Литературные воспоминания и современная смута. Том II, Михайловский Николай Константинович, Год: 1900

Время на прочтение: 516 минут(ы)

H. K. Михайловскій.

Литературныя воспоминанія и современная смута. Томъ II.

Второе изданіе

Редакція журнала ‘Русское богатство’

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія H. H. Клобукова. Лиговская ул., д. No 54
1905.

СОДЕРЖАНІЕ.

I. Оптимистическій и пессимистическій тонъ. — Максъ Нордау о вырожденіи.— Декаденты, символисты, маги и проч.
II. Русское отраженіе французскаго символизма
III. Еще о декадентахъ, символистахъ и магахъ
IV. О разныхъ типахъ празднословія. — Объ эстетической критик. — Отрывокъ изъ романа ‘Карьера Оладушкина’
V. Основы народничества г. Юзова. — Памяти Тургенева
VI. О народничеств г-на В. В.
VII. Братство народовъ.— Переводы г. Фидлера.— Платонъ Лукашевичъ, Катрфажъ, Генъ.— 99 ‘молодыхъ’
VIII. О молодости.— О гг. П. Ковалевскомъ и Сенигов.— Смерть Гайдебурова.— Объ экономическомъ матеріализм. — Изъ писемъ марксистовъ
IX. Гегелизмъ и гальванизмъ. — О діалектическомъ развитіи и тройственныхъ формулахъ прогресса
X. О разсказахъ гг. Григоровича и Мамина-Сибиряка.— О сил привычки вообще, у писателей въ частности.— О гр. Л. Н. Толстомъ
XI. Нчто о бдствіяхъ существенныхъ и красныхъ вымыслахъ.— О гг. Маковскомъ, Рпин, Новооскольцев.— Фламаріонъ, г. Мечниковъ и Бертело о грядущихъ судьбахъ человчества
XII. Будущія бородатыя женщины г. Брандта.— ‘Выдающаяся женщина’ г. Ардова и Раскольниковъ Достоевскаго
XIII. ‘О Литературномъ обществ и нашихъ литературныхъ нравахъ’.— О системахъ морали.— О Макс Штирнер и Фридрих Ничше
XIV. О г. Струве и его ‘Критическихъ замткахъ по вопросу объ экономическомъ развитіи Россіи’
XV. Еще о Фридрих Ничше
XVI. И еще о Ничше

I *).
Оптимистическій и пессимистическій тонъ.— Максъ Нордау о вырожденіи.— Декаденты, символисты, маги и проч.

*) 1893, январь.

Въ исторіи человческой мысли постоянно чередуются два противоположные, если можно такъ выразиться, психологическіе тона,— оптимистическій и пессимистическій. Я говорю не о тхъ доктринахъ, въ центр которыхъ стоитъ вопросъ о количеств зла на земл и творцы или пропагандисты которыхъ сами себя открыто величаютъ пессимистами или (несравненно рже) оптимистами. Я говорю именно о исихологическомъ тон, окрашивающемъ собою значительную часть всего умственнаго багажа даннаго общества въ данную эпоху. Затмъ, я употребляю столь общее и неопредленное выраженіе, какъ ‘психологическій тонъ’, потому что источники этихъ колебаній мысли лежатъ не спеціально въ ней самой, а во всемъ душевномъ склад. Это видно уже изъ того, что одни и т же данныя науки, одн и т же группировки научныхъ данныхъ, то-есть научныя и философскія тооріи, сплошь и рядомъ сегодня окрашиваются розовымъ цвтомъ надежды и гордости, а по прошествіи нкотораго времени, нисколько не измняясь въ своей сущности и даже получивъ новыя подтвержденія, пріобртаютъ безнадежно мрачное освщеніе. Отдльные мыслители могутъ, конечно, оставаться вн вліянія подобныхъ приливовъ и отливовъ, но въ масс, разумя подъ нею и ученыхъ, и неученыхъ людей, эта періодическая смна розоваго чернымъ и наоборотъ составляетъ очень обыкновенное явленіе.
Слишкомъ тридцать лтъ тому назадъ Дарвинъ издалъ свое знаменитое сочиненіе ‘О происхожденіи видовъ’, оканчивающееся такими торжественно-ликующими строками: ‘Такъ изъ вчной борьбы, изъ голода и смерти прямо слдуетъ самое высокое, явленіе, которое мы можемъ себ представить, а именно — возникновеніе высшихъ формъ жизни. Есть величіе въ этомъ воззрніи, по которому жизнь съ ея разнородными силами была вдохнута первоначально въ немногія формы или лишь въ одну, по которому, межъ тмъ какъ земля продолжаетъ кружиться по вчному закону тяготнія, изъ столь простого начала развились и до сихъ поръ развиваются безчисленныя формы дивной красоты’. Книгу ‘Происхожденіе человка и половой подборъ’ Дарвинъ оканчиваетъ такъ: ‘Человку можно простить, если онъ чувствуетъ нкоторую гордость при мысли, что онъ поднялся, хотя и не собственными усиліями, на высшую ступень органической лстницы, и то обстоятельство, что онъ поднялся на нее, вмсто того, чтобы быть поставленнымъ здсь съ самаго начала, можетъ внушать ему надежду на еще боле высокую участь въ отдаленномъ будущемъ’.
На этомъ общемъ ликующемъ фон рисовались соотвтственные мелкіе узоры. Въ животномъ мір Дарвинъ предлагалъ намъ радоваться, напримръ, инстинктивной злоб пчелы-матки, истребляющей своихъ дочерей-соперницъ. Въ человческомъ обществ, утшалъ онъ насъ, ‘выпалываніе худшихъ наклонностей длаетъ постоянные успхи’. А именно вотъ какія утшительныя вещи происходятъ въ человческомъ обществ: ‘Преступниковъ убиваютъ или заключаютъ въ тюрьмы на долгое время, такъ что они не могутъ свободно передавать по наслдству свои дурныя качества. Меланхолики и умопомшанные бываютъ обыкновенно удалены отъ себ подобныхъ или кончаютъ жизнь самоубійствомъ. Злобные и неуживчивые люди находятъ кровавый конецъ’ и т. д.
Такъ говорилъ учитель, спокойный, вдумчивый, глубокомысленный. Мене обстоятельные и боле пылкіе ученики ликовали, конечно, гораздо сильне. Одинъ, правда, уже вполн неосновательный и едва-ли даже здоровый разумомъ, нмецъ предсказывалъ, что человчество преобразится, путемъ борьбы за существованіе и переживанія приспособленнйшихъ, въ новый вид — ‘ангелъ’. Ликованіе шло двойною струей. Радовались, во-первыхъ, тому могучему толчку, который получило теоретическое знаніе въ самыхъ разнообразныхъ своихъ отрасляхъ. Радовались затмъ самому содержанію пущенной Дарвиномъ во всеобщее обращеніе идеи: много зла на свт длается, но изъ этого зла постоянно слагается вящшее добро. Отсюда слдовали разные пріятные и гордые частные выводы, которые и разносились, путемъ популяризаціи, по всему цивилизованному міру. Эти дв струи ликованія пополняли другъ друга. Если внутреннее чувство и подсказывало иному сомнніе въ благотворности злотворнаго хода вещей, то сомнніе заглушалось убжденіемъ въ неизбжности процесса, ясно и точно формулированнаго наукой. И это величіе безстрастной, неподкупной науки давало поводъ новымъ ликованіямъ и гордостямъ. Правда, съ самаго начала этого всеобщаго возбужденія нкоторые теоретики утверждали, что общая идея трансформизма, столь прочно установленная Дарвиномъ, не исчерпывается указанными имъ принципами. Правда, съ другой стороны, въ подтвержденіе именно трансформистской теоріи, нкоторые ученые спеціалисты очень рано указывали на случаи ретрограднаго развитія подъ вліяніемъ борьбы за существованіе и переживанія приспособленнйшихъ. Но эти ограничительныя указанія тонули въ гордо-веселомъ хор, привтствовавшемъ прекрасное настоящее и превосходнйшее будущее.
Прошли года, и что-же осталось отъ этого оптимистическаго тона? И опять-таки говорю не объ отдльныхъ мыслителяхъ, а о масс, да и то надо сдлать оговорку. Въ ней, въ этой масс, своимъ чередомъ идетъ, подъ непосредственнымъ давленіемъ условій жизни, сложная борьба интересовъ и страстей, съ запутанными колебаніями и соотвтственными разсчетами шансовъ успха и пораженія. Франція, какъ нація, живетъ идеей ‘peванша’ и уязвлена Панамскимъ скандаломъ, Германія выбивается изъ силъ для сохраненія за собой гегемоніи, пролетаріи всхъ странъ ведутъ свою классовую борьбу, цивилизованныя націи длятъ между собой черный материкъ, теоретическая наука и техника расширяютъ свои завоеванія и т. д., и т. д., и т. д. Я отнюдь не думаю подводить какіе-нибудь итоги всей этой сложной и пестрой сти явленій. Я говорю только, что на томъ самомъ, такъ сказать, мст, гд еще недавно раздавались единодушные клики торжества и надежды въ связи съ теоріей Дарвина, мы столь-же однообразно слышимъ и повторяемъ мрачное слово — ‘вырожденіе’. Неудивительно, что его твердятъ невропатологи и психіатры (хотя посл вышеприведенныхъ наивно-утшительныхъ словъ Дарвина и это достойно вниманія), но дло въ томъ, что ихъ голосъ отдается безчисленными перекатами эхо надъ всмъ житейскимъ моремъ. Криминалисты, антропологи, публицисты, романисты, поэты, критики на вс лады говорятъ намъ о разнообразныхъ болзненныхъ явленіяхъ, какъ о результатахъ вырожденія. Если тридцать лтъ тому назадъ мы были склонны видть свое настоящее въ освщеніи румяний зари, а будущее — въ освщеніи полнаго дневного свта, то теперь мы рискуемъ признать все, окружающее насъ, сумерками, предвщающими темную, долгую, а, можетъ быть, и совсмъ безразсвтную ночь. И въ высшей степени любопытно, что собственно въ той области знанія, откуда почерпается теперь этотъ мрачный взглядъ, сдлано множество чрезвычайно важныхъ детальныхъ открытій и наблюденій, но коренные принципы нимало не поколеблены. Мы оперируемъ, въ сущности, все съ тми же законами наслдственности и приспособленія, но черпаемъ изъ нихъ не надежду, а безнадежность и даже отчаяніе, не торжество, а посрамленіе. Мы и тридцать лтъ тому назадъ имли вполн удовлетворительное понятіе объ атавизм, но тогда это было маленькое, никого не смущавшее облачко, даже какъ будто способствовавшее красот пейзажа, а теперь это облачко разрослось въ цлую грозную тучу ‘прирожденныхъ преступниковъ’. Мы и прежде знали, что среди насъ есть алкоголики, больные, безпокойные, буйные, неудобные люди, но вотъ Дарвинъ утшалъ насъ, что имъ такъ или иначе приходитъ скорый конецъ, а тепорь ихъ судьба растягивается чуть не въ безконечность. Но самое, можетъ быть, характерное для нашего времени явленіе состоитъ въ томъ, что цлая поэтическая школа носитъ кличку ‘декадентовъ’, людей упадка,— школа, и полагающая, что она дальше всхъ ушла по тому пути, которымъ идетъ исторія человчества, слдовательно, такая, которая во всякое другое время назывались-бы ‘прогрессивною’. Вмст съ тмъ меркнетъ и то восторженное преклоненіе передъ безстрастной и неподкупною наукой, которымъ мы были полны тридцать лтъ тому назадъ. Все чаще и чаще, громче и громче раздаются въ этомъ направленіи ноты скептицизма, разочарованія. неудовлетворенности.
Постараемся разобраться во всемъ этомъ.

——

Недавно вышла книга Макса Нордау ‘Entartung’ (пока только первый томъ). Нордау — авторъ не безъизвстныхъ и у насъ книгь: ‘Die konventionellen Lgen der Kulturmenscheit’, ‘Paradoxe’, ‘Pariser Briefe’, романа ‘Gefhlskomdie’ и проч. Человкъ онъ остроумный, а иногда даже больше, чмъ остроумный, но, въ большинств случаевъ, поверхностный, не смотря на бойкость пера и умнье затрогивать дйствительно интересныя темы. Его новая книга: ‘Entartung’ (Вырожденіе) характеризуется отчасти уже самымъ заглавіемъ и сразу-же, съ первой страницы, ясно и рзко выдвигаетъ точку зрнія автора. Книга посвящена Ломброзо. Въ посвященіи, посл обычныхъ почтительныхъ любезностей, приличествующихъ ученику по отношенію къ учителю, между прочимъ, говорится: ‘Но есть обширная и важная область, въ которую еще ни вы, ни ваши ученики не внесли свточа вашего метода: это — область искусства и литературы. Вырожденіе не исчерпывается преступниками, проститутками, анархистами и завдомыми сумасшедшими. Выродившіеся есть и между писателями и художниками. Они являютъ духовныя, а въ большинствъ случаевъ и физическія черты, общія всему этому антропологическому семейству, но удовлетворяютъ своимъ нездоровымъ стремленіямъ при помощи пера или кисти, а не ножа или динамитнаго заряда’.
Нордау не совсмъ правъ по отношенію къ своему учителю: Ломброзо писалъ и о ‘графоманахъ’, и о художникахъ ‘маттоидахъ’. Но это обстоятельство для насъ не важно. Во всякомъ случа, приведенныя строки вполн характеризуютъ ту точку зрнія, на которой стоитъ Нордау: вырожденіе, физическое и нравственное, представляется ему единственнымъ объясненіемъ цлаго ряда явленій общественной жизни, имющихъ очень сложные и разнородные корни, да и непосредственно очень различающихся между собою. Мы еще вернемся къ этой, поражающей своею узостью и односторонностью, точк зрнія. А теперь обратимся къ тому матеріалу, который Нордау, пользуясь ‘свточомъ метода’ Ломброзо, подвергаетъ анализу въ своей новой книг.
Посл общаго введенія, озаглавленнаго ‘Fin de si&egrave,cle’, Нордау переходитъ къ ‘выродившимся’. Тутъ подъ общею рубрикой ‘мистицизма’, фигурируютъ англійскіе ‘прерафаэлиты’, франуузскіе ‘символисты’ или ‘декаденты’, ‘толстоизмъ’, культ Вагнера (музыкальнаго композитора) и нкоторыя каррикатурныя формы (Parodieformen) мистицизма. Мы остановимся преимущественно на французскихъ литературныхъ школахъ, которымъ и въ книг Нордау удляется больше всего вниманія. Какъ истый нмецъ, Нордау и вообще съ особенною ядовитостью относится къ французамъ,— до такой степени, что предлагаетъ даже замнить выраженіе ‘fin de si&egrave,cle’ выраженіемъ ‘fin de race’, т.-е, именно французской расы: ей, дескать, приходитъ конецъ.
Нсколько личныхъ словъ въ объясненіе нижеслдующаго. До сихъ поръ я мало интересовался такъ называемыми декадентами или символистами и лишь случайно просматривалъ кое-что изъ ихъ произведеній. Прочитавши книгу Нордау, я сперва хотлъ только проврить его цитаты, потому что многое изъ этой оригинальной литературы совершенно теряется въ перевод на нмецкій (и, конечно, на русскій) языкъ. Но, когда на стол у меня очутилась чуть не цлая декадентская библіотека, я понемногу заинтересовался ею, какъ въ высшей степени любопытнымъ не только литературнымъ, но и общественнымъ явленіемъ и уже не могъ ограничиться простою провркой цитатъ Нордау. Чтеніе это стоило не малаго труда. Я совершенно свободно читаю по-французски, но тутъ мн приходилось иногда по нскольку разъ перечитывать одну страницу, чтобы понять то, что на ней напечатано французскими буквами, приходилось обращаться и къ чужой помощи. Несмотря, однако, на вс эти мои старанія, я отнюдь не могу считать себя знатокомъ декадентской литературы во всей ея совокупности, а потому читатель долженъ примириться со многими проблами, въ каковыхъ случаяхъ я буду слдовать, съ фактической стороны, Нордау и другимъ. Изъ этихъ другихъ особенно интересенъ нкій Жюль Гюре, авторъ книги ‘Enqute sur rvolution littraire’ (1891). Гюре, сотрудникъ газеты ‘L’cho de Paris’, задался мыслью собрать мннія всхъ сколько нибудь выдающихся французскихъ писателей другъ о друг и о школахъ, по которымъ они группируются. Онъ снялъ такимъ образомъ, шестьдесятъ четыре допроса (большею частью устныхъ), изъ которыхъ составилась чрезвычайно любопытная книга. Поучительны также показанія прикосновенныхъ къ новымъ литературнымъ теченіямъ во Франціи — Шарля Мориса (книга ‘La littrature de tout l’heure’, 1889) и Матьяса Моргарта (статья ‘Les symboliques’ въ ‘ Nouvelle Revue’ за 1892 г.).
Въ конц 1883 г. въ Париж, въ одномъ изъ кабачковъ Латинскаго квартала, стала собираться группа молодыхъ поэтовъ, носившая кличку ‘гидропатовъ’, почему она такъ называлась, неизвстно. Они издавали маленькій журнальчикъ ‘Лютеція’, который, впрочемъ, очень скоро прекратился, а затмъ прекратились и собранія ‘гидропатовъ’. Ихъ замнилъ, въ другомъ уже кабачк, новый кружокъ, получившій насмшливое прозвище ‘декадентовъ’. Большая часть основателей этого кружка дебютировала среди ‘гидропатовъ’. Это Жанъ Мореасъ, Лоранъ Тальядъ, Шарль Морисъ, Шарль Винье, Станиславъ Гюаита. Къ этимъ присоединялись потомъ другіе, нкоторые отставали, вновь прибывали. Они имли, а частію и до сихъ поръ имютъ, свои журналы, весьма, однако, кажется, мало распространенные. Но сочиненія нкоторыхъ изъ нихъ производятъ много шуму. Ихъ называютъ огуломъ ‘символистами’, и сами себ они (отнюдь, однако, не вс) охотно даютъ эту кличку, называютъ они себя также ‘молодыми’ (jeunes). Послднее, однако. надо понимать, кажется, въ нкоторомъ фигуральномъ смысл. ‘Гидропаты’ и первые ‘декаденты’ были дйствительно молоды. Моргартъ говоритъ въ упомянутой стать, что это были юноши, только что прибывшіе изъ провинціи или окончившіе среднее образованіе, ‘очень мало знавшіе не только жизнь, но и литературу’. Но, какъ и всегда, недостатокъ знанія не только не мшалъ, а даже еще способствовалъ обилію и горячности дебатовъ. Они собирались каждый день въ своихъ излюбленныхъ кафе утромъ, просиживали до обда и потомъ опять сходились и бесдовали далеко за полночь. Занятія состояли въ чтеніи поэтическихъ произведеній, въ бесдахъ о нихъ и по поводу нихъ. Главнымъ образомъ, ихъ занимали вопросы о техник стиха и о ‘суггестіи’, т.-е. ‘навожденіи’ въ искусств (мы въ свое время увидимъ, въ чемъ тутъ дло). Кое-кто изъ постителей кафе вносилъ въ кружокъ свои личные вкусы, боле или мене сильно вліявшіе и на остальныхъ. Такъ, повидимому, Мореасъ внесъ интересъ къ философіи Шопенгауера и къ старой французской литератур — XIV, XV и XVI вковъ. Кое-кто просто ‘благировалъ’ на разныя серьезныя и якобы серьезныя темы. Все это было очень молодо. Но съ тхъ поръ и сами основатели кружка успли вырасти, и къ нимъ примкнули люди старшаго возраста (врне, можетъ быть, сказать, что они пристроились къ этимъ старшимъ). Теперь самому талантливому изъ писателей, причисляемыхъ къ ‘символистамъ’, и не только самому талантливому изъ нихъ, а и дйствительно талантливому, Полю Верлену,— за пятьдесятъ лтъ: Стефану Малларме, необыкновенно высоко цнимому ‘своими’, подъ пятьдесятъ, Мореасу, тоже одному изъ орловъ изъ стаи славной,— тридцать пять. Это немножко напоминаетъ нашихъ, подвизающихся въ беллетристик и поэзіи, ‘молодыхъ людей подъ сорокъ лтъ’. Если, такимъ образомъ, французскіе символисты, въ особенности щеголяющіе Верленомъ, Малларме и Мореасомъ, называютъ себя ‘молодыми’, то тутъ надо разумть не столько юный возрастъ, сколько молодость души и новость идей…
Оставляя пока въ сторон молодость души и останавливаясь только на новости идей, надо замтить, что ихъ, эти идеи, отнюдь не такъ-то легко извлечь изъ-подъ словесной одежды, въ которую ихъ облекаютъ символисты, и не только нашему брату иностранцу. Извстный поэтъ Леконтъ де-Лиль такъ отвтилъ Гюре на вопросъ о символистахъ: ‘Я ршительно не понимаю ни того, что они говорятъ, ни того, что они хотятъ сказать… Я думаю, что они тратятъ время и молодость на произведенія, которыя сами сожгутъ черезъ нсколько лтъ. Это удивительно и печально! Я вижусь кое съ кмъ изъ нихъ,— они говорятъ оченъ ясно, какъ французы и здравомыслящіе люди. Но какъ только они берутся за перо — кончено дло: пропалъ французскій языкъ, пропала ясность, пропалъ здравый смыслъ. Это поразительно! И что за языкъ! Вотъ возьмите шапку, набросайте туда нарчій, союзовъ, предлоговъ, существительныхъ, прилагательныхъ, вынимайте наудачу и складывайте,— выйдетъ символизмъ, декадентизмъ, инструментизмъ и вся прочая галиматья… Это т ‘любители бреда’, о которыхъ говоритъ Боделеръ. Онъ совтовалъ подбрасывать кверху типографскій шрифтъ, и когда онъ упадетъ внизъ, на бумагу, получатся стихи. Символисты поврили Боделеру… Они толкуютъ о музык! Да что-же можетъ быть мене музыкально, чмъ ихъ стихи? Это неслыханная какофонія! Одинъ изъ нихъ, Ренье,— очень, впрочемъ, милый молодой человкъ,— сказалъ мн однажды: ‘Мы пробуемъ, дорогой учитель!’ — ‘Да пробуйте сколько хотите,— отвтилъ я,— это ваше право, но сохраняйте свои пробы для себя, не пробуйте въ печатныхъ книгахъ!’… Это какая-то эпидемія. Стефанъ Малларме — мой старый пріятель, съ которымъ я былъ очень близокъ, когда-то я его понималъ, а теперь не понимаю’.
Мнніе другого извстнаго французскаго поэта, Франсуа Кошю: ‘Малларме писалъ когда-то понятные стихи, но, при всемъ моемъ уваженіи къ его возвышенному уму и безупречной жизни, я долженъ признаться, что теперь я его не понимаю’.
Мнніе еще одного признаннаго свтила французской поэзіи, Сюлли-Прюдома: ‘Я не только не чувствую музыки ихъ стиховъ, но и самый смыслъ ихъ для меня совершенно теменъ’.
Леконтъ де-Лиль. Коппе и Сюлли-Прюдомъ — отсталые люди, съ точки зрнія декадентовъ и символистовъ, отптые старики, мннія которыхъ нисколько неинтересны, потому что гд же имъ понять ‘новую мозговую линію’, выражаясь нашимъ ныншнимъ русскимъ языкомъ, новое теченіе. смывающее устарлый французскій Парнасъ? Но и Поль Верленъ, которому поклоняются вс символисты,— признается: ‘о, я не все у нихъ понимаю, далеко не все!’
Чтобы русскій читатель могъ хотя отчасти судить о томъ, въ какой мр правы знаменитые французскіе поэты, я приведу въ возможно точномъ перевод два стихотворенія: одно Мореаса, претендующаго на титулъ главы школы, и другое — Метерлинка, правда, бельгійца, а не француза, но убжденнаго и выдающагося символиста. Стихотвореніе Мореаса называется ‘Псня’ и напечатано въ сборник, озаглавленномъ ‘Le plerin passionn’:
‘Птички въ камышахъ! (Надо ли вамъ разсказывать про птичекъ въ камышахъ?) О, вы, хорошенькая фея водъ. Свинопасъ и свиньи! (Надо ли вамъ разсказывать про свинопаса и свиней?) О, вы хорошенькая фея водъ. Мое сердце въ вашихъ стяхъ! (Надо ли вамъ разсказывать про мое сердце въ вашихъ стяхъ?) О, вы, хорошенькая фея водъ’.
Тутъ и псн конецъ! Въ предисловіи къ сборнику Мореасъ предваряетъ, что только тотъ дйствительно насладится его стихами, кто ‘съуметъ понять, какимъ образомъ Сентиментальная Идеологія и Музыкальная Пластичность оживляются въ нихъ одновременнымъ дйствіемъ’. Едва ли, однако, кто-нибудь пойметъ эту авторскую исповдь, не смотря на прописныя буквы, повидимому, что-то особенно подчеркивающія, которыми вс символисты любятъ пестрить свои страницы.
Приведенное стихотвореніе написано опредленнымъ размромъ и римованными строками: roseaux, eaux, pourceaux, eaux, rseaux, eaux. Эта музыкальная сторона, конечно, исчезаетъ въ прозаическомъ перевод. Но вотъ уже вполн ‘вольные стихи Метерлинка, безъ уловимаго размра и римы, изъ сборника, озаглавленнаго ‘Serres chaudes’:
О теплица среди лсовъ!
И твои навсегда запертыя двери!
И все, что есть подъ твоимъ куполомъ!
И подъ моей душой въ аналогіи съ тобой! *)
Мысли принцессы, которая голодна,
Тоска матроса въ пустын,
Мдная музыка подъ окномъ неизлчимо-больныхъ.
Идите въ самые теплые углы!
Какъ будто женщина, упавшая въ обморокъ въ день жатвы,
На больничномъ двор почтальоны,
Вдали проходитъ охотникъ за оленями, ставшій больничнымъ служителемъ.
Разсматривайте при лунномъ свт!
(О тогда все не на своемъ мст!)
Какъ будто безумная передъ судьями,
Военный корабль съ распущенными парусами на канал,
Ночныя птицы на лиліяхъ,
Погребальный звонъ въ полдень.
(Тамъ, подъ этими колоколами!)
Этапъ больныхъ на лугу,
Запахъ эира въ солнечный день.
Боже мой! Боже мой! Когда будетъ у насъ дождь
И снгъ, и втеръ въ теплиц!
*) Et sous mon me en vos analogies!
Я старался перевести это стихотвореніе какъ можно ближе къ подлиннику, а такъ какъ оно приведено и у Нордау, то я еще сврялъ свой русскій переводъ съ его нмецкимъ и могу ручаться за точность.
А для примра теоретическаго изложенія, вотъ опредленіе идеи Бога, даваемое признаннымъ философомъ школы, Шарлемъ Морисомъ (въ книг ‘La littrature de tout l’heure’): ‘Богъ есть первая и всеобщая причина, послдняя и всеобщая цль, связь духовъ (или умовъ, esprits), точка пересченія двухъ параллельныхъ линій, завершеніе нашихъ стремленій, совершенство, соотвтствующее величію нашихъ мечтаній, абстракція конкретнаго, невидимый и неслышимый, но достоврный идеалъ нашихъ стремленій къ красот въ истин. Богъ есть по преимуществу собственное имя, то-есть то неизвстное и достоврное слово, о которомъ каждый писатель иметъ несомннное, но неразличимое понятіе, та очевидная и скрытая цль, которой онъ никогда не достигаетъ и къ которой по возможности приближается’. Это удивительное опредленіе Морисъ считаетъ ‘чисто-философскимъ’.
Надо еще замтить, что символисты любятъ необычныя конструкціи фразъ и необычныя, частью давно вышедшія изъ употребленія, частью вновь выдуманныя слова. Объ одномъ изъ самыхъ видныхъ символистовъ, Мореас, Гюисмансъ выразился, въ разговор съ Гюре, такъ: ‘Представьте себ курицу (да еще валашскую курицу!), которая клюетъ мелочи изъ словаря средневковаго языка. И если бы онъ еще красивыя слова выклевывалъ,— нтъ, у него вкусъ караиба!… Писать ‘coulomb’, чтобы не написать ‘pigeon’,— неужели это остроумно?’
Пробиться сквозь вс эти препятствія формы изложенія иносгранцу, конечно, особенно трудно. А къ этому прибавляется еще одно важное обстоятельство. Представленіе о символистахъ, какъ о какой-то вполн объединенной групп, совсмъ неврно. Здсь, напротивъ, каждый, можно сказать, кто во что гораздъ, и если не норовитъ самъ основать собственную литературную школу, то видитъ такого основателя въ комъ-нибудь изъ ‘своихъ’. Одинъ изъ собесдниковъ Гюре даетъ слдующій курьезный списокъ ‘геніевъ, характеризующихъ свою эпоху’: ‘Моисей, Эсхилъ, Виргилій, Данте, Рабле, Шекспиръ, Гете, Флоберъ и Лафоргъ’, а со смертію, дескать, Лафорга открывается вакансія. И, конечно, за претендентами дло не станетъ. Жюль Лафоргъ — поэтъ, умершій въ молодыхъ годахъ и, повидимому, дйствительно не лишенный таланта. Но, все-таки, если онъ можетъ быть поставленъ въ одинъ рядъ съ Моисеемъ, то дозволительно дерзать многимъ, а кто не дерзаетъ самъ, тотъ съ удобствомъ находитъ великаго человка гд-нибудь поблизости около себя.
Любопытна въ этомъ отношеніи судьба Стефана Малларме. По профессіи онъ учитель англійскаго языка и человкъ уже далеко не первой молодости. Написалъ онъ очень немного (мы увидимъ ниже кое-что изъ его писаній), но это не мшаетъ, а, можетъ быть, даже способствуетъ тому, что большинство символистовъ цнитъ его необыкновенно высоко. Теоретикъ школы,— если можно въ данномъ случа говорить о школ,— Шарль Морисъ, называетъ его ‘символическою фигурой поэта, стремящагося наиболе приблизиться къ абсолюту’. Для другихъ поэтовъ онъ ‘живая совсть, строгій учитель, котораго мечтаютъ удовлетворить’. Правда,— продолжаетъ Морисъ,— Малларме немного намъ далъ, но это потому, что онъ хотлъ лишь указать нкоторыя важныя подробности новаго пути, но имя пока возможности ‘осуществить задуманное имъ неслыханное художественное твореніе’. Изъ этого, равно какъ изъ другихъ указаній, видно, что Малларме представляетъ собою центръ нкотораго кружка и иметъ дло, главнымъ образомъ, съ собесдниками, а не съ читателями. Роль сама по себ весьма почтенная, если вспомнить, напримръ, нашего Станкевича. Но Малларме, очевидно, ею не довольствуется. Въ 1875 г. онъ напечаталъ маленькую, въ четыре странички, ‘эклогу’ — ‘L’apr&egrave,s midi d’un faune’, переиздалъ ее съ чрезвычайно пышнымъ послсловіемъ и указывалъ на нее Гюре, какъ на поворотный пунктъ во французской поэзіи. Въ томъ же разговор съ Гюре онъ, въ объясненіе своего молчанія, выразилъ довольно-таки обидную для другихъ поэтовъ мысль, что современное общество не можетъ дать поэту ничего, что стояло бы въ уровень съ его идеей и съ его ‘тайною работой’. Малларме, очевидно, хорошо уметъ обставить свое творческое безсиліе. Въ 1891 г. онъ разршился, однако, книгой ‘Pages’, съ которой мы еще познакомимся.
Соглашаясь принять титулъ главы школы, Малларме указываетъ, однако, на Поля Верлена, какъ на поэта, раньше его выступившаго на новый путь и, притомъ, высоко талантливаго. Верленъ, человкъ уже весьма не молодой, дйствительно недюжинный талантъ, и вс символисты смотрятъ на него съ величайшимъ почтеніемъ. Нельзя, однако, сказать, чтобы самъ Верленъ платилъ имъ тою же пріятною монетой. На просьбу Гюре опредлить, что такое, по его мннію, символизмъ, Верленъ отвчалъ такъ: ‘Знаете, я человкъ здраваго смысла: можетъ быть, у меня другого ничего нтъ, но здравый смыслъ есть. Символизмъ?.. Не понимаю… Это, должно быть, нмецкое слово, а? Что бы это такое значило? Мн, впрочемъ, наплевать. Когда я страдаю, наслаждаюсь, плачу, я знаю, что это не символы… Они мн надоли, вс эти цимбалисты! Когда въ самомъ дл хотятъ произвести переворотъ въ искусств, поступаютъ не такъ. Въ 1830 г. шли въ битву съ однимъ знаменемъ, на которомъ было написано: ‘Эрнани!’ А теперь всякій лзетъ съ своимъ знаменемъ, на которомъ написано: ‘Реклама!’ Я и самъ когда-то шалилъ, но не имлъ претензіи обращать свои шалости въ законы. Я не жалю о томъ, что писалъ четырнадцатистопные стихи, я расширялъ дисциплину стиха, но не уничтожалъ его… Теперь пишутъ стихи въ тысячу стопъ! Это не стихи, а проза, а иногда просто ерунда’. На замчаніе Гюре, что ‘молодые’ ссылаются, однако, на него, Верлена. тотъ отвтилъ: ‘Пусть мн докажутъ, что я тутъ при чемъ-нибудь! Читайте мои стихи!’
Гемакль, основатель ‘Revue contemporaine’, въ которой группировались люди, ставшіе потомъ ‘декадентами’ и ‘символистами’, говоритъ: ‘Символистскаго движенія нтъ, а есть движенія безъ общаго направленія. Это все богомольцы безъ святыхъ мстъ. Никогда вы не встртите хотя бы двухъ изъ этихъ вмст на дорог. Шуму они длаютъ много, но тутъ нтъ ни страсти, ни любви, ни религіи… Литература всегда была символическою, начиная съ Эсхила и раньше его. Почему же эти господа — символисты по преимуществу? Потому что они выдвигаютъ символъ? Символъ чего? Символъ долженъ облекать сущность, центральную идею, какая же центральная идея у этихъ господъ? Возрожденіе словечекъ XVI вка, большая или меньшая длина стиха, заимствованія у среднихъ вковъ и другія подробности не могутъ составить доктрину. Да они и огносительно этихъ подробностей несогласны между собой’.
Я выбираю не неодобрительные отзывы, а только такіе, которые свидтельствуютъ о крайней розни между символистами. Самою кличкою ‘символисты’ многіе уже недовольны и стремятся образовать новыя школы, съ новыми названіями. Такъ, одинъ изъ главарей символизма, Мореасъ, толкуетъ о ‘романизм’. Нкій Сенъ-Поль-Ру, самъ себ прибавляющій прозвище ‘Великолпный’ (‘le Magnifiqne’), въ уморительно напыщенныхъ выраженіяхъ, возвщаегъ грядущій ‘алмазный вкъ поэзіи’,— вкъ ‘маньифицизма’: ‘Маньифики, аргонавты Красоты, отправятся за Божественнымъ Руномъ въ Колхиду Истины. Они завоюютъ его душою вещей,— душою, которую они облекутъ въ ризу, вышитую и разукрашенную ихъ ощущеніями’. Нъ этотъ побдоносный походъ маньифики отправятся, конечно, подъ предводительствомъ Saint-Pol-Rouxle-Magnifique, Сенъ-Поль-Ру-Великолпнаго!… Рене Гиль, громя всхъ остальныхъ символистовъ, основываетъ свою собственную школу ‘эволюціоннаго инструментизма’ Къ маю мсяцу 1891 г. онъ насчитывалъ уже лвадцать шесть поэтовъ — учениковъ и послдователей. Правда, въ списокъ этихъ ‘эволюціонныхъ инструментистовъ’ Гилю приходится заносить все больше такихъ, которые еще ничего не написали. Напримръ: ‘Марсель Батилья, который скоро издастъ превосходную и раціональную поэму, Александръ Бурсонъ, готовящій произведенія, проникнутыя эволюціонною идеей съ соціальной точки зрнія, Д. Мессонье опубликуетъ въ октябр первую книгу своихъ стиховъ’ и т. д., и т. д. Конечно, это немножко неудобно, но, вдь и отъ Малларме все еще ждутъ великаго творенія, и это не мшаетъ увренности, что твореніе будетъ, дйствительно, великое.
Къ символистамъ близки ‘маги’. Самый извстный изъ нихъ — Жозефенъ Пеладанъ присвоилъ себ титулъ ‘Саръ’, какъ Сенъ-Поль-Ру титулъ ‘Великолпный’. Однако, и между магами единства мало. Саръ Пеладанъ объяснилъ Гюре, что настоящихъ маговъ во Франціи только пять (не считая меня, прибавилъ онъ): аббатъ Лакуріа, маркизъ де-Сантъ-Ивъ, де-Гюаита, Напю и Барле, а все остальное — просто неудачники. А на вопросъ Гюре о роли Сара Пеладана, обращенный къ другому магу, тотъ отвчалъ: ‘Каждый можетъ назвать себя Саромъ,— это халдейскій титулъ безъ всякаго значенія. Это все равно, какъ вамъ вздумалось бы величать себя викаріемъ Гюре или дьякономъ Гюре’.
Спрашивается, что же связываетъ всхъ этихъ людей въ одно, хотя бы расплывающееся и разношерстное цлое? Или нтъ такой общей скобки, за которую можно бы было поставить ихъ всхъ,— талантливыхъ и бездарныхъ, убжденныхъ и фокусниковъ? Нордау ршительно утверждаетъ, что такая общая скобка есть, а именно: вырожденіе. Онъ доказываетъ это разборомъ произведеній символистовъ, въ нкоторыхъ, очень немногихъ случаяхъ,— біографическими данными, и подтверждаетъ свои соображенія цитатами изъ сочиненій психіатровъ и невропатологовъ. Вс эти символисты, декаденты и прочія примыкающія къ нимъ группы, по мннію Нордау, выродки, оскудлые, слабоумные, психопаты, вообще люди завдомо больные душевно.
Относительно нкоторыхъ изъ изслдуемыхъ Максомъ Нордау субъектовъ читатель, вроятно, безъ колебаній согласится съ его мнніемъ. Таковъ, напримръ, вышеупомянутый ‘магъ’ Саръ Меродакъ Пеладанъ. Я, къ сожалнію, не усплъ познакомиться съ произведеніями этого страннаго человка и читалъ только письмо его къ Гюре, напечатанное въ ‘Enqute sur rvolution littraire’. Нордау считаетъ его человкомъ талантливымъ и высоко нравственнымъ. ‘Въ его романахъ,— говоритъ онъ,— есть страницы, принадлежащія къ лучшимъ изъ современныхъ писаній. Его нравственный идеалъ великъ и благороденъ. Онъ съ пылкою ненавистью преслдуетъ все низкое и пошлое, вс виды своекорыстія, лицемрія, алчности, а его герои все благороднйшie люди. Тмъ не мене, онъ является однимъ изъ характернйшихъ выродковъ’.
Въ Библіи упоминается вавилонскій царь Меродакъ Беладанъ. Читая это мсто, Жозефенъ Пеладанъ поражается сходствомъ своей фамиліи съ именемъ вавилонскаго царя. Къ этому прибавляется еще нкоторое сходство его лица съ вншностью ассирійскихъ царей, какими мы ихъ знаемъ по древнимъ изображеніямъ. Задумываясь надъ этими совпаденіями, онъ приходить къ мысли, что, можетъ быть, онъ потомокъ ассирійскихъ или вавилонскихъ дарей, и въ одинъ прекрасный день прибавляетъ къ своей фамиліи титулъ ‘Саръ’ или, кром того, и имя ‘Меродакъ’. Случайная ассоціація идей ведетъ Пеладана дальше. Ассирія, Вавилонъ, Халдея… маги… Почему-бы Сару Меродаку Пеладану не оказаться наслдникомъ утраченной мудрости маговъ? Онъ предается изученію такъ называемыхъ тайныхъ наукъ. Но его влечетъ къ себ и все другое таинственное, мистическое. Въ качеств любителя музыки и поклонника Вагнера, онъ детъ въ Байрейтъ, на представленія вагнеровскихъ оперъ, проникается ихъ музыкой и сюжетами, воображаетъ себя хранителемъ чаши Грааля, затмъ духовнымъ преемникомъ тампліеровъ и розенкрейцеровъ. Изо всего этого получается невозможная смсь. Пеладанъ носитъ какіе-то особаго покроя атласные, голубые и черные камзолы, расчесываетъ себ волосы и бороду по ассирійскимъ образцамъ, выработалъ себ особенный почеркъ на старинный манepъ, любитъ писать красными и желтыми чернилами, употребляетъ почтовую бумагу съ изображеніемъ ассирійской короны, пишетъ не письма, а ‘mandements’, то-есть приказы или посланія. Онъ изобрлъ себ гербъ: на серебряномъ съ черными полосами щит золотая чаша, надъ нею красная роза съ двумя крыльями и черный крестъ. Пишетъ онъ не романы, а ‘этонеи’. Вс его сочиненія снабжены множествомъ предисловій и символическихъ виньетокъ. Такъ, напримръ, книга ‘Comment on devient Mage’ иметъ на обертк рисунки ассирійскихъ божествъ, розъ, крестовъ. Затмъ слдуетъ посвященіе ‘Графу Антону Ларошфуко, великому пріору Храма, архонту ордена розенкрейцеровъ’. Затмъ латинская ‘молитва святому ом Аквинскому, могущая охранить читателя отъ возможныхъ заблужденій этой книги’. Дале нчто врод исповданія католической вры, ‘обращеніе къ предкамъ’, бесда съ ‘современнымъ молодымъ человкомъ’, и уже только посл всего этого начинается самое сочиненіе. Но и тутъ передъ каждою главой стоитъ длинный рядъ мистическихъ формулъ, совершенно непонятныхъ для непосвященныхъ, а можетъ быть и для посвященныхъ, и для самого автора. Романовъ или ‘этоней’ Пеладанъ выпустилъ до сихъ поръ девять, но ихъ будетъ четырнадцать, расположенныхъ въ дв группы, по семи (мистическое число) въ каждой. Пеладанъ изобрлъ особую ‘schme de Concordance’, въ которой излагается краткое содержаніе и руководящія идеи каждаго романа. Вотъ, для образца, схема первой ‘этонеи’: ‘Глубочайшій порокъ. Нравственный и духоввый діатезъ латинскаго упадка. Меродакъ, вершина сознательной воли, типъ безусловной сущности. Альта, прототипъ монаха въ общеніи съ міромъ’ и т. д. Кончается эта схема замчаніемъ: ‘Въ каждомъ роман есть свой Меродакъ, то-есть абстрактный ороическій принципъ въ виду идеальной загадки’. Но словамъ Нордау, вс романы Пеладана вращаются въ трехъ группахъ представленій: высшая духовная цль человка состоитъ въ слушаніи и усвоеніи музыки Вагнера, высшее развитіе нравственности состоитъ въ уничтоженіи половыхъ влеченій и въ самопроизвольномъ превращеніи въ двуполое существо (‘андрогинъ’ и ‘гинандеръ’), высшій человкъ можетъ по желанію удаляться изъ своего тла и вновь входитъ въ него, носиться, въ качеств ‘астральнаго существа’, въ пространств и подчинять себ весь сверхъестественный міръ духовъ, злыхъ и добрыхъ.
Ненормальное состояніе умственныхъ способностей Сара Меродака Пеладана очевидно безъ всякихъ комментаріевъ. Но мы остановимся на нкоторыхъ психологическихъ чертахъ Сара, присущихъ и другимъ, какъ боле, такъ и мене яркимъ продуктамъ ‘вырожденія’. Мы видимъ, во-первыхъ, крайнюю возбудимость Пеладана. Не смотря на талантливость (она остается, конечно, на отвтственности Макса Нордау) и благородный образъ мыслей, духъ Пеладана до такой степени расшатанъ, что простого созвучія ‘Пеладанъ — Беладанъ’ достаточно для возбужденія цлаго вихря чувствъ и мыслей совершенно фантастическаго характера. Любопытенъ затмъ и самый ходъ мыслей. Это нчто въ род игры въ домино: если на кону стоитъ, положимъ, кость съ шестью и двумя очками, то изъ кучки костей играющій вынимаетъ одну за другою, пока случайно не подвернется кость съ шестью или двумя очками, она приставляется къ соотвтственной сторон кости, стоящей на кону, то-есть шесть къ шести, два къ двумъ, потомъ опять вынимаются кости до новаго случайнаго совпаденія и т. д. Иной связи, кром однозначности числа очковъ, между костями домино нтъ. Такъ и у оскудлыхъ или выродившихся. Докторъ Балле приводитъ слдующій примръ разговора одного душевнобольного: ‘il у а mille ans que le monde est monde. Milan, la cathdrale de Milan’. У больного была какая-то неясная мысль, когда онъ началъ рчь о тысячелтнемъ существованіи міра, но слова ‘тысяча лтъ’, mille ans, чисто-механически, безъ всякой логической связи, вызываютъ въ немъ по созвучію представленіе о Милан и миланскомъ собор. Нормальному человку mille ans тоже можетъ напомнить Миланъ, хотя-бы для римы, но изъ множества представленій и мыслей, которыя могутъ возбудиться при слов ‘тысячелтіе’, нормальный человкъ выберетъ подходящія къ данной тем и силою вниманія и воли подавитъ остальныя, въ томъ числ и Миланъ. Больной доктора Балле слишкомъ ослабленъ въ своемъ вниманіи и вол, чтобы сопротивляться случайной ассоціаліи идей, руководимый простымъ созвучіемъ. Въ Пеладан мы имемъ начало этого процесса. Мысли его цпляются другъ за друга не логически, а по линіи наименьшаго сопротивленія, какое онъ можетъ оказывать ихъ наплыву, и оттого въ его писаніяхъ получаются такія комбинаціи словъ, которыя совершенно непонятны для посторонняго человка. Он ему и самому неясны, но онъ не до такой степени разстроенная машина, какъ больной, вполн безмысленно повторяющій ‘cathdrale de Milan’ вслдъ за ‘mille ans’. Онъ, все-таки, разбирается въ волн представленій и понятій, возникающихъ въ его ум, но, не имя возможности установить логическую связь между ними, склоненъ видть въ словахъ, ихъ выражающихъ, таинственный мистическій смыслъ. Обыкновенный опытно-наблюдательный путь пріобртенія знанія и обыкновенный логическій путь мышленія онъ презираетъ, какъ нчто низменное и всмъ доступное. Онъ — ‘магъ’, онъ владетъ тайнымъ знаніемъ, столь тайнымъ и глубокимъ, что въ него нечего и думать проникнуть простому смертному. Въ письм къ Гюре Пеладанъ выражаетъ недовольство другимъ магомъ, Папю, который, повидимому, любитъ длать публичныя сообщенія о магизм. ‘Папю изводитъ магизмъ, демократизуя его,— пилетъ Пеладанъ,— нельзя опрощать (vulgariser) тайну, не впадая въ богохульство’. Тайна священна и неприкосновенна для Пеладана,— не та или другая опредленная тайна, а самый принципъ тайны. Отсюда его пристрастіе къ символамъ, словеснымъ и живописнымъ. Символъ не изображаетъ данный предметъ или идею, а даетъ лишь боле или мене загадочный намекъ на нихъ. Въ ‘Дворянскомъ гнзд’ Тургенева поминается старинная книга какого-то Максимовича-Амбодика ‘Символы и эмблемы’, въ которой собрано около тысячи загадочныхъ рисунковъ съ столь-же загадочными толкованіями на пяти языкахъ. Напримръ, рисунокъ изображаетъ ‘шафранъ и радугу’, а толкованіе гласиіъ: ‘дйствіе сего есть большее’, подъ рисункомъ, на которомъ изображена ‘цапля, летящая съ фіалковымъ цвткомъ во рту’, стоитъ надпись: ‘теб вс они извстны’, ‘купидонъ и медвдь, лижущій своего медвженка’ означаетъ: ‘мало-по-малу’. И т. д. Такимъ образомъ Максимовичъ-Амбодикъ прямо даетъ толкованіе своимъ символамъ, но посредствующія логическія звенья между символомъ и толкованіемъ, между, напримръ, шафраномъ, радугой и мыслью: ‘дйствіе сего есть большее’ составляютъ тайну не только для насъ, а, можетъ быть, и для самого Максимовича-Амбодика. Пеладанъ, конечно, и не подозрваетъ, что его мистическое тяготніе къ тайн и символу зависитъ отъ неясности его собственной мысли, отъ его неумнья разбираться въ своихъ впечатлніяхъ, представленіяхъ и понятіяхъ. Отсюда возникаетъ крайне двусмысленное положеніе. Пеладанъ — ‘магъ’, ‘Саръ’, онъ владетъ тайной. Съ другой стороны, однако, тайна должна остаться тайной, ее нельзя ‘опрощать’, ‘демократизировать’. Поэтому, не смотря на все могущество ‘магизма’, Пеладанъ говоритъ: ‘Я врю въ неизбжное гніеніе латинскаго міра безъ Бога и символа… я думаю, что паденіе Франціи есть вопросъ нсколькихъ лтъ’. При всемъ благородств своего личнаго характера, Пеладанъ этого конца предотвращать не хочетъ,— онъ презираетъ толпу и предоставляетъ ее ея собственной участи, хотя, въ то же время, пишетъ книгу, поучаетъ. Сумбуръ увеличивается еще тмъ обстоятельствомъ, что, требуя отъ искусства религіозной окраски, Пеладанъ, для латинскаго міра вообще, для Франціи въ частности, указываетъ на католицизмъ, какъ на единственный якорь спасенія: ‘Высшія произведенія каждой расы суть ея религіозныя книги: достаточно вспомнить Библію, Веды, Тору, Каббалу,— для латинской расы все хаосъ вн католицизма’. А, между тмъ, самъ онъ ‘Саръ’, ‘магъ’, то-есть нчто, во всякомъ случз, не католическое.
Не стоило бы и заниматься такимъ завдомо больнымъ экземпляромъ, какъ Саръ Меродакъ Пеладанъ, если бы онъ былъ только экземпляромъ. Но, не говоря о томъ, что во Франціи существуютъ и другіе ‘маги’ (нкоторые утверждаютъ, къ большому, впрочемъ, негодованію Пеладана, что ихъ въ одномъ Париж десять тысячъ) и что у самого Пеладана есть послдователи, которыхъ онъ облекаетъ въ званія ‘великихъ пріоровъ’, ‘архонтовъ’, ‘эстетовъ’, ‘постулянтовъ’ и ‘грамматиковъ’,— не говоря объ этомъ, нкоторыя черты духовной физіономіи Пеладана мы встрчаемъ и у другихъ ‘декадентовъ’ и ‘символистовъ’.
Манія величія, одолвающая бднаго Сара, несомннна и у Сенъ-Поль-Ру-Великолпнаго, и у основателя школы ‘инструментистовъ’, Гиля. У Малларме, Мореаса, Мориса и другихъ едва ли можно усмотрть эту опредленную форму душевнаго разстройства, Это, повидимому, просто честолюбцы, претендующіе на первыя роли и боле или мене искусно эксплоатирующіе съ этою цлью всякія подходящія и неподходящія обстоятельства. Но нельзя, все-таки, не отмтить нкоторыя черты, связывающія завдомо больныхъ ‘маговъ’, ‘маньификовъ’, ‘инструментистовъ’ съ такими декадентами и символистами, которыхъ не такъ-то легко отдать цликомъ въ вдніе психіатріи, какъ это кажется Марксу Нордау.
Кличка декадентовъ иметъ право на боле глубокій смыслъ, чмъ простая насмшка. Поль Верленъ выразился на этотъ счеты въ разговор съ Гюре, очень поэтически. Онъ сказалъ: ‘Намъ бросили этотъ эпитетъ, какъ оскорбленіе, я его принялъ и сдлалъ изъ него военный кликъ, но, сколько я знаю, онъ не означаетъ ничего спеціальнаго. Декадентъ! Да разв сумерки прекраснаго дня не стоятъ любой утренней зари? И потомъ, если солнце заходитъ, такъ разв оно не взойдетъ завтра утромъ опять.’ Верленъ — совсмъ особая статья. Онъ имлъ мужество открыто принять кличку декадента, не придавая ей какого-нибудь спеціальнаго значенія, и презрительно обзываетъ, какъ мы видли, символистовъ ‘цимбалистами’. Если мы обратимся къ другимъ, то увидимъ, что умами, по крайней мр, многихъ изъ нихъ такъ или иначе владетъ идея упадка, близко грядущаго конца чего-то, пожалуй, вырожденія и, во всякомъ случа, какой-то dcadence. Мы видли, какъ это выходитъ во взбаломученной голов Пеладана. Сенъ-Поль-Ру-Великолпный, Гиль и, вроятно, еще многіе другіе не сомнваются, конечно, въ близкомъ наденіи всего того, что жило раньше провозглашенія маньифицизма и инструментизма. Посмотримъ теперь на Малларме.
Я уже упоминалъ о послдней (1891 г.) его книг ‘Pages’. Это — великолпно изданный сборникъ не то стихотвореній въ проз, не то просто отрывковъ изъ записной книжки. Написана книга тмъ невозможнымъ, выкрученнымъ, вымученнымъ языкомъ, котораго не понимаютъ мастера французскаго слова, не говоря уже о насъ гршныхъ. Книга начинается рисункомъ, изображающимъ совершенно голую женщину, которая стоитъ на какомъ-то недорисованномъ шар.— должно быть, земномъ. Первая статья, озаглавленная ‘Будущій феноменъ’, является объясненіемъ къ этой картинк. Неизвстно, гд и когда ‘кончается отъ дряхлости міръ’, небо блдное, деревья скучаютъ, листва на нихъ срая, ‘больше отъ пыли временъ, чмъ отъ дорожной пыли’. Является какой-то ‘Показыватель прошедшихъ вещей’, около него — ‘несчастная, побжденная безсмертною болзнью и вковымъ грхомъ толпа мужчинъ и ихъ ничтожныхъ соучастницъ, беременныхъ ничтожными плодами, вмст съ которыми погибнетъ земля’ (я перевожу съ величайшею точностью). Показыватель прошедшихъ вещей говоритъ толп: ‘Надъ моимъ помщеніемъ нтъ никакой вывски, потому что теперь нтъ живописца, способнаго изобразить хотя бы слабое подобіе того, что хранится въ этомъ помщеніи. Я покажу вамъ женщину старыхъ временъ, живьемъ сохраненную при помощи науки. Какое-то оригинальное и наивное безуміе, золотой экстазъ, я не знаю что!— который она называетъ своими волосами, граціозно ложится вокругъ лица, освщаемаго кровавою обнаженностью ея губъ. Вмсго ничтожной одежды, у нея тло,— ея глаза подобны рдкимъ камнямъ и, все-таки, не стоятъ того взгляда, который исходитъ изъ ея счастливаго тла: отъ грудей, какъ бы твердыхъ вчнымъ молокомъ и обращенныхъ сосками къ небу, до гладкихъ ногъ’. Такъ говоритъ показыватель прошедшихъ вещей, ‘и мужчины, вспоминая своихъ бдныхъ, плшивыхъ, болзненныхъ и исполненныхъ ужаса женъ, тснятся, да и он, меланхолически настроенныя, хотятъ изъ любопытства видть. Когда вс насмотрятся на благородное созданіе, оставшееся отъ былой, уже проклятой эпохи,— одни равнодушные, потому что у нихъ не будетъ силы понять, другіе — растроганные и съ мокрыми отъ слезъ покорности глазами,— посмотрятъ другъ на друга. А поэты тхъ временъ, чувствуя, какъ загораюгся ихъ поблекшіе глаза, отправятся къ своей ламп, съ головой, опьяненной на мгновеніе смутною славой, ихъ поститъ рима и забвеніе о своемъ существованіи, которое въ такую эпоху пережило красоту’.
Когда цитируешь, а тмъ боле, когда переводишь произведенія декадентовъ и символистовъ, поневол постоянно оглядываешься и провряешь себя: такъ ли оно написано, дйствительно ли волосы названы ‘какимъ-то оригинальнымъ и наивнымъ безуміемъ и золотымъ экстазомъ’, дйствительно ли у ‘будущаго феномена’ ‘взглядъ исходитъ изъ счастливаго тла’, ‘вмсто одежды тло’ и груди ‘какъ-бы твердыя вчнымъ молокомъ’? Дйствительно, все такъ и есть. Конечно, все это можно бы было перевести боле человческимъ языкомъ, но надо же было сохранить хоть подобіе тхъ особенностей стиля, которыми такъ заняты и такъ гордятся символисты. Кром этихъ вычурностей языка, въ приведенномъ отрывк характерно еще то обстоятельство, что вся красота сосредоточивается въ женскомъ тл. Но объ этомъ потомъ. Теперь я обращаю вниманіе читателя на идею упадка, составляющую основу приведенныхъ строкъ. Та же идея, но только еще явственне, потому что субъективне, сказывается во второй стать книги ‘Pages’. Она называется ‘Осенняя жалоба’: ‘Съ тхъ поръ, какъ Марія покинула меня, чтобы удалиться на другую звзду,— на какую? Оріонъ? Алтаиръ? или на тебя, зеленая Венера? — я всегда любилъ уединеніе. Сколько длинныхъ дней я провелъ одинъ съ своею кошкой. Одинъ, то-есть безъ матеріальнаго существа, и моя кошка есть мистическій товарищъ, духъ. Я могу поэтому сказать, что проводилъ длинные дни съ моею кошкой и въ одиночеств, съ однимъ изъ писателей временъ паденія Рима, потому что съ тхъ поръ, какъ благо созданія больше нтъ, я страннымъ образомъ полюбилъ все, что резюмируется въ слов: паденіе. Изъ временъ года я больше всего люблю послдніе, истомленные лтніе дни, непосредственно предшествующіе осени, изъ часовъ дня — т, когда солнце отдыхаетъ передъ самымъ исчезновеніомъ… Точно также и въ литератур: я ищу грустнаго наслажденія въ умирающей поэзіи послднихъ минутъ Рима, поскольку, однако, онъ не зараженъ молодящимъ вяніемъ варваровъ и не бормочетъ дтской латыни первыхъ христіанскихъ прозаиковъ’.
Принимая въ соображеніе, что Малларме есть одинъ изъ признанныхъ главарей символизма, что къ нему идутъ на судъ, жаждутъ его совтовъ, ждутъ отъ него великаго, ‘неслыханнаго’ произведенія, надо думать, что мннія и настроенія его раздляются многими декадентами и символистами. Но почему же въ такомъ случа эти люди называютъ себя ‘молодыми’ — ‘les jeunes’? О почтенномъ возраст нкоторыхъ изъ нихъ, въ томъ числ и Малларме, мы уже говорили. Что же касается молодости души, то ее довольно трудно усмотрть въ этомъ старчески безсильномъ отношеніи къ грядущему вырожденію человческой расы и къ мрачному обрыву тысячелтней работы человчества. Молодость сильна, а всякая сила стремится обнаружиться въ дйствіи,— въ содйствіи добру и противодйствіи злу,— хотя каждый можетъ по-своему понимать добро и зло и по-своему служить одному и бороться съ другимъ. Сила бездйствовать не можетъ, и въ этомъ именно состоитъ трагическое положеніе сокола, у котораго крылья связаны и которому вс пути заказаны. Положеніе Малларме совсмъ иное. Онъ, какъ рыба въ вод, плаваетъ въ своихъ двусмысленныхъ отношеніяхъ къ грядущему паденію человчества. Съ одной стороны, онъ какъ будто и скорбитъ, и гнвается по этому поводу, собственно потому скорбитъ и гнвается, что тамъ, въ отдаленіи времени, пострадаетъ красота женскаго тла. Съ другой стороны, ему любъ и дорогъ упадокъ вообще, онъ и литературу предпочитаетъ временъ упадка, если не міра, такъ хоть древняго Рима, и Боже сохрани, какъ-бы тутъ не замшалось какое-нибудь ‘молодящее’ вліяніе. Получается нкоторое ‘ни тпру, ни ну’, очень сходное съ положеніемъ несчастнаго Сара Пеладана: какъ и тотъ, Малларме предвидитъ и предрекаетъ паденіе, вырожденіе, но не хочетъ или не можетъ ему противодйствовать, хотя и владетъ какимъ-то магическимъ ‘новымъ словомъ’. Конечно, мотивы Сара и Малларме не совсмъ одинаковы, но и въ нихъ есть, все-таки, нчто общее. Дло въ томъ, что Малларме не мене, можетъ быть, Сара тяготетъ къ тайн и символу, хотя и по другимъ соображеніямъ. Въ разговор съ Гюре онъ, между прочимъ, замтилъ: ‘Назвать предметъ значитъ уничтожить три четверти наслажденія, даваемаго постепеннымъ отгадываніемъ, надо наводить на него, внушать его. Символъ и состоитъ въ такомъ употребленіи тайны. Въ поэзіи всегда должна быть загадка’. Въ этихъ словахъ заключается единственная серьезная сторона символизма. Но дло въ томъ, что у Малларме она осложняется еще тою тайной, въ которую облекается его собственная работа. Почтительные ученики и послдователи говорятъ о какомъ-то великомъ произведеніи, тайно творимомъ Стефаномъ Малларме, которое, можетъ быть, навсегда останется тайной для всхъ, потому что не созрли времена, пригодныя для воспріятія этой великой тайны. И Малларме поддерживаетъ учениковъ и послдователей въ этой вр, подобно Сару Пеладану, хотя можно наврное сказать, что онъ, подобно опять-таки Сару, никакой великой тайны въ себ не хранитъ. Это не мшаетъ ему, конечно, съ глубокимъ презрніемъ относиться къ толп, неспособной понять неизвстную ему самому тайну…

——

Въ числ обрывковъ и набросковъ, составляющихъ книгу Малларме, есть одинъ, поставившій меня въ тупикъ помимо манернаго, вычурнаго, вымученнаго стиля, помимо всхъ выкрутасовъ словосочиненія и синтаксиса. Это именно набросокъ, озаглавленный ‘L’Ecclsiastique’. Я не врилъ своимъ глазамъ и обращался за помощью къ нсколькимъ лицамъ, хорошо знающимъ французскій языкъ. Авторъ разсказываетъ, какъ однажды весной онъ засталъ въ Булонскомъ лсу какого то семинариста за противоестественнымъ уединеннымъ занятіемъ. На родин Вольтера этотъ сюжетъ, не смотря на всю свою рискованность, не представлялъ бы ничего особенно удивительнаго, въ вид злобной насмшки надъ безбрачіемъ католическаго духовенства. Но Малларме поэтически обставляетъ его разными ‘весенними чувствами’, хорошенькимъ пейзажемъ и т. д.
Мы уже видли, что отдаленное потомство получитъ въ наслдство отъ лучшихъ временъ только одно — голую женщину. Въ ней сосредоточится весь идеалъ, вся красота прошедшаго и весь укоръ настоящему. Французская литература, какъ и живопись, давно уже отдалась этому культу женскаго тла. Но теперь мы часто имемъ дло уже не съ женскимъ тломъ, а съ разнообразными формами половой психопатіи. Что касается собственно женскаго тла, то любопытно отмтить у многихъ ныншнихъ французскихъ поэтовъ частое употребленіе слова ‘chair’ въ тхъ случаяхъ, когда старый поэтъ сказалъ бы ‘corps’. Слова эти, пожалуй, однозначущи, но chair гораздо грубе, оно собственно значитъ ‘мясо’, оно соотвтствуетъ не столько зрительному впечатлнію формы, сколько впечатлніямъ осязательнымъ и обонятельнымъ. Обстоятельство это, какъ увидимъ, очень характерно для символизма. Дале, не смотря на вс толки о символахъ и тайнахъ, символисты очень любятъ изображать женское тло во всхъ подробностяхъ, то-есть отнюдь не символически. Въ этой области они не довольствуются намеками и загадками и охотно лишаютъ читателя тхъ трехъ четвертей удовольствія отгадыванія, о которыхъ теоретически такъ хлопочетъ Малларме. А затмъ мы имемъ, наконецъ, и поэтическія изображенія противоестественныхъ пороковъ. Сюда относится и ‘L’Ecclsiastique’ Малларме, и еще многое другое. Но самое любопытное въ этомъ отношеніи явленіе представляетъ собою поэзія Поля Верлена. Это — не Малларме или Мореасу чета. Это человкъ несомннно искренній и талантливый, но, вмст съ тмъ, совершенно изуродованный жизнью. Зачисляя его въ продукты вырожденія, Марсъ Нордау видитъ слды этого вырожденія въ самой форм его стихотвореній. Это несправедливо. Форма стиховъ Верлена почти веегда безупречна, но этой стороны дла мы касаться не будемъ, а ограничимся только содержаніемъ его поэзіи и нкоторыми біографическими свдніями.
Вотъ какъ рисуетъ Гюре наружность Верлена: ‘Голова состарвшагося злого ангела, съ нечесанною, рдкою бородой и грубымъ носомъ, густыя щетинистыя брови, точно пучки колосьевъ прикрывающія глубокіе зеленые глаза, огромный продолговатый черепъ, совершенно голый и отмченный загадочными шишками, отражаютъ въ этой физіономіи странное противорчіе упрямаго аскетизма и циклопическихъ аппетитовъ. Его біографія есть длинная скорбная драма, его жизнь есть неслыханная смсь остраго скептицизма и плотскихъ грховъ, завершающихся то садизмомъ, то угрызеніями совсти и покаяніемъ, то глубокимъ паденіемъ въ искусственномъ забвеніи’. Кое-кому изъ читателей не лишне, можетъ быть, пояснить, что такое ‘садизмъ’,— слово, нын часто попадающееся во француской литератур. Оно происходитъ отъ имени маркиза де-Сада, писателя прошлаго столтія, прославившагося своими болзненно-грязными произведеніями и болзненно-грязною жизнью. За эти свои произведенія и за эту свою жизнь онъ былъ выгнанъ изъ военной службы, былъ приговоренъ къ смертной казни, не разъ сидлъ въ тюрьм и въ дом умалишенныхъ. Формы его противоестественныхъ грховъ очень разнообразны, вплоть до отвратительнйшихъ сочетаній сладострастія съ убійствомъ. Надо замтить, что надъ нсвою французскою литературой носится образъ не только маркиза де-Мада, а и знаменитаго Жиля де-Ретца, маршала Франціи и соратника Орлеанской двы, далеко превзошедшаго де Сада грязью и жестокостью своихъ мерзостей, да еще вдобавокъ демономана. Герой удивительнаго произведенія Гюисманса ‘L-Bas’ (1891 г.) пишетъ исторію Жиля де-Ретца и, въ то же время, переживаетъ рядъ приключеній демонически-сладострастнаго характера. Если врить роману Гюисманса, то во Франціи и сейчасъ есть своего рода Жили д-Ретцы, демонолатры, совершающіе. между прочимъ, и ‘черную мессу’, эту грязную и отвратительную пародiю на католическое богослуженіе, есть и инкубы, и суккубы, и вся средневковая чертовщина мистическаго сладострастія. Героя ‘L-Bas’ очень занимаютъ какъ бы провиденціальность единовременнаго существованія Жиля де-Ретца и Іоанны д’Аркъ и т изрывы покаяннаго обращенія къ Богу, которымъ отдавался иногда чудовищный Ретцъ Любопытно, что, по описанію Гюре, въ квартир самого Гюисманса, переполненной разными рдкостями, древностями и произведеніями искусства, есть, между прочимъ, и частица мощей какого-то католическаго святого, и такая, изображающая голыхъ женщинъ, картина, которую хозяинъ долженъ держать въ задней комнат…
Этимъ же духомъ перемежающагося горячаго благочестія и самаго крайняго разврата характеризуется поэзія Верлена и вся его жизнь. Какіе именно изъ разнообразныхъ грховъ маркиза де-Сада разуметъ Гюре подъ словомъ ‘садизмъ’ въ примненіи къ Полю Верлену, неизвстно. Извстно, однако, что Верленъ высидлъ въ тюрьм два года за какое-то преступленіе противъ нравственности. Въ стихотвореніи ‘Ecrit en 1875’ онъ съ благодарностью вспоминаетъ о тюрьм съ ея одиночествомъ и тишиною, гд онъ научился молиться и врить въ Бога. Въ стихотвореніи ‘Un conte’, посвященномъ Гюисмансу, Верленъ поетъ хвалу Богородиц. Онъ кается въ разнообразныхъ грхахъ, разсказываетъ, какой онъ былъ страшный гршникъ, развратникъ, пьяница и, при томъ, атеистъ. И все это кончено. Онъ теперь не хочетъ ничего знать, кром ‘обожанія мистической мудрости, любви къ сердцу Іисуса въ глубокомъ экстаз и мысли о Дв Маріи’. Въ этомъ стихотвореніи Верленъ называетъ себя, между прочимъ. ‘истинно, но низко искреннимъ’ (vraiment mais vilement sinc&egrave,re). Это не только красиво (по-французки, конечно) сказано, но очень врно. Верленъ, дйствительно, искренній поэтъ, не мудрствующій лукаво о новыхъ словахъ, не вымучивающій особенности своей литературной физіономіи, а предъявляющій ее во всякую данную минуту такою, какова она на самомъ дл. Но, вмст съ тмъ, не найдется, кажется, въ сфер половой жизни такой извращенности, которую онъ не ршился бы воспть рядомъ съ горячею исповдью убжденнаго католика и благочестиво покаянными воплями. Есть сборникъ его стихотвореній, озаглавленный ‘Parall&egrave,lement’. Сюда вошли стихи, написанные въ тюрьм и по выход изъ нея. Кром откровеннаго изображенія частей женскаго тла, здсь можно встртить такія сравненія, заимствованныя изъ сферы половой жизни, которыя я не ршусь передать,— не потому, чтобы нельзя было найти подходящія благопристойныя слова для такой передачи, а потому, что самая суть этихъ картинъ и образовъ отвратительно грязна,— грязна и въ переносномъ, и даже въ буквальномъ смысл этого слова. Затмъ въ томъ же сборник есть стихотворенія, цликомъ посвященныя поэтической идеализаціи противоестественныхъ пороковъ Содома и Лесбоса.
Въ дополненіе къ характеристик Поля Верлена, къ которому, впрочемъ, намъ еще придется вернуться въ слдующій разъ, слдуетъ обратить вниманіе на его стихотворное обращеніе къ загробной тни Людовика II баварскаго. Несчастный умалишенный король представляется Верлену героемъ, который своею трагическою смертью посрамилъ политику и науку, а наука, дескать, есть ‘убійца молитвы и псни, и искусства’.
Ясно, что Верленъ, дйствительно, иметъ печальное право фигурировать въ книг Нордау. Но Верленъ фигура слишкомъ оригинальная, при томъ же, онъ, какъ мы видли, во имя здраваго смысла и настоящей поэзіи, протестуетъ противъ ‘цимбалистовъ’ и презираетъ ихъ. Пусть же его жизнь и поэзія остаются для насъ пока, рядомъ съ Саромъ Пеладаномъ, Малларме и другими, только матеріаломъ. И прежде, чмъ подойти къ какимъ-нибудь общимъ заключеніямъ, обратимся еще къ одному прославленному поэту новыхъ временъ и новыхъ вяній,— къ Метерлинку. Мы уже имли образчикъ его поэзіи Приведемъ еще одинъ,— стихотвореніе ‘Душа’.
‘Моя душа! О, моя душа, поистин слишкомъ укрытая! И эти стада желаній въ теплиц! Въ ожиданіи бури въ лугахъ!
Пойдемте къ самымъ больнымъ: у нихъ странныя испаренія. Среди нихъ я прохожу по полю битвы съ моею матерью. Хоронятъ брата по оружію въ полдень, въ то время, какъ стражи обдаютъ. Пойдемте также къ самымъ слабымъ: у нихъ страшный потъ (sueur), вотъ больная новобрачная, измна въ воскресенье и маленькія дти въ тюрьм (и дальше, сквозь паръ), это умирающая у дверей кухни? Или сестра чиститъ овощи у постели неизлчимо больного? Пойдемте, наконецъ, къ самымъ печальнымъ (посл всхъ, потому что у нихъ есть яды). О, мои губы принимаютъ поцлуи раненаго! Вс владлицы умерли съ голоду, этимъ лтомъ, въ башняхъ моей души! Вотъ утро входитъ въ праздникъ! Я замчаю овецъ на набережныхъ и есть парусъ на окнахъ больницы! Длиненъ путь отъ моего сердца къ моей душ! И вс стражи умерли на своемъ посту! Былъ нкогда бдный маленькій праздникъ въ предмстьяхъ моей души! Тамъ косили ядовитую траву въ воскресенье утромъ, и вс монастырскія двы смотрли, какъ плывутъ корабли по каналу въ постный солнечный день. Между тмъ какъ лебеди страдали подъ ядовитымъ мостомъ, подчищали деревья вокругъ тюрьмы, приносили лкарства въ іюн, посл полудня, и пиршества больныхъ распространялись на весь горизонтъ! Моя душа! И печаль всего этого, моя душа! И печаль всего этого!’.
Въ видахъ экономіи мста, я привелъ это стихотвореніе, какъ прозу, но это стихи. Странные, конечно, стихи, какъ можетъ судить читатель по слдующимъ пяти строчкамъ оригинала:
Il у а en un jour une pauvre petite t&egrave,te dans les faubourgs de mon me!
On у fauchait la cigu un dimanche matin,
Et toutes les vierges du couvent regardaient passer les vaisseaux sur le canal, un jour de jeune et de soleil.
Tandis que les cygnes souffraient sous un pont vnneux:
On mondait les arbres autour de la prison.
Такіе стихи разршаются законами или беззаконіемъ новыхъ вяній въ поэзіи, и не только разршаются, а поощряются, какъ новое слово. Нордау замчаетъ, что нтъ ничего легче, какъ писать подобные стихи. Напримръ, говоритъ онъ: ‘О, цвты! И такъ тяжело стонать подъ бременемъ старыхъ даней! Песочные часы, на которые лаетъ въ ма собака, и странный конвертъ негра, который не спалъ. И бабушка ла апельсины и не могла писать! Матросы на воздушномъ шар. На мосту этотъ крокодилъ и сторожъ съ распухшей щекой, молча, киваетъ! О, два солдата въ коровьемъ хлву и бритва зазубрена! Но главный выигрышъ не имъ достался! И на ламп чернильныя пятна!’ Впрочемъ, заключаетъ Нордау, стихи Метерлинка сами до такой степени похожи на пародію, что не стоитъ ихъ пародировать, надо просто пожалть ‘этого бднаго идіота’.
Не вс, однако, стихотворенія Метерлинка такъ нескладны по форм. Есть между ними и такія, которыя подчинены обыкновеннымъ условіямъ ритма и римы или, по крайней мр, одному изъ нихъ. Но и между этими обыкновенными, съ точки зрнія музыки стиха, произведеніями не мало странныхъ какъ по форм, такъ и по содержанію. Вотъ, напримръ, стихотвореніе ‘Скука’: ‘Беззаботные павлины, блые павлины улетли, блые павлнны улетли отъ скуки пробужденія, я вижу блыхъ павлиновъ, сегодняшнихъ павлиновъ, павлиновъ, улетвшихъ во время сна, беззаботныхъ павлиновъ, сегодняшнихъ павлиновъ, безпечно долетвшихъ до пруда безъ солнца, я слышу блыхъ павлиновъ, павлиновъ скуки, безнечно ожидающихъ временъ безъ солнца’. Во французскомъ оригинал это стихотвореніе, оставаясь столь же загадочнымъ по смыслу, получаетъ, благодаря обилію носовыхъ звуковъ еще боле скудно-монотонный характеръ. Нордау видитъ здсь настоящую ‘эхолалію’, при которой больной безсмысленно повторяетъ сходно-звучащія слова, пока не устанетъ или пока вновь случайно услышанное слово не наведетъ его на другой рядъ столь же лишенныхъ смысла повтореній.
Дале, Нордау отмчаетъ узкость кругозора, изъ котораго Метерлинкъ заимствуетъ свои картины и образы. ‘Странный’, ‘старый’, ‘далекій’,— это его любимыя прилагательныя, и общаго между ними то, что они крайне неопредленны. Затмъ у Meтерлинка съ болзненною настойчивостью, вн всякой логической нити, повторяются нкоторые образы: ‘каналы’, ‘корабли’, ‘больницы’, ‘стада’, ‘овцы’, ‘принцессы’ фигурируютъ постоянно. Отъ себя замтимъ еще одну любопытную черту стихотвореній Метерлинка: характеристику предметовъ, чувствъ и идей различными цвтовыми ощущеніями. У него попадаются: ‘блая бездятельность’ (и даже во множественномъ числ — blanches inactions), ‘лиловые сны’, ‘голубая скука’, ‘голубыя мечты’, ‘голубые мечи сладострастія въ красномъ тл гордости’, ‘фіолетовыя зми мечтаній’, красные стебли ненависти среди зеленаго траура любви’, ‘блая молитва’, ‘голубой духъ’, ‘зеленый покой’, ‘голубые бичи воспоминаній’, ‘желтыя стрлы сожалній’, ‘желтыя собаки моихъ грховъ’ и т. п. Весь этотъ списокъ, который можно бы было еще значительно продолжить, взятъ мною изъ одного маленькаго сборника стихотвореній Метерлинка, озаглавленнаго ‘Serres chaudes’. Эта черта свойственна не одному Метерлинку.
Кром стиховъ, Метерлиикъ пишетъ еще драмы. Нкоторыя изъ нихъ извстны и у насъ: ‘Слпые’ и ‘Принцесса Малейнъ’ были, если не ошибаюсь, переведены въ субботнихъ прибавленіяхъ ‘Новаго Времени’. Въ этихъ драмахъ бросается въ глаза блдность, неопредленность образовъ, какая-то растерянность рчей и поступковъ дйствующихъ лицъ, неопредленность эпохи, къ которой относится дйствіе, но, вмст съ тмъ, отъ всего этого ветъ чмъ-то знакомымъ читателю. Это знакомое — Шекспиръ, не духъ Шекспира, а отрывки изъ его твореній, сбитые въ безпорядочные кучи. ‘Принцесса Малейнъ’,— говоритъ Нордау,— есть ‘выборка изъ драмъ Шекспира для дтей или жителей Огненной земли, изъ образовъ Шекспира понадланы роли для театра обезьянъ’. И длалъ это, дескать, Метерлиикъ вполн безсознательно, по крайнему своему слабоумію.
Въ конц-концовъ, Нордау признаетъ Метерлинка однимъ изъ наиболе яркихъ ‘выродковъ’ и говоритъ о немъ какъ о больномъ человк, достойномъ лишь сожалнія, а отнюдь не славы поэта. Читатель, на основаніи кое-чего предъидущаго, готовъ, пожалуй, согласиться съ этимъ мнніемъ и, можетъ быть, уже представляетъ себ бельгійскаго поэта блднымъ, худымъ человкомъ съ мрачными или дико сверкающими глазами и нечесаною бородой, съ рзкою, неправильною жестикуляціей или, напротивъ, сосредоточенно-неподвижнымъ, говорящимъ безумныя рчи.
Въ такомъ приблизительно род воображалъ себ Метерлинка и Гюре, какъ онъ разсказываетъ самъ въ упомянутой уже ‘Enqute sur rvolution littraire’. Онъ ошибался. Разыскавъ въ Гент Метерлинка, онъ увидалъ молодого человка двадцати семи лтъ, довольно высокаго роста, широкоплечаго, съ правильными чертами юношески румянаго лица, свтлыми глазами и коротко подстриженными блокурыми усами,— настоящій здоровый фламандскій типъ. Оказалось дале, что у этого мрачнаго поэта превосходный аппетитъ и что онъ любитъ физическія упражненія: греблю, коньки, велосипедъ. По профессіи онъ адвокатъ. ‘Интервью’ сначала не удавалось: Метерлинкъ отдлывался короткими и неопредленными репликами. Пошли гулять, встртили нкоего Дюкъ-Керси, зашли въ настоящій фламандскій кабачокъ выпить настоящаго фламандскаго пива, а тутъ Дюкъ-Керси съумлъ разговорить Метерлинка на темы, интересовавшія Гюре. Дюкъ-Керси доказывалъ, что литература не должна, подъ предлогомъ чистаго искусства, удаляться отъ своего времени, и что, въ частности, теперь она должна слиться съ соціалистическимъ движеніемъ. Метерлинкъ утверждалъ, напротивъ, что писатель, желающій создать нчто долговчное, долженъ, напротивъ, подняться, надъ своимъ временемъ и отлучиться отъ текущей дйствительности. Рчь зашла о роман Эмиля Зола ‘Жерминаль’, и Метерлинкъ замтилъ, что когда планы соціалистовъ осуществятся, многія сцены, волнующія насъ въ этомъ роман теперь потеряютъ всякій смыслъ. По его мннію, художественному воспроизведенію подлежатъ перипетіи ‘вчныхъ’ чувствъ, каковы: любовь, ревность, гнвъ. Дюкъ-Керси возразилъ на это, что и теперь найдутся цлые народы, которымъ любовь Ромео или ревность Отелло совершенно чужды и непонятны. Въ конц-концовъ, Метерлиикъ нсколько смягчилъ свое мнніе, призналъ, что поэтъ не долженъ отлучаться отъ своего времени, вліяніе котораго онъ по необходимости на самомъ себ испытываетъ, но, дескать, долговчно, все-таки, лишь такое художественное произведеніе, которое не вдается въ подробности текущей дйствительности. Метерлиикъ велъ еще и другіе разговоры, не особенно мудрые, а по временамъ даже довольно запутанные, но, все-таки, это были разговоры, а не бредъ сумасшедшаго, какъ можно бы было ожидать, судя по ‘блымъ павлинамъ’ и по ‘сестр, которая чиститъ овощи у постели неизлчимо-больного’. Между прочимъ, выражая свой восторгъ передъ Шекспиромъ, Метерлинкъ сказалъ, ‘Когда я писалъ ‘Принцессу Малейнъ’, я говорилъ себ: постараюсь сдлать пьесу, для театра маріонетокъ на манеръ Шекспира. Я это и сдлалъ. Но знаете ли вы, что эта пьеса написана вольными стихами, которые только написаны въ вид прозы?’ Этотъ послдній вопросъ очень наивенъ. Очевидно, самъ Метерлиикъ понимаетъ, что его стихи отличаются отъ прозы только въ типографскомъ смысл,— по расположенію строчекъ, а то никто бы и не догадался, что это стихи. Вмст съ тмъ, очевидно, что Нордау ошибался, видя въ драмахъ Метерлинка безсознательное подражаніе Шекспиру и доказательство слабоумія, чуть не идіотизма. ‘Принцесса Малейнъ’ есть, какъ примрно и предполагалъ Нордау, выборка изъ драмъ Шекспира для театра маріонетокъ, но такою ее и хотлъ сдлать Метерлинкъ, таковъ былъ его обдуманный планъ. Каковъ бы ни былъ этотъ планъ и каково бы ни было его исполненіе, но уже самое его существованіе нсколько колеблетъ суровый діагнозъ Нордау. Да и какъ назовешь продуктомъ вырожденія этого здоровеннаго фламандца съ широкими плечами, румяными щеками, хорошимъ аппетитомъ, любящаго физическія упражненія, занимающагося адвокатурой и разговаривающаго, какъ подобаетъ хоть и не Богъ знаетъ какого ума человку, но, все-таки, логически мыслящему и надлежащія слова въ надлежащихъ случаяхъ улотребляющему? Припомнимъ, что говоритъ Леконтъ де-Лиль о знакомыхъ ему символистахъ: ‘они говорятъ очень хорошо, очень ясно, какъ французы и здравомыслящіе люди, но какъ только они возьмутся за перо,— кончено дло, пропалъ французскій языкъ, пропала ясность, пропалъ здравый смыслъ’. Ясно, такимъ образомъ, что Нордау ошибается, Когда всхъ символистовъ и всю новйшую французскую поэзію ставитъ за одну скобку вырожденія. Онъ совершенно правъ, относительно, напримръ, Сара Пеладана или, съ другой стороны, Поля Верлена. Но относительно, по крайней мр, нкоторыхъ мы должны предположить, что они люди умные или глупые, хорошіе или дурные, но боле или мене нормальные, во всякомъ случа боле нормальные, чмъ какими они являются въ своихъ писаніяхъ.

II *).
Русское отраженіе французскаго символизма.

*) 1893, февраль.

Только что вышла любопытная книжка г. Мережковскаго ‘О причинахъ упадка и о новыхъ теченіяхъ современной русской литературы’. Собственно, этому заглавію соотвтствуетъ только первая, меньшая половина книжки. Вторая половина состоитъ изъ статей о г. Майков, о Гончаров и о ‘Преступленіи и наказаніи’ Достоевскаго, кажется, уже раньше гд-то напечатанныхъ и не имющихъ прямого отношенія ни къ причинамъ упадка литературы, ни къ ея новымъ теченіямъ. Возможно даже, что он введены авторомъ въ составъ книжки единственно для пополненія ея до требуемаго цензурнымъ уставомъ десятилистнаго размра. Во всякомъ случа, интересъ книжки не въ нихъ. Что-же касается ея главнаго содержанія, то оно составилось изъ публичной лекціи, читанной г. Мережковскимъ въ конц прошлаго года. Лекцію эту онъ черезъ нкоторое время повторилъ и теперь напечаталъ, съ довольно, повидимому, значительными дополненіями. Передъ нами, значитъ, произведеніе обдуманное, авторъ котораго имлъ достаточно даже чисто вншнихъ поводовъ для пересмотра и проврки своихъ мыслей. А вдь есть еще поводы внутренніе, вытекающіе изъ сознанія важности предмета, о которомъ идетъ рчь. И г. Мережковскій вполн сознаетъ эту важность. Онъ высоко цнитъ роль и значеніе литературы и любитъ ее настоящею, искреннею любовью. Для него, какъ онъ обнаруживается въ своей книжк, литература не ремесло и не арена праздной забавы или игры самолюбій, а великое общественное дло, поприще служенія высшимъ человческимъ идеаламъ.
Тмъ не мене, нисколько не сомнваясь въ искренности и добрыхъ намреніяхъ г. Мережковскаго, можно смло утверждать, что онъ не воспользовался или очень мало воспользовался представлявшимися ему поводами для пересмотра и проврки своихъ мыслей.
Въ книжк не разъ попадаются замчанія такого рода: ‘Сущность искусства нельзя выразить никакими словами, никакими опредленіями’ (32). Или: ‘Идею символическихъ характеровъ никакими словами нельзя передать’ (43). Безъ всякаго сомннія, слово, какъ и все, что находится въ распоряженіи человка, ограничено извстными условіями. Слова суть только условные знаки идей, вещей и отношеній. Но вдь и мысль человческая поставлена въ извстныя рамки, за предлы которыхъ никакимъ образомъ не можетъ выскочить, не свихнувшись, не измнивъ себ. Правда, рамки эти несравненно шире тхъ, въ которыя заключено слово, почему людямъ и приходится писать иногда цлыя страницы для выраженія одной какой-нибудь мысли. Не весьма часто бываетъ, что мысль не потому трудно облекается въ словесную форму, что нельзя найти словъ для ея выраженія, а просто потому, что она не созрла для словеснаго выраженія, не выяснилась. И мн кажется, что мысль г. Мережковскаго очень часто находится въ такомъ положеніи.
Книжка г. Мережковскаго начинается очень эффектно. Вотъ ея первыя строки: ‘Тургеневъ и Толстой — враги. Это вражда стихійная, безсознательная и глубокая. Конечно, оба писателя могли стать выше случайныхъ обстоятельствъ, благодаря которымъ вражда выяснилась. Но вмст съ тмъ оба чувствовали, что они враги не по своей вол, а по своей природ. Оба, въ своемъ различіи столь близкіе и дружественные нашему сердцу, они стояли непримиримые другъ противъ друга, какъ великіе представители двухъ первоначальныхъ, вчно борющихся человческихъ типовъ’. И тмъ не мене, дескать, Тургеневъ передъ смертью написалъ Толстому свое извстное глубоко трогательное письмо, увщевавшее ‘великаго писателя русской земли’ вернуться на путь литературной дятельности: ‘на краю гроба Тургеневъ понялъ, что сердцу его старинный врагъ — ближе всхъ друзей’. Можно-бы было, на основаніи фактическихъ данныхъ, доказать, что собственно Тургеневъ, не смотря на ссоры съ Толстымъ и на всю свою личную непріязнь къ нему, всегда высоко цнилъ автора ‘Войны и мира’, какъ писателя. Но дло не въ этомъ. Я прошу читателя обратить вниманіе на ‘стихійность’, которую г. Мережковскій приписываетъ непріязненнымъ отношеніямъ Тургенева и Толстого: это — ‘представители двухъ первоначальныхъ, вчно борющихся человъческихъ типовъ’, это — ‘враги не по своей вол, а по своей природ&#1123,’. Значитъ, гд-бы и когда-бы ни столкнулись два такіе человка,— въ Россіи или въ Кита, въ Англіи или во Франціи, въ XIX или въ любомъ другомъ вк,— они фатально, ‘стихійно’ станутъ во враждебныя другъ къ другу отношенія. Пусть эта мысль произвольна, бездоказательна, но, какова-бы она ни была сама по себ, она выражена вполн ясно.
Вслдъ за тмъ г. Мережковскій старается установить разницу между поэзіей и литературой. Суть этихъ торопливыхъ и сбивчивыхъ разсужденій состоитъ въ томъ, что отдльныя явленія въ области поэзіи, хотя-бы и чрезвычайно свтлыя и далеко изъ ряда выходящія, еще не знаменуютъ собою существованія литературы даннаго народа. Начиная съ Пушкина, Лермонтова. Гоголя, и кончая еще живымъ Толстымъ, мы можемъ предъявить міру гигантовъ поэзіи, но ‘была-ли въ Россіи истинно велнаая литература, достойная стать наряду съ другими всемірными литературами’? Нтъ,— отвчаетъ г. Мережковскій.— Литература невозможна безъ тснаго взаимодйствія между ея представителями, безъ сознанія общности дла и преемственной связи. Напримръ, во Франціи ‘стихійныя разрозненныя явленія поэзіи вотъ уже три вка превратились въ стройную, могучую систему, какъ нкогда въ Греціи, какъ живопись во Флоренціи, благодаря преемственности цлыхъ литературныхъ поколній, объединенныхъ всемірно-историческимъ началомъ’ (6). А у насъ? Нашъ писатель живетъ и умираетъ въ одиночку. Если и слагаются иногда литературные кружки, то, во-первыхъ, они недолговчны и не выдерживаютъ перваго враждебнаго дуновенія, а во-вторыхъ, они часто бываютъ еще хуже одиночества. Русскому писателю не хватаетъ ‘той живой, терпимой и всепримиряющей среды, того культурнаго воздуха, гд противоположные оригинальные темпераменты, соприкасаясь, усиливаютъ другъ друга и возбуждаютъ къ дятельности’. Въ вид иллюстрацій, г. Мережковскій напоминаетъ, между прочимъ, враждебныя отношенія Достоевскаго къ Тургеневу, Некрасова и Щедрина къ Достоевскому, Тургенева къ Некрасову, и заканчиваетъ этотъ абзацъ такъ: ‘О печальной и столь характерной для русской литературы вражд Толстого и Тургенева я говорилъ уже въ начал статьи’ (8).
Читатель знаетъ, что въ начал статьи г. Мережковскій говорилъ совсмъ не то. Тамъ враждебныя отношенія двухъ знаменитыхъ нашихъ писателей являлись продуктомъ ‘стихійныхъ’ силъ, а не особенностью нашихъ культурныхъ условій: тамъ мы имли дло съ ‘представителями первоначальныхъ (?), вчно борющихся человческихъ типовъ’, и, слдовательно, отношенія ихъ никакъ не могутъ быть ‘столь харатерны для русской литературы’ спеціально. А между тмъ эти два взаимно исключающіяся положенія г. Мережковскаго отдлены другъ отъ друга всего семью страничками. И если первое положеніе произвольно и бездоказательно, то второе, можетъ быть, еще произвольне и бездоказательне.
Въ самомъ дл, даже оставляя въ сторон проблематическую вчную борьбу человческихъ типовъ,— почему-бы мы должны признать характернымъ для русской литературы явленіемъ вражду Тургенева и Толстого, а не трогательное предсмертное письмо Тургенева? Едва-ли литература всхъ странъ временъ и народовъ знаетъ много такихъ писемъ, а враждебныхъ отношеній между талантливыми современниками можно указать сколько хотите. Г. Мережковскому угодно, въ пику русской литератур, излагать въ двадцати строчкахъ исторію французской литературы, какъ стройный, спокойный, трехвковой продессъ. Въ двадцати строкахъ это можно сдлать, а, пожалуй, даже иначе и нельзя сдлать. Но еслибы г. Мережковскій вздумалъ отмчать въ исторіи французской литературы эпизоды, аналогичные непріязненнымъ отношеніямъ Толстого и Тургенева и т. п., то двадцати строкъ оказалось-бы очень мало. Напомню, напримръ, общеизвстныя отношенія Руссо и Вольтера и энциклопедистовъ, предоставляя г. Мережковскому отнести ихъ на счетъ вчной борьбы противоположныхъ человческихъ типовъ или особенностей французской литературы, или, наконецъ, особенностей конца XVIII вка. О настоящемъ положеніи французской литературы г. Мережковскій говоритъ: ‘мы присутствуемъ при первыхъ неясныхъ усиліяхъ народнаго генія найти новые творческіе пути, новыя сочетанія жизненной правды съ величайшимъ идеализмомъ’. Изъ дальнйшаго изложенія видно, что авторъ разуметъ подъ этими ‘усиліями народнаго генія’ такъ называемое декадентское или символистское движеніе. И выходитъ такъ, какъ будто символисты и декаденты, съ одной стороны, дружно, а съ другой,— не встрчая противодйствія въ старшихъ литературныхъ поколніяхъ, спокойно занимаютъ свое мсто въ исторіи. На самомъ дл ничего подобнаго нтъ Г. Мережковскій ссылается въ одномъ мст на книгу Гюре ‘Enqute sur l’volution littraire’. Эта книга составилась изъ шестидесяти слишкомъ бесдъ автора съ разными французскими писателями о современномъ положеніи французской литературы и о школахъ, на которыя она распадается. Не вс, однако, къ кому обращался Гюре, бесдовали съ нимъ устно. Нкоторые удовольствовались письменными отвтами на его вопросы. Въ томъ числ былъ и Рипшенъ. Онъ отказался высказать свое мнніе о различныхъ школахъ и ихъ продставителяхъ, и сообщилъ только, что осуществленіе предпринятой Гюре enqute производитъ на него удручающее впечатлніе: точно, говоритъ, смрадное болото, въ которомъ, подъ ногами у нсколькихъ быковъ, множество лягушекъ надувается и квакаетъ — ‘moi, moi, moi’! Приговоръ суровый, но довольно близкій къ истин. Никогда, можетъ быть, французская литература не была такъ раздираема разными школами, и никогда, можетъ быть, обнаженныя и взаимно враждебныя я не играли въ ней такой роли. Самая enqute Гюре подала поводъ къ полемическимъ схваткамъ, изъ которыхъ одна едва не окончилась дуэлью…
Эта не состоявшаяся дуэль (между Леконтъ-де-Лилемъ и Анатолемъ Франсомъ) — явленіе столь обычное во Франціи — не наводитъ г. Мережковскаго ни на соображенія о вчно борющихся-человческихъ типахъ, ни на скептическія мысли о французской литератур, тогда какъ такая-же не состоявшаяся дуэль между Тургеневымъ и гр. Толстымъ фигурируетъ въ числ опоръ его тезисовъ. Конечно, и поводы, и обстановка этихъ двухъ не состоявшихся дуэлей очень различны. Но дло въ томъ, что, говоря о непріязненныхъ отношеніяхъ между нкоторыми нашими крупными писателями, г. Мережковскій или совсмъ не останавливается на ихъ причинахъ, или довольствуется слишкомъ простыми и голословными соображеніями. Между тмъ, это дло очень сложное. Непріязнь и вражда могутъ вытекать изъ чисто принципіальныхъ источниковъ: люди расходятся въ дорогихъ для нихъ убжденіяхъ, и каждый изъ нихъ столь крпко держится за свое, что никакое общеніе между ними невозможно. Съ другой стороны, люди вполн единомыслящіе могутъ не сходиться характерами. Прибавьте сюда разныя человческія слабости, въ род самолюбія, зависти, подозрительности, прибавьте разныя чисто житейскія столкновенія,— и вы получите пеструю картину, вполн возможную и во Франціи, и въ Россіи. И какъ она не помшала существованію французской литературы, такъ не помшаетъ и русской литератур, хотя многія подробности ея разумется, очень прискорбны.
Я отнюдь не думаю защищать русскую литературу, отъ нападковъ г. Мережковскаго. Напротивъ, многое я выразилъ-бы даже гораздо рзче, но со многимъ, конечно, согласиться не могу. Оставляя въ сторон нападки автора на отдльныя опредленныя личности, представляющіяся ему зловредными, возьмемъ такое, напримръ, его обвиненіе общаго характера: ‘Литературное хищничество и продажность боле развиты въ Россіи, чмъ гд бы то ни было. Какія лица! Какіе нравы! И ужасно, что эти лица самыя молодыя, бодрыя, полныя надеждъ… Страшно становится, когда видишь, что литература, поэзія — самое воздушное и нжное изъ всхъ созданій человческаго духа, все боле и боле передается во власть этому всепожирающему Молоху, современному капитализму!’ — Признаюсь, я не знаю, о комъ здсь идетъ рчь. Г. Мережковскій говоритъ такъ ршительно, что ему, конечно, близко знакомы какіе-нибудь яркіе случаи этой мерзости. Но какъ-бы ни былъ великъ запасъ его наблюденій въ этомъ род, я не думаю, чтобы онъ имлъ право сказать, что ‘литературное хищничество и продажность боле развиты въ Россіи, чмъ гд бы то ни было’. Всякіе отдльные случаи возможны, но какъ бы они ни были омерзительны, отъ нихъ еще далеко до той картины литературной продажности и хищничества, какая развертывается въ настоящую минуту во Франціи, въ Италіи, въ Германіи. И это не потому, чтобы русскіе писатели были какъ-нибудь по самой природ своей необыкновенно добродтельны. Можетъ быть и такъ, но существуетъ и гораздо боле простая причина, та именно, что русская литература не представляетъ собою такой общественной силы, которую, какъ европейскую литературу, стоитъ покупать. Давленіе, оказываемое русскою литературою на русскую жизнь, слишкомъ ничтожно. Конечно, эта гарантія не особенно лестная и не особенно прочная, но фактъ остается фактомъ: въ настоящее время упрекъ г. Мережковскаго несправедливъ, или, по крайней мр, преувеличенъ, а будущее до извстной степени въ нашихъ рукахъ. Чего-нибудь да стоитъ урокъ, преподаваемый нашей литератур теперешними европейскими скандалами, и можемъ же мы надяться, что нечистыя руки никогда не захватаютъ русскую литературу въ конецъ.
Надо, однако, замтить, что если европейская,— скажемъ, въ частности французская литература — сильна на зло, то она сильна и на добро. Русская-же литература безсильна и въ этомъ отношеніи. И конечно, это практическое безсиліе есть одинъ изъ симптомовъ, а вмст съ тмъ одна изъ причинъ упадка литературы, хотя г. Мережковскій ея и не понимаетъ. Онъ говоритъ о скук, господствующей въ литературной сред. Еще-бы! Какъ тутъ не быть скук и унынію, если мысль съ трудомъ находитъ себ словесное выраженіе, а слово отдлено отъ дла непроходимою пропастью.
Впрочемъ, хотя ‘Причины упадка современной русской литературы’ и значатся въ заглавіи книжки г. Мережковскаго и, слдовательно, должны-бы составлять одинъ изъ пунктовъ его особливаго вниманія (другой такой-же пунктъ — ‘новыя теченія’), но довольно трудно разобраться въ его взглядахъ на этотъ предметъ. Да простится мн вульгарное сравненіе, мысль г. Мережковскаго скачетъ, какъ блоха, направленіе, быстрота и вообще характеръ этихъ скачковъ имютъ, можетъ быть, свои, внутренніе резоны, но, глядя со стороны, невольно поражаешься ихъ какою-то капризною неожиданностью и несуразностью.
Поговоривъ о скук, господствующей въ литературныхъ кружкахъ и редакціяхъ, г Мережковскій длаетъ ничмъ не мотивированный скачокъ къ цитат изъ Тургеневскихъ ‘стихотвореній въ проз’ о мощи русскаго языка, а отсюда опять скачокъ къ такому положенію: ‘Три главныхъ разлагающихъ силы вызываютъ упадокъ языка’. Хотя, такимъ образомъ, вмсто разговора объ упадк литературы мы имемъ разговоръ объ упадк собственно языка, и хотя авторъ не трудится указать связь и отношеніе этихъ двухъ упадковъ, но, по крайней мр, онъ пробуетъ говорить съ точностью, онъ выставляетъ даже цифру: три разлагающихъ силы. Въ добрый часъ! Но, перечисливъ свои три разлагающихъ силы (мы ихъ сейчасъ увидимъ), г. Мережковскій неожиданно заявляетъ: ‘Другая причина упадка литературы система гонораровъ’. Читатель съ недоумніемъ оглядывается: а гд-же первая? или почему это не четвертая? Затмъ оказывается, что главная, хотя никакой цифрой не отмченная причина упадка литературы есть ‘критика’, при чемъ самые сильные удары авторъ направляетъ на гг. Протопопова, Скабичевскаго, Буренина и Волынскаго. Но еще немного дале мы узнаемъ, что у насъ есть превосходные критики въ лиц гг. Андреевскаго и Спасовича, а, слдовательно, огульный приговоръ русской критик надо взять назадъ: что навреди-ли дурные,— исправили или исправятъ хорошіе. Вдь и въ беллетристик у насъ не все Тургеневы и Толстые, и въ собственно поэзіи не все Пушкины и Лермонтовы.
Оказывается, однако, что и первая по счету причина упадка есть опять-таки все та-же критика. Дло въ томъ, что еще Писаревъ ввелъ особый ироническій почти разговорный пріемъ’. Но языкъ Писарева былъ ‘сжатъ’ и ‘увлекательно силенъ’, а его преемники усвоили себ только дурныя стороны его языка. Такимъ образомъ, причиною упадка литературнаго языка оказывается то, что литераторы стали дурно писать… Нельзя сказать, чтобы это разсужденіе было очень блистательно въ смысл логики. А между тмъ и вторая причина упадка совершенно такова-же. Она заключается въ той ‘особенной сатирической манер, которую Салтыковъ называлъ рабьимъ эзоповскимъ языкомъ’. Словомъ, дурной языкъ есть причина дурного языка: скачокъ куда-то въ сторону и потомъ опять назадъ, на старое мсто… Наконецъ, третья, приводимая г. Мережковскимъ причина упадка литературы (или литературной рчи) состоитъ въ невжеств, все боле и боле вгоргающемся въ литературу. Съ этимъ я спорить не стану, но думаю, что у этой причины есть свои причины, которыхъ г. Мережковскій, къ сожалнію, не коснулся.
Къ этимъ безпорядочнымъ, капризнымъ скачкообраннымъ пріемамъ мысли г. Мережковскаго надо еще прибавить особенности его собственнаго языка. Это нчто бурно-пламенное, достигающее иногда высокой степени красоты и увлекательности, но иногда ставящее втупикъ своею неточностью, безсвязностью и произвольностью. Мн хочется привести образчики хорошаго. Вотъ, напримръ, что говоритъ г. Мережковскій о гр. Толстомъ:
‘Художникъ тратитъ время на популярныя брошюры о пьянств, съ наивнымъ жаромъ квакера составляетъ, подобно методическому и упрямому норвежцу Бьернсону, практическія руководства къ цломудрію молодыхъ людей, предисловія къ трактатамъ о беременности, о вегетаріанств, серьезно увряетъ, что люди курятъ табакъ, чтобы заглушить совсть. Но если совсть людей такова, что не можетъ противостоять даже табачному дыму, стоитъ-ли такъ много хлопотать о ней? На всхъ этихъ практическихъ брошюрахъ лежитъ нечать какого-то унылаго и ледяного педантизма. Польза! Польза! Чей свтлый умъ не помрачало это слово въ нашъ вкъ?.. Мнимое человколюбіе, нравственное квакерство у холостяка отнимаетъ трубку, у работника чарку вина, съуживаетъ и омрачаетъ безъ того уже достаточно узкую и мрачную жизнь человка, придаетъ ей характеръ какого-то филантропическаго, безотраднаго и добродтельнаго пріюта для калкъ. Не таковы истинные пророки любви’.
Или вотъ еще нсколько строкъ о Гл. Успенскомъ:
‘Муза Некрасова въ униженіи сохраняла признакъ власти, она была гордой. У Глба Успенскаго нтъ такой силы. Но за то, въ этихъ кроткихъ, какъ будто потухшихъ глазахъ, въ этомъ усталомъ лцц — тихая жалость къ людямъ, точно непрестанный упрекъ кому-то, точно мольба за нихъ. Холодное, безбожное поколніе нашихъ дней можетъ пройти мимо такого человка и бросить банальную укоризну: ‘это публицистъ, а не художникъ!’ не понимая, что, наперекоръ всмъ рамкамъ и законамъ эстетики, въ мученической любви къ народу не можетъ не быть поэзіи, не можетъ не быть красоты’.
Это превосходно: ярко, сильно, безъ тни какой-нибудь искусственности или напыщенности, которыя такъ часто исправляютъ должность настоящей силы и яркости (грху этому не чуждъ въ иныхъ мстахъ книги и г. Мережковскій). Если читатель всмотрится въ такія хорошія мста книжки, то увидитъ, что вс они выражаютъ извстное настроеніе автора, при чемъ онъ не пытается аргументировать или обосновывать какую-нибудь мысль, давать какому-нибудь явленію жизни опредленіе, логически опровергать что-нибудь вообще, производить какую-нибудь боле или мене сложную логическую операцію. Какъ только г. Мережковскій пускается въ эту послднюю область, такъ получается рядъ туманностей безъ какого-бы то ни было опредленнаго, твердаго ядра, полная безпорядочность мысли и изложенія, путаница, противорчія. Въ лучшихъ подобныхъ случаяхъ авторъ или задаетъ совершенно опредленный вопросъ (на стр. 41: ‘что такое символъ?’) и такъ и оставляетъ его безъ отвта, или, какъ мы уже видли, утверждаетъ, что этого, дескать, нельзя выразить словомъ и прячется за старинный афоризмъ: ‘мысль изреченная есть ложь’. Но если это такъ, то лучше совсмъ не говорить, или, по крайней мр, не писать для печати. И читая нкоторыя страницы г. Мережковскаго, поневол думаешь: да лучше-бы этого не печатать.
Не угодно-ли, напримръ, оріентироваться въ слдующихъ разсужденіяхъ о Тургенев:
‘Русскіе рецензенты имли безтактность видть въ Тургенев публициста и съ этой точки зрнія предъявляли ему требованія. Съ надлежащимъ-ли одобреніемъ или порицаніемъ изображенъ человкъ 30-хъ годовъ. Потомъ человкъ 40-хъ годовъ, потомъ нигилистъ 70-хъ годовъ и т. д. Одни защищали Тургенева, другіе утверждали, что онъ въ лиц Базарова оскорбилъ молодое поколніе. Странно теперь читать эти защиты, эти нападки! Подобное недоразумніе могло возникнуть только изъ коренного непониманія. Впрочемъ, и самъ Тургеневъ подалъ отчасти поводъ къ недоразумнію. Онъ писалъ свои большіе романы на модныя общественныя темы, на такъ называемые жгучіе вопросы дня. Въ этомъ великомъ человк былъ все-таки литературный модникъ, то, что французы называютъ ‘модернистъ’. Какъ почти вс поэты, онъ не сознавалъ, въ чемъ именно его оригинальность и сила’ (43 и слд.). Дале актеръ поясняетъ, что настоящій оригинальный и сильный Тургеневъ, ‘царь обаятельнаго міра’ котораго просмотрли ‘наши критики-реалисты’, это ‘Живыя мощи’, ‘Бжинъ лугъ’, ‘Довольно’, ‘Призраки’, ‘Собака’, ‘Пснь торжествующей любви’ и ‘Стихотворенія въ проз’. А ‘Наканун’, ‘Отцы и дти’, ‘Новь’, ‘Вешнія воды’ (и, вроятно, ‘Рудинъ’ ‘Дымъ’, ‘Дворянское гнздо’, большая часть ‘Записокъ охотника’ и еще кое-что), это — вещи неодобрительныя по самой задач своей условныя, старющія уже теперь.
Гоголевскій почтмейстеръ разсказалъ длинную, сложную и очень занимательную исторію капитана Копйкина, который былъ, по его мннію, никто иной, какъ Чичиковъ. Разсказъ уже приблизился къ самому концу, когда почтмейстеру напомнили, что капитанъ Копйкинъ былъ безрукій и безногій калка, а Чичиковъ вполн владетъ руками и ногами. Почтмейстеру стало неловко… Мн думается, что г. Мережковскому слдовало-бы, во избжаніе подобной-же неловкости, былъ нсколько точне и осмотрительне. Первый, писавшій о Тургенев въ непріятномъ для г. Мережковскаго тон, былъ Добролюбовъ, а онъ умеръ въ 1861 г. и, слдовательно, не дожилъ до ‘Живыхъ мощей’, ‘Довольно’, ‘Призраковъ’ и т. д. Споры, отчасти, дйствительно, комическіе, о Базаров тоже происходили задолго до такъ высоко цнимыхъ г. Мережковскимъ ‘Стихотвореній въ проз’ и ‘Псни торжествующей любви’. Поэтому о ‘безтактности’ и ‘коренномъ непониманіи’ можно-бы было говорить съ нсколько большею осторожностью. Но и помимо этого хронологическаго соображенія, надо разсудить еще вотъ что. Всякія могутъ быть точки зрнія, въ томъ числ и такая, съ которой ‘Собака’ представляется боле цннымъ произведеніемъ, чмъ ‘Рудинъ’ или ‘Отцы и дти’ (признаться, я бы этому не поврилъ до прочтенія книжки г. Мережковскаго, но фактъ на лицо). Но если самъ Тургеневъ писалъ ‘на модныя общественныя темы, на такъ называемые жгучіе вопросы дня’, то какимъ-же образомъ могла-бы обойти ихъ критика, говоря о Тургенев? Она именно обнаружила-бы безтактность и коренное непониманіе, еслибы обошла то, что наиболе занимало самого художника. Я думаю, это ясно.
Ясно также мнніе г. Мережковскаго о Тургенев: будучи великимъ художникомъ, онъ, однако, портилъ свое художественное дло чрезмрною отзывчивостью на жгучіе вопросы дня. Такъ изображено на стр. 43, 44. Еслиже читатель обратится къ стр. 163, то найдетъ слдующее: ‘Тургеневъ — великій художникъ по преимуществу,— въ этомъ сила его и вмст съ тмъ нкоторая односторонность. Наслажденіе красотой слишкомъ легко примиряетъ его съ жизнью. Онъ любитъ миръ и красоту своей художнической мастерской и охотно удаляется въ созорцаніе вчныхъ образовъ отъ шумной и пестрой современности’…
Въ подобныхъ случаяхъ принято, кажется, говорить: комментаріи излишни…
Не мене трудно уловить собственную художественную profession de foi г. Мережковскаго, независимо отъ его сужденій о томъ или другомъ писател. Онъ — поклонникъ красоты. Онъ говоритъ о красот въ восторженныхъ выраженіяхъ, красота для него мрило вещей. ‘То же самое, великое и несказанное, что Гете называлъ красотой,— Маркъ Аврелій называлъ справедливостью, Францискъ Ассизскій и св. Тереза — любовью къ Богу, Руссо и Байронъ — человческою свободою’ (2 ). ‘Красота образа не можетъ быть не правдивой и потому не можетъ быть безнравственной: только уродство, только пошлость въ искусств — безнравственны’ (29). ‘Мн всегда казалось поучительнымъ, что поэзія одинаково недоступна вполн безвкуснымъ людямъ, какъ и вполн несправедливымъ’ (32). ‘Какъ народу не любить красоты? Онъ самъ — величайшая красота!’ (60). ‘Едва-ли не самый низменный и уродливый изъ человческихъ пороковъ — неблагодарность… Повторяю, въ одномъ лишь изъ всхъ нашихъ пороковъ — въ неблагодарности есть какое-то противоестественное, несвойственное человческой природ,— безобразіе’ (72).
Нтъ никакого сомннія, что прекрасное есть естественная и совершенно законная категорія требованій человческой природы, но мрять ею другія столь-же законныя, столь-же самостоятельныя требованія — то же самое, что измрять пространство пудами или всъ саженями. Сказать, что красота не можетъ быть неправдива, или что народъ есть величайшая красота, или что неблагодарность есть худшій изъ пороковъ, потому что она уродлива,— сказать что-нибудь подобное, значитъ ровно ничего не сказать. Это, говоря, не помню чьимъ, картиннымъ уподобленіемъ,— наводненіе словъ въ пустын мысли. Изъ всхъ приведенныхъ странныхъ выраженій слдуетъ только то, что Мережковскій чрезвычайно чтитъ категорію красоты и, не отворачиваясь ни отъ нравственности, ни отъ справедливости, ни отъ жизни во всей ея многосторонней глубин, думаетъ, что служеніе красот есть высшая задача, къ ршенію которой само-собою приложится и все остальное. Поэтому-то онъ и Тургенева порицаетъ за вмшательство въ злобу дня. Поэтому онъ и на критиковъ-моралистовъ и публицистовъ негодуетъ, поэтому-же онъ прямо и торжественно заявляетъ: да, поэтъ долженъ творить ‘не для житейскаго волненья, не для корысти, не для битвъ’.
Это не мшаетъ, одчако, тому-же г. Мережковскому разразиться на стр. 113 слдующими пламенными стрэками. Посл соотвтственныхъ цитатъ изъ Пушкинскаго ‘Аріона’ и Лермонтовскаго ‘Кинжала’ и посл соотвтственныхъ упрековъ Фету, Майкову и Полонскому, онъ пишетъ: ‘Вкусы различны. Что касается меня, я предпочелъ-бы, даже съ чисто художественной тички зрнія (а съ иной, значитъ, и подавно), влажныя, разорванныя волнами ризы Аріона самымъ торжественнымъ ризамъ жрецовъ чистаго искусства. Есть такая красота въ страданіи, въ гроз, даже въ гибели, которой не могутъ дать никакое счастіе, никакое упоеніе олимпійскимъ созерцаніемъ. Да, наконецъ, и великіе люди древности, на которыхъ любятъ ссылаться наши парнасцы (курсивъ г. Мережковскаго), разв были они чужды живой современности, народныхъ страданій и ‘злобы дня’, если только понимать ее боле широко? Я увренъ, что Эсхилъ и Софоклъ, участники великой борьбы Европы съ Азіей, предпочли-бы, не только какъ воины, но и какъ истинные поэты, мечъ, омоченный во вражеской крови, праздному мечу въ золотыхъ ножнахъ съ драгоцнными каменьями’!
Вкусы различны… Это хорошо. Это снимаетъ грозную опалу г. Мережковскаго съ тхъ поэтовъ, которые не прочь отъ ‘житейскихъ волненій’, а стало быть, и съ тхъ критиковъ, которые,— пусть неумло, узко, грубо,— руководствуются въ своихъ сужденіяхъ этими самыми житейскими волненіями, что не мшаетъ имъ, конечно, и красоту цнить. Это хорошо. Но когда прямо противоположные вкусы совмщаются въ одномъ и томъ-же человк, то это, можетъ быть, ужъ и не такъ хорошо. Это напоминаетъ поговорку: чего хочешь, того просишь. Что-же касается критики, то она, мн кажется, должна, по отношенію къ г. Мережковскому, руководствоваться другой французской поговоркой la plus jolie fille ne peut donner que ce qu’elle а. Ясноность, незрлость мысли г. Мережковскаго слишкомъ очевидна, чтобы ему можно было предъявлять какія-нибудь требованія въ этомъ отношеніи: все равно ничего не получишь. Но намренія его несомннно добрыя, настроеніе — несомннно благородное. Съ этой стороны его и брать надо. Къ сожалнію, эту сторону нельзя выдлить, не возвратившись къ страннымъ скачкамъ мысли автора.

——

Г. Мережковскій скорбитъ о современномъ состояніи русской литературы, но надется на лучшее будущее. Онъ даже видитъ около себя зачатки, проблески этого лучшаго будущаго. Это — группа, которую онъ называетъ ‘современнымъ поколніемъ русскихъ писателей-эпигоновъ’. Называетъ онъ ихъ также ‘современными идеалистами’ и еще другими именами. Сюда относятся гг. Чеховъ, Фофановъ, Минскій, Андреевскій, Спасовичъ и Вл. Соловьевъ. Въ подстрочныхъ примчаніяхъ г. Мережковскій присоединяетъ къ этому списку еще нсколько именъ, и мы, можетъ быть, еще обратимся къ мотивамъ этого присоединенія: можетъ быть, потому что это неособенно важно, хотя и интересно. Самъ г. Мережковскій, конечно, примыкаетъ къ этой групп, хотя и не говоритъ о себ. Онъ отнюдь не преувеличиваетъ значенія и талантовъ ‘современныхъ идеалистовъ’. Конечно, таланты есть между ними, но въ общемъ они подобны ‘младенчески слабымъ и безпомощнымъ побгамъ молодого растенія, пробивающимся изъ подъ тяжелаго камня’ (36). Подобны они также Гомункулу второй части ‘Фауста’, этому ‘странному существу, полудтскому, полустарческому’ (55). И тмъ не мене, ‘они теперь въ Россіи — единственная живая литературная сила. У нихъ достаточно въ сердц огня и мужества, чтобы среди дряхлаго міра всецло принадлежать ‘будущему’. Исполненный отваги, г. Мережковскій припоминаетъ эпизодъ изъ Севастопольской кампаніи: русскіе солдаты шли на приступъ, но передъ ними былъ ровъ, и первые ряды наполнили его тлами мертвыхъ и раненыхъ, слдующіе ряды прошли по трупамъ. Такъ-то, говоритъ, и мы, ‘современные идеалисты’, погибнемъ, но по нашимъ трупамъ пройдутъ слдующія поколнія и побдятъ.
Не смотря на нкоторую напыщенность паоса, я врю искренности г. Мережковскаго, врю, что онъ дйствительно готовъ погибнуть,— фигурально, конечно, выражаясь: не въ настоящемъ какомъ нибудь рву передъ настоящимъ укрпленіемъ, а, напримръ, подъ бременемъ насмшекъ. Онъ это предвидитъ и смло идетъ навстрчу выстрламъ ироніи. Онъ говоритъ, что ‘ничего не можетъ быть легче, какъ осмять и отвергнуть’ теченіе ‘современнаго идеализма’. Я не думаю, однако, чтобы вс выше перечисленные представители этого теченія столь-же мужественно готовились къ насмшкамъ. Да и съ какой стати? Надъ книгой г. Минскаго ‘При свт совсти’ дйствительно много смялись, надъ книгой г. Мережковскаго, я боюсь, тоже будутъ смяться, хотя и не такъ сильно, ради ея искренности, которой въ произведеніи г. Минскаго нтъ и слда. Но взять, напримръ, г. Чехова. О немъ много говорятъ въ литератур: одни восхищаются его талантливыми картинками, другіе сожалютъ объ ‘изъянахъ его творчества’ по выраженію нашего сотрудника, но ни единой насмшки по его адресу я не встрчалъ, да, конечно, и не встрчу. Или г. Спасовичъ… И на старуху бываетъ проруха, и г. Спасовичу случалось промахиваться не безъ комическаго эффекта, но чтобы этотъ маститый дятель профессуры, адвокатуры и литературы могъ ожидать себ погибели подъ бременемъ насмшекъ, чтобы онъ пошелъ на эту гибель,— въ этомъ позволительно, по крайней мр, усомниться.
Но позволительно усомниться и въ гораздо большемъ, а именно въ томъ, чтобы вс, занесенные г. Мережковскимъ въ списокъ ‘современныхъ идеалистовъ’, чувствовали себя въ этихъ рамкахъ и въ этомъ сосдств, какъ въ своей тарелк. Я думаю, что они попали въ списокъ потому, что пользуются благосклонностью г. Мережковскаго, и что благосклонность эта опредляется не тми или другими ихъ качествами, а исключительно настроеніемъ г. Мережковскаго. Иначе говоря, общая скобка, закоторую они поставлены, совершенно произвольна. Странно, въ самомъ дл, читать такое, напримръ, заявленіе г. Мережковскаго: ‘Такъ же, какъ и вс люди новаго поколнія, Спасовичъ — идеалистъ’. Какъ извстно, г. Спасовичъ принадлежитъ, напротивъ, къ очень старому поколнію. Г. Мережковскій, правда, оговариваегъ энергію и молодость духа г. Спасовича, но вдь эти качества равно доступны всмъ поколніямъ, и во всякомъ случа г. Спасовичъ не есть продуктъ тхъ особенныхъ условій, среди которыхъ и подъ вліяніемъ которыхъ зарождается ‘современный идеализмъ’ г. Мережковскаго. Онъ вдь только еще зарождается, этотъ современный идеализмъ, онъ выбивается изъ-подъ камня, какъ младенчески слабые и безпомощные побги молодого растенія’. Какъ бы кто ни смотрлъ на г. Спасовича, но неужели же онъ можетъ имть какое-нибудь отношеніе къ этой младенческой слабости и безпомощности? Parlez pour vous, г. Мережковскій! — думалъ, вроятно, г. Спасовичъ, читая сравненія ‘новыхъ теченій’ съ безпомощными ростками и Гомункуломъ.
Г. Мережковскій заимствуетъ свой свтъ отъ того движенія въ современной французской литератур, которое извстно подъ именемъ символизма или декадентства, я не могу здсь распространяться объ этомъ обширномъ предмет, такъ какъ уже началъ о немъ бесду въ другомъ мст. Скажу лишь слдующее. Движеніе это отвчаетъ нкоторыми своими сторонами на дйствительную и, можетъ быть, важнйшую верховную потребность человческаго духа, каковая потребность существовала, однако, всегда. Но, во-первыхъ, не одинъ символизмъ, даже во Франціи, пытается удовлетворить эту потребность, а, во-вторыхъ, изъ всхъ этихъ попытокъ символизмъ есть самая плоская и уродливая, не только не подвигающая къ разршенію задачи, но компрометтирующая ее. Символизмъ слагается изъ умственной и нравственной дряхлости, доходящей, по мннію нкоторыхъ, до психическаго разстройства, затмъ изъ шарлатанства, непомрныхъ претензій и того, что французы называютъ блягой.
Г. Мережковскій насчитываетъ ‘три главныхъ элемента новаго (то-есть символистскаго или декадентскаго) искусства: мистическое содержаніе, символы и расширеніе художественной впечатлительности’. Это приблизительно врная программа нкоторыхъ символистовъ, какъ они сами ее понимаютъ или, по крайней мр, излагаютъ. Приблизительно врно также и другое замчаніе г. Мережковскаго: ‘Непростительная ошибка — думать, что художественный идеализмъ какое-то вчерашнее изобртеніе парижской моды. Это возвращеніе къ древнему, вчному, никогда не умиравшему’. ‘Къ вчному’,— это немножко сильно сказано, а возвращеніе къ тому, что никогда и не умирало — не совсмъ понятно. Но во всякомъ случа врно, что ‘новое искусство’ содержитъ въ себ мало нового, и это новое не хорошо, чего, впрочемъ, г. Мережковскій отнюдь не думаетъ.
Съ художественной стороны, символизмъ, поскольку въ немъ есть зерно правды, представляетъ собою реакцію противъ ‘натурализма’ и ‘протоколизма’ Эмиля Зола съ браітіей. Со стороны философской, поскольку можно говорить о ней въ примненіи къ людямъ весьма мало свдущимъ и совершенно безпорядочно мыслящимъ,— онъ реагируетъ противъ послдней крупной философской системы, выставленной Франціей, противъ позитивизма. Идеи, вырабатываемыя, а иногда только перерабатываемыя Франціей, имютъ ту особенность, что он быстро и шумно распространяются далеко за ея предлы и овладваютъ чуть не всмъ цивилизованнымъ міромъ. Такъ было и съ позитивизмомъ въ научно-философской области и потомъ съ натурализмомъ въ области художественной. Реакція противъ односторонности, сухости и узости этихъ доктринъ естественно должна была въ той-же Франціи принять наиболе острый характеръ, и уже оттуда распространиться, какъ изъ центра, къ периферіи. Самъ Огюстъ Контъ, провозвстникъ позитивизма, стснялся узкими рамками доктрины и ея черствостью, и первый, собственно говоря, возсталъ на нее своимъ ‘субъективнымъ методомъ’ и ‘религіей человчества’. Но эта неудачная попытка ослабвшаго и разстроеннаго ума не привилась и не могла привиться въ сколько-нибудь широкихъ размрахъ. Задача состояла и по сейчасъ состоитъ для Франціи въ религіозномъ объединеніи разума, чувства и воли, въ такомъ расположеніи системы все растущихъ знаній, чтобы при этомъ получало удовлетвореніе и нравственное чувство, чтобы дале это нравственное чувство, въ союз со знаніемъ, съ наукой, проникало человка до полной невозможности поступать несогласно съ указаніями нравственнаго чувства. Въ этомъ и смыслъ, и задача всякой религіи. Религіозное чувство есть тотъ великій дйственный элементъ, безъ котораго мертвы и наука и нравственная доктрина. Безпримрныя несчастія, сыпавшіяся на Францію въ теченіе многихъ и многихъ лтъ, и досел ея не оставляющія, конечно, не способствовали исполненію великой задачи. Разумю не бурные періоды французской исторіи, а, напротивъ, періоды затишья. Страшенъ погромъ, вынесенный Франціей въ 1871 г., но это былъ въ извстномъ смысл, благодтельный эпизодъ,— онъ заставилъ встрепенуться. Г. Мережковскій, имя, конечно, въ виду главнымъ образомъ Францію, говоритъ: ‘XVIII вкъ и его ограниченный скептицизмъ неправы. Нтъ! Людямъ нужна вра, нуженъ экстазъ, нужно священное безуміе героевъ и мучениковъ’. Ограниченный скептицизмъ всегда неправъ, но о XVIII вк слдовало бы, можетъ быть, говорить осторожне. Пусть г. Мережковскій припомнитъ хоть, напримръ, величественную смерть героя и мученика революціи — Кондорсе. Или, такъ какъ г. Мережковскій поэтъ, пусть припомнитъ судьбу братьевъ Шенье. Но бывали во Франціи и другія времена, когда она, дйствительно, ни во что не врила, и когда кокетливая, эпикурейски-скептическая и, для меня лично, глубоко противная даже на портрет, улыбка Ренана была, можетъ быть, лучшимъ, что могла представить міру великая страна. Въ такое печальное время зародился и натурализмъ или протоколизмъ Эмиля Зола. Крупный художественный талантъ, но плохой мыслитель, ограниченный и самодовольный, Зола далъ толчекъ мелочной, протокольной точности описанія. Фразами, блещущими всми недостатками полузнанія, онъ и теоретически пытался отстоять эту незаконную форму поэзіи: протоколъ, копія съ натуры — больше ничего отъ искусства не требуется, идеалы, противополагаемые непреоборимому естественному ходу вещей, нравственный судъ надъ человческими мыслями, чувствами и поступками, которые столь же необходимы, какъ ростъ дерева или вращеніе земли вокругъ солнца,— все это вздоръ, ненужный балластъ, подлежащій уничтоженію.
Все это, наконецъ, надоло. Проснулась верховная потребностъ человческаго духа. Но проснулась, конечно, не въ однихъ символистахъ, и я даже сомнваюсь, чтобы она въ нихъ, въ самомъ дл, настояще проснулась. Во всякомъ случа, они противопоставили протоколу — символы, непреоборимости естественнаго хода вещей — мистицизмъ, грубымъ штрихамъ натуралистической поэзіи — разныя ухищренныя тонкости. Кстати подоспли новйшіе открытія въ области психофизіологіи: гипнотизмъ, внушеніе, чтеніе мыслей. Благодаря новизн этихъ явленій, какъ объектовъ науки, и благодаря ихъ стародавности, какъ явленій жизни, практики,— мистицизмъ, пристрастіе къ символамъ собственно за ихъ загадочность и погоня за ухищренными тонкостями — нашли себ въ нихъ кажущуюся опору.
Но довольно о французскихъ символистахъ. Обратимся къ ихъ русскому отраженію, къ г. Мережковскому, разумя его, впрочемъ, исключительно, какъ теоретика, какъ автора лежащей передъ нами книги, потому что съ его стихотворными произведеніями я, признаюсь, недостаточно знакомъ.
Повторяю, я высоко цню благородное настроеніе души г. Мережковскаго, неудовлетворяющагося сухостью, черствостью и односторонностью доктринъ позитивизма и натурализма. Но протестовать противъ нихъ можно съ различныхъ точекъ зрнія, и любопытно знать, почему именно французскій символизмъ пришелся ему по душ? Прежде всего, одно дло — Франція, и другое дло — Россія. Во Франціи, какъ справедливо замчаетъ г. Мережковскій, символизмъ иметъ значеніе ‘возмущенія’. Противъ чего возмущается г. Мережковскій и указываемая имъ ‘единственная живая въ Россіи литературная сила’ — отважное войско, состоящее изъ гг. Чехова, Фофанова, Минскаго, Спасовича, Андреевскаго и Вл. Соловьева? Я, впрочемъ, не хочу ставить г. Мережковскаго въ неловкое положеніе человка, взявшагося говорить отъ лица людей, не давшихъ ему полномочій. Я остановлюсь только на немъ самомъ.
Позитивизмъ Огюста Конта, о которомъ, впрочемъ, г. Мережковскій прямо не упоминаетъ, имлъ у насъ нкоторое значеніе, но его односторонность и узкость были указаны въ русской литератур очень давно, когда г. Мережковскій еще никакими отвлеченными вопросами не занимался, а игралъ въ лошадки и вообще предавался невиннымъ забавамъ, свойственнымъ младенческому возрасту. Натуралистическимъ теоріямъ въ искусств отводилъ было одно время на своихъ страницахъ мсто ‘Встникъ Европы’, но и этотъ почтенный журналъ отъ нихъ давно отступился, и во всякомъ случа натурализмъ или золаизмъ отразился у насъ разв только въ нкоторыхъ произведеніяхъ гг. Боборыкина, Ясинскаго и еще кое-кого помельче. Главное русло русской поэзіи и беллетристики никогда не совпадало съ натурализмомъ. Русская критика также никогда не вдохновлялась имъ. Правда, за этой русской критикой г. Мережковскій считаетъ другіе тяжкіе грхи. Но, каковы-бы они ни были, ‘возмущеніе’ г. Мережковскаго противъ русской критики можетъ имть лишь частный характеръ. Гг. Андреевскій и Спасовичъ являются въ изложеніи нашего автора такими блестящими критиками, какимъ могутъ позавидовать гораздо боле богатыя, чмъ наша, европейскія литературы, а вдь и тамъ, ихъ не дюжинами считаютъ. Г. Мережковскій возразитъ на это, что одна ложка дегтю портитъ бочку меду, а въ данномъ случа даже наоборотъ выходитъ: бочка сквернаго, чернаго дегтя, и въ ней ложечка свтлаго, душистаго, сладкаго меда въ лиц гг. Андреевскаго и Спасовича. И именно потому г. Мережковскій направляетъ свои удары преимущественно на критику, что она была причиной упадка литературы вообще. Если, однако, это соображеніе и справедливо, то оно все-таки не ршаетъ вопроса, а только отодвигаетъ ршеніе. Критика не инородное какое-нибудь тло въ состав литературы, она — часть ея, и потому надо спросить: отчего произошелъ упадокъ критики? Иначе, вмсто отвта на вопросъ, поставленный даже въ заголовк книги, получится варьяція на Мольеровскую тему: opium facit dormire quia est in no virtus dormitiva. Дале, г. Мережковскій не первый ищетъ въ критик причину упадка литературы. Замчательно, однако, что подобныя жалобы на критику раздаются только у насъ, хотя плохіе критики есть везд, и везд ихъ больше, чмъ хорошихъ. Только у насъ господа беллетристы и поэты имютъ двусмысленную смлость говорить: мы потому плохи, что критика плоха. Я не знаю, къ какому времени относитъ г. Мережковскій начало зловреднаго вліянія у насъ критики. Повидимому, къ очень давнему, и настолько во всякомъ случа давнему, что это зловредное вліяніе должно-бы было отразиться и на Тургенев, и на Гончаров, Льв Толстомъ, Достоевскомъ. Однако, не помшала-же имъ критика. Мало того, наша критика, по мннію г. Мережковскаго, все ухудшалась, а между тмъ, по его же мннію, именно позднйшія произведенія Тургенева и Достоевскаго стоятъ особенно высоко…
Одна изъ главъ книжки г. Мережковскаго называется: ‘Начала новаго идеализма въ произведеніяхъ Тургенева, Гончарова Достоевскаго и Л. Толстого’. На основаніи всего предъидущаго, слдуетъ, кажется, заключить, что названные четыре своего рода великана, представляютъ собою начало того, что имютъ повдать міру гг. Фофановъ, Минскій, Мережковскій, Чеховъ, Андреевскій, Спасовичъ, Соловьевъ. А, можетъ быть, уже даже повдали? Я думаю, что c’est trop fort. ‘Начало’ — великаны, а конецъ или продолженіе — ‘Гомункулы’ и ‘младенчески безпомощные ростки…’ Тутъ что-нибудь не такъ. И дйствительно не такъ. Просто путаница, отъ разбора которой я себя увольняю. Приведу только, что ‘Гомункулы’, ‘младенчески безпомощные ростки’ (они же ‘слабыя и нжныя дти вечернихъ сумерекъ’) ‘взяли художественный импрессіонизмъ у Тургенева, языкъ философскихъ символовъ у Гончарова, глубокое мистическое содержаніе у Толстого и Достоевскаго. Вс эти элементы новаго идеальнаго искусства они сдлали боле сознательными, попытались ввести даже въ критику, обнажили отъ постороннихъ реалистическихъ наслоеній’. Дале говорится, что, не смотря на вс эти подвиги, гомункулы все-таки очень слабы. Но гд, когда, кто изъ нихъ сдлалъ то, что разсказываетъ г. Мережковскій? Остановлюсь на одномъ лишь примр. Изъ живыхъ беллетристовъ новаго поколнія, новаго идеальнаго искусства и какъ ихъ еще тамъ г. Мережковскій называетъ, онъ беретъ цликомъ только г. Чехова. Пусть-же онъ укажетъ мистическое содержаніе въ произведеніяхъ этого талантливаго писателя, къ великой его чести, ршительно чуждаго мистицизму.
Но дло, пожалуй не въ этомъ. Тургеневъ, Гончаровъ, Достоевскій, Толстой,— это вдь вчерашній, даже сегодняшній день. И если г. Мережковскій признаетъ ихъ своими духовными отцами, такъ противъ чего-же онъ ‘возмущается’? Изъ подражанія французскимъ символистамъ? Но вдь т не признаютъ ни натуралистовъ, ни ‘психологовъ’, ни ‘парнасцевъ’, они дйствительно разрываютъ со вчерашнимъ днемъ, имъ, по ихъ мннію, не за что ухватиться въ ближайшемъ прошломъ. Г. Мережковскій находится въ совсмъ иномъ положеніи. Тмъ боле, что, кром произведеній Тургенева, Гончарова, Достоевскаго и Л. Толстого, онъ знаетъ еще одно теченіе въ нашей литератур, противъ котораго онъ возставать не хочетъ и не можетъ.
Онъ говоритъ: ‘Прежде, чмъ я перейду къ поколнію современныхъ русскихъ писателей — идеалистовъ, я долженъ сказать нсколько словъ о другомъ могущественномъ литературномъ теченіи, также вполн современномъ, имющемъ огромную будущность, которому лишь по недоразумнію большинство нашихъ критиковъ придаетъ такой рзкій утилитарный характеръ. Въ сущности, это теченіе очень близко къ идеализму. Я разумю народничество’. Изъ живыхъ представителей этого направленія г. Мережковскій указываетъ на Гл. Успенскаго, В. Г. Короленко и меня… Это вынуждаетъ меня на нкоторыя личныя объясненія.
Лично обо мн г. Мережковскій говоритъ, между прочимъ, слдующее.
‘Многіе считаютъ Михайловскаго исклбчительно позитивистомъ. Правда, онъ позитивистъ, какъ и большимство русскихъ критиковъ, въ отношеніи къ искусству и красот. Онъ не хочетъ примириться съ высшимъ сознательнымъ и божественнымъ идеализмомъ, который, какъ многіе люди его поколнія, считаетъ реакціоннымъ возрожденіемъ отжившаго и суеврнаго мистицизма. Но въ своихъ молодыхъ статьяхъ о Дарвин, о Спенсер — онъ идеалистъ’. И дале: ‘Не слдуетъ ли лучшимъ представителямъ прошлаго, напр., Михайловскому, прислушаться къ тому, что говоритъ современное поколніе? Иногда не кажется ли отцамъ измной то, что въ дтяхъ только необходимый слдующій моментъ развитія? Кто знаетъ, можетъ быть Михайловскій нашелъ-бы не одну бездарность и самонадянность, а что-нибудь искреннее въ томъ, что говорятъ молодые, идущіе за нимъ. Я знаю, что Михайловскій иметъ полное право возразить: ‘Кто же эти молодые? Укажите на нихъ. Что они говорятъ? Я ихъ не слышу, я ихъ не знаю’… Да, голосъ ихъ слабъ. Но хотя-бы это былъ шопотъ, онъ есть. Мы, слабые, ничтожные люди, сегодня шопотомъ говоримъ другъ другу на ухо то, что геній будущаго заставитъ людей возвщать на кровляхъ и площадяхъ народныхъ. Разв въ первый разъ великое начинается съ малаго, съ отвергнутаго и осмяннаго?’
Г. Мережковскій сдлалъ мн великую честь, поставивъ мени рядомъ съ такими писателями, какъ Гл. Успенскій и В. Г. Короленко. Я думаю, однако, что, до извстной степени, самымъ характоромъ моей работы, эта честь мною дйствительно заслужена, и считаю себя вправ говорить не только отъ своего имени, по крайней мр, по одному пункту. Дло не въ словахъ, не въ названіи,— ‘что имя? звукъ пустой’,— но мы не можемъ принять кличку ‘народниковъ’, и не по существу, а просто потому, что слово это слишкомъ захватано, и въ него нердко вкладывается смыслъ, съ которымъ мы имемъ мало общаго. Г. Мережковскій называетх насъ еще ‘идеалистами’ (съ нкоторою непріятною для него примсью). Отчего-бы и нтъ? — но слово ‘идеализмъ’ слишкомъ неопредленно, въ свою долгую исторію— оно вдь очень старо — оно обозначало многое разное, и я отнюдь не увренъ въ томъ, что нашъ идеализмъ совпадаетъ съ тмъ, который вдохновляетъ г. Мережковскаго.
Теперь о себ. Г. Мережковскій замчаетъ, что я ‘въ своихъ молодыхъ статьяхъ — идеалистъ’. Не знаю, идеалистъ ли въ смысл г. Мережковскаго, но наврное знаю, что я и теперь тотъ же, что былъ въ молодые годы, знаетъ это и г. Мережковскій и прямо говоритъ объ этомъ въ другомъ мст. Что же касается адресованнаго ко мн приглашенія прислушиваться къ ‘шопоту’ ‘современныхъ русскихъ писателей-идеалистовъ’, то я затрудняюсь. Я всячески прислушивался и прислушиваюсь къ тому, что говорятъ молодые, по закону естества, идущіе на смну насъ, стариковъ. Это вдь, опять-же по закону естества, продолженіе нашего собственнаго существованія въ обновленной форм. Но, къ сожалнію, я не могу симпатизировать произведеніямъ большинства провозвстниковъ новаго, молодого. И прежде всего, я не слышу ‘шопота’. Напротивъ,— громъ и молнія, громъ не изъ тучи, конечно, а изъ среды самоувренныхъ до наглости, невжественныхъ, неискренныхъ и неблагодарныхъ людей. Я въ особенности настаиваю на неискренности, потому что — г. Мережковскій знаетъ — ‘не всякій говорящій: Господи! внидетъ въ царствіе небесное’.
Я не хочу входить въ подробный разговоръ о разныхъ ‘новыхъ’ теченіяхъ и ограничусь г. Мережковскимъ. Онъ — искренній человкъ. Онъ, дйствительно, проникнутъ жаждой всеохватывающей религіозной преданности идеалу, недостаткомъ которой страждетъ, конечно, не одна Франція. Теоретически онъ, по крайней мр иногда, понимаетъ также, что удовлетвореніе этой жажды не можетъ быть достигнуто какъ-нибудь въ ущербъ наук, точному знанію. Онъ говоритъ: ‘Великая позитивная и научная работа двухъ послднихъ вковъ, конечно, не прошла даромъ. Возрожденіе средневковыхъ догматическихъ формъ уже немыслимо. Потому-то стародавній, вчный идеализмъ въ искусств мы имемъ право назвать новымъ, что онъ является въ сочетаніи, еще небываломъ, съ послдними выводами точныхъ знаній, въ свт безгранично-свободной научной критики и научнаго натурализма, какъ неистребимая никакими сомнніями потребность человческаго сердца’. Что облюбованныя г. Meрежковскимъ струи современнаго искусства именно таковы, это просто неправда, но врно, что такова задача, и не только искусства. Дйствительно, неистребима потребность въ дйственномъ объединеніи сущаго и долженствуюшаго быть. Мало знать причины и слдствія извстнаго поведенія,— оно должно получить еще нравственную оцнку, невозможную безъ опредленнаго идеала, но мало и массивной нравственной оцнки, не обязывающей утвердиться въ извстномъ образ дйствія или измнить его. Мало знать, надо еще чувствовать, но мало и чувствовать, надо еще дйствовать. Та сила, которая направляетъ нашу волю къ дйствію въ соотвтствіи съ идеаломъ, построеннымъ совокупнымъ трудомъ разума и чувства,— эта сила и составляетъ сущность всякой религіи. Не слдуетъ смущаться тми грубыми формами, подъ которыми скрывается иногда религія. Когда дикарь мажетъ сметаной или жиромъ губы своего идола въ увренности, что онъ за это пошлетъ ему счастливую охоту, эта увренность составляетъ элементъ науки дикаря, его понятій о причинной связи явленій, а не его религіи. Лишь очень поверхностный или грубо понимающій человкъ можетъ сказать: этотъ дикарь религіозенъ, потому, что мажетъ идолу губы сметаной. Онъ длаетъ это потому, что онъ невжественъ. Но это не мшаетъ ему быть глубоко религіознымъ, когда онъ такъ или иначе, движимый непреодолимою внутреннею силою, сознательно подвергается невзгодамъ, опасностямъ, лишеніямъ, ради чего-то, вн и выше его стоящаго, когда онъ, напримръ, умираетъ, защищая своихъ боговъ и покровительствуемую ими родину или семью. Мы безконечно далеко отошли отъ дикаря въ пониманіи законовъ природы, но въ историческомъ ход событій односторонняя работа разума слишкомъ часто подавляетъ область чувства и воли. Получается либо бездушная числительная машинка, вообще какой-нибудь механическій аппаратъ познанія, съ физіономіей глубокомысленной или подкрашенной скептическою улыбкой: либо разнузданный зврь, либо, наконецъ, жалкое существо, разъденное колебаніями и сомнніями.
Г. Мережковскій глубоко огорченъ этимъ униженіемъ человческий природы, этим ея потускнніемъ, и я могу только сочувствовать ему. Я увренъ, что и онъ, прочтя только что написанное, скажетъ: это врно. Но я не въ первый разъ это говорю, а между тмъ г. Мережковскій утверждаетъ, что я ‘не хочу примириться съ высшимъ сознательнымъ и божественнымъ идеализмомъ’. Я, прежде всего, не хочу путаницы и двусмысленности вообще, а въ серьезныхъ длахъ въ особенности. Что это собственно значитъ —‘высшій сознательный и божественный идеализмъ’? Я вынужденъ и г. Мережковскому напомнить изреченіе: ‘не всякій, говорящій: Господи! Господи! внидетъ въ царствіе небесное’. Въ своемъ растрепанномъ мышленіи, и еще боле растрепанномъ изложеніи, онъ играетъ словами ‘религіозный’, ‘художественный’, ‘божественный’, ‘мистическій’, ‘идеалистическій’, не давая себ труда опредлить, какъ онъ ихъ понимаетъ, и чаще всего употребляя ихъ, какъ синонимы. Посмотримъ, къ чему это ведетъ.
Вернемся къ мнніямъ г. Мережковскаго о произведеніяхъ Тургенева. Говоритъ онъ на эту тему многое разное и совершенно несогласимое, какъ мы уже видли. Краткости ради, я предложу читателю вдуматься лишь въ ту точку зрнія, по которой, между прочимъ, выходитъ, что разсказъ ‘Собака’ долженъ быть поставленъ выше, чмъ ‘Наканун’ или ‘Отцы и дти’. Я имлъ случай убдиться что ‘Собаки’ многіе даже не помнятъ, а потому разскажу вкратц ея содержаніе.
Въ какомъ-то обществ зашла рчь о возможности или невозможности явленій, ‘несообразныхъ съ законами натуры’, какъ выражается одинъ изъ собесдниковъ. По этому поводу другой собесдникъ разсказалъ случай изъ своей жизни. Это былъ небогатый помщикъ, отставной офицеръ, проигравшійся въ карты и кое какъ пристроившійся къ маленькому мсту въ столиц. Звали его Порфирій Капитонычъ. А случай съ нимъ такой былъ. Однажды въ деревн онъ ночью слышитъ, что у него подъ кроватью скребется и чешется собака, тогда какъ собакъ онъ не держалъ. Зажегъ свчку, посмотрлъ подъ кровать,— никого нтъ. А какъ затушилъ свчку, такъ опять собака возится. Лакея позвалъ,— то же самое: въ темнот и лакей собаку слышитъ, а при свт никого нтъ. И такъ подрядъ изъ ночи въ ночь. Сосдъ пріхалъ въ гости, ночевать остался, и при немъ все то же. Похалъ Порфирій Капитонычъ въ городъ и остановился у знакомаго старичка-расколькика. Таинственная ночная собака и тамъ отъ него не отстала, къ великому негодованію хозяина-раскольника, который считалъ собакъ нечистой тварью. Узнавши однако, въ чемъ дло, раскольникъ смилостивился, ршилъ, что ‘это есть явленіе, а либо знаменіе’, и направилъ Порфирія Капитоныча къ другому старику-раскольнику, который уже окончательно разсудилъ: ‘это вамъ не въ наказаніе наслано, а въ предостереженіе’. Идите, говоритъ, на базаръ, купите щенка и держите того щенка при себ денно и нощно: ‘ваши виднія прекратятся, да и, кром того, будетъ вамъ та собака на потребу’. Купилъ Порфирій Капитонычъ щенка на базар, и все произошло, какъ по писаному. Виднія прекратились, а когда щенокъ выросъ, то спасъ Порфирія Капитонмча отъ бшеной собаки, сразившись съ нею…
По форм разсказъ принадлежитъ къ числу слабйшихъ произведеній Тургенева, съ чмъ, я полагаю, и г. Мережковскій согласится. Какъ художественное произведеніе, со стороны формы, сравнивать ‘Собаку’ съ ‘Наканун’ или ‘Отцами и дтьми’ даже не смшно. Г. Мережковскій подкупленъ самою фабулою разсказа, его ‘мистическимъ содержаніемъ’. Содержаніе несомннно мистическое. Но при чемъ тутъ прочія слова, представляющія собою, по мннію г. Мережковскаго, синонимы мистицизма? Неужто, въ самомъ дл, заслуживаетъ названія ‘божественнаго идеализма’ исторія о томъ, какъ щенокъ и два старика-раскольника послужили орудіями спасенія проигравшагося въ карты Порфирія Капитоныча отъ бшеной собаки? Я отказываюсь понимать смыслъ такого произвольнаго сочетанія словъ, какъ ‘божественный идеализмъ’. Но я достоврно знаю, что къ области религіи разсказанный въ ‘Собак’ анекдотъ не иметъ ровно никакого отношенія. Или, можетъ быть, его мсто въ сфер науки? Вдь г. Мережковскій общалъ намъ ‘сочетаніе идеализма съ послдними выводами точныхъ знаній, въ свт безгранично-свободной научной критики и научнаго натурализма’…
Читатель безъ труда найдетъ въ книжк г. Мережковскаго другіе многочисленные слды безпорядочной игры словами и понятіями.
Я обращаю особенное ваше вниманіе на мотивы, по которымъ онъ считаетъ ‘Сонъ Макара’ лучшимъ изъ произведеній В. Г. Короленко, а ‘Парамона юродиваго’ лучшимъ изъ произведеній Гл. Успенскаго (стр. 68 и 71). Интересно также подстрочное примчаніе на стр. 85, гд авторъ одобряетъ г. Михайлова (Шеллера) за то, что онъ ‘чувствуетъ потребность покинуть знакомую обстановку, изъ современнаго Петербурга перенестись ни боле, ни мене, какъ въ древнюю Персію временъ царя Артаксеркса, въ міръ патріархальной фантазіи’. Тутъ-же восторги передъ ‘мистическими легендами’ г. Лскова. Пригдядываясь къ подобнымъ страницамъ, а равно къ тмъ, гд ‘статистика’ и ‘политическая экономія’ являются чуть не ругательными словами, мы можемъ придти къ окончательному заключенію относительно г. Мережковскаго.
Г. Мережковскій не пророкъ и не герой новаго теченія, а жертва недоразумнія. Онъ самъ страдаетъ недостаткомъ того всеохватывающаго начала, за отсутствіе котораго громитъ русскую литературу. Онъ лишь жаждетъ религіознаго объединенія своихъ понятій о причинной связи явленій и своего нравственнаго чувства, но думаетъ удовлетворить свою жажду въ безводной, давно высохшей пустын и принимаетъ миражи за дйствительность. По странному, но довольно обыкновенному въ неустойчивыхъ, колеблющихся натурахъ противорчію, онъ даже не хочетъ, чтобы разстилающійся передъ нимъ красивый миражъ превратился въ настоящую дйствительность, гд онъ въ самомъ дл могъ-бы утолить жажду. Этотъ миражъ красивъ, именно какъ миражъ, и, слдовательно, представляетъ особенную цнность для художника и пламеннаго поклонника красоты. Но онъ, кром того, не обязываетъ, даже не призываетъ къ жизни въ полномъ, глубокомъ значеніи этого слова, а г. Мережковскій и хочетъ, и въ то же время боится жить. Для человка жить не значитъ пить, сть и спать. Многіе люди живутъ этой жизнью, но это недостойная человка жизнь, и г. Мережковскій ее презираетъ. Жить значитъ мыслить, чувствовать и дйствовать, при чемъ вс эти три элемента должны быть въ полномъ согласіи, ибо это равноправныя и другъ друга поддерживающія функціи или стороны жизни. Формула ихъ сочетанія мняется въ исторіи, но она всегда есть или составляетъ великое искомое. Благодаря безчисленнымъ противорчіямъ г. Мережковскаго, я не умю сказать, какъ понимаетъ онъ свое собственно отношеніе къ этой формул: считаетъ-ли онъ себя обладателемъ ея или только ищущимъ. Во всякомъ случа со стороны дло видне, и для меня нтъ сомннія, что онъ ищетъ, но ищетъ неврными пріемами и тамъ, гд найти нельзя. Почему онъ такъ радуется, что г. Михайловъ въ какомъ-то своемъ произведеніи (мн оно неизвстно) ‘покинулъ знакомую обстановку и перенесся изъ современнаго Петербурга ни боле, ни мене, какъ въ древнюю Персію временъ царя Артаксеркса? Готовъ врить, что это прекрасное произведеніе, но г. Мережковскій ничего не говоритъ объ его красотахъ и радуется самому факту удаленія романиста ко временамъ Артаксеркса. Я и противъ этого факта ничего не имю. Выборъ того или другого историческаго момента для рамки поэтическаго содержанія ничего не говоритъ противъ произведенія, но самъ по себ ничего не говоритъ и за него, а по г. Мережковскому ужъ и то превосходно, что авторъ изъ современнаго Петербурга въ ‘міръ патріархальной фантазіи’ удалился. Почему такая немилость къ Петербургу? Потому-же, почему ‘Собака’ выше большихъ романовъ Тургенева. Какъ и французскихъ символистовъ, неясность собственной мысли г. Мережковскаго влечетъ его отъ настоящей жизни ко всему неясно мерцающему, таинственному, мистическому, далекому. Отсюда-же и его комическое негодованіе противъ статистики и политической экономіи. На словахъ онъ общаетъ ‘сочетаніе идеализма съ послдними выводами точныхъ знаній’, а на дл даже статистики боится. ‘Мистицизмъ’ онъ проповдуетъ открыто и даже съ гордостью. Это его дло, но напрасно онъ отождествляетъ слова ‘мистическій’ и ‘религіозный’. Это не только не одно и то же, а даже дв противоположности. Религія призвана руководить человка въ жизни, освщать ему его трудный, извилистый, полный соблазновъ путь, и потому ей нечего бояться статистики. Другое дло мистицизмъ. Онъ, если позволено такъ выразиться, тушитъ свточъ религіи и уводитъ человка изъ настоящей дйствительной жизни куда-нибудь въ туманную даль: ‘въ міръ патріархальной фантазіи’ временъ Артаксеркса или въ ту фантастическую область, гд ‘лшій бродитъ, русалка на втвяхъ сидитъ’ и таинственная собака спасеніемъ какого-то Порфирія Капитоныча занимается. Я не хочу сказать этимъ, что фантастическіе или отдаленно историческіе или прямо миологическіе сюжеты не подлежатъ художественной эксплоатаціи. Дло не въ сюжет, а въ томъ, какъ къ нему художникъ относится, для г. же Мережковскаго сюжетъ все губитъ и все спасаетъ. Короленко въ ‘Сн Макара’ ршительно тотъ-же, что и во всхъ другихъ своихъ произведеніяхъ: то же отношеніе къ жизни, т же упованія и идеалы. Но фантастическій сюжетъ ‘Сна Макара’ выдляетъ для г. Мережковскаго этотъ разсказъ на недосягаемую высоту надъ всми писаніями Короленко. То же и съ Тургеневымъ по отношенію къ ‘Собак’. Что бы ни говорилъ г. Мережковскій, но ‘Собака’ есть пустяковый анекдотъ по содержанію, ни мало не блистающій художественными достоинствами по форм. Объ ней не будетъ упоминаться даже въ очень подробныхъ исторіяхъ литературы, или разв въ такой форм, что согршилъ дескать, между прочимъ, Тургеневъ и ‘Собакой’. Что-же касается большихъ его романовъ, то, не смотря на многіе ихъ недостатки, и предвидть нельзя того времени, когда они перестанутъ читаться съ живымъ интересомъ. А для г. Мережковскаго мистическое содержаніе ‘Собаки’ все выкупаетъ, а мотивы дйствительной жизни въ романахъ Тургенева все портятъ. Это отъ того зависитъ, что онъ боится жизни. Онъ хочетъ не пить, сть и спать, а жить по человчески, хочетъ и не сметъ, потому что инстинктивно чуетъ свое безсиліе оріентироваться въ сложныхъ путяхъ жизни. При этихъ условіяхъ мистическія сферы остаются единственнымъ убжищемъ, куда г. Мережковскій и удаляется вслдъ за французскими символистами. Намъ туда не по дорог. Во Франціи и вообще въ Европ не одни символисты вновь обращаются къ мистик, тамъ есть еще ‘маги’, ‘необуддисты’, ‘теософы’ и другіе разные. Я думаю, что мы еще слишкомъ молоды, чтобы до такой степени извриться въ жизнь и до такой степени ея бояться.

III *).
Еще о декадентахъ, символистахъ и магахъ.

*) 1893, апрль.

Г. Мережковскій насчитываетъ ‘три главныхъ элемента новаго (символистскаго или декадентскаго) искусства: мистическое содержаніе, символы и расширеніе художественной впечатлительности’.
Весьма многіе французскіе писатели, называемые или сами себя называющіе символистами, подписались бы подъ тремя пунктами г. Мережковскаго. Но они вошли-бы, вроятно, въ разныя подробности. Свое право на титулъ новаторовъ въ искусств одни поддерживали-бы указаніемъ на ‘вольный стихъ’, стихи безъ римы и опредленнаго размра, другіе указали-бы на особенности прозаическаго стиля, имющія цлью не изобразить тотъ или другой предметъ, а ‘внушить’ идею о немъ, третьи похвастали-бы открытіями въ области сочетанія различныхъ ощущеній, наиримръ, звука и цвта, четвертые выставили-бы впередъ характеръ своихъ излюбленныхъ темъ, и т. д. Не вс эти подробности для насъ одинаково важны, а нкоторыя изъ нихъ мы и совсмъ обойдемъ.
Читатель благоволить припомнить, что происхожденіе ‘новаго искусства’ относится къ началу восьмидесятыхъ годовъ, когда группа молодыхъ писателей стала собираться сперва въ одномъ, потомъ въ другомъ кабачк Латинскаго квартала для обмна мыслей. Это были, по показанію одного изъ нихъ (Матьяса Моргарцта въ ‘Nouvelle Revue’), очень молодые люди, только что окончившіе среднее образованіе и весьма мало свдующіе какъ въ жизни, такъ и въ литератур. Время отъ времени на эти собранія появлялись и люди постарше и позначительне. Въ числ постоянныхъ постителей былъ, между прочимъ, Лоранъ Тальядъ, долго считавшійся однимъ изъ иниціаторовъ новаго движенія. Въ 1891 г., на вопросъ Гюре (‘Enqute sur l’volution littraire’) o его роли въ исторіи символизма, Тальядъ отвтилъ слдущее: ‘Я никогда не былъ символистомъ. Въ 1884 г. Жанъ Мореасъ, который тогда еще не былъ избранникомъ Сенскихъ нимфъ, Шарль Винье, Верленъ — гордость французской поэзіи за послднія двадцать пять лтъ, и я, не придававшій этимъ бесдамъ иного значенія, кром легкой забавы, пробовали мистифицировать податливые умы нсколькихъ дебютантовъ литературы ‘цвтными гласными’, яванскою любовью, шопенгауеризмомъ и разными другими пустяками, которые потомъ пошли въ ходъ. Я ухалъ изъ Парижа и долго прожилъ въ провинціи, слишкомъ занятый своими домашними огорченіями, чтобы интересоваться литературною жизнью. Лишь случайно узналъ я объ инструментизм Гиля, о ересяхъ, раздирающихъ декадентскую школу, и о пререканіяхъ Верлена съ Анатолемъ Бажю’.
Врно-ли разсказываетъ Тальядъ о своей роли, и если врно, то хорошо-ли онъ поступалъ, угощая молодежь камнемъ бляги вмсто хлба истины,— это вопросы особые, изъ которыхъ послдній ршить слишкомъ нетрудно, а первый ршать, пожалуй что, и не стоитъ. Но показаніе Тальяда даетъ, во всякомъ случа, цнный намекъ на состояніе умовъ при зарожденіи школы. Это были, дйствительно, податливые, не сложившіеся умы, не обремененные знаніемъ, житейскою опытностью и опредленными политическими симпатіями и богатые лишь интересомъ къ художественной форм. Имъ не трудно было внушить что угодно, какъ не трудно влить любую жидкость въ пустой сосудъ. Въ ихъ сознаніи не было ршительно ничего такого, что могло-бы оказать сопротивленія долетавшимъ до нихъ разными путями идеямъ, въ томъ числ и такимъ, о которыхъ Гейне говорилъ: ‘идея — это всякая глупость, которая вамъ взбредетъ въ голову’. Кто и какъ могъ оказывать на нихъ давленіе, видно будетъ изъ слдующаго эпизода.
Тальядъ говоритъ о ‘цвтныхъ гласныхъ’, которыми онъ, между прочимъ, мистифицировалъ податливые умы будущихъ символистовъ. Но эти ‘цвтныя гласныя’ введены въ символистскій обиходъ не Тальядомъ, который, можетъ быть, въ противность теперешнему его показанію, самъ увлекался ими въ серьезъ, а Артуромъ Рембо. Рембо, поэтъ, высоко-цнимый нкоторыми критиками, написалъ сонетъ подъ заглавіемъ ‘Voyelles’ (Гласныя), гд излагалось, между прочимъ, что
А — noir, E — blanc, J — rouge, U— vert, О — bleu.
То-есть звукъ А вызываетъ ощущеніе чернаго цвта, Е — благо, J — краснаго, U — зеленаго, О — голубого. Сонету посчастливилось. Пошли толки о связи цвтовыхъ ощущеній съ звуковыми, а равно и о соотношеніи, существующемъ между цвтовыми и звуковыми эффектами, съ одной стороны, и извстными состояніями духа — съ другой. Отраженіе этого читатель видлъ въ обиліи эпитетовъ хроматическаго характера въ стихотвореніяхъ Метерлинка: ‘блая бездятельность’, ‘голубая скука’, ‘желтыя стрлы сожалній’ и проч. Нкій поэтъ и, вмст съ тмъ, теоретикъ эстетики Рене Гиль построилъ на этомъ фундамент цлую ‘эволюціонно-инструментистскую’ школу, при чемъ оказалось, между прочимъ, что звукъ арфы благо цвта, скрипки — голубого, флейты — желтаго и т. д. Мы еще вернемся къ этому, а теперь обратимся къ источикку — къ сонету Артура Рембо. Шарль Морисъ (‘La littrature de tout l’heure’), а вслдъ за нимъ и Максъ Нордау полагаютъ, что знаменитый сонетъ былъ просто шуткой и что самъ Рембо смялся-бы, еслибы зналъ, какое волненіе производитъ его на смхъ написанное стихотвореніе. Едва-ли, однако, это такъ. И поистин удивительно, что Нордау не обратилъ вниманія на объясненіе, которое даетъ самъ Рембо и которое было-бы гораздо боле на руку Нордау, чмъ многія изъ его натянутыхъ доказательствъ ‘вырожденія’ символистовъ.
Изъ произведеній Рембо мн извстенъ только сборникъ ‘Les illuminations. Une saison en enfer’, первое изданіе котораго относится къ 1886 г., второе — къ 1892 г. Къ обоимъ изданіямъ приложено одно и тоже коротенькое предисловіе Поля Верлена, изъ котораго видно, что Рембо находится въ безвстной отлучк гд-то въ Азіи и едва-ли не умеръ. Верленъ въ восторг отъ стиховъ и прозы Рембо. Рембо, говоритъ онъ, уже шестнадцати отъ роду лтъ писалъ les plus beaux vers du monde. Что-же касается сборника ‘Les illuminations’, то Верленъ характеризуетъ его такъ: ‘Онъ состоитъ изъ короткихъ пьесъ тонкой прозы или обворожительно и намренно неправильныхъ стиховъ. Главной идеи въ немъ нтъ, или, по крайней мр, мы ея не находимъ, Очевидная радость сознанія быть великимъ поэтомъ, феерическіе пейзажи, прелестные наброски смутной любви и огромное, но оправданное честолюбіе стилиста,— таково, кажется намъ, вкратц содержаніе сборника. Предоставляемъ читателю восхищаться подробностями’. Такъ говоритъ Верленъ. Еслибы мн пришлось характеризовать сборникъ Рембо, я, признаюсь, не нашелъ-бы иныхъ словъ, кром ‘белиберда’, ‘бредъ сумасшедшаго въ стихахъ и проз’ и т. п. Ничего, кром жалости къ несчастному автору, не испытываешь при чтеніи этихъ мрачныхъ и вполн безсмысленныхъ страницъ. Авторъ достоинъ, конечно, сожалнія, если онъ дйствительно поврежденъ въ разум, но его можно пожалть и въ томъ случа, если онъ, какъ говоритъ Верленъ, ‘намренно’ поднялъ возстаніе противъ здраваго смысла. Но о намренности, кажется, не можетъ быть и рчи: мы имемъ дло съ настоящимъ больнымъ человкомъ. Въ сборник есть авторская исповдь, озаглавленная Алхимія слова. Это нчто въ высокой степени замчательное съ психіатрической точки зрнія, и я не могу не выразитъ еще разъ удивленія тому обстоятельству, что Нордау обошелъ этотъ интереснйшій для него пунктъ. Надо, однако, предупредить читателя, что ‘исторія одного изъ безумій’ Артура Рембо, какъ онъ самъ называетъ свою Алхпмію слова, написана гораздо разумне и толкове, чмъ все остальное, вполн безсмысленное содержаніе сборника. Пусть же читатель самъ судитъ объ этомъ остальномъ.
Рембо пишетъ: ‘Я издавна считалъ себя обладателемъ всхъ возможныхъ пейзажей (Je me vantais de possder tous les paysages possibles) и находилъ смшными знаменитости современной живописи и поэзіи. Я любилъ идіотскіе рисунки, декораціи, занавси балагановъ, раскрашенныя вывски, вышедшую изъ моды литературу, церковную латынь, безграмотныя эротическія книги, старинные романы, волшебныя сказки, маленькія дтскія книжки, старыя оперы, глупые припвы, наивные ритмы. Я мечталъ о крестовыхъ походахъ, о путешествіяхъ и открытіяхъ, оставшихся безъ описанія, о республикахъ, исторія которыхъ не написана, о погасшихъ религіозныхъ распряхъ, переворотахъ въ нравахъ, перемщеніяхъ расъ и материковъ: я врилъ всмъ волшебствамъ. Я изобрлъ цвта гласныхъ! (восклицательный знакъ въ подлинник). А — черно, Е — бло, J — красно, O — голубое, U — зеленое. Я опредлилъ форму и движеніе каждой согласной и, при помощи инстинктивнаго ритма, надялся изобрсти поэтическое слово, которое рано или поздно было-бы доступно всмъ чувствамъ… Я привыкъ къ галлюцинаціямъ: я искренно видлъ мечеть на мст фабрики, коляски на небесныхъ путяхъ, салонъ на дн озера, чудовища, тайны, заглавіе водевиля вызывало переди мной ужасы. Потомъ я объяснялъ мои магическіе софизмы галлюцинаціями словъ! Я кончилъ тмъ, что призналъ разстройство моего ума священнымъ. Я ничего не длалъ, раздираемый тяжелою лихорадкой, я завидовалъ счастью животныхъ, гусеницамъ, представляющимъ невинность преддверій рая, кротамъ, сну двственности! Мой характеръ портился. Я прощался съ міромъ… За всякимъ существомъ я видлъ другія жизни. Этотъ господинъ не знаетъ, что онъ длаетъ: онъ ангелъ. Это семейство есть скопище собакъ. Въ присутствіи многихъ людей я громко разговаривалъ съ какимъ-нибудь моментомъ ихъ другой жизни. Такъ, я любилъ свинью’…
И т. д. Исповдь кончается словами: ‘Это прошло. Я умю геперь поклоняться красот’. Едва-ли, однако, ‘это прошло’, хотя ‘поклоняться красот’ несчастный Рембо, можетъ быть, и уметъ. Въ приведенномъ отрывк (въ подлинник перемежаемомъ еще безумными стихами) я многое пропускалъ, частью для сокращенія, а частью за невозможностью сколько-нибудь близкаго и, вмст съ тмъ, понятнаго перевода. Но и то осталось кое-что вполн несообразное. Въ томъ-же сборник есть набросокъ ‘L’imposaible’, въ которомъ, между прочимъ, авторъ выражаетъ свое недовольство Западомъ и тяготніе къ Востоку съ его ‘первоначальною и вчною мудростью’. Писано все это еще въ 1873 году. Такъ какъ, по словамъ Верлена, Рембо ухалъ куда-то въ Азію и встей о немъ нтъ, то, если онъ живъ, онъ, можетъ быть, теперь доститъ желаемаго и съ головой погрузился въ ‘первоначальную и вчную мудрость’ Востока, изучая ‘смыслъ основныхъ свойствъ пустоты’ по буддистскимъ рецептамъ или кружась и завывая съ дервишами, или главенствуя въ собственной, имъ самимъ основанной сект: извстно, что на Восток больные духомъ пользуются особеннымъ уваженіемъ, къ нимъ даже съ благоговніемъ относятся. Но и у себя на родин Артуръ Рембо, если не основалъ секту, то поспособствовалъ движенію, имющему до извстной степени сектантскій характеръ. Его сонетъ о цвт гласныхъ, который онъ, еще не остывъ отъ безумія или перейдя въ новую его фазу, самъ признаетъ продуктомъ безумія далъ толчекъ не только ‘эволюціонному инструментизму’ Рене Гиля, а и многому другому, входящему въ составъ символизма. Что-же касается авторской исповди Артура Рембо, то, предоставляя ее въ вдніе спеціалистовъ психіатріи, мы можемъ, однако, извлечь изъ нея цнныя указанія на характеръ и происхожденіе символизма.
Посмотримъ теперь на судьбу еще одного изъ завсегдатаевъ собраній въ кабачкахъ Латинскаго квартала при зарожденіи символизма,— Станислава Гюаита. Теперь онъ — ‘магъ’. Но чтобъ оцнить достойнымъ образомъ степень его магическихъ познаній и силъ, надо разсказать довольно длинную и сложную исторію, настолько сложную, что я даже затрудняюсь съ чего начать, тмъ боле, что и помимо Гюаита исторія очень характерна для состоянія извстной группы умовъ въ современной Франціи.
Я уже говорилъ о странномъ произведеніи Гюисманса ‘L-bas’, въ которомъ развиваются параллельно исторія знаменитаго развратника, убійцы и демонолатра маршала Жиля де-Ретца, съ одной стороны, и исторія современной парижской мистико-демонической любви — съ другой. Романъ переполненъ мистически-сладострастными оттолосками среднихъ вковъ не только въ исторіи Жиля де-Ретца, которую изучаетъ герой романа, но и въ его собственной современной парижской жизни. Тутъ и инкубы, и суккубы съ отвратительнйшими подробностями, и ‘черная месса’, и всякая гадость и чертовщина. Между прочимь, въ роман фигурируетъ каноникъ Докръ, демонопоклонникъ, магъ и волшебникъ, направляющій свои магическія силы на всякое зло. Ему противопоставленъ д-ръ Іоаннъ, разстриженный священникъ, тоже магъ и волшебникъ, но творящій добро и спеціально борющійся съ каноникомъ Докромъ. Романъ написанъ самымъ серьезнымъ тономъ. Оказывается теперь, что д-ръ Іоаннъ — подлинное лицо. Недавно въ Ліон умеръ разстриженный аббатъ Булланъ, носившій прозвище д-ра Іоанна и жившій совершенно въ той самой обстановк и съ тою самою репутаціей, какія ему приданы въ роман Гюисманса. Въ No отъ 9 января ныншняго года газеты ‘Gil Blas’ Жюль Буа (тоже ‘магъ’) разсказываетъ, какъ жилъ и умеръ этотъ человкъ. Но тутъ надо сдлать еще маленькое предисловіе или отступленіе.
Въ начал сороковыхъ годовъ во Франціи производилъ много шуму нкій Вентра, прозвавшій себя, по внушенію свыше, Стратанаиломъ. Онъ былъ мастеромъ на бумажной фабрик, но въ 1839 г. ему явился архангелъ Михаилъ, сообщивши, что онъ, Вентра, есть избранникъ Божій. Затмъ слдовали новыя виднія, откровенія, пророчества, чудеса, исцленія. У Вентра набралось много учениковъ, онъ замшался и въ политическія дла, принявъ подъ свое шжровительство и самозванца. выдававшаго себя, подъ именемъ герцога Нормандскаго, за сына Людовика XVI. Власти, духовныя и свтскія, обратили вниманіе на Стратанаила, а въ 1842 году онъ былъ арестованъ, судимъ и присужденъ къ штрафу въ 1,000 фр, и пятилтнему тюремному заключенію. Отбывъ наказаніе, онъ удалился въ Лондонъ, но и тамъ, и въ тюрьм продолжалъ свою пропаганду и наборъ учениковъ. Главныя его чудеса, кром пророчествъ и исцленій, состояли въ появленіи, въ его присутствіи, настоящей крови на тл Христовомъ (на причастіи). Ученики его отмчаютъ также быструю смерть, постигавшую всхъ его ретивыхъ преслдователей.
По словамъ Жюля Буа, аббатъ Булланъ, д-ръ Іоаннъ тоже былъ однимъ изъ учениковъ Стратанаила и получилъ отъ него великую тайну властнаго общенія съ невидимымъ міромъ. Буа разсказываетъ слдующее о посщеніи имъ Іоанна въ Ліон, повидимому, незадолго до смерти послдняго. При Іоанн состояли г-жа Тибо, ясновидящая, и старикъ архитекторъ Мимъ, занятый возобновленіемъ дла Парацельса по части жизненнаго элексира. Явившись съ рекомендательнымъ письмомъ Гюисманса, Буа былъ принятъ очень любезно. Іоаннъ разсказывалъ о тяжелой борьб, которую ему приходится выдерживать съ парижскими магами, ‘розенкрейцерами’,— Саромъ Пеладаномъ и Станиславомъ Гюаита. Гюаита прізжалъ къ нему съ спеціальною цлью вынудить у него тайну его могущества и прожилъ слишкомъ дв недли, выпрашивая, становясь на колни передъ г-жей Тибо и умоляя просвтить его, жаждующаго знанія. Наконецъ, Іоаннъ сдался и вручилъ гостю рукописи подъ заглавіемъ Жертва, ‘книгу магическую по преимуществу’. Гюаита ухалъ и вскор посл того Іоаннъ проснулся однажды ночью, почувствовавъ какой-то ударъ въ сердце. Онъ побжалъ къ г-ж Тибо, и ясновидящая тотчасъ сообразила: ‘это Гюаита’. Іоаннъ прибгнулъ къ извстнымъ ему чудеснымъ средствамъ огражденія отъ злыхъ, и на этотъ разъ дло кончилось благополучно. Но нападенія повторялись. Іоаннъ съ горечью разсказывалъ Жюлю Буа: ‘Гюаита, практикуя благодарность наизнанку, самъ далъ мн знать, что хотлъ на мн же испробовать силу, отъ меня полученную. Я знаю, что онъ пользовался ею съ тхъ поръ съ самыми злыми цлями. Люди исчезали, пораженные на смерть этимъ чернымъ магомъ. Его ненависть противъ меня растетъ тмъ боле, что — онъ знаетъ только я, да еще редакторъ ‘Tromba Apocalyptica’ въ Рим умемъ ниспровергать ихъ козни. Когда Гюисмансъ былъ у меня здсь, онъ присутствовалъ при борьб на разстояніи, о которой, я знаю, сохранилъ самое трагическое воспоминаніе. Г-жа Тибо духовнымъ зрніемъ видла обмнъ ударовъ между Ліономъ и Парижемъ (Вирдъ, Гюаита, Пеладанъ ршили меня умертвить). Съ причастіемъ въ рукахъ, я призвалъ великихъ архангеловъ, чтобъ они уничтожили этихъ поборниковъ зла’. Въ этомъ мст разсказъ Іоанна былъ перебитъ рзкимъ крикомъ. ‘Не удивляйтесь,— пояснилъ Іоаннъ,— это птицы, сообщающія намъ небесныя всти. Он садятся на сосднюю крышу для наблюденія и предупреждаютъ насъ о козняхъ враговъ’.
Жюль Буа ухалъ изъ Ліона въ восторг отъ всего, что онъ видлъ и слышалъ. Когда онъ узналъ о смерти Іоанна, онъ тотчасъ отправился къ Гюисмансу, находившемуся въ переписк съ ліонскимъ чудодемъ. Гюисмансъ сообщилъ ему удивительныя вещи.
Іоаннъ умеръ 4 января. 2 января онъ писалъ Гюисмансу объ одолвающихъ его дурныхъ предчувствіяхъ, онъ указывалъ именно на грозное сочетаніе цифръ 8, 9 и 3 въ начинающемся год, не объясняя, впрочемъ, что именно дурного въ этомъ сочетаніи. На другой день, то-есть 3 января, наканун своей смерти, Іоаннъ приписалъ къ тому же письму сообщеніе о новомъ покушеніи Гюаита, предсказанномъ г-жей Тибо, Мимомъ и вщими птицами. 4 января Іоанна не стало: онъ палъ подъ невидимыми ударами черныхъ маговъ, о чемъ г-жа Тибо подробно сообщила Гюисмансу письмомъ. Передъ смертью Іоаннъ чувствовалъ боли въ печени и въ сердц. Письма самого Іоанна и г-жи Тибо къ Гюисмансу приведены въ стать Жюля Буа. Гюисмансъ дополнилъ ихъ разсказомъ, что и его, Гюисманса, черные маги, разсерженные разоблаченіями ихъ козней и мерзостей въ роман ‘L-bas’, ‘бьютъ каждую ночь по черепу флюидическими ударами кулака (par dea coups de poing fluidiques) и мучатъ даже его кошку’. Съ своей стороны, Жюль Буа оканчиваетъ всю эту исторію такъ: ‘Я никого не обвиняю, я считаю только своею обязанностью установить факты: странное предчувствіе Буллана (Іоанна), пророческія виднія г-жи Тибо и Мима, нападенія, кажется. несомннныя, розенкрейцеровъ Вирда, Пеладана, Гюаита на покойнаго. Меня увряли, что г. маркизъ де-Гюаита живетъ въ дикомъ одиночеств, что онъ съ большимъ искусствомъ и знаніемъ приготовляетъ яды, которые онъ приводитъ въ летучее состояніе и направляетъ въ пространство, что у него есть даже,— это видли гг. Поль Аданъ, Эдуардъ Дюбю, Гари де-Лакрозъ,— домашній духъ, запертый въ шкафу и появляющійся по его приказанію. Никого не обвиняя, я требую, чтобы былъ пролитъ свтъ на эту смерть. Печень и сердце,— вотъ куда былъ пораженъ Булланъ, вотъ точки, въ которыя проникаютъ астральныя силы. Теперь, когда знаменитые ученые, какъ гг. Шарко, Люи и особенно Роша, признаютъ могущество силы на разстояніи, я, адептъ магіи, требую истины, точныхъ объясненій, требую, хотя бы мн самому пришлось испытать страхъ смерти, требую, какъ должныбы требовать и гг. Жозефенъ Пеладанъ, Станиславъ де-Гюаита и Освальдъ Вирдъ для успокоенія своей совсти!’
Я не знаю дальнйшаго хода этой исторіи, которую можно бы было принять за глупый фарсъ или плохую фантастическую сказку, еслибы не убжденный тонъ Жюля Буа, не его репутація серьезнаго ‘мага’ и не свидтельство Гюисманса, котораго невидимые кулаки такъ жестоко бьютъ по голов за романъ ‘L-bas’. Вотъ куда шагнулъ Гюаита изъ маленькаго кабачка въ Латинскомъ квартал, гд десять лтъ тому назадъ зарождался символизмъ! У него теперь даже послушный его велніямъ ‘домашній духъ’ въ шкафу запертъ…

——

Я увренъ, что для многихъ читателей совсмъ ново и неожиданно то, что я разсказываю. Мы знаемъ патріотическую Францію, мечтающую о реванш и со скрежетомъ зубовнымъ поглядывающую въ сторону Рейна. Знаемъ Францію легкомысленную, изобртающую моды и канканирующую, Францію буржуазную, добжавшую до Панамы, Францію воинствующую, Францію — лабораторію политическихъ и спеціальныхъ идей, Францію Вольтера, Францію Руссо и соціализма, Францію Пастера и Шарко и т. д. Но чтобы въ этой, такъ много мыслившей и жившей, веселившейся и страдавшей Франціи возможно было возрожденіе средневковаго мрака, душнаго, смраднаго, переполненнаго чудовищно-фантастическими и кроваво-грязными образами,— этому трудно врится. Неужели мы, въ самомъ дл, присутствуемъ при вырожденіи французской расы, какъ утверждаетъ Максъ Нордау? Но Нордау идетъ и дальше. Не упуская случая подчеркнуть симптомы вырожденія или то, что онъ считаетъ таковыми, во Франціи, онъ не останавливается, однако, и передъ возможностью распространить это обобщеніе на весь цивилизованный міръ. Частные поводы къ этому даютъ ему, напримръ, успхъ нкоторыхъ драматическихъ пьесъ Метерлинка въ Копенгаген, распространеніе ‘толстоизма’, то-есть интересъ Европы и Америки къ ученіямъ гр. Л. Тостого, нкоторыя явленія умственной и художественной жизни въ Англіи и Германіи (прерафаэлиты, Рёскинъ, Рихардъ Вагнеръ и проч.). Наконецъ, и общая причина всхъ интересующихъ Нордау явленій, какъ онъ самъ ее понимаетъ, не ограничивается одною Франціей. Опираясь на работы психофизіологовъ, невропатологовъ и психіатровъ, онъ находитъ эту причину въ усталости, переутомленіи, пониженіи жизнедятельности, вызванномъ требованіями непомрно развивающейся культуры. Нордау утверждаетъ, что никогда еще жизнь населенія Европы не подвергалась такимъ кореннымъ измненіямъ и такому напряженію, какъ въ послднее столтіе или даже только полстолтіе. Правда,— говоритъ онъ,— открытіе Америки, реформація въ свое время сильно потрясли умы и, безъ сомннія, способствовали поврежденію многихъ недостаточно сильныхъ. Но матеріальная жизнь оставалась нетронутою, тогда какъ теперь паръ и электричество вторгаются въ ежедневный обиходъ каждаго, даже совершенно чуждаго идеямъ вка.
Нкоторыя приводимыя Нордау цифры любопытны. Въ 1840 г. во всей Европ было 3,000 километровъ желзныхъ дорогъ, въ 1891 г.— 218,900. Въ 1840 г. число всхъ пассажировъ въ Германіи, Франціи и Англіи равнялось 2 1/2 милліонамъ, въ 1891 г. ихъ было 614 милліоновъ. Въ 1841 г. въ Германіи приходилось среднимъ числомъ 85 писемъ на каждаго жителя, въ 1888 г.— 200. Во Франціи въ 1840 г. почта разослала 94 милл., въ Англіи 277 милліоновъ писемъ, а въ 1881 г., эти цифры возросли до 595 и 1,299 милліоновъ. Въ Германіи въ 1840 г. издавалось 305 газетъ, въ 1891 г.— 6,800, во Франціи этотъ ростъ выражаегся цифрами 776 и 5,182, въ Англіи (1846 г.) 551 и 2,255. Всемірный ввозъ и вывозъ 1840 г. равнялся 28 милліардамъ марокъ, въ 1889 г.— 74 милліардамъ. Въ 1840 г. нмецкая книжная торговля обогатилась 1,100 новыми изданіями, въ 1891 18,700 и т. д. Эти голыя цифры говорятъ очень многое. Он говорятъ иненно о страшномъ нервномъ напряженіи, которое должно переживать современное цивилизованное человчество. Благодаря развитію науки, литературы, журналистики, техники, улучшеннымъ путямъ сообщенія, телеграфу, желзнымъ дорогамъ, коловращенію мірового рынка, современный человкъ если не непосредственно, то мыслью и чувствомъ принимаетъ участіе въ разнообразнйшихъ событіяхъ, совершающихся на самыхъ отдаленныхъ точкахъ земного шара. Сто лтъ тому назадъ первый министръ какой-нибудь маленькой или даже средней державы не имлъ такъ быстро и такихъ обильныхъ и точныхъ свдній о томъ, что длается на бломъ свт, какъ теперь подписчикъ какой-нибудь дешевой газеты. Иная кухарка получаетъ и отправляетъ теперь больше писемъ, чмъ нкогда профессоръ университета, а мелкій торговецъ больше путешествуетъ и больше видить людей и мстъ, чмъ владтельный князь. Вс эти впечатлнія и дйствія, даже простйшія изъ нихъ, требуютъ извстнаго расхода. Каждая прочитанная строчка, каждое встрченное человческое лицо, каждый разговоръ, каждая картина, мелькомъ увиднная изъ окна желзнодорожнаго вагона, приводитъ въ дятельное состояніе наши нервы, которые, наконецъ, не выдерживаютъ. Если бы это наростаніе нервнаго расхода происходило съ извстною постепенностью, то люди успли бы къ нему приспособиться, но волна на волну набгаетъ, волна погоняетъ волну съ непропорціональною быстротой. Въ результат получается переутомленіе, усталость, а въ слдующемъ поколніи — явственные признаки наслдственнаго вырожденія, ‘массовой истеріи’. Однимъ изъ выраженій этого процесса и являются символисты, декаденты и т. п. Однимъ, но не единственнымъ, потому что рядомъ съ этими новыми школами въ искусств мы видимъ возростаніе числа самоубійствъ, психическихъ болзней, преступленій, потребленія возбуждающихъ и наркотическихъ веществъ и т. д.
Такъ разсуждаетъ Нордау. Не смотря на краткость и бглость моего изложенія, я передалъ все существенное въ этой части его аргуменгаціи. Читатель видитъ, что дло идетъ далеко не объ одной Франціи, а обо всемъ цивилизованномъ мір. Но многія болзненныя явленія, сопровождающія поступательный ходъ цивилизаціи, отмчены очень давно, и это обстоятельство не разъ давало поводъ къ боле или мене отрицательнымъ сужденіямъ о цивилизаціи вообще. Это вопросъ слишкомъ обширный и насъ здсь пока не касающійся. Съ насъ достаточно указать, что Нордау весьма далекъ отъ его разршенія. Это видно уже изъ того, какъ онъ смотритъ на назначеніе такихъ историческихъ моментовъ, какъ открытіе Америки или реформація. Было-бы не трудно доказать, что эти міровыя событія, въ противность поверхностному взгляду Нордау, произвели коренныя измненія въ матеріальномъ быту европейскаго населенія, могущественно вліяя на весь экономическій строй его жизни. Отмчая воздйствіе этихъ событій лишь непосредственно въ области духовныхъ интересовъ, Нордау, вмст съ тмъ, для новаго времени, останавливается на ‘каждой прочитанной строчк’ и на ‘каждой картин, мелькомъ увиднной въ окно желзнодорожнаго вагона’, а не удляетъ вниманія потрясающимъ умъ и воображеніе, вздымающимъ къ небесамъ надежды и низвергающимъ въ пропасть отчаянія или разочарованія событіямъ, какъ Наполеоновскія войны, бурное дыханіе 1848 года, торжество и паденіе второй имперіи, разгромъ 1871 г. Но этого мало. Вс нелпыя мысли и несуразные образы, которые Нордау встрчаетъ у символистовъ, равно какъ и ихъ тяготніе къ мистицизму, онъ ставитъ на счетъ вырожденію, что и подтверждаетъ боле или мене искусно подобранными, но отнюдь не всегда доказательными ссылками на невропатологическую и психіатрическую литературу. Между тмъ, совершенно подобныя же черты боле древнихъ временъ, о которыхъ у него по спопутности заходитъ иногда рчь, онъ объясняетъ невдніемъ, незнаніемъ, невжествомъ. Такимъ образомъ, для него существуетъ мистицизмъ невжества и мистицизмъ вырожденія, и именно послдній оказывается исключительно господствующимъ въ сред символистовъ, декадентовъ, инструментистовъ, маговъ и проч. Такъ ли это, однако? И не представляется ли боле естественнымъ поискать объясненія глупостей и вздора въ бездарности и скудости познаній всхъ этихъ господъ, въ ихъ невжеств и художественномъ безвкусіи? Нельзя, конечно, отрицать, что Саръ Пеладанъ или Верленъ, о которыхъ мы говорили въ прошлый разъ, равно какъ Артуръ Рембо и, по всей вроятности, Станиславъ Гюаита,— люди ненормальные, больные. Это слишкомъ ясно. Но больные люди всегда были и везд есть, и, однако, не везд и не всегда ихъ бредъ даетъ начало новымъ школамъ, которыя шумятъ, шумятъ не только у себя на родин, но и откликаются даже, напримръ, въ Петербург изъ Парижа. При томъ же, въ числ главарей и пророковъ этихъ новыхъ школъ фигурируютъ и люди, къ которымъ ршительно неприложимъ эпитетъ ‘выродившихся’ или ‘истериковъ’. Мы это видли на Метерлник, здоровомъ, физически сильномъ, уравновшанномъ и, вн своей поэзіи, здравомыслящемъ фламандц, котораго Нордау, очевидно, совершенно напрасно зачислилъ въ ‘истерики’ и даже въ ‘идіоты’. Все это заставляетъ предполагать, что, по крайней мр, рядомъ съ психіатрическимъ процессомъ идетъ процессъ психологическій, факторы котораго суть невжество, бездарность, безвкусіе, тщеславіе, самомнніе, желаніе играть первую скрипку въ оркестр и т. д. Возможно, напримръ (я именно только къ примру и говорю), что завдомо больной Артуръ Рембо увлекаетъ своимъ бредомъ кружокъ совсмъ не больныхъ, а просто невжественныхъ людей, а какой-нибудь Стефанъ Маларме, человкъ, повидимому, здоровый, но тщеславный и себ на ум, глядя на успхъ Рембо, въ свою очередь уже сознательно выдумываетъ какую-нибудь штуку, на которую, какъ на удочку, поддваетъ и на свою долю учениковъ и поклонниковъ, столь же ‘податливаго’ ума. Возможно, однако, и такъ, что эта невжественная, легкомысленная и податливая среда, такъ охотно поставляющая сектантовъ всякому ересіарху, отражаетъ въ себ настоящій запросъ жизни, на который, худо ли, хорошо ли, отвчаетъ ересіархъ, что не мшаетъ, однако, ему быть, въ то же время, су масшедшимъ, плутомъ или невждой.
Естественное дло, что господа символисты, декаденты, инструментисты, маньифики, маги неблагосклонно относятся къ наук, стсняющей свободный полетъ ихъ намреннаго или ненамреннаго бреда. Они много говорятъ объ Истин и, въ знакъ глубокаго своего къ ней почтенія, любятъ писать ея имя съ большой буквы. Но это истина особенная, мистическая. Что же касается собственно науки и опирающихся на нее философскихъ системъ, то по ихъ адресу они говорятъ много непріятныхъ и непріязненныхъ вещей. И немудрено: ихъ требованія отъ науки ршительно превосходятъ ея средства. Они съ восторгомъ встртили ученіе о гипнотизм и досел ищутъ въ немъ себ опоры, но лишь постольку, поскольку имъ представляется возможнымъ притянуть его къ такимъ вещамъ, какъ невидимые кулаки, дубасящіе Гюисманса по голов, или невидимая борьба между парижскими черными магами и д-ромъ Іоанномъ въ Ліон. Характерна въ этомъ отношеніи статья Мориса Барреса ‘Une mode qui passe’ въ ‘L’cho de la semaine’ отъ 26 февраля ныншняго года. Барресъ въ свое время посщалъ засданія зарождающихся символистовъ въ кабачкахъ Латинскаго квартала. Теперь онъ депутатъ, вотирующій съ буланжистами, журналистъ съ легкимъ перомъ и легкимъ сердцемъ и отъ бурь символизма, кажется, совсмъ отсталъ. Это не помшало ему, однако, выразить въ упомянутой стать интимную мысль всхъ ерундистовъ разныхъ толковъ. ‘Une mode qui passe’, старющая мода,— это и есть гипнотизмъ, т.-е. гипнотическіе опыты. Работы Шарко, Бернгейма, Люи,— говоритъ Барресъ,— скудны, мелки, ничтожны, всмъ надоли, господа ученые, занимающіеся психофизическими изслдованіями, должны обратиться къ новой и боле цнной дятельности, а именно — воскрешать мертвыхъ и предсказывать будущее. И если наука безсильна для этого, такъ она ничего не стоитъ. Понятно, что умы, столь свободные отъ всякаго багажа, должны съ презрніемъ относиться къ ‘наук’, ‘научному эмпиризму’, ‘позитивизму’, во всякомъ случа требующимъ багажа, и искать спасенія въ складкахъ ассирійской мантіи Сара Меродака Пеладана, въ таинственной рукописи ‘Жертва’, при помощи которой Гюаита убилъ Іоанна, и тому подобныхъ, недоступныхъ свту мстахъ. Въ этой темнот ничего не видно, а потому самому можно увидть все, что захочешь.
Этимъ ужъ, конечно, не переутомленнымъ наукою умамъ Нордау хочетъ внушить почтеніе къ наук. Онъ пытается перечислить все, достигнутое ‘эмпирическимъ, т. е. научнымъ методомъ’. Какъ! — восклицаетъ онъ, намъ говорятъ о крушеніи науки (символисты дйствительно говорятъ это), когда въ послднія десятилтія спектральный анализъ открылъ намъ строеніе отдаленнйшихъ небесныхъ тлъ, когда мы изучили быстроту и направленіе ихъ движенія, уяснили себ единство силъ, отношеніе атомовъ въ молекулахъ и размщеніе молекулъ въ пространств, когда наука бросила яркій свтъ на природу электричества и отдала эту силу на службу человку…
На этомъ мст символисты могли бы перебить рчь Нордау. Они могли-бы сказать: всего, сдланнаго наукой, вы все равно скоро не перечислите, остановимся-же на электричеств. Вы только что доказывали, что электричество и паръ, въ числ другихъ факторовъ, повели къ нашему вырожденію и ‘массовой истеріи’. Вы доказывали также, что къ тому-же результату повело расширеніе нашихъ свдній о томъ, что длается въ отдаленнйшихъ точкахъ земного шара, а теперь хотите внушить намъ почтеніе къ наук указаніемъ на то, что эта наука сообщаетъ намъ свднія о еще боле отдаленныхъ точкахъ небеснаго пространства. Не имемъ-ли мы, по вашему мннію, переутомленные, права спросить словами вашего нмецкаго поата: ich, dich ehren? — wofr?
За что, въ самомъ дл, символисты будутъ благословлять науку и всю эту цивилизацію, если они въ своемъ великолпномъ шествіи ихъ дйствительно раздавили? Горе побжденнымъ,— это врно, врно до плеоназма, и нельзя-же требовать, чтобы побжденные ликовали. Тмъ боле въ настоящемъ случа, когда рчь идетъ не о какомъ-нибудь одинокомъ Пол Верлен или Артур Рембо, а o ‘массовой истеріи’, наслдственно распространяющейся по всей Европ. Нарисовавъ блестящуго картину быстраго роста науки за послднія десятилтія, Нордау нсколько дале парируетъ упрекъ наук, будто она разрушила идеалы и обезцнила и обезцвтила жизнь. Упрекъ этотъ предъявляется наук частію самими символистами, а частію и нкоторыми сторонними людьми, пытающимися объяснить это движеніе тмъ, что наука не оправдала надеждъ, которыя не нее возлагались. На это Нордау отвчаетъ, что ‘вообще не можетъ быть идеала боле возвышеннаго, чмъ пріумноженіе знанія’. А затмъ, какъ на высокіе идеалы въ частности, онъ указываетъ на ‘изслдователя, всю жизнь согбеннаго надъ микроскопомъ, почти свободнаго отъ физическихъ потребностей, немногимъ извстнаго, работающаго въ тиши, полагающаго все свое самолюбіе въ томъ, чтобъ установить, можетъ быть, одинъ единственный маленькій новый фактъ, которымъ боле счастливый преемникъ воспользуется при постройк блестящаго синтеза’. Слдуютъ другіе примры, въ томъ числ и знаменитый анекдотъ объ Архимед, который заявялъ пришедшему его убить воину, чтобъ онъ не мшалъ ему заниматься вычисленіями. Все это, однако, едва-ли убдительно. Можно почтительно относиться къ ученому, всю жизнь безкорыстно согбенному надъ микроскопомъ, чтобъ установить какой-нибудь одинъ маленькій новый фактъ. Но эта почтительность обнимаетъ отнюдь не весь нравственный обликъ этого ученаго, а лишь нкоторыя черты его — безкорыстіе, трудолюбіе, можетъ быть, еще какія-нибудь добродтели, и къ почтительности естественно приплетается нкоторая доля сожалнія или ироніи. Жизнь этого ученаго, дйствительно, недорогого стоитъ. такъ какъ цлыя сферы жизни, блестящія всею радугой переливовъ радости и печали, запечатаны для него семью печатями. Глухой и слпой къ чужимъ радостямъ и печалямъ, ко всему, кром того, что видно въ его микроскоп, онъ за это наказанъ скудостью собственной своей жизни. И это отнюдь не жестокое наказаніе, потому что самъ онъ, какъ Гетевскій Вагнеръ, даже не понимаетъ, что любопытнаго за предлами его микроскопа. Но это своего рода уродство, ни для кого, кром исключительни призванныхъ, не соблазнительное. Это, можетъ быгь, идеалъ ученаго, хотя позволительно и въ этомъ сомнваться, но это, во всякомъ случа, не идеалъ человка. А дло именно во взаимныхъ отношеніяхъ этого идеала и науки.
Если символисты и переутомлены чмъ-нибудь, такъ ужъ, конечно, не наукой. Въ огромномъ большинств случаевъ, эти люди отнюдь не обременены ни знаніями въ какой-нибудь спеціальной отрасли, ни привычкой къ логическимъ пріемамъ мышленія, ни пониманіемъ характера и предловъ самаго духа науки. Отсюда ихъ нелпыя требованія, въ род того, чтобы наука занялась воскрешеніемъ мертвыхъ, а такъ какъ наука оказывается безсильною выполнить эти комическія требованія, то наступаетъ столь-же комическое разочарованіе или вообще недовольство, даже презрніе. Для разршенія несуразныхъ вопросовъ и удовлетворенія неудовлетворенныхъ требованій, они обращаются къ древнему магизму, какъ Саръ Пеладанъ, къ ‘первоначальной и вчной мудрости Востока’, какъ Артуръ Рембо, къ средневковой чертовщин, какъ Гюисмансъ и Гюаита. Ихъ сумеречная мысль естественно притягивается историческими сумерками. Но у нихъ подъ руками есть и другіе источники истины или убжища для смятенной мысли. Въ сред такихъ скудныхъ знаніемъ и недисциплинированныхъ умовъ, особенно, если они группируются въ обособленный кружокъ, въ высшей степени легко возникаютъ и прививаются всякія ‘новыя слова’, всякія открытія ‘новыхъ мозговыхъ линій’ и ‘новыхъ угловъ души’. Дйствительно-ли разстроеннаго ума человкъ или здравый, но одаренный извстною смлостью и дешевымъ самолюбіемъ, желающій блеснуть новою оригинальною мыслью, хотя-бы это было давно открытая Америка, или просто вздоръ, всегда могутъ разсчитывать на мсто въ переднемъ углу въ подобной сред. Мы видли, какъ тянуло Артура Рембо къ невиданному, небывалому, невозможному,— къ ‘путешествіямъ и открытіямъ, оставшимся безъ описанія’, къ ‘республикамъ, исторія которыхъ не написана’. Мы видли также, что Стефанъ Маларме готовится разршиться ‘неслыханнымъ твореніемъ’. Этой жажд новаго, неслыханнаго, и этой вр въ возможность добыть его какимъ-нибудь мистическимъ прыжкомъ тмъ легче разыграться, чмъ пустынне умственный горизонтъ, чмъ меньше знаешь и понимаешь старое, установившееся
Однако, этой простой, везд и всегда легко наблюдаемой механики движенія еще недостаточно для объясненія его распространенія. Мало-ли провозглашается ‘новыхъ мозговыхъ линій’, которыя, однако, такъ на ступени провозглашенія и остаются и либо никакого вниманія къ себ не привлекаютъ, либо вызываютъ лишь презрительныя улыбки. Не такова символистская литература. Она не только провозглашена, но составляетъ несомннно существующій фактъ. Правда, она не выставила ни одного крупнаго произведенія, правда, къ тому интересу, который она возбуждаетъ, примшивается много ироніи, сожалнія и чисто-спеціальнаго вниманія съ психіатрической точки зрнія. Но она заставляетъ говорить о себ всю образованную Европу, она распространяется, растетъ, вызываетъ и сочувствіе къ себ, и подражателей. Это показываетъ, что въ ней есть нчто, поддерживаемое нкоторыми чертами общаго духа даннаго историческаго момента. — пусть это будетъ fin de si&egrave,cle,— нчто отвчающее, хотя бы и нелпо, на нкоторый общій запросъ.
Надо помнить, что символизмъ, прежде всего, художественная школа. Экскурсіи въ теоретическія области эстетики, этики, философіи, ‘инструментистики’, магіи предпринимаются, главнымъ образомъ, для оправданія извстныхъ художественныхъ пріемовъ и недовольства другими художественными пріемами. Недовольство занимаетъ очень видное мсто во всемъ этомъ движеніи,— недовольство, прежде всего, натурализмомъ и протоколизмомъ Эмиля Зола и его когда-то многочисленныхъ послдователей. Зола достаточно чутокъ для пониманія того прискорбнаго обстоятельства, что почва ускользаетъ изъ-подъ его ногъ. Онъ даже самъ готовъ посодйствовать разрушенію своего собственнаго зданія. Еще, кажется, въ 1889 г. онъ говорилъ корреспонденту одной американской газеты: ‘Посл того удара, которой нанесъ господствовавшему направленію натурализмъ, стала чувствоваться потребность нкоторой реакціи. Человкъ неудержимо стремится къ счастью, оно — постоянный предметъ его желаній. При помощи положительнаго научнаго метода мы заставили его увидть зло во-очію. посмотрть на жизнь, какова она есть на самомъ дл. Но мы не дали ему утшенія. Онъ благодаренъ намъ за то, что мы сдлали въ интересахъ раскрытія правды, но онъ даетъ намъ понять, что онъ еще не удовлетворенъ’. Затмъ Зола пояснилъ, что на будущее время онъ намренъ ‘отршиться отъ того крайняго направленія, которому слдовалъ до сихъ поръ’. Въ разговор съ выше часто цитированнымъ Гюре, Золатвозвратился къ этой тем. Онъ полагаетъ, что къ нему и его единомышленниканъ можно бы было обратиться съ такимъ упрекомъ: ‘Вы здоупотребили положительнымъ фактомъ, вншнею дйствительностью вещей, осязаемымъ документомъ, въ сообществ съ наукой и философіей вы общали людямъ счастье въ осязаемой истин, въ анатоміи, въ отрицаніи идеала, и вы ихъ обманули! Смотрите, рабочій уже почти жалетъ о цехахъ и проклинаетъ машины, художникъ возвращается къ лепету искусства, поэтъ мечтаетъ о среднихъ вкахъ… Итакъ, ваше дло кончено, нужно что-то другое’. Сдлавъ самому себ этотъ репримандъ отъ лица недовольныхъ, Зола продолжалъ: ‘Это нетерпніе законно, но наука движется медленно и, можетъ быть, слдовало бы оказать ей нкоторый кредитъ. Впрочемъ, эта реакція логична и можетъ восторжествовать черезъ десять-пятнадцать лтъ, если явится человкъ, который сосредоточитъ въ себ эту жалобу вка, эту оттолчку отъ науки. Такимъ именно образомъ можетъ умереть натурализмъ’. Въ дальнйшемъ разговор Зола замтилъ: ‘Впрочемъ, если у меня хватитъ времени, я сдлаю то, чего они хотятъ…’
Въ этомъ разговор сказался весь Зола съ его броненосною самоувренностью, съ его бахвальствомъ, съ его безпринципностью. Онъ гордъ, онъ почти отождествляетъ себя съ наукой и, во всякомъ случа, идетъ подъ ея знаменемъ, но, если нужно перемнить фронтъ, чтобы стать во глав новаго движенія, онъ и это готовъ сдлать. Но уже самое это обстоятельство показываетъ, что реакція цротивъ натурализма и протоколизма очень сильна и отнюдь не ограничивается кучкой символистовъ. Въ другомъ мст мн уже пришлось отмтить нкоторыя черты французской беллетристики, не имющія ничего общаго съ символизмомъ, и, однако, явно протестующія противъ натурализма. Что касается символистовъ, то въ ихъ ‘возстаніи’ надо различать нсколько сторонъ. Надо имъ, прежде всего, отдать справедливость, они поняли или почуяли всю антихудожественность чрезмрной детальности протоколизма, доходящей, напримръ, въ ‘Нана’, до описанія кончика рубашки, высунувшейся изъ панталонъ героини. Не только нтъ надобности, но нтъ и возможности угнаться за всми мелочами, какъ въ описаніи вншней обстановки дйствія, такъ и въ изображеніи душевныхъ движеній дйствующихъ лицъ. Картина художника тмъ и отличается отъ фотографіи, что не предоставляетъ вниманію зрителя расплываться по всмъ подробностямъ, а сосредоточиваетъ его на выдающихся, характерныхъ моментахъ, предоставляя воображенію зрителя дополнить остальное. Практическій вопросъ ршается, конечно, степенью таланта, чувства мры и ширины горизонта художника, но символисты, несомннно, правы въ той своей исходной точк, что извстная доля работы собственнаго воображенія зрителя, слушателя, читателя составляетъ одно изъ условій эстетическаго наслажденія. Это не мшаетъ, разумется, большому таланту ставить воображенію читателя или зрителя извстныя границы или давать ему извстное направленіе, властно ‘наводить’ его, ‘внушать’ ему то, что онъ, большой талантъ, внушить хочетъ. Два-три штриха великаго художника могутъ оживить передъ читателемъ цлую картину и возбудить въ немъ соотвтственное настроеніе. Эти-то два-три штриха символисты и провозглашаютъ, подъ именемъ символа, своимъ девизомъ. Но дло въ томъ, что въ этомъ смысл все искусство символично, и чмъ крупне художникъ, тмъ больше его способность символизировать событія или лица, т.-е. въ немногихъ сравнительно чертахъ улавливать ихъ истинный, глубокій смыслъ. У самого Зола, какъ у даровитаго художника, хоть въ той же ‘Нана’, напримръ, конецъ романа — смерть героини подъ аккомпаниментъ уличныхъ криковъ ‘ Berlin! Berlin!’ — можетъ быть названъ вполн символическимъ. Передъ читателемъ умираетъ глупое, наивно-развратное существо, почти животное, около ея трупа болтаютъ разный вздоръ такіе же, какъ она, кокотки, съ улицы, по случаю объявленія войны, доносятся шовинистскіе, барабанно-патріотическіе крики. Только и всего. Но у этой маленькой, въ подробностяхъ, можетъ быть, нсколько растянутой картинки есть огромный задній планъ. Смерть Нана, ничтожной человчицы, игравшей, однако, благодаря извстнымъ общественнымъ условіямъ, первую роль на протяженіи цлаго романа, сопоставленная съ криками ‘ Berlin!’ — есть настоящій символъ второй имперіи въ ея торжеств и паденіи. Протоколистъ Зола оказался, въ этомъ случа, въ качеств даровитаго художника, символистомъ, если ужъ нужно это новое слово для обозначенія очень старой вещи. Символисты, конечно, хорошо сдлали, что напомнили эту старую вещь, потому что литература, и не только французская, уже слишкомъ переполнилась плоскодонными произведеніями, въ которыхъ единичный, не обобщенный фактъ, анекдотъ, случай, всякій житейскій пустякъ самъ себ довлетъ и заносится въ ‘протоколъ’, безъ вниманія къ общему смыслу жизни. Съ другой стороны, однако, люди, называющіе себя или называемые символистами, не могутъ осуществить свою программу, прежде всего, за отсутствіемъ или извращенностью талантовъ. Самый талантливый изъ нихъ, Верленъ, завдомо ненормальный человкъ, да и, какъ мы видли, онъ открещивается отъ ‘цимбалистовъ’, отказывается даже понимать, что значитъ ‘символизмъ’ въ устахъ людей, избравшихъ это слово своимъ знаменемъ. И немудрено. Символисты сами извращаютъ свою программу, во-первыхъ, злоупотребляя символами, и во-вторыхъ, придавая имъ таинственный, мистическій смыслъ. Для нихъ каждое явленіе иметъ прообразовательное, символическое значеніе. Гусеница для Артура Рембо есть не простая гусеница, а символъ ‘невннности преддверій рая’. Отсюда получается крайняя вычурность, манерность изложенія и изображенія, достигающая часто такой степени, что передъ вами точно шифрованное письмо, ключъ къ которому надо еще подобрать. Почему гусеница есть символъ ‘невинности преддверій рая’, это еще не трудно понять: гусеница сама не размножается (она ‘невинна’), а превращается въ куколку (‘преддверіе’), изъ которой вылетаетъ красивая, пестрая бабочка (нчто ‘райское’). Но если читатель обратится къ одному изъ стихотвореній изъ ‘Serres chaudes’ Метерлинка, которое я привелъ въ прошлый разъ, то разгадать нагроможденные здсь символы будетъ ужъ гораздо трудне. Можно догадываться, что общій фонъ стихотворенія или даже всего сборника — serre, теплица — есть символъ особеннаго положенія и настроенія поэта, который непосредственно не ощущаетъ бурь жизни, происходящихъ за тепличными стеклами. Для образной передачи своего мучительнаго душевнаго состоянія онъ прибгаетъ къ ‘мыслямъ принцессы, которая голодна’ (принцесса, конечно, рдко голодна и потому особенно ярко чувствуетъ голодъ), къ ‘тоск матроса въ пустын’ и къ ‘мдной музык подъ окномъ неизлчимо-больныхъ’. Все это еще боле или мене объяснимо. Но, не говоря уже о томъ, что я отнюдь не убжденъ въ врности моего толкованія, дальнйшіе символы совершенно непонятны. Что изображаютъ собою ‘почтальоны на больничномъ двор’ или ‘охотникъ за оленями, ставшій больничнымъ служителемъ’, или такъ часто повторяющіеся съ стихахъ Метерлинка, при самыхъ неожиданныхъ обстоятельствахъ, ‘стада овецъ’, ‘корабли’, ‘паруса’, ‘каналы’ и разныя ихъ комбинаціи? Все это символы чего-то, но — чего? Если сами символисты и отвтятъ на этотъ вопросъ, то самое большее, что мы можемъ получить, это — нчто врод упомянутой уже книги Максимовича-Амбодика ‘Символы и эмблемы’, условную азбуку или словарь, справившись съ которымъ, мы можемъ узнать, что ‘шафранъ и радуга’ выражаютъ мысль: ‘дйствіе сего есть большее’, а ‘стада овецъ’, ‘паруса’, ‘каналы’ и т. д. означаютъ то-то и то-то. Мы дешифрируемъ такимъ образомъ стихотвореніе Метерлинка, но его символы, во всякомъ случа, не говорятъ сами за себя и представляютъ собою продукты боле или мене исключительныхъ, случайныхъ ассоціацій идей. Если Артуръ Рембо ‘любилъ свинью’, ‘видлъ мечеть на мст фабрики, коляски на небесныхъ путяхъ, салонъ на дн озера’ и проч., то можно себ представить, какія изумительныя ассоціаціи идей возникали въ его мозгу и каковы, значитъ, были посредствующія логическія звенья между его символами и тмъ, что они должны изображать. Процессъ былъ для него самого теменъ, онъ не умлъ бы объяснить его ни себ, ни людямъ, а, между тмъ, процессъ налицо, идетъ своимъ чередомъ и всякій разъ какъ онъ видитъ,— положимъ, къ примру,— стадо овецъ, онъ приходитъ въ извстное настроеніе духа и, наоборотъ, приходя въ это состояніе, невольно вспоминаетъ стадо овецъ. При слабости контроля разума и воли, эта неразрывность случайной ассоціаціи идей естественно должна получить таинственную, мистическую, даже магическую окраску.
Къ тому же результату влечетъ символистовъ еще и другое теченіе.

——

Реакція противъ протоколизма, сопровождаемая, разумется, другими обстоятельствами, толкнула кучку молодыхъ недисциплинированныхъ умовъ въ противоположную, еще боле нелпую и нехудожественную крайность: безъидейной, безсмысленной обнаженности и протокольной точности они противопоставили столь же безсмысленную прикровенность и символическую темноту. Но въ господствовавшей школ была еще сторона, тсно связанная съ протоколизмомъ, однако, логически отличимая отъ него,— натурализмъ, который въ свою очередь вызвалъ реакцію символизма.
Блестящій успхъ романовъ Зола вскружилъ ему голову. Онъ вообразилъ себя не только талантливымъ беллетристомь, каковъ онъ дйствительно, а и реформаторомъ, при томъ, ученымъ, и именно натуралистомъ, не въ переносномъ какомъ-нибудь, а въ самомъ прямомъ смысл этого слова. Много онъ на эту тему говорилъ и писалъ смшныхъ пустяковъ, отъ которыхъ и до сихъ поръ не совсмъ отршился, какъ видно изъ вышеприведенныхъ его разговоровъ съ корреспондентомъ американской газеты и съ Гюре. Но теперь онъ, все-таки, нсколько сбавилъ тонъ, онъ допускаетъ возможность возраженій, допускаетъ, что ему и вообще ‘натуралистамъ’ могутъ сказать: ‘вы злоупотребили положительнымъ фактомъ, вншнею дйствительностью вещей, осязаемымъ документомъ, въ сообществ съ наукой и философіей, вы общали людямъ счастье въ осязаемой истин, въ анатоміи, въ отрицаніи идеала, и вы ихъ обманули!’ Никто конечно, не ожидалъ, чтобы люди стали счастливе оттого, что г. Эмиль Зола и его послдователи, ‘въ сообществ съ наукой и философіей’, пишутъ натуралистическіе романы,— это одна изъ обыкновенныхъ самохвальныхъ выходокъ Зола. Никто и теперь не ожидаетъ, чтобы человчество стало счастливо собственно отъ перемны фронта, на которую съ готовностью соглашается г. Эмиль Зола. Но самая эта готовность чрезвычайно характерна. Стоустая молва разсказываетъ, что Зола приготовляетъ вн серіи ‘Ругонъ-Макаровъ’, романъ, мстомъ дйствія котораго будетъ Лурдъ, а центромъ тяжести — лурдскія чудеса. Въ газетахъ пишутъ, что какой-то богатый мистикъ ассигновалъ уже крупную сумму на переводъ этого романа на вс языки, если лурдскія чудеса будутъ въ немъ возвеличены и оправданы. Я не удивлюсь, если романъ Зола удовлетворитъ этого чудака.
Когда художникъ начинаетъ теоретизировать на тему объ искусств, то, натуральнымъ образомъ, дло его сводится къ подведенію теоретическаго фундамента къ его собственной практик, сложившейся, можетъ быть, помимо всякой теоріи, къ оправданію его инстинктивно усвоенныхъ художественныхъ пріемовъ. Зола, прежде всего, человкъ къ вопросамъ нравственно-политическимъ вполн равнодушный. Отсюда его протоколизмъ: симпатіи и антипатіи общественнаго характера, любовь и ненависть къ нравственно-политическимъ принципамъ и явленіямъ, надежды и разочарованія не даютъ ему постояннаго опредленнаго мрила для расцнки фактовъ, которые поэтому оказываются вс равноцнными, равно достойными воспроизведенія во всхъ своихъ мелочахъ и подробностяхъ, равно себ довлющими. По этой-же причин онъ, дйствительно, ‘злоупотребилъ,— какъ и самъ сознается,— положительнымъ фактомъ, вншнею дйствительностью вещей, осязаемымъ документомъ’. Когда онъ сталъ теоретизировать, то пожелалъ это свое равнодушіе облечь въ мантію науки, дескать, ‘не вдающей ни жалости, ни гнва’ и безстрастно ‘изслдующей всхъ вещей дйства и причины’. Отсюда — ‘натурализмъ’. Изо всего якобы научнаго багажа, которымъ Зола уснащалъ свои теоретическіе бесды объ искусств и критик,— изъ всхъ этихъ ‘анатомій’. ‘экспериментальныхъ методовъ’ и т. п.,— опредленный смыслъ иметъ только терминъ ‘детерминизмъ’. Какъ извстно, детерминизмомъ называется и ученіе о неразрывной причинной связи явленій, и самый фактъ этой связи. Ученіе это вырабатывалось вками и, ршительно утвердившись, наконецъ, въ наук, а отчасти и въ философіи, упразднило массу миовъ и предразсудковъ. Какъ-бы, однако, ни были велики заслуги этого ученія, оно недостаточно въ области нравственно-политической, гд рядомъ съ нимъ должны быть поставлены иные руководящіе принципы. Детерминисты требуютъ, чтобы мы относились къ людскимъ дламъ съ такимъ же безстрастіемъ, какъ и къ процессамъ природы, потому что эти дла, какъ и все на свт, какъ и самъ свтъ, подчинены закону причинной связи, и не въ нашей власти оборвать или измнить эту связь, достаточно усмотрть естественныя причины и слдствія даннаго нравственно-политическаго явленія, чтобы не волноваться имъ ни въ положительную, ни въ отрицательную сторону и отказаться какъ отъ восторга передъ нимъ, такъ и отъ негодованія. Эту-то точку зрнія Зола и излагалъ, подъ именемъ натурализма, въ своихъ теоретическихъ статьяхъ и до извстной, весьма значительной, степени практиковалъ въ своихъ романахъ. Очевидно, однако, что человчество никогда не усвоитъ себ этой точки зрнія и не можетъ этого сдлать по кореннымъ свойствамъ своей природы. Въ качеств существа, не только мыслящаго, а и чувствующаго, и обязаннаго трудиться, бороться, вообще дйствовать, человкъ не можетъ не волноваться въ длахъ, въ которыхъ онъ является активнымъ или пассивнымъ факторомъ, не можетъ отршиться на практик отъ убжденія, что ему доступно сознательное воздйствіе на направленіе и ходъ событій. Пусть детерминисты говорятъ о тщет горя и радости, негодованія и торжества при вид того или другого явленія въ непреоборимомъ естественномъ ход вещей,— это горе и радость, это негодованіе и торжество тоже имютъ свои причины и играютъ свою роль въ естественномъ ход вещей. Если меня бьютъ, такъ, вдь, я не могу удержаться на той ‘научной’ или натуралистической точк зрнія, что удары, мн наносимые, суть слдствія извстныхъ причинъ. Не успокоится на этомъ и никакой детерминистъ: онъ будетъ отбиваться, ругаться, убжитъ, закричитъ отъ боли и злобы,— и вс эти дйствія будутъ вполн законными, въ смысл детерминизма, звеньями естественнаго хода вещей, обусловленнаго причинною связью явленій. Ну, а если бьютъ не меня, а другого, но эхо этихъ ударовъ больно отзывается въ моемъ сердц? Ну, а если извстный, положимъ историческій процессъ, вполн, конечно, естественный, потому что ничего неестественнаго нтъ и быть не можетъ,— грозно надвигается на моихъ соотечественниковъ или на какую-нибудь группу ихъ, готовясь ихъ раздавить? Ну, а если сердцу моему близки вс труждающіеся и обремененные всхъ временъ, всхъ странъ и народовъ? Во всхъ этихъ, постепенно расширяющихся, по объему захватываемыхъ ими интересовъ, случаяхъ, детерминизмъ не можетъ играть руководящей роли, потому что не даетъ сснованій для нравственнаго суда надъ людьми и событіями и для сознательнаго воздйствія на ходъ вещей. Это и не его дло. Онъ удовлетворяетъ совершенно опредленной потребности человческой природы, потребности познанія, и заслуги его въ этомъ отношеніи достаточно велики, чтобы была какая-нибудь надобность незаконно расширять предлы его компетенціи подавленіемъ другихъ потребностей, которымъ оно удовлетворить, по самому существу своему, не можетъ. Такое незаконное расширеніе иметъ своимъ источникомъ либо односторонность ума, либо индифферентизмъ, равнодушіе, либо, наконецъ, то и другое вмст. Что-же касается послдствій. то таковыми являются или слпой фатализмъ, или т сложныя душевныя драмы, о которыхъ мн еще сравнительно недавно пришлось говорить по поводу романа Бурже ‘Ученикъ’ и драмы Додэ ‘Борьба за существованіе’ и о которыхъ я, поэтому, распространяться теперь не буду. Тогда-же были указаны и причины, по которымъ, благодаря особенностямъ новйшей французской исторіи, именно во Франціи должны были эти драмы получить особенно острый характеръ. Понятное дло, что и во Франціи односторонніе умы и равнодушные люди остаются въ сторон отъ подобныхъ драмъ. Мало того, благодаря все тмъ-же особенностямъ исторіи, во Франціи больше, чмъ гд-нибудь, опошленный неумстнымъ примненіемъ детерминизмъ могъ распространиться, получивъ такихъ, такъ сказать, уличныхъ и въ своей уличности могущественныхъ пропагандистовъ и популяризаторовъ, какъ Зола и т. п. Вся улица, вс бульвары и кабачки узнали, что горевать и негодовать по поводу общественныхъ, нравственно-политическихъ длъ и прать противу рожна — неразумно, ибо все совершается по естественнымъ законамъ причинной связи. ‘Анатомія’, ‘позитивный методъ’ и прочіе жупелы чрезвычайно помогли длу. Они санкціонировали равнодушіе и склонность плыть по теченію какъ въ тхъ, кто иначе и не умлъ и не хотлъ плавать, такъ и въ усталыхъ. А было отчего устать во Франціи! Но не только жизни, что на улиц. Да и на самой улиц не могли не отражаться болью, обидой и стыдомъ необычайныя несчастія, поражавшія Францію за послдніе два-три десятка лтъ, вплоть до позора Панамы. И Седанъ, и все, что ему предшествовало и что за нимъ слдовало,— все это подробности естественнаго хода вещей, управляемаго закономъ причинной связи. Но ограничиваться регистраціей этихъ причинъ и слдствій, прежде всего, не ‘натурально’, не въ натур человка.
Боюсь, что читатель припишетъ мн преувеличенное мнніе о вліяніи Зола съ его натурализмомъ и протоколизмомъ. Нтъ никакого сомннія, что вліяніе это было сильно, особенно въ литературныхъ кружкахъ, которые я теперь, главнымъ образомъ, имю въ виду. Но Зола, конечно, не одинъ вліялъ въ эту сторону, мало того, самъ онъ былъ лишь вульгарнымъ и вульгаризирующимъ отраженіемъ чужихъ мыслей и вліяній. Не говоря о другихъ, недавно умершіе Тэнъ и Ренанъ, въ форм, разумется, несравненно боле тонкой, осторожной и приличной, съ каедръ и въ своихъ учено-литературныхъ произведеніяхъ разливали отраву неумстнаго детерминизма. Но и они въ свою очередь были лишь живымъ выраженіемъ извстнаго историческаго момента, продуктомъ разгрома всхъ идеаловъ, отъ котораго уцллъ только идеалъ человка науки, безстрастно изслдующаго естественный ходъ вещей въ его причинной связи. Въ противоположность тому безшабашному самодовольству съ которымъ Зола предъявлялъ свой ‘скальпель анатома’ и тому подобные якобы научные пустяки, сочиненія ихъ нердко освщаются грустною, хотя подчасъ и кокетливою улыбкой разочарованія. Были, конечно, и другіе центральные очаги разочарованія, изъ которыхъ оно распространялось къ периферіи, гд о наук знали боле или мене только по наслышк и относились къ ней съ платоническою почтительностью.
Одною изъ точекъ этой периферіи былъ кабачокъ въ Латинскомъ квартал, гд собирались символисты. Ихъ интересовали преимущественно, а сначала, кажется, даже исключительно, вопросы художественной, и именно стихотворной формы. Во всемъ остальномъ они были не только не свдущи, но и не заинтересованы. Но и до нихъ разными, чисто-случайными путями достигали элементы общей смутной атмосферы. Тутъ была и вра въ науку, хотя бы въ кривомъ зеркал золаизма, и фіаско соціально-экономическихъ и нравственно-политическихъ идеаловъ, разочарованіе въ нихъ и разочарованіе, наконецъ, въ самой наук. Все это было очень смутно, запутано и отнюдь не однородно, за исключеніемъ, можетъ быть, одного пункта. Я уже отмтилъ въ прошлый разъ тяготніе разныхъ ‘новыхъ теченій’ къ пессимистической мысли объ упадк (dcadence) Франціи и даже всего міра. Между символистами и были и есть убжденные католики, для которыхъ наука, по выраженію Поля Верлена, есть ‘убійца молитвы и псни, и искусства’. Для этихъ, по крайней мр, отчасти было ясно, въ чемъ состоитъ ‘упадокъ’, но затмъ упадокъ больше чувствовался, нежели понимался. И понятное дло, что эта увренность въ какомъ-то всеобщемъ упадк, не подкрпленная ни знаніемъ, ни яснымъ сознаніемъ, открывала широкій просторъ для самыхъ дикихъ идей и совершенно произвольныхъ фантазій. Давно извстно, что во времена сильныхъ политическихъ пароксизмовъ, поражающихъ воображеніе, вселяющихъ и разбивающихъ большія надежды и опасенія, число психическихъ растройствъ, равно какъ и самоубійствъ, значительно увеличивается. И любой изъ этихъ несчастныхъ безумцевъ могъ явиться въ среду символистовъ съ боле или мене серьезными шансами на успхъ своей безумной проповди. Въ такомъ-же благопріятномъ положеніи оказывался и любой шутникъ или самолюбецъ, мечтающій о послдователяхъ и ученикахъ, о собственной школ или сект. А такихъ самолюбцевъ должно было много быть, такъ какъ на фон всеобщаго упадка и полнаго отсутствія признанныхъ авторитетовъ особенно соблазнительно выскочить съ ‘новымь словомъ’, потому что, вдь, въ старыя слова изврились, или ихъ забыли, или просто не знаютъ ихъ.
Если во всемъ этомъ искать не какую-нибудь общую опредленную мысль, ясно сознанную, такой нтъ въ этихъ новыхъ теченіяхъ,— а ту интимную и инстинктивную подкладку, въ которой такъ или иначе смутно отразились общее недовольство и общая потребность времени, то она окажется въ слдующемъ.
Человкъ со всми своими помыслами, чувствами и дйствіями составляетъ одно изъ звеньевъ цпи причинъ и слдствій. Но онъ участвуетъ въ этой цпи и какъ активный факторъ: онъ сознательно (пусть это будетъ иллюзія сознанія) становится самъ причиною извстнаго рода явленій, для чего ставитъ себ извстныя цли. Ученіе объ этихъ цляхъ, долженствующее обнимать всю область идеаловъ, личныхъ и общественныхъ, столь же необходимо, какъ и детерминизмъ, ученіе о причинной связи, съ которымъ оно должно быть приведено въ гармоническое объединеніе. Детерминизмъ отвчаетъ лишь разуму, потребности познанія, поэтому, при исключительномъ его господств, остальные два элемента душевной жизни — чувство и воля — остаются безъ удовлетворенія, жизнь тускнетъ, вянетъ, обезцвчивается. Такъ что въ этомъ смысл символисты (и не одни они, конечно) совершенно правы, говоря объ изсушающемъ жизнь вліяніи науки. Но въ своемъ чистомъ вид это случай отвлеченно-гипотетическій. Въ дйствительности мы видимъ лишь большую или меньшую односторонность. Въ дйствительности само изученіе причинной связи явленій можетъ стать цлью жизни, возбуждая своего рода радости и печали и могущественно направляя волю. Это случай весьма возможный и даже сравнительно нердкій въ области естествознанія. Не то въ области вопросовъ нравственно-политическихъ. Здсь чувство и воля лишь въ вид уродства могутъ удовлетвориться самымъ процессомъ познанія, и, пожалуй, благо такому уроду лично, ибо въ противномъ случа придавленные въ немъ элементы жестоко мстятъ за себя. Этою местью окрашены иногда цлыя эпохи, когда, вслдствіе отсутствія равновсія между разумомъ, чувствомъ и волей, жизнь утрачиваетъ смыслъ, когда цлымъ обществомъ овладваетъ атмосфера безцльности существованія. Для такого удрученнаго положенія нтъ надобности, чтобы вс и каждый ясно сознавали, въ чемъ состоитъ бда: бда въ воздух носится, какъ невидимая зараза, и минуетъ лишь тхъ, конечно, очень многочисленныхъ, кто живетъ изо дня въ день исключительно животною жизнью. Всми же остальными либо неисходная, хотя бы и совершенно безпредметная, тоска овладваетъ, либо жажда, хотя бы безсознательная, исхода. А исходъ одинъ: нужны такія цли, такіе идеалы, которые, возбуждая нравственное чувсгво, давая ему мрило добра и зла, направляли бы человка къ дятельному участію въ торжеств добра и, въ то же время, находились бы въ полномъ согласіи съ уровнемъ положительнаго знанія въ данный историческій моментъ.
Разные люди ищутъ этого выхода, въ томъ числ и символисты, ищутъ въ значительной степени безсознательно, легко попадая въ руки безумцевъ и простыхъ самолюбцевъ. Констатируя въ настоящемъ какой-то для нихъ самихъ неясный ‘упадокъ’, они съ завистью обращаются къ прошлому, прежде всего къ среднимъ вкамъ. Я уже упоминалъ, что въ числ символистовъ есть не мало католиковъ и, кажется, большею частью воспитанниковъ іезуитскихъ школъ. Уже одно это обстоятельство направляетъ ихъ мысль къ эпох полнаго безраздльнаго господства католицизма. Но и помимо заложенныхъ еще въ дтств духовныхъ смянъ, всякій постоянный наблюдатель, совершенно даже отрицательно относящійся къ средневковой жизни, долженъ признать за ней извстную полноту и цльность, завидную для нашихъ надломанныхъ, надтреснутыхъ современниковъ. Люди тогда не колебались жить и умирать ради того, что считали святымъ, они не сомнвались въ немъ мыслью, тяготли къ нему чувствомъ и почерпали въ немъ руководящее начало для своей дятельности, теоретическая истина, практическая мораль и непосредственная дятельность сливались въ одинъ аккордъ, человкъ жилъ весь, цликомъ, безъ внутренняго разлада. Нельзя ли вернуться къ этой цльности съ полною неприкосновенностью ея догматовъ и формъ? Нкоторые думаютъ, что можно, что это только вопросъ времени и энергіи. Эти для насъ неинтересны. Не будемъ мы также разсматривать здсь вс попытки примиренія католицизма съ пріобртеніями позднйшихъ временъ въ области науки и политической практики. Послдняя очень мало занимаетъ символистовъ, они больше въ высотахъ теоріи витаютъ, и здсь ихъ мысль выкидываетъ поистин удивительные курбеты.
Отъ среднихъ вковъ символистовъ тянетъ еще дальше въ глубь исторіи,— кого къ ‘первоначальной и вчной мудрости Востока’ вообще, кого къ древней Ассиріи, Индіи, Египту. И въ этомъ есть свои резоны. Можно, конечно, говорить въ общихъ чертахъ и въ краткой формул, особенно въ стихахъ, что наука есть ‘убійца молитвы и псни, и искусства’. Но самый фанатическій католикъ не можетъ отрицать гигантскихъ пріобртеній науки,— они на лицо, и связать ихъ съ устарлыми догматами, повидимому, нтъ никакой возможности. Однако, относительно, по крайней мр, одной группы этихъ пріобртеній ‘новыя теченія’ нашли такую возможность. Это именно группа опытовъ, наблюденій и изслдованій по гипнотизму и связаннымъ съ нимъ психофизіологическимъ явленіямъ. Работы эти, уже теперь многое освтившія, имютъ несомннно блестящую будущность, но пока въ нихъ есть еще не мало спорнаго и непровреннаго. Торопливые умы не хотятъ этого знать, а умы недисциплинированные и фантастическіе мечтаютъ уже о возрожденіи магіи. Ученіе о гипнотизм освщаетъ, между прочимъ, нкоторыя мрачныя страницы средневковой исторіи. Но, вмсто того, чтобы признать, что, напримръ, разныя вдьмы и колдуньи, сознавшіяся въ своихъ сношеніяхъ съ дьяволомъ, были истерички и жертвы внушенія, фантастическіе умы склонны, наоборотъ, въ истеріи и гипноз видть участіе дьявола и его могущественныхъ служителей — маговъ. Въ упомянутомъ роман Гюисманса ‘L-Bas’ есть чрезвычайно интересныя въ этомъ отношеніи страницы. Но, очевидно, незачмъ останавливаться на среднихъ вкахъ: вся средневковая магія была, можетъ быть, только наслдницей и, во всякомъ случа, преемницей магіи, ‘тайнаго знанія’ древняго Востока, куда, значитъ, и слдуетъ обращаться, какъ къ источнику ‘первоначальной и вчной мудрости’. Но это были, все-таки, знанія, хотя и тайныя, своего рода наука, которую, по крайней мр, избранные могутъ и теперь изучать. Отсюда двойственное отношеніе къ наук: съ одной стороны презрніе и недовольство, а съ другой — непомрныя надежды на нее, образцы которыхъ мы уже видли.
Я приведу еще примръ, нсколько отличный. Въ 1891 г. въ Париж вышла книжка, подписанная псевдонимомъ ‘Princesse Sapho’, подъ заглавіемъ: ‘Le tutu. Moeurs fin de si&egrave,cle. Avec un planche de musique cleste et une composition symbolique de Binet’. Это настоящій бредъ безумца и, при томъ, верхъ мерзости, провосходящей всякое описаніе. Не то чтобы онъ отличался скабрезнымъ, эротическимъ характеромъ,— напротивъ, этотъ элементъ сравнительно слабъ въ книг, а переполнена она разными нечистоплотностями, въ числ которыхъ чуть не на каждой страниц фигурируютъ твердыя и жидкія испражненія, рвота и т. п. Нельзя читать безъ омерзнія эту ерунду, но но временамъ нельзя и не улыбнуться. Вслдствіе разныхъ удивительныхъ обстоятельствъ, оказывается надобность, чтобы у героя разсказа появилось молоко въ грудяхъ,— онъ долженъ кормить ребенка. Операцію эту очень легко устраиваетъ знаменитый ученый Мессе-Малу, при помощи впрыскиванія млекотворныхъ вибріоновъ. Чтобы опредлить, куда именно должно быть произведено впрыскиваніе, Мессе-Малу внимательно разсматриваетъ большой налецъ героя, бормоча при этомъ слдующія якобы ‘латинскія и научныя слова’: ‘Rgion prcurdiale du molossos gringatoire… stirpfiriques golgoraerps… carbonate d’amphibole… acrobate de porphyre… clitoria ternata… bismuth vgtal’. Потомъ великій ученый велитъ подать себ ‘наваръ децильоннаго разведенія въ 44 градуса южной долготы’ и производитъ вспрыскиваніе. Въ ожиданіи, пока операція окажетъ свое дйствіе, онъ отправляетъ паціента погулять въ саду. Въ саду этомъ много рдкостей, изъ которыхъ мы остановимся только на одной. Ученый Мессе-Малу, на основаніи нкоторыхъ теоретическихъ соображеній, выростилъ дерево ‘l’hommier’,— дерево на которомъ растутъ люди, какъ яблоки на яблон. Въ объясненіе текста приложена картинка (она-то и есть общанная въ заглавіи composition symbolique). На вткахъ дерева висятъ прикрпленные особыми отростками къ темени люди, тутъ есть ребенокъ, взрослый китаецъ въ соотвтственномъ костюм, съ длинными усами и косой, какое-то безголовое туловище, молодая двушка въ модномъ костюм и съ веромъ въ рукахъ, молодой человкъ въ пиджак, курящій трубку, еще какіе-то люди. Въ текст поясняется, что люди эти разныхъ національностей, а для полноты коллекціи прибавлены еще слпой, глухонмой и безголовый. Вс эти плоды человчьяго дерева вырощены ученымъ Мессе-Малу такимъ образомъ: онъ собралъ множество половыхъ органовъ (‘и Боже! какою цной они мн достались!’ — восклицаетъ великій ученмй), закопалъ ихъ въ землю и погрузилъ въ нихъ корни кипариса,— и вотъ результатъ! Удерживаюсь отъ невозможныхъ для передачи подробностей…
Да не подумаетъ читатель, что это какая-нибудь пародія или вообще шутка. Нтъ кто прочтетъ эту невообразимо нелпую книжку, тотъ убдится, что это настоящій бредъ сумашедшаго, который отнюдь не думаетъ шутить. И какъ ни нелпы надежды, возлагаемыя ‘княгиней Сафо’ на науку, он, все-таки, сообразне съ обликомъ науки, чмъ ‘флюидическіе кулаки’, барабанящіе по голов Гюисманса, невидимая драка между Ліономъ и Парижемъ, ‘домашній духъ’ Гюаиты, астральныя похожденія Пеладана и прич. Ученый Мессе-Малу предъявляетъ извстную теорію, на основаніи которой и дйствуетъ. Теорія эта нелпа, на она не выходитъ изъ предловъ естества, и всякій можетъ ее проврить, если бы нужна была такая проврка. Т же господа обладаютъ какимъ-то ‘тайнымъ’ знаніемъ, доступнымъ лишь избраннымъ, или ищутъ таковаго и желаютъ обратить въ тайну ученіе о гиинотизм, когда все въ немъ явно и ни малйше не колеблетъ установившихся въ наук понятій о законахъ природы. Реагируя противъ злоупотребленія детерминизмомъ, точне говоря, противъ неумстнаго его примненія, смутная мысль представителей ‘новыхъ теченій’, по выраженію одного изъ дйствующихъ лицъ Гл. Успенскаго, ‘не туда, не въ то мсто попадаетъ’. Можно завидовать цльности и полнот древней жизни, не расколотой сомнніями и колебаніями. Можно и должно желать такой же цльности и для насъ, но это можетъ быть достигнуто лишь на почв объединенія нашихъ теперешнихъ знаній о природ вещей, нашихъ нравственныхъ идеаловъ и нашей практической дятельности. Мистицизмъ, тяготніе къ тайн во что бы то ни стало, даже тамъ, гд ровно никакой тайны нтъ, конечно, тутъ не поможетъ. Символисты поняли или почувствовали, что нельзя жить однимъ детерминизмомъ, но стали подкапываться подъ него съ такой стороны, съ которой онъ ршительно неуязвимъ.

——

Въ своихъ мало сознательныхъ поискахъ цльной, гармонической жизни всмъ существомъ, всми доступными человку сторонами жизни, символисты или вообще ‘новыя теченія’ не въ то мсто попадаютъ, еще на одномъ, крайне любопытномъ пункт. Его-то, кажется, и иметъ въ виду г. Мережковскій. говоря и ‘расширеніи художественной впечатлительности’, какъ объ одной изъ заслугъ символизма.
Представители новыхъ теченій очень любятъ слово ‘синтезъ’ которое фигурируетъ въ ихъ писаніяхъ почти такъ же часто, какъ и слово ‘символъ’. Саръ Пеладанъ писалъ Жюлю Гюре: ‘Вы спрашиваете, что такое магизмъ? Это высшая культура, синтезъ, предполагающій вс анализы, высшій результатъ сочетанія гипотезы съ опытомъ, верховенство ума и внецъ науки, соединенной съ искусствомъ’. Поль Аданъ, когда-то ярый послдователь натурализма, за излишнюю протокольность скабрезнаго характера подвергшійся даже судебному преслдованію, а теперь магъ, собственными глазами видвшій ‘домашняго духа’ въ шкафу у Станислава Гюаита, говорилъ тому же Гюре: ‘натуралисты’ и ‘психологи’ занимались анализомъ, а символистамъ предстоитъ построить синтезъ. Признанный теоретикъ новыхъ теченій, Шарль Морисъ, говоритъ въ своей книг ‘La littrature de tout l’heure’: ‘Въ глубин души молодыхъ поэтовъ лежитъ жажда всего, эстетическій синтезъ — вотъ чего они ищутъ’. И въ другомъ мст той же книги: ‘современная литература синтетична, она мечтаетъ воздйствовать на всего человка всмъ искусствомъ’ (и жирный шрифтъ, и курсивъ принадлежатъ Морису).
Всякій синтезъ есть соединеніе или возсоединеніе разрозненныхъ элементовъ въ одно цлое. И на основаніи всего вышеизложеннаго можно было бы думать, что символисты предоставляютъ искусству дйствительно высокую миссію. Искусство непосредственно иметъ дло съ эстетическимъ чувствомъ, и нкоторые думаютъ тмъ и ограничить его задачи. Я думаю, что такое ограниченіе не только не законно въ теоретическомъ смысл, но и не возможно на практик. Мы не будемъ, однако, на этомъ останавливаться, такъ какъ рчь у насъ идетъ о символистахъ, а они желаютъ воздйствовать путемъ искусства на ‘всего человка’. ‘Весь человкъ’,— эта формула, вдь, обнимаетъ и разумъ, и нравственное чувство, и практическую дятельность, и, слдовательно, символисты желаютъ, чрезъ посредство эстетической эмоціи, воздйствовать на вс эти элементы. Въ этомъ состоитъ ихъ ‘синтезъ’. Въ смутномъ вид такая постановка вопроса о задачахъ искусства, дйствительно, пробивается кое-гд въ писаніяхъ символистовъ, но именно въ очень смутномъ виду въ крайне туманныхъ выраженіяхъ, которыя вообще свойственны представителямъ ‘новыхъ теченій’. Однако, эта смутная, находящаяся, такъ сказать, въ зародышевомъ состояніи мысль неожиданно подмняется другою, не имющею съ нею ничего общаго, но чрезвычайно характерною и до извстной степени уже практикуемою символистами.
Читатель благоволитъ припомнить нкоторыя отмтки, мимоходомъ сдланныя мною еще въ прошлый разъ. Такъ, я обращалъ вниманіе читателей на пристрастіе новыхъ поэтовъ къ слову ‘chair’ въ смысл тла, въ тхъ случаяхъ, когда старый поэтъ сказалъ бы ‘corps’. Это одинъ изъ образчиковъ ‘расширенія художественной впечатлительности’: слово ‘corps’, тло, внушаетъ мысль только о форм, тогда какъ слово ‘chair’, мясо, гораздо боле слабое по отношенію къ форм, но вызывающее, все-таки, и зрительное впечатлніе, говоритъ и другимъ чувствамъ. Конечно, это только мое личное объясненіе, но оно находится въ полномъ согласіи съ другими фактами изъ которыхъ мы въ прошлый разъ отмтили пристрастіе Метерлинка къ характеристик идей, чувствъ, отношеній эпитетами, заимствованными изъ области цвтовыхъ ощущеній,— ‘голубая бездятельность’, ‘желтыя стрлы сожалнія’ и проч. Согласуется оно и съ вышеприведеннымъ признаніемъ Артура Рембо въ ‘Алхиміи слова’: онъ надялся ‘изобрсти поэтическое слово, которое рано или поздно было бы доступно всмъ чувствамъ’.
Къ этому можно было бы прибавить еще многое. Такъ, Сенъ-Поль-Ру-Великолпный въ письм къ Жюлю Гюре изложилъ на своемъ удивительномъ язык слдующую теорію: ‘Въ поэтической религіи душа есть арфистъ, арфу котораго представляетъ собою тло. Это пятиструнная арфа. Щипните одну изъ струнъ и вы получите эгоистическій и односторонній голосъ въ пустын, троньте вс пять струнъ — и вотъ экспансивная любовь, вотъ симфонія… Органически говоря, поэтъ можетъ, слдовательно, быть сравниваемъ съ высшею арфой, обращающеюся къ маленькимъ арфамъ народовъ… Поэзія, синтезъ различныхъ искусствъ, есть единовременно вкусъ, запахъ, звукъ, свтъ, форма .. Поэтическое произведеніе есть пятигранная призма — sapide-odorantes-onore-visible-tangible’. Какъ ни исключительно своеобразна на первый взглядъ теорія Сенъ-Поль-Ру-Великолпнаго, она лишь съ наглядною грубостью излагаетъ интимную руководящую мысль большинства символистовъ, на какія бы секты и подсекты они не раздлялись. Вс символисты, маги, инструментисты, маньифики исповдуютъ необыкновенное почтеніе къ Рихарду Вагнеру, собственно за ‘синтезъ’ музыки, поэзіи и сценическаго искусства. Нкоторые привтствуютъ попытки раскрашиванія статуй, опять-таки, какъ синтезъ скульптуры и живописи. Но наиболе распространена тенденція къ сліянію поэзіи съ звуковыми и цвтовыми ощущеніями. Поль Верленъ требуетъ отъ стиховъ ‘музыки прежде всего’. Рене Гиль пишетъ: ‘Для выраженія извстнаго состоянія духа нужно заботиться не о точномъ лишь значеніи слова, о чемъ до сихъ поръ только и думали, эти слова должны выбираться съ точки зрнія ихъ звучности, такъ чтобы ихъ цлесообразное, разсчитанное сочетаніе давало математическій эквивалентъ того музыкальнаго инструмента, который былъ бы пущенъ въ ходъ въ оркестр для выраженія даннаго состоянія духа’. Но слова, фразы, образы, картины должны быть подчинены не звуковымъ только ощущеніямъ, а и ощущеніямъ цвта. Недаромъ Артуръ Рембо ‘изобрлъ’ цвтныя гласныя, недаромъ Метерлинкъ характеризуетъ извстныя состоянія духа эпитетами ‘голубой’, ‘блый’, ‘зеленый’ и т. д. Приведенное мною въ прошлый разъ стихотвореніе Метерлинка о ‘блыхъ павлинахъ’ представляетъ собою полное осуществленіе этой двойственной программы. Тутъ и обиліе носовыхъ звуковъ, и неумренно повторяющееся слово ‘блый’ пущены въ ходъ съ намреніемъ вызвать извстное настроеніе при помощи звуковыхъ и цвтовыхъ ощущеній. Стихотвореніе не иметъ ршительно никакого смысла, но не въ смысл и дло въ подобныхъ произведеніяхъ.
Читатель теперь видитъ, въ чемъ состоитъ ‘синтезъ’ символистовъ и какъ они понимаютъ ‘воздйствіе всего искусства на всего человка’. ‘Весь человкъ’ для нихъ отнюдь не значитъ существо мыслящее, чувствующее и дйствующее, а существо слышащее, видящее, обоняющее, осязающее и вкушающее. Такимъ образомъ, дйствительная и настоятельная потребноеть въ объединеніи науки, нравственныхъ идеаловъ и практической дятельности подмнивается фантастическою задачей, касающеюся, главнымъ образомъ, если не исключительно, художественной техники. Какія слова употреблять и какъ ихъ располагать надо для надлежащаго художественнаго эффекта,— таковъ главный предметъ заботъ символистовъ. Отсюда эта утомительная вымученность языка, пріискиваніе рдкихъ, старинныхъ или вновь сочиненныхъ выраженій, непонятные обороты рчи, эквилибристика версификаціи. Но я назвалъ задачу символистовъ не только техническою, а и фантастическою, и это послднее можетъ показаться несправедливымъ. Въ самомъ дл, техника искусства, вдь, не сказала своего послдняго слова, да и когда же она его скажетъ? Поэтому и задача символистовъ, при всей своей узости, можетъ имть свое значеніе. Это не новое міровоззрніе и тмъ паче не новая религія, какъ гордо мечтаютъ нкоторые символисты, не какая-нибудь новая формула, обнимающая ‘всего человка’ единымъ принципомъ, но это, можетъ быть, дйствительно ‘расширеніе художественной впечатлительности’ и выработка соотвтственныхъ техническихъ пріемовъ.
Лоранъ Тальядъ мистифицировалъ, по его словамъ, податливые умы постителей кабачка въ Латинскомъ квартал разными разностями, въ томъ числ цвтными гласными. Можетъ быть, дйствительно мистифицировалъ, но ‘изобрлъ’ цвтныя гласныя не онъ, а Артуръ Рембо. Такъ говоритъ самъ Рембо. Можетъ быть, дйствительно изобрлъ, то-есть своимъ умомъ дошелъ, но дло въ томъ, что цвтныя гласныя представляютъ собою несомннный научный фактъ, хотя и не вполн разработанный.
Когда мы говоримъ: ‘черная неблагодарность’, ‘розовыя надежды’, ‘зеленая молодежь’ и т. п., то вполн понимаемъ другъ друга, хотя-бы и не получали при этомъ впечатлнія чернаго, розоваго, зеленаго цвта. Эти эпитеты издавна срослись въ общемъ сознаніи съ опредляемыми ими предметами, такъ что никому и въ голову не приходитъ спросить себя: почему собственно неблагодарность — черная, а надежда — розовая? Что касается ‘зеленой молодежи’. то это дло, вроятно, простой аналогіи съ весеннею растительностью, но черная неблагодарность и розовая надежда имютъ, можетъ быть, гораздо боле глубокій смыслъ. Мы когда-нибудь въ другой разъ остановимся на этомъ любопытномъ предмет, а теперь съ насъ достаточно знать, что тщательными опытами дознано извстное постоянное соотношеніе между ощущеніемъ даннаго цвта и общимъ душевнымъ состояніемъ. Возможно поэтому, что ассоціація идей чернаго цвта и неблагодарности, розоваго цвта и надежды — не есть что-нибудь условное, а коренится въ реальной связи представленій чернаго и розоваго цвта, съ одной стороны, и состоянія духа, вызываемаго неблагодарностью и надеждой — съ другой. Возможны, однако, подобныя же ассоціаціи идей и совершенно случайнаго и, такъ сказать, индивидуальнаго характера. Если, положимъ, ребенокъ былъ испуганъ собакой, сбившей его съ ногъ лицомъ въ траву, зеленый цвтъ которой бросился ему въ ту минуту въ глаза, то это впечатлніе зеленаго цвта можетъ прочно и навсегда ассоціироваться въ его мозгу съ представленіемъ опасности. Но мы, не пережившіе такого случая, конечно, не поймемъ его, когда онъ будетъ намъ говорить о ‘зеленой опасности’. Подобныя же сочетанія, какъ общія для всхъ нормальныхъ людей, такъ и случайныя, возможны и въ области другихъ чувствъ: слуха, осязанія, обонянія, вкуса. Это отражается и въ вковыхъ напластованіяхъ человческаго языка, въ которыхъ утверждаются, кром того, еще и сочетанія слова, основанныя исключительно на аналогіи и метафор. Возьмомъ, напримръ, два общеупотребительныя шекспировскія выраженія: ‘мохнатое сердце’ и ‘ревность — чудовище съ зелеными глазами’. Во-первыхъ, сердце, то духовное сердце, которое тутъ подразумвается, находится не въ анатомическомъ сердц, а въ мозгу, во-вторыхъ, и анатомическое сердце не можетъ быть мохнато. Однако, мы не только отлично понимаемъ, что значитъ мохнатое сердце, но справедливо видимъ въ этомъ выраженіи отблескъ шекспировскаго генія, метафорически перенесшаго звриную шкуру на сердце жестокаго человка, зрительное и осязательное ощущенія мохнатости тутъ совсмъ не при чемъ, но ассоціація идей для насъ понятна. Что же касается ‘чудовища съ зелеными глазами’. то понять это выраженіе несравненно трудне. Оно, по всей вроятности, есть результатъ случайной, индивидуальной ассоціаціи идей, который мы принимаемъ, такъ сказать, въ кредитъ, на вру къ генію Шекспира. Скажи это не Шекспиръ, а Метерлиикъ или Рембо, ‘чудовище съ зелеными глазами’, наврное, не вошло бы въ нашъ разговорный обиходъ. Капризность и неуловимость нкоторыхъ ассоціацій представленій съ цвтовыми и иными ощущеніями хорошо очерчена гр. Л. Н. Толстымъ въ ‘Войн и мир’.
Наташа Ростова разговариваетъ съ матерью о влюбленномъ въ нее Борис Друбецкомъ:
‘— Онъ очень милъ, очень, очень милъ! Только не совсмъ въ моемъ вкус,— онъ узкій такой, какъ часы столовые… Вы не понимаете?… Узкій, знаете, срый, свтлый…
‘— Что ты врешь! — сказала графиня.
‘Наташа продолжала:
‘— Неужели вы не понимаете? Николинька бы нонялъ… Безуховъ — тотъ синій, темно-синій, съ краснымъ, и онъ четвероугольный.
‘— Ты и съ нимъ кокетничаешь,— смясь, сказала графвня.
‘— Нтъ, онъ франмасонъ, я узнала. Онъ славный, темно-синій съ краснымъ, какъ вамъ растолковать?…’
Читая этотъ разговоръ не въ отрывк, а въ самомъ текст, въ связи съ остальными чертами характера Наташи, ясно чувствуешь всю правдивость сцены: Наташ, дйствительно, Борисъ представляегся чмъ-то срымъ, свтлымъ и узкимъ, похожимъ на столовые чаеы, а Безуховъ четвероугольнымъ и темно-синимъ съ краснымъ, Николинька, дйствительно, можетъ быть, понялъ бы это, но старая графиня, а вмст съ нею и читатель, не понимаетъ, и сама Наташа имъ этого растолковать не можетъ. Изъ подобныхъ комбинацій наиболе изучаемы были явленія цвтного слуха. У нкоторыхъ людей всю жизнь, у нкоторыхъ, повидимому, въ періоды особеннаго возбужденія, извстные звуки, кром слухового ощущенія, вызываютъ еще зрительное, при томъ всегда одно и то же, то-есть всегда соотвтствующее данному звуку, но у одного звукъ а всегда ассоціируется, положимъ, съ ощущеніемъ чернаго цвта, у другого же всегда вызываетъ ощущеніе голубого цвта. Знаменитый сонетъ Артура Рембо, можетъ быть, и очень точно передающій его собственныя ощущенія, вовсе не обязателенъ для всхъ, обладающихъ цвтнымъ слухомъ.
Вс эти бглыя замчанія не имютъ, разумется, ни малйшей претензіи исчерпать вогтросъ. Но они могутъ дать нкоторый намекъ на крайнюю сложность и разнообразіе той области. въ которую пускаются плохо вооруженные символисты подъ знаменемъ ‘воздйствія всего искусства на всего человка’. Они желаютъ имть дло не съ самыми явленіями, а лишь съ тмъ настроеніемъ, которое вызывается въ нихъ явленіями. Въ принцип и въ теоріи они предполагаютъ достигать этого воздйствіемъ на вс органы чувствъ единовременно. Говорю — въ принцип и въ теоріи, потому что на дл они до сихъ поръ ограничиваются, главнымъ образомъ, слухомъ и затмъ зрніемъ. Точный смыслъ словъ не иметъ при этомъ для нихъ никакого значенія. Талантливый писатель можетъ и теперь, установившимися въ искусств пріемами, изобразить, скажемъ, конюшню такъ, что воспріимчивый читатель легко представитъ себ и видъ конюшни, и масть, и ржаніе лошадей, и топотъ копытъ, и запахъ навоза и проч. Для символистовъ этого, съ одной стороны, слишкомъ много, а съ другой — слишкомъ мало. Для нихъ важенъ не точный смыслъ словъ,— не нужно, пожалуй, даже слова ‘конюшня’ — а такой ихъ выборъ и расположеніе, чтобъ они обдавали читателя сразу всми красками, звуками, запахами конюшни. Не смотря на почтеніе всхъ символистовъ къ вагнеровскому ‘синтезу’ музыки, поэзіи и сценическаго искусства, они имъ удовлетвориться не могутъ. Марсельеза, какъ литературное нроизведеніе, и та же марсельеза, какъ псня, какъ произведеніе музыкальное, вполн гармонируютъ между собой, но символистамъ нужно не такое сотрудничество поэзіи и музыки, а сліяніе различныхъ искусствъ въ состав самой поэзіи. И въ этомъ заключается фантастичность ихъ предпріятія.
Въ стихотвореніи Метерлинка ‘Скука’ какіе-то ‘беззаботные павлины, блые павлины улетли отъ скуки пробужденія’ (les paons nonchalents, les paons blancs ont fui, les paons blancs ont fui Tennui du rveil), а потомъ авторъ ‘слышитъ, какъ блые павлины, навлины скуки, безпечно ожидаютъ временъ безъ солнца’ (j’entends les paons blancs, les paons d’ennui, attendre indolents les temps sans soleil), тутъ же фигурируетъ ‘прудъ безъ солнца’ (l’tang sans soleil). Въ этомъ нтъ никакого смысла, просто наборъ словъ, но это не бредъ сумасшедшаго, какъ думаотъ Максъ Нордау, слишкомъ обобщая нкоторыя несомннно болзненныя явленія символистской литературы. Это — безсмыслица сознательная, планомрная. Метерлинкъ ищетъ такихъ звуковъ (даже не словъ) и такого ихъ расположенія въ ритмическихъ строчкахъ, чтобъ они внушали читателю настроеніе скуки, и достигаетъ этого однообразіемъ носовыхъ звуковъ — quasi-музыкой усиливаетъ quasi-поэзію. Стихотвореніе это непереводимо на иностранные языки, потому что въ результат такого перевода останется только безсмыслица содержанія, а комбинація носовыхъ звуковъ, свойственныхъ французскому языку, пропадетъ. Но по задач своей оно и не нуждается въ перевод, потому что входящія въ его составъ слова и для французовъ не имютъ самостоятельнаго значенія. ‘Прудъ безъ солнца’ (l’tang sans soleil) и ‘времена безъ солнца’ (les temps sans soleil) звучатъ по-французски совершенно одинаково, ничмъ не отличаются на слухъ, но не имютъ смысла ни по-французски, ни по-русски, ни покаковски. Авторъ ‘слышитъ’, какъ чего-то ожидаютъ блые павлины. Слышать этого нельзя,— ожиданіе можетъ сопровождаться звуками, но само по себ оно предполагаетъ, напротивъ, тишину, можно, пожалуй, видть чего-то ожидающихъ павлиновъ, но если бъ авторъ сказалъ je vois, вмсто j’entends, то у него пропало бы цлыхъ два носовыхъ звука, а онъ ихъ-то именно и набираетъ для своего словесно-музыкальнаго синтеза. Талантливые поэты всхъ временъ и народовъ инстинктивно выбираютъ въ своемъ родномъ язык слова, звуковой составъ которыхъ боле или мене соотвтствуетъ характеру изображаемаго предмета или чувства. Для примра, который пригодится намъ еще и въ другомъ отношеніи, вспомнимъ некрасовскія строки:
‘Идетъ-гудетъ зеленый шумъ.
Зеленый шумъ, весенній шумъ’.
Въ самыхъ звукахъ этихъ строкъ слышится какъ бы гудніе просыпающагося лса, и понятно, что эта сторона стихотворенія, столь выразительная для русскаго уха, пропадетъ въ перевод. Не помню, въ какой нмецкой книжк я читалъ забавныя соображенія о странностяхъ русскаго языка. Нмецъ удивлялся, что такому страшному зврю, какъ Br, русскіе дали такое нжное названіе, какъ Medwied, а такое нжное чувство, какъ ich liebe, выражаютъ такимъ грубымъ словомъ, какъ liubliu. Неудивительно поэтому, что иностранцы не оцнятъ звуковой красоты стихотворенія Некрасова, но и для нихъ понятна будетъ красота описанія и самая мысль стихотворенія. Что же касается стихотворенія Метерлинка, то надо еще доказать, что французскому уху оно дйствительно внушаетъ идею или настроеніе скуки, а затмъ и въ этомъ случа оно иметъ исключительно мстное значеніе. Если бы великіе поэты такъ писали, то Шекспиръ, Гёте, Байронъ и проч. не были бы всемірнымъ достояніемъ.
Но этого мало. Метерлинкъ пытается сказать что-то о скук не только нашему уху нагроможденіемъ носовыхъ звуковъ, но и нашему глазу образомъ блыхъ павлиновъ. Подобную же попытку можно усмотрть, пожалуй, и въ ‘зеленомъ шум’ Некрасова. Но вотъ въ чемъ разница. Некрасовъ длаетъ къ заглавію Зеленый шумъ подстрочное примчаніе: ‘Такъ народъ называетъ пробужденіе природы весной’. Однако, и безъ такого поясненія везд, гд есть весна и лсъ, ‘зеленый шумъ’ былъ бы вполн понятенъ, и, при томъ, не только организаціямъ, обладающимъ цвтнымъ слухомъ, а всмъ, кто способенъ получать ощущенія зеленаго цвта и лсного шума. А что такое блый павлинъ по прикосновенности къ скук? Это тайна Метерлинка, для котораго, вслдствіе какихъ-то неизвстныхъ намъ личныхъ, случайныхъ обстоятельствъ, эти два представленія ассоціировались, а намъ, читателямъ, образъ благо павлина ршительно ничего не говоритъ о скук. Такимъ образомъ, вмсто воздйствія всего искусства на всего человка, мы получаемъ пустое мсто, отсутствіе всякаго воадйствія: съ нами говорятъ языкомъ, претендующимъ обращаться ко всмъ нашимъ чувствамъ, а на дл никому, кром говорящаго, непонятнымъ, если только еще и самъ онъ его понимаетъ.
Цвтной слухъ, равно какъ и другія комбинаціи и трансферты нашихъ вншнихъ чувствъ несомннно существуютъ, какъ психо-физіологическій фактъ, и, въ извстныхъ предлахъ, поэзія всегда пользовалась имъ, какъ дополнительнымъ техническимъ средствомъ. Можно думать о расширеніи этихъ предловъ, но никоимъ образомъ нельзя согласиться на пожраніе тучныхъ коровъ тощими, на поглощеніе мысли поэтическаго произведенія звуками, красками, запахами, вкусами. Если же мы присутствуемъ при такомъ поглощеніи въ твореніяхъ символистовъ, то это не потому, чтобы въ. самомъ дл ‘расширилась художественная внечатлительность’, а потому, что оскудла область высшихъ комбинацій — область мысли, чувства, воли. Ощущенія, даваемыя органами зрнія, слуха, осязанія, обонянія и вкуса,— это, вдь, низшія ступени душевной жизни, находящіяся на границ физіологіи и психологіи, и уже одно то характерно, что символисты такъ упорно засиживаются на этихъ низшихъ ступеняхъ. Это еще не значитъ, что намъ грозитъ ‘вырожденіе’ человческой расы вообще или французской въ частности. Несомннно, что среди представителей новыхъ теченій есть люди психически-разстроенные. Но, во-первыхъ, далеко не вс символисты ненормальны и доказательства Макса Нордау представляютъ собою подчасъ совершенно очевидныя натяжки. А, во-вторыхъ, и завдомо больные символисты получаютъ такое значеніе, вызываютъ столько подражаній, производятъ вообще столько шуму только въ силу особенныхъ условій, среди которыхъ они развиваются и дйствуютъ. Условія эти нкоторая духовная пустыня: крутомъ разгромленные или изъденные скептицизмомъ идеалы, и при этомъ отсутствіе знаній и сколько-нибудь дисциплинированной мысли. Послдствія мы уже видли. Теперь мн хочется подчеркнуть еще только одну подробность, а именно отношеніе ‘расширенія художественной впечатлительности’ къ мистицизму.
Артуръ Рембо ‘изобрлъ цвтныя гласныя, ему поврили. Если бъ онъ и поврившіе ему не имли несчастія жить въ духовной пустын, они знали бы, что никакого изобртенія тутъ нтъ, ибо цвтной слухъ есть извстный фактъ, подлежащій научному изслдованію. Рембо предоставилъ бы себя въ распоряженіе спеціалистовъ или просто близкіе къ нему люди подвергли бы наблюденію эту его способность. Но Рембо жилъ въ пустын: и для него, и для близкихъ къ нему тогъ фактъ, что звукъ a вызываетъ въ немъ ощущеніе чернаго цвта, e — благо и т. д., оказался чмъ-то совершенно выходящимъ изъ рамокъ опыта, наблюденія и логическаго мышленія. Это что-то таинственное, чудесное, мистическое. И онъ, Рембо, носитель этой тайны! При этихъ условіяхъ, не надо быть психически-больнымъ (какимъ былъ Рембо), чтобы возложить на себя какую-нибудь чрезвычайную миссію. Рембо и возлагаетъ ее на себя. Онъ мечтаетъ ‘изобрсти поэтическое слово, которое было-бы доступно всмъ чувствамъ’. Мысль подхватывается такими-же недисциплинированными умами, развивается, являются попытки осуществленія и теоретическаго оправданія. Происходятъ расколы, потому что, напримръ, для Рене Гиля азбука иметъ не т цвта, что для Рембо, Метерлинку скука кажется блой, а иному желтой и т. д. Словомъ, кто во что гораздъ, но памятуется общее положеніе, формулированное Шарлемъ Морисомъ, какъ ‘воздйствіе всего искусства на всего человка’. Что именно должно новое поэтическое слово сказать намъ, какую мысль внушить, какое чувство возбудить, въ какую сторону направить волю,— это отступаетъ на задній планъ. Важно только сказать чтобы то ни было, но непремнно всмъ пяти чувствамъ заразъ, создать, рядъ пятигранныхъ призмъ, по выраженію Сенъ-Поль-Ру-Великолпнаго. И все это при таинственномъ мистическомъ освщеніи, которое вндряется, наконецъ, и въ самое содержаніе, врне сказать, въ пустоту пятигранныхъ призмъ…
Одинъ знатокъ французской литературы, къ которому я обратился за нкоторыми объясненіями, очень презрительно отозвался о символистахъ и при этомъ прибавилъ: ‘Возьмите ‘Les fleurs du mal’ Боделэра, прочтите тамъ стихотвореніе ‘Toute enti&egrave,re’, и вы убдитесь, что отсюда именно произошли вс символисты и декаденты’. Я тмъ охотне послдовалъ этому совту, что зналъ изъ разсказа Матіаса Моргардта о томъ, какъ зачитывались Боделэромъ постители кабачка въ Латинскомъ квартал, образовавшіе потомъ ядро символизма и декадентства. Вотъ что я прочелъ въ указанномъ мст:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Et l’harmonie est trop exquise,
Qui gouverne tout son beau corps,
Pour que l’impuissante analyse
En note les nombreux accords.
Oh mtamorphose mystique
De tous mes sens fondus en un!
Son haleine fait la musique,
Comme за voix fait le parfum.
Я думаю, что мой почтенный совтникъ нсколько преувеличилъ значеніе этихъ восьми строкъ, выводя изъ него весь символизмъ. Но въ высшей степени вроятно, что он съиграли немаловажную роль въ созданіи доктрины пятигранныхъ призмъ. Было-бы очень любопытно остановиться на этомъ описаніи комбинаціи и трансферта различныхъ ощущеній при экстаз половой любви. Это объяснило-бы намъ нкоторыя черты ‘новыхъ теченій’, едва затронутыя въ настоящемъ бгломъ очерк. Но я его кончаю.

IV *).
О разныхъ типахъ празднословія.— Объ эстетической критик.— Отрывокъ изъ романа ‘Карьера Оладушкина’.

*) 1898, августъ.

Ахъ, какъ много празднословія на свт вообще, въ русской литератур и жизни въ настоящую минуту въ особенности! Впрочемъ, въ русской литератур и жизни его и всегда какъ будто немножко больше было, чмъ въ другихъ мстахъ. Отъ бездлья это должно быть, а можетъ быть и отъ чего другого. Во всякомъ случа та часть русской литературы, которая чутко прислушивается къ родной жизни и улавливаетъ ея характерныя черты, представила нсколько истинно великолпныхъ типовъ празднослововъ и пустослововъ. Это цлая коллекція, замчательная по количеству экземпляровъ, по ихъ разнообразію и тонкости разработки.
Рудинъ и Агаринъ (герой поэмы Некрасова ‘Саша’) — празднословы:
Это въ простомъ перевод выходитъ,
Что въ разговорахъ онъ время проводитъ,—
говоритъ поэтъ о своемъ геро. Но ‘сетъ онъ все-таки доброе смя’. Еще ясне это относительно Рудина. Ясне его празднословіе и обаятельность этого празднословія, глубокое страданіе, причиняемое имъ самому Рудину, и истекающій изъ него широкій благотворный общій свтъ для другихъ, не смотря на маленькія, хотя очень острыя частныя бды. Слово Рудина праздно только въ личномъ смысл, но оно не праздно по отношенію къ Басистову, даже къ Лежневу, даже къ Наталь, не говоря о многихъ другихъ. При томъ же онъ искупилъ свое празднословіе годами страданія, смертью, горькимъ ядомъ самосознанія. Миръ праху его.
Занавсъ опускается. Занавсъ поднимается: новая пара празднослововъ — ома Опискинъ Достоевскаго и Іудушка Головлевъ Щедрина. А! это совсмъ другой сортъ. Разные они во многихъ отношеніяхъ люди. ома Опискинъ честолюбецъ. Когда-то, прежде, чмъ онъ взобрался на гору, онъ пресмыкался, льстилъ, претерплъ много униженій, но теперь онъ, по милости генеральши, ‘вверху стоитъ, что городъ на гор, дабы всмъ виднъ былъ’, и желаетъ этимъ всласть насладