этот разговор двадцать пять лет назад, но я его помню очень ясно. Однако меня теперь берет сомнение: не напутал ли я здесь чего? В печати я тогда этого рассказа не прочел. А сейчас перечитал: вовсе в революцию девица не идет. Выведена типическая безвольная чеховская девушка, кузен подбивает ее бросить жениха и уехать в столицу учиться, она уезжает чуть ли не накануне свадьбы и там, в столице, учится и работает. Но учится и работает не в том смысле, как в то время это понималось в революционной среде, а в специально чеховском смысле: учится вообще наукам и вообще работает, как, например, работали у Чехова дядя Ваня и Соня в пьесе ‘Дядя Ваня’. В чем тут дело? Я ли напутал, или Чехов переработал рассказ? Интересно было бы сравнить корректурный оттиск рассказа ‘Невеста’ с окончательной его редакцией. Я слышал, что корректурный оттиск этот с чеховскою правкою хранится в одном из музеев.
Через месяц я получил от Чехова письмо, и там между прочим он сообщает: ‘Кое-что поделываю. _Рассказ ‘Невесту’ искромсал и переделал в корректуре_’. Из этого заключаю, что, может быть, Чехов в этом направлении что-то исправил и нашел более подходящим для своей Нади, чтобы она ушла не в революцию, а просто в учебу.
Все это интересно в том смысле, что под конец жизни Чехов сделал Попытку — пускай неудачную, от которой сам потом отказался,— но все-таки попытку вывести хорошую русскую девушку на революционную дорогу.

‘ЗАПИСКИ ВРАЧА’

Не люблю я этой моей книги. Она написана вяло, неврастенично, плаксиво и в конце концов просто плохо. Я не отказываюсь ни от чего, что там писал, все это нужно было написать, но можно было выразить мужественнее. И лучше.
Но как раз ‘Записки врача’ дали мне такую славу, которой без них я никогда бы не имел и которой никогда не имели многие писатели, гораздо более меня, одаренные. Знал я несколько таких. Их высоко ценили любители литературы. Но широкой публике они были совершенно неизвестны. В вагоне скажет случайному спутнику свою фамилию, а тот:
— Чем изволите заниматься?
И в бешенстве восклицал писатель:
— Нет, не стоит в России быть писателем!
Вот этого со мною не бывало. Назовешь свою фамилию мало-мальски грамотному человеку,— радостно-изумленное лицо:
— Автор ‘Записок врача’?!
Этот злосчастный автор сопровождал меня всю жизнь. И как радостно становилось на душе, когда вместо этого приходилось слышать: ‘Вы — автор ‘Живой жизни’?’ Но это бывало очень, очень редко.
Успех ‘Записок’ был небывалый. Одно издание за другим расхватывалось моментально. Общей прессой — без различия направлений и вплоть до самых ‘желтых’ уличных газет — книга была встречена восторженно. В большой степени здесь играла роль ‘сенсационность’ содержания книги, это было, конечно, очень неприятно. В общей прессе враждебно отнеслась к книге только лучшая из тогдашних газет — московская газета ‘Русские ведомости’, орган либеральной московской профессуры. Критик газеты И. Н. Игнатов (по образованию врач) отозвался о книге весьма кисло.
Врачебная печать дружно встретила книгу мою в штыки. Поразительно было то озлобление, с каким писали о ней. По мнению, например, ‘Медицинского обозрения’, целью моею при написании книги было щегольнуть перед публикою своим ‘мягким’ сердцем, все время непрерывное ‘позирование’, ‘красивые фразы’, ‘жалкие слова, рассчитанные на эффект в публике’. ‘Человек бесчестный и необыкновенно развязный’,— таков был обо мне приговор журнала. Рецензент ‘Практической медицины’ писал: ‘Ругать не только легче, чем хвалить, но и выгоднее. Что в том, что вы будете хвалить Шекспира? Его все хвалят. Но попробуйте ругать Шекспира, и вы сразу станете центром общего внимания: Шекспира не признает… Должно быть, голова!’ ‘Одесские новости’ напечатали полученное редакцией анонимное письмо врача, который писал: ‘Каждый порядочный врач относится с презрением к дегенерату Вересаеву. Печально, что в наше время является подобный фрукт, позорящий медицинское сословие’. По поводу немецкого издания ‘Записок’ немецкий врач Л. Кюльц обращался ко мне в выпущенной им брошюре так: ‘Скверная та птица, которая гадит в собственное гнездо!’
В конце ноября 1901 года на годовом собрании петербургского Медико-хирургического общества выступил председатель общества, лейб-хирург профессор Н. А. Вельяминов. Заключительная часть его речи была посвящена ‘Запискам’. Профессор решительно заявлял, что все мои утверждения лживы, что врачи выходят из школы прекрасно подготовленными, что никогда они не учатся на людях, что никаких опытов над людьми в клиниках никогда не производилось. Самого меня профессор охарактеризовал как ‘дикаря’ с громадным самомнением, несомненным эгоизмом, с повышенною половою раздражительностью, носящего в себе признаки вырождения. Речь эта была ведром бензина, выплеснутым на пылавший костер. Шум поднялся невообразимый. Речь теперь пошла уже не столько о поднятых в моей книге вопросах, сколько о профессиональной замкнутости и заскорузлости врачебного сословия, о царящей в нем боязни света и критики. В юмористических журналах изображался Вересаев, в которого летят со всех сторон чернильницы, клистирные трубки, ланцеты, калоши. Или — Вересаев бежит по улице, а в него из окон врачи бросают тяжелые камни с надписью: ‘злоба’, ‘брань’. В одной из московских газет была напечатана юмористическая поэма ‘Вересиада’ под заглавием ‘Отступник’. В ней описывалось, как жрецы врачебной науки осыпают проклятиями ‘отступника’. Эпилог был такой:
Отверженный, гонимый, без приюта,
Давно в пустыне мира он блуждал,
Век протекал за веком, как минута,
Отступник смерти никогда не знал.
И на вопрос созвездий изумленных,
Кто осудил его навеки жить,
Шептал: ‘Из всех врачей, мной оскорбленных,
Никто не захотел меня лечить!’
Кипели всюду споры за и против. В обществах врачебных и литературных читались доклады о книге. Особенно остро проходили споры в Москве в начале 1902 года. В это время там происходил пироговский съезд врачей. Съехалось много врачей из провинции. В только что образовавшемся Литературно-художественном кружке прошло два доклада о книге. Оба доклада читали врачи, один — Членов, другой — Приклонский. Оба доклада были резко враждебны ‘Запискам’, и оба вызвали бурю возражений и шумные протесты слушателей. Писательница А. А. Вербицкая в письмах ко мне в Тулу подробно описала оба диспута. Я в это время был лишен права проживания в столицах и лично не мог участвовать в диспутах. Привожу описание второго диспута.
‘Начну с начала. Опять, как и в тот раз, в первом ряду сидит враждебная вам компания из ‘Русских ведомостей’. Самого Игнатова не было (критик ‘Русских ведомостей’), но была его жена, ваш лютый враг, и компания его друзей. В третьем ряду — друзья: Вербицкие, Свентицкие, Дадонов и др. Зал полон, много провинциальных врачей, что придает особенный интерес Начинает свой реферат доктор Приклонский. У него наружность отставного фельдфебеля, опрокинутый нос, выпуклые черные глаза, висячие черные усы, громадная фигура бульдога, самонадеянный тон. Рядом с ним сидит его жена, очевидно из купчих, моложе его лет на двадцать, с бриллиантовыми серьгами ценою в пятнадцать тысяч.
Референт обвинял вас в незнании основных правил и приемов медицины, радовался, что вы бросили практику, убедившись в своей бездарности, называл вас не только невеждой, но и шарлатаном, Да и лгуном, потому что медики, выходят знающие, если учатся. Им и операции дают делать, и материала масса под рукой, А вы не хотели учиться, на лекции не ходили, оттого ничего не знаете. Да и не умны, потому что прачке, которой было вредно ее ремесло, вы должны были сказать: ‘Брось работу, не будь прачкой’ и т. п.
Наконец референт кончил. И мы зашипели, как змеи. Сзади раздалось несколько жидких аплодисментов, покрытых свистом и протестами… На эстраду вышел некто доктор Рубель. Он говорил, что служил вместе с вами, и энергично протестовал против обвинения вас в бездарности как врача, наоборот, говорил, что вы талантливы, что о вашем уходе из больницы сожалеют, что вы и не думали бросать практики. Возмущался против такого отношения к товарищу с принципиальной точки зрения и доказывал, что вы совершенно правы, утверждая, что университет и клиника ничему не выучивают. Его бесхитростную, не особенно гладкую, но горячую речь встретили такими бурными аплодисментами, что настроение публики не допускало никаких сомнений. Ему аплодировали минут пять. Он сошел, сел в третьем ряду. Публика смолкла. Потом вдруг опять стала аплодировать. А какие у всех были взволнованные лица!
Но описать не могу, в какой экстаз привела публику речь д-ра Долгополова. И что это была за речь! Этот Долгополое всю юность провел в ссылке, в Сибири, а потом до седых волос (ему не больше пятидесяти лет, но он смотрит развалиной) работает в земстве. Он земский врач, на съездах пользуется огромной популярностью, его постоянно выбирают в председатели собраний врачей. С первых его фраз, сказанных тихим, болезненным, но дрожавшим от волнения и страстности голосом, все нервы как-то дрогнули и натянулись. В большом зале настала такая тишина, что не только его слова были слышны, а даже хрип при некоторых его вздохах, а он ужасно задыхался говоря. И это волнение захватывало. Я лично даже не знала, кто он. По тому почету, с каким члены-учредители кружка обратились к нему, прося занять место, только все догадывались, что это — сила общепризнанная.
Он начал с того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на ‘о’), глубоко поражает и возмущает один тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать, в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только за то, что человек обнажил перед нами свою душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел за эти годы. ‘Я не знаю, какое нужно иметь узкое, ограниченное, крохотное миросозерцание, чтобы во всей книге выискивать только мелочи, к которым бы можно было придраться, и останавливаться на них, превратно их толкуя!’ В публике взрыв хохота, все глядят на медный лоб Приклонского. Но он самонадеян и непоколебим. Совсем ослиная шкура!
Словом, всем по делам досталось, и публике, и референту. В этой вдохновенной речи Долгополое коснулся и этической и общественной стороны книги, указывал на ее огромное значение не только сейчас, Но и для дальнейшего. Память о впечатлении этой речи, об общем захвате публики, о собственном чувстве подъема, смею оказать — экстаза, охватившего меня, не забудется никогда. Помню еще, что он ваше имя поставил рядом с именем Пирогова. Несколько раз его прерывали аплодисментами. А что потом было, когда он сошел с эстрады, кончив речь, я описать не могу. Многие соскакивали с мест, чтобы его видеть,.пока он садился в первый ряд, Адвокат Сахаров кинулся с эстрады к нему вниз, тряс ему обе руки и прерывающимся голосом говорил что-то бессвязное. А я его знаю за человека очень сухого, черствого даже.
Какой был подъем, какое волнение! Точно плотина какая-то невидимая прорвалась, спавшие чувства общей солидарности вырвались наружу. Все себя почувствовали близкими и к вам, и к этому защитнику вашему, и друг к другу. Это было хорошо!
Все, что говорилось потом, было слабее и незначительнее по содержанию, но публика соскочила с рельсов и на все реагировала с удивительною страстностью. Выступил молодой доктор медицины Никольский, довольно известный москвичам. Тон его речи был необычайно ядовит по отношению к Приклонскому и насмешлив. Он удивлялся, где референт окончил курс, что, кончая, считал себя уже вполне готовым на всякие случайности. Где почерпнул он такой опыт? Доказывал, что больше пятнадцати больных ни один студент не имеет возможности наблюдать в клинике, многим не удается даже нарыва разрезать. Потом еще кто-то говорил. Но было уже два часа, и я уехала. Не хотелось ослаблять какими-нибудь вялыми речами впечатления от слои Долгополова’.
Письмо, мне кажется, хорошо отражает ту атмосферу, в которой происходили тогдашние споры. Отмечу одну черту: против докладчика выступали тоже врачи. И вообще было немало выступлений врачей в защиту ‘Записок’, Молодые врачи помещали в общих газетах письма, где рассказывали, с какою слабою практическою подготовкою выпускает молодых врачей школа. Я получил сочувственную телеграмму от группы врачей с пироговского съезда. Общество кременчугских врачей прислало мне официальное письмо, где сообщало, что оно в течение трех заседании подвергло подробному обсуждению книгу и ‘пришло к заключению, что Ваша книга имеет громадное общественное значение, и постановило выразить Вам глубокую признательность за столь правдивое изображение в художественной форме многих насущных вопросов врачебного быта и общественно-медицинских отношений’. В Ялте меня ‘чествовало’ общество местных врачей. То впечатление заскорузлости, профессионального самодовольства и боязни света, которое получилось от выступлений профессора Вельяминова, профессора Мороховца и других, никак, оказалось, нельзя было распространить на наше врачебное сословие вообще. Должен сказать: общее отношение врачебной среды к моей книге внушило мне самое глубокое уважение к нашим врачам. Нигде среди них я не встречал к себе отношения как к ‘отступнику’. Напротив, когда мне приходилось и приходится обращаться к ним, я всегда встречаю самое внимательное и прямо любовное отношение к себе.

‘КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО ПИСАТЕЛЕЙ В МОСКВЕ’

Помнится, в 1911 г. приехал в Москву из Петербурга Николай Семенович Клестов (Ангарский).
Я имел с ним дела и раньше, когда он, живя под чужим паспортом, заведывал в Москве книгоиздательством ‘Земля’ писчебумажного фабриканта Блюменберга. Подложность паспорта его была обнаружена, он был арестован и снова сослан в Сибирь. Теперь он вернулся из ссылки. Он любил книжное дело, любил литературу, но не любил торгашей-издателей. Он вздумал образовать в Петербурге товарищеское кооперативное издательство писателей. Решили они издавать литературные сборники, и вот Клестов в качестве уполномоченного издательства приехал с целью получить для сборника произведения московских писателей и по возможности привлечь их в члены товарищества. Я дал для сборника, помнится, несколько моих переводов из греческих поэтов, но вступить в товарищество отказался, вполне уверенный, что писатели — такие индивидуалисты, что никакой каши с ними не сваришь. Клестов и сам рассказывал ряд эпизодов, рисовавших алчность сотрудников и единственное желание урвать побольше для самих себя. А рядом обычная славянская мягкотелость…
Петербургское товарищество писателей выпустило один сборник, две-три книжки второстепенных писателей и через год уже совершенно завяло. Все разругались, рассорились, повыходили из товарищества с хлопаньем дверей, издательской стороной дела все больше завладевал книготорговец Аверьянов, в конце концов при издательстве остался почти один В. В. Муйжель.
Клестов переехал в Москву и обратился ко мне с предложением создать товарищеское издательство в Москве. Я высказал полнейшую уверенность, что и в Москве произойдет то же, что было и в Петербурге, и предложил ему свой план.
С самого начала моей литературной деятельности я издавал свои книги сам и не видел в этом никакого неудобства. В нескольких типографиях спросишь смету, выберешь типографию, бумагу, сговоришься с книжным складом — и все. Помню раз, когда я жил в ссылке в Туле, ко мне приехал какой-то издатель из Москвы и предложил мне выпустить новым изданием сильно тогда шумевшие мои ‘Записки врача’.
— А сколько вы за это мне предлагаете?
— Полторы тысячи рублей.
Я взял бумажку, карандашик и сделал расчет.
— Если я издам книгу сам, то получу три тысячи рублей. Ну, скажите, зачем мне вам дарить полторы тысячи рублей?
— Ах, а вы сами издаете свои вещи? — разочарованно спросил он.— Тогда, конечно, нечего и разговаривать.— И в его тоне слышалось: ‘А я думал, что ты такой же дурак, как и остальные’.
Я постоянно убеждал товарищей самим издавать свои книги, но все пугались, махали руками и говорили:
— Нет, где уж! Как тут возиться с типографиями, с бумагой. Да при том издатель сразу деньги даст, а тут ты же с самого начала плати,— за типографию, за бумагу.
И предпочитали давать наживаться на себе издателям.
Вот я и предложил Клестову такой план: создать не кооперативное товарищество писателей, а просто комиссионную контору, которая за определенный процент взяла бы на себя издание книг писателей, печатанье, устройство вклада и т. д. Клестов горячо ухватился за эту мысль. Для начала, конечно, нужен был капитал. Для этого мы решили предложить московским писателям создать товарищество с паевыми взносами, которое и было бы хозяином предприятия. Имелось в виду, конечно, привлечь писателей-реалистов, в то время группировавшихся в кружке ‘Среда’, в кружок этот входили: писатель Ив. А. Бунин, его брат журналист Ю. А. Бунин, Н. Д. Телешов, Б. К. Зайцев, И. С. Шмелев, А. С. Серафимович, Н. И. Тамковский, В. В. Вересаев и др. Мы с Клестовым выработали такую программу: товарищество берет на себя все хлопоты по изданию книг писателей, устраивает свой собственный склад, берет на себя предварительную оплату расходов по печатанию и бумаге и за комиссию удерживает в свою пользу 15% с номинала книги. Весь доход в первую очередь идет на погашение долга писателя товариществу, за печатанье и бумагу, все остальное, за вычетом 15% комиссионных, целиком получает автор каждый месяц по мере продажи книги. Если писатель брал на себя немедленную оплату счетов по типографии и бумаге, то с него удерживалось за комиссию только 10%. Забегая вперед, скажу, что предприятие наше дало результаты самые блестящие: до самой революции оно быстро росло и укреплялось, писатель повалил к нам валом, в конце концов он получал за свою книгу до 28% с номинала. Когда об этом сообщили опытнейшему книжнику И. Д. Сытину, он рассмеялся и сказал, что это полнейший вздор, что ни одно издательство такого гонорара писателям не выдержит, обычный гонорар писателя составлял от 10 — 13% с номинала, а то и еще меньше.
Идеологическая платформа нами предлагалась отрицательная: ничего антижизненного, ничего антиобщественного, ничего антихудожественного, борьба за ясность и простоту языка. Нужно помнить, что это было время самого бешеного оплевания и огрязнения жизни в литературе, оплевания общественности, революции, торжества порнографии, арцыбашевщины, словесных выкрутасов и манерности.
Сделали мы собрание вышеперечисленных писателей. Выслушали нас очень настороженно. Все находили очень неудобным, что писатель сразу ничего не будет получать за свое издание. Удалось их убедить примером на мне самом. Я им сказал, что никогда с издателями не имел дела, издаю сам, получаю со склада комиссионный расчет каждый месяц и благодаря этому имею определенную ренту в 1000 — 2000 руб. в месяц, а то и больше. Неужели же это не удобнее, чем получить сразу 4 — 5 тысяч и не знать, когда получишь еще что-нибудь?
Решено было основать товарищество. Против идеологической стороны никто не возражал. Решено было еще ввести пункт, по которому товарищество брало на себя также издание книг, которым не считало возможным дать свою марку вследствие малой художественности произведений. Расходы по такому изданию автор должен был оплатить вперед, и с него удерживалось только 10%. Паевой взнос определили в 200 руб., конечно, не возбранялось брать и несколько паев, и мы рассчитывали, что некоторые из членов, вошедших в товарищество, возьмут побольше одного пая, напр., богач Н. Д. Телешов, владевший лично половиной всей дачной местности Малаховки и огромным доходным домом на Чистых прудах в Москве и, кроме того, женатый на миллионерше Е. А. Корзинкиной, или богатый помещик А. К. Энгельмейер, пописывавший в мелких иллюстрированных изданиях, тоже бывший членом ‘Среды’ и вошедший членом в товарищество. Этот последний, кажется, внес несколько паев. Выбрали правление из нескольких человек… помнится мне — Ив. Бунин, Ив. Шмелев, Телешов, я, Клестов. Председателем правления и редактором издательства был выбран я, заведующим — Н. С. Клестов. Я нес работу бесплатно, Клестову, несшему на себе всю тяжесть организационной работы и отдававшему на дело все свое время, мы могли дать только сто рублей в месяц. Решили назвать наше предприятие ‘Книгоиздательство писателей в Москве’, но в то время было очень трудно добиться у власти разрешения на какое-нибудь кооперативное предприятие, и на хлопоты по такому делу уходили годы. Гораздо легче и скорее можно было получить разрешение на простое торговое предприятие. Двое из членов товарищества, известный в свое время драматург С. Д. Разумовский (Махалов) и ‘любитель литературы’ Д. Я. Голубев (такие любители обычно сами тайно балуются литературой),— так вот эти двое согласились взять на себя ответственность за все предприятие, и официальное полное наше название получилось такое:
‘Книгоиздательство Писателей в Москве’
(Торговый Дом Д. Я. Голубев и С. Д. Махалов)
Действительно, прошло года два, пока нам удалось добиться утверждения кооперативного товарищества писателей, и только тогда мы получили возможность снять с нашей ‘фирмы’ пресловутый ‘торговый дом’.
Принимая редакторство, я счел нужным усиленно подчеркнуть, что наше предприятие вовсе не есть товарищество писателей для издания своих произведении, а есть только комиссионное предприятие, имеющее целью избавить писателей от эксплуатации издателей. Поэтому, с одной стороны, член товарищества отнюдь не может рассчитывать на издание своих произведений только потому, что он член товарищества, а с другой стороны, мы можем издавать и произведения писателей, не входящих в наше товарищество.
Приступая к делу, мы с Клестовым не скрывали от себя тех трудностей, которые нам предстоят в связи с составом Нашего товарищества. Большинство московских писателей, его составлявших, были типические москвичи того времени — ‘милые человеки’, не считающие возможным обижать других милых человеков, очень ко всему ‘терпимые’, враги всяких ‘крайностей’, розово-либеральные, впрочем, считавшие себя носителями всякого рода ‘славных традиций’.
— Вы кадет?
В ответ — негодующий взгляд, наклоняется тебе к уху, закрыв щитком себе рот, и лихо шепчет:
— Я — эсер!
Центром и божком этой литературной группы был Ив. Бунин, поддерживаемый восторженно его любившим старшим братом Юлием и Телешовым.
Помнится, осенью 1911 г. мы приступили к работе. Вскоре наняли квартирку для издательства на Никитском бульваре. Первыми вышедшими книгами у нас были: Ив. Бунин ‘Суходол’, сборник рассказов Ив. Шмелева ‘Человек из ресторана’ и сборник рассказов Ив. Новикова.
Сейчас же после сконструирована руководящих органов нашего предприятия мне, как редактору, А. К. Энгельмейер сдал огромнейшую папку своих рукописей и своих статей и вырезок из газет и иллюстрированных журнальчиков — бездарнейшая серая макулатура. Я, конечно, печатать их отказался, предложив Энгельмейеру, если он хочет, издать свои, произведения (‘полное собрание сочинений’) по тому пункту наших правил, по которому марки своего издательства мы не давали. Энгельмейер,— высокий, стройный, прямо державшийся старик, до этого относился ко мне очень любовно. Когда же после этого я с ним встретился в Литературно-художественном кружке, он с преувеличенною корректностью поздоровался со мной и отвернулся. Большой том его произведений вышел у нас без нашей марки. В знак глубокой грусти своей Энгельмейер выбрал для них глубоко черную обложку с серебряным заглавием (гроб).
Ив. Бунин настойчиво требовал, чтобы мы немедленно приступили к изданию сборников. Я был решительно против этого: для сборников требовались средства, которых у ‘ас еще не было, за статьи для сборника нужно было платить сразу, чего мы сделать не могли, кроме того для сборников нужна была не такая расплывчатая платформа, как для издания книг, платформа, о которой нужно было еще договориться с товарищами. Бунин все время бузил, возмущался.
Мы, конечно, пригласили в сотрудники и Горького, в то время жившего на Капри. Горький ответил уклончиво. Сказал, что пришлет нам для издания книжку, но от вступления в пайщики отказался, потому что денег нет. Из опубликованных уже в тридцатых годах писем Бунина к Горькому можно видеть, как старательно Бунин восстанавливал против нас Горького. Бунин держался с нами, как привык держаться с издателями, ждал, чтобы мы за ним ухаживали, чтобы делали ему всякие льготы и авансы. Этого не было, и он неистовствовал. Друзья поддерживали его.
Вскоре Бунин уехал на Капри. Через некоторое время я получил письмо от Горького, который писал, что приветствует наше намерение издавать сборники и что готов прислать для сборника рассказ. Я его поблагодарил за его намерение, но сообщил, что собственное свое желание, чтобы издавались сборники, Бунин принял за постановление нашего товарищества, но что пока издавать сборники мы чувствуем себя не в силах. Бунин ответил мне сдержанно негодующим письмом, а Клестову написал бешеное письмо, где резко нападал на меня и на Клестова, писал: ‘Да очнитесь вы, господа, с ума вы сошли! Мне все противнее становится ваше издательство, думаю, что мне лучше, из него уходить, с вами каши не сваришь’ и т. п.
Мне еще много придется рассказывать про Бунина. Скажу здесь: худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, напр., Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел. Мне,— гораздо менее талантливому, чем упомянутые писатели, равно как и Бунин,— мне такую популярность доставила самая плохая из написанных мною книг ‘Записки врача’. В вагоне, например, назовешь случайному знакомому свою фамилию,— и в ответ радостное изумление и восторженный вопрос:
— Автор ‘Записок врача’?!
Вот этого у Бунина не было. Когда он называл такому случайному знакомому фамилию, тот задавал вопрос:
— А чем изволите заниматься?
Это приводило его в бешенство, и он восклицал:
— Не стоит быть писателем в России. Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. (Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив нобельскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал.) И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.
Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него, как из бани,— такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин. Но он усиленно проталкивал молодых писателей, окружавших его поклонением и рабски подражавших ему, как, напр., поэта Николая Мешкова, беллетриста И. Г. Шкляра и др. С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден. Помню, как однажды на ‘Среде’ он жестоко раскатал Серафимовича за отсутствие собственного стиля и за подражание вычурной манере Сергеева-Ценекого тогдашнего периода. Был капризен и привередлив, как истерическая красавица. Напр., когда его приглашали участвовать в литературном вечере, он ставил непременным, совершенно категорическим условием, что будет выступать первым. И приезжал вместо 8 часов в 10. Устроители волновались, звонили ему по телефону, но выпустить кого-нибудь раньше его не осмеливались. Делало его таким окружавшее его поклонение. Если же он встречал решительный отпор, он сразу отступал. Когда у нас было решено издавать сборники, и я был выбран их редактором, то я спросил Бунина:
— Иван Алексеевич, дадите вы нам что-нибудь в сборник?
Он кокетливо и томно ответил:
— Хорошо, только с одним непременным условием: чтобы моя вещь была напечатана на первом месте. Или уже на самом, самом последнем.
Я решительно ответил:
— Будет помещена в том порядке, в каком рукопись поступит к нам.
И он покорился.
Товарищи очень настаивали на том, чтобы скорее приступить к изданию сборников. В этом сходились и такие антагонисты во всем, как Бунин и Клестов. Как я уже писал выше, я всеми силами противился этому. Главная причина была та, что сборники должны были иметь свою определенную физиономию. Это было время моды на альманахи. Но сборники ‘Знания’ уже дышали на ладан и вот-вот должны были прекратиться. Сыграв в свое время очень большую общественно-революционную роль, они под конец совершенно вы дохнулись, стали серыми и скучными. Кроме специально модернистских сборников, как сборники ‘Скорпиона’, ‘Грифа’, широким распространением пользовались петербургские альманахи ‘Шиповник’ и московские ‘Земля’. ‘Шиповник’ держался модернистского уклона, печатал Леонида Андреева, ‘Навьи чары’ Сологуба, Сергеева-Ценского и др. ‘Земля’ представляла собой альманахи чисто торгашеского типа. Их издавал бумажный торговец Блюменберг. Первые сборники ему организовал во время оно Клестов. Вскоре Клестов был сослан, а когда воротился и предложил Блюменбергу свои услуги, тот ему ответил, что никакие редакторы ему не нужны, а важно вот что: для каждого сборника ‘гвоздем’ взять произведение какого-нибудь широкопопуляриого писателя, заплатив ему по 1000 руб. с листа, а остальное заполнить какой-нибудь трухой по 200 руб. за лист, а при этом, очевидно, редактор мог бы только мешать. Любимым ‘гвоздем’ для них был Арцыбашев, порнографические романы его были полны самого разнузданного оплевания жизни и революции.
Я выступил в нашем издательстве с программой, которую в двух словах можно было охарактеризовать так: утверждение жизни. Этим приблизительно все уже сказано: в сборниках наших не должно найти место даже самое талантливое произведение, если оно идет против жизни, против необходимости борьбы за лучшую жизнь, за перенесение центра тяжести в потусторонний мир, за отрицание красоты и значительности жизни.
Программа эта вызвала целую бурю, и я до сих пор удивляюсь, как мне удалось ее провести. Сергеев-Ценский с возмущением писал: ‘Это значит,— хочешь, не хочешь, а ходи весело?’ Борис Зайцев иронически спрашивал:
— Если бы Достоевский вам прислал ‘Преступление и наказание’, то вы бы его не напечатали?
Бунин неистовствовал больше всех. Он спрашивал:
— Ну, а если я напишу вещь неподходящую под вашу программу?
Я отвечал:
— Тогда я ее не приму. У нас есть много других журналов и альманахов, можете напечатать там.
Он приходил в бешенство от одной мысли, что ему можно отказать.
— И Льву Толстому вы бы отказали?
— И ему бы отказал, если бы прислал какой-нибудь свой благочестивый народный рассказ. А уж от ‘Хаджи Мурата’, конечно, не отказался бы.
— Да, поймите же, ведь вы заставите этим писателей писать против совести, подлаживаться, говорить о радости жизни, которой у них в душе совершенно нет, ведь это поведет к полному развращению литературы.
— Вы первый, Иван Алексеевич, не станете ничего писать, подлаживаясь к кому бы то ни было. И это ваша великая заслуга, Подлаживание не будет художественно ценным, и мы его все равно не примем, а если в противовес ‘Шиповникам’ и ‘Землям’ мы создадим центр, куда потянется все живое в литературе, все любящие жизнь и верящие в будущее, то этим мы сделаем большое и важное дело.
Никакой встречной программы мои оппоненты выдвинуть не могли. Братья Бунины и др. хотели, чтобы сборники представляли из себя просто сборники хороших произведений. Вероятно, они сами в душе чувствовали, что это будет дело совсем уже несуразное и беспринципное, и этим, вероятно, только и можно объяснить, что при поддержке более молодых членов товарищества моя программа прошла. Безусловно желательными и ценными участниками сборников мне представлялись Сергеев-Ценский, от мрачного пессимизма и словесных выкрутасов первых своих вещей перешедший к таким ясным, утверждающим жизнь вещам, как ‘Медвеженок’ и ‘Недра’, Иван Шмелев и Алексей Толстой, полные нутряной, земляной силы, конечно, Куприн, приемлемым во многих вещах казался и Бунин, а ‘Ночного разговора’ его, как я прямо заявил ему, я бы печатать не стал. Приемлемым представлялся и Борис Зайцев, хотя и настроенный мистически, но мистицизм этот был светлый, освещающий жизнь, вроде мистицизма Франциска Ассийского. Целиком, конечно, были желательны Короленко и Горький. Совершенно неприемлемым представлялся мне Семен Юшкевич за его напряженный, взвинченный пессимизм…
Самое трудное в ведении дел издательства была необходимость непрерывной борьбы с той обывательщиной, которую все время старалось проводить общество ‘Среда’ с возглавлявшими ее братьями Буниными. Мне, кажется, уже приходилось писать о московских ‘милых человеках’, очень друг к другу терпимых, целующихся при встречах, очень быстро переходящих друг к другу на ты. Помню, как коробило это беллетриста д-ра С. Я. Елпатьевского:
— Сидим с ним за бутылкой вина, вдруг он хлопнет по плечу: ‘Эх, Сережка, выпьем, брат, на ты!’. Мне шестьдесят лет, ему и того больше, какой я ему Сережка, какой он мне Васька?
Однажды братья Бунины предложили в члены нашего товарищества С. С. Голоушева. Это был типический московский ‘милый человек’, доктор по женским болезням, писавший очень хорошие критические статьи по вопросам живописи и театра под псевдонимом Сергей Глаголь. Когда-то в молодости он был участником процесса 193, но с тех пор давно угомонился, служил полицейским врачом Хамовнической части и был членом партии даже не кадетов, а октябристов. Я сдержанно возразил, что такой политически безразличный член нежелателен для нашего товарищества. Но особенно на этом не настаивал, вполне понимая, что для ‘Среды’ как раз такие люди и желательны. Поэтому я выбрал другой путь. Подготовил более молодых членов нашего коллектива и на общем собрании, где происходили выборы новых членов, мы провалили Голоушева. Они все так не сомневались в его избрании, что даже не мобилизовали своих приверженцев, такой ведь милый человек! Когда был объявлен результат голосования. Ив. Бунин совершенно ошалел, ударил кулаком по столу и заявил, что остается только одно — уходите из гнезда этих непрерывных интриг. Я доказывал, что для нашего полит&lt,ического&gt, лица совершенно неприемлем человек, служащий полицейским врачом. На это Серафимович враждебно возражал, что Голоушев, когда от него потребовали присутствие как врача при казни революционеров, совершавшейся как раз в Хамовнической части, отказался от службы. Я на это возражал, если бы он и в таком случае остался служить, то ему просто нельзя было бы подавать руки, но то, что он и без этого целый ряд лет прослужил полицейским врачом, достаточно его характеризует с политической и общественной стороны, хотя я не отрицаю, что человек он милый.
Все очень много возмущались. Но как раз в это время произошел такой случай. Из Петербурга приехала В. Н. Фигнер. Она давала в наши сборники отрывки из своих воспоминаний, и ей захотелось их прочесть специально московским беллетристам. Пригласила она на чтение братьев Буниных, Телешова, Брюсова, Ал. Толстого, Ив. Шмелева, Бор. Зайцева, меня и др.
Я сидел с Верой Николаевной в литературном кружке и разговаривал с ней. Подходит Ю. А. Бунин, кругленький, сияющий, как всегда, благодушием и расположенностью ко всем, и говорит ей:
— Вера Николаевна, вы ничего не имели бы против, если бы на ваше чтение приехал известный художественный критик C. С. Голоушев.
Но в Вере Николаевне,— в этом великолепном экземпляре сокола в человеческом образе,— меньше всего было чего-нибудь от московского ‘милого человека’. Она не стала растерянно бегать глазами, не стала говорить, что для него, к сожалению, не найдется места и т. п. Она подняла голову и решительно, раздельно ответила:
— Это тот самый Голоушев, который участвовал в процессе 193 и потом стал полицейским врачом? Нет, уж избавьте.
Ю. Бунин сконфуженно стушевался. Я ему потом сказал:
— Что, Юлий Алексеевич, видно, не только я один такой ‘интриган’, что выступил против принятия Голоушева в члены нашего товарищества?
Однажды прислал нам для сборника свой беллетристический рассказ С. М. Городецкий. Уже началась империалистическая война. Он напечатал в иллюстрированном! журнале ‘Нива’ чрезвычайно патриотическое стихотворение под заглавием, помнится, ‘Сретенье’, где восторженно воспевал императора Николая II, как вождя, ведущего нас против германцев за святое дело. Когда я получил его рукопись, я, не читая, распорядился отослать ее ему обратно. Это изумила товарищей.
— Но, может быть, это прекраснейшая вещь?
— Какая бы ни была прекрасная вещь, но мы не можем его именем пачкать наших сборников.
Особенно негодовал Ал. Толстой. Он говорил мне по телефону с якобы шутливым негодованием:
— Викентий Викентьевич, вы положительно великий инквизитор. Да, может быть, это талантливейшая вещь, а вы его отлучаете от литературы и предаете моральной казни только за то, что его политические взгляды другие, чем ваши. Нет, положительно, вы — великий инквизитор!
Городецкий пожелал объясниться с нами. Я ему назначил час, когда буду дома. Он пришел очень взволнованный и был крайне поражен, что встретил его я один. Он, видимо, ждал, что придет на собрание верховного трибунала инквизиторов и будет давать перед ним объяснения. Он сказал длинную речь, где высказал такую точку зрения.
— Поэт является голосом парода, и его задача — в том, чтобы в каждый момент отображать этот его голос. Я категорически утверждаю,— говорил он,— что в первые месяцы войны глаза народа с восторгом и надеждою были обращены на Николая, и для того момента я был совершенно прав, воспевая ему дифирамбы. А что будто бы царь прислал мне за эти стихи золотое перо, то это неправда,— прибавил он.
Меня удивила такая точка зрения.
— Я бы думал, что призвание поэта — звать народные массы за собою, а не плестись в хвосте их настроений. Отчего бы тогда не воспеть немецких погромов, которые недавно волною прокатились по Москве и которые производили самые подлинные народные массы? Извините, но самое имя ваше безотносительно качеству вашего рассказа мы не считаем приемлемым для наших сборников.
Мне кажется, я пробыл редактором издательства года два. Война уже началась, я был призван врачом на военную службу и заведовал дезинфекцией военно-санитарных поездов на одном из московских вокзалов. Я не мог уже, как прежде, отдавать много времени редакторской работе. На правлении новым редактором выбрали Ив. Бунина. Только что он был выбран, слово попросил Ю. Бунин и сказал, что труд редактора — труд большой и ответственный к навряд ли такой труд можно оставлять неоплаченным,— и предложил для начала назначить брату 100 руб.
Еле владея собою, я сказал Ю. Бунину:
— Юлий Алексеевич, почему, когда я был редактором, вам это не пришло в голову, и вспомнили вы об этом только тогда, когда редактором стал ваш брат? Я выхожу из издательства!
И в негодовании вышел из комнаты. Они все очень переконфузились. Просили меня остаться и Бунину жалованья не назначили. Редактором Бунин пробыл всего, кажется, месяца два-три, и потом его сменил Телешов. Телешов покорно вел бунинскую линию. Однажды перед выходом очередного сборника Телешов вдруг поднял в правлении вопрос, в каком порядке печатать на обложке имена участников сборника. Я сказал:
— Какой же тут вопрос. Ясно,— в том порядке, в каком помещены вещи в сборнике, как всегда мы и делали.
Телешов из кожи лез, чтоб доказать, что гораздо лучше напечатать имена авторов в алфавитном порядке. Вдруг я понял: при алфавитном порядке Бунин оказывался, по крайней мере на обложке, на первом месте.
Был еще случай с Тимковским. Это была трагическая фигура автора одного произведения. Его драма ‘Сильные и слабые’ имела большой успех в Малом театре. Все остальное было одно хуже другого. Пьесы его из уважения к его имени ставились на сцене, но через два-три представления снимались. Рассказы были серые, тусклые, где нудно выводились идеальные народные учительницы и энергичные земские врачи. Он, наконец… представил мне свой рассказ, который пришлось отвергнуть. Когда редактором стал Телешов, Тимковский представил ему другой рассказ. Деликатный Телешов ответил, что рассказ слишком велик и не может быть помещен в очередном сборнике по своим размерам. Казалось бы ясно: это был отказ. Если бы рассказ был хорош, то редактор просил бы его оставить до следующего сборника. Но Тимковский для чего-то захотел проучить Телешова за его ‘фальшивость’ и сказал:
— Ах так, велик? Ну вот, пожалуйста маленький рассказ, всего в пол-листа.
Телешов, припертый в угол, принял рассказ. Рассказ был ужасный. И во всех рецензиях отмечалось, что если мы будем печатать такие рассказы, то быстро скатимся на уровень макулатуры.
Потом редактором была коллегия из Ю. Бунина, Ив. Шмелева и меня. Потом пришла революция, нас разбросало кого куда, и в самом начале двадцатых годов товарищество паше прекратило свое существование.

Х Х Х

Март 1917 года. Недавно отгремела Февральская революция, и трон, все еще казавшийся таким безнадежно и раздражающе прочным, вдруг рассыпался песком. Было у всех желание собраться, поделиться впечатлениями, переброситься мнениями. И вот все сливки московской интеллигенции в лице ее крупнейших представителей собрались одним вечером в Художественном театре в большом нижнем фойе. Кроме Станиславского, Немировича и крупнейших артистов театра, сколько помню, были еще Южин, много профессоров и сотрудников ‘Русских ведомостей’, князь Евгений Трубецкой, Н. В. Давыдов, С. Н. Булгаков, Бердяев, Андрей Белый, Брюсов, братья Бунины, Волошин и много других. Делились своими впечатлениями, высказывали пожелания. Я в это время вращался в революционной среде, часто виделся с Ив. Ив. Скворцовым-Степановым, Петром и С. Н. Смидович, Нагиным, Хинчуком, Милютиным и др. Дико и странно было слушать раздававшиеся здесь речи. Андрей Белый, недавно возвратившийся из Петербурга, рассказывал о том, как толпа срывала погоны с генералов и офицеров. Евгений Трубецкой говорил, что теперь больше, чем когда-либо, нам нельзя отказываться от Константинополя. Булгаков, Бердяев, Волошин, много разных профессоров говорили о необходимости довести войну до победного конца. Вдруг поднялся Ив. Бунин и сказал председательствовавшему Немирович-Данченко:
— Я бы хотел, чтобы по этому вопросу высказался бы Викентий Викентьевич Вересаев.
У нас с Ив. Буниным были отношения своеобразные. Я не выносил его самовлюбленности, кокетства и очень сурово в этом отношении его обрывал. Не думаю, чтобы и он ко мне питал особенно нежные чувства. Но несколько раз бывало — обстоятельства складывались так, что мы с ним выступали одним дружным фронтом. Было так, например, года два перед тем, когда у Телешова Леонид Андреев читал свою новонаписанную драму ‘Самсон’. За ужином произошла жестокая схватка по вопросу о задачах искусства между Леонидом Андреевым, Сологубом, Сергеем Глаголем, с одной стороны, Буниным и мною, с другой. И чувствовалась в это время с ним какая-то братская связь, и что-то трогательное было в это время в его отношении ко мне. Мне кажется, говорить он был не мастер и ему была приятна и ценна моя поддержка, как единомышленника. Так вот и теперь, мне только не совсем понятно: ведь он знал, что я социал-демократ, вероятно, знал и мой взгляд на продолжение войны. Неужели он был таких же взглядов на это? Во всяком случае, видимо, ему совершенно невтерпеж была та умеренно-либеральная и барабанно-патриотическая болтовня, которая тут лилась рекою.
Немирович-Данченко предложил высказаться мне. Я сказал приблизительно так:
— Еще совсем недавно самодержавие стояло над нами, казалось так крепко, что брало отчаяние, когда же и какими силами оно будет, наконец, сброшено. И вот случилось как будто совсем невероятное чудо: так легко, так просто свалилось это чудище, жизни которого, казалось, и конца не будет. Прямо — чудо.— Ал. Ив. Южин радостно и сочувственно закивал мне головой, видимо, испытывая то же ощущение.— Так вот я и думаю: если могло случиться одно такое чудо, то почему не смогло бы оно повториться? Почему бы нам не попытаться, говоря словами Фр. Альберта Ланге, ‘требованием невозможного сорвать действительное с ее петель’? Тут собрались сливки русской интеллигенции. Какой бы огромный эффект на весь мир получился, если бы эта интеллигенция, вместо того, чтобы требовать себе Константинополя и разных других лакомых кусочков, заявила бы во всеуслышание: конец войне! никаких аннексий, никаких контрибуций! Полное самоопределение народов!
В той среде, где вращался я, это давно стало банальнейшим общим местом. Но здесь это произвело впечатление взрыва бомбы.
Объявлен был перерыв. Ко мне подходили Андрей Белый, Бердяев, с которым я до тех пор не был знаком, еще многие другие и яро мне доказывали неправильность моей точки зрения. Самое курьезное было вот что: я говорил про ‘чудо’ просто в фигуральном, конечно, смысле, имея в виду неожиданность событий, и совершенно упустил из вида публику, перед которой я это говорил Для Бердяева, Булгакова ‘чудо’ — это было нечто совершенно реальное, могущее совершиться как таковое, и они мне старались доказать, что нет никакого основания ожидать такого ‘чуда’. Бунин, кажется, моим выступлением остался доволен.
В этих кипящих спорах в фойе театра дружески, без вражды сошлись представители самых различных общественных и литературных группировок Мне лично это очень понравилось, потому что до тех пор мы сходились с модернистами, религиозниками и всякими мирнообновленцами только на боевых публичных диспутах, где, конечно, было не до того, чтобы вслушиваться и вдумываться в высказывание противников. И тут у многих участников собрания явилась мысль о создании чего-то вроде московского клуба писателей, где бы сходились лица самых разнообразных художественных и политических установок для хорошего, дружеского обмена мнениями. Тут же этот клуб и был основан. Вошли в него: Бердяев, Булгаков, Лев Шестов, Г. А. Радчинский, Брюсов, Андрей Белый, Ив. Бунин, Борис Зайцев, кажется, Вячеслав Иванов и др. Преобладали они, а не мы. Вероятно, именно ввиду этого для компенсации выбрали председателем меня. Клуб собирался периодически до самого лета, и был на нем целый ряд интересных докладов. После лета пришла Октябрьская революция, и клуб распался, Но воспоминание о нем у меня осталось хорошее.

КАК Я НЕ СТАЛ ПОЧЕТНЫМ АКАДЕМИКОМ

Было это, мне кажется, в конце 1912 или в начале 1913 года. Заседали мы как-то вечером в правлении ‘Книгоиздательства писателей’. Иван Бунин скучающе просматривал вечернюю газету. Вдруг он с сожалением воскликнул:
— Умер Мамин-Сибиряк!.. А мы как раз собирались избрать его в почетные академики. Эх, жалко, не поспели! Тяжелая его жизнь была в последние годы. Утешили бы старика.
По окончании заседания вышел я из правления с братьями Буниными. Иван Алексеевич вдруг берет меня под руку и спрашивает:
— Как вы, Викентий Викентьевич, относитесь к институту почетных академиков?
— Нахожу, что это черт знает, что такое. Из писательской массы выделяют двенадцать человек,— почему именно двенадцать? — и награждают их словом ‘почетный академик’. И все считают это какой-то важной наградой и смотрят на них среди других писателей, как на генералов. Не люблю генералов ни в какой области.
Бунин помолчал, потом сказал тихо и искушающее:
— А если мы вас выберем почетным академиком?
— Буду очень рад,— чтобы иметь возможность публично отказаться от этого звания и указать на всю его комичность.
— Жаль…
На следующий день звонит мне по телефону Юлий Алексеевич Бунин.
— Викентий Викентьевич, брат меня просил переговорить с вами. На его юбилее, как вы знаете, присутствовало несколько почетных академиков. Между прочим, они обсуждали кандидатуры на три имеющиеся вакансии и постановили выбрать вас, как писателя-общественника, Мережковского, как представителя модернизма, и кн. Сумбатова-Южина, как драматурга. Выбор обеспечен, даже если бы остальные академики на это не пошли. Из имеющихся девяти присутствовало на совещании пятеро: брат, Боборыкин, А. Н. Веселовский, Овсяннико-Куликовский и (кажется, пятым он назвал Златовратского, если он в то время уже не умер). Но вы понимаете,— конечно, если вы собираетесь отказаться, то они предпочтут вас не выбирать.
И он стал мне пространно доказывать, что это учреждение — весьма разумное, что вполне законно желание отметить заслуги достойного писателя и т. п. Тянуло меня совершить предательство,— согласиться, а потом, после выборов, с треском отказаться. Конечно, было бы небесполезно высмеять это учреждение. Но я ответил:
— Если они считают меня достойным, то должны бы выбрать независимо от того, откажусь я или нет. Пусть они действуют так, как им повелит их совесть, а я буду поступать, как мне подскажет моя.
Выборы были отложены на неопределенное время.
—————————
Москва, Библиотека ‘Огонек’, издательство ‘Правда’, 1961. Т.5, стр. 344—362
OCR Н. Цырлин, февраль 2007 nzyrlin.narod.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека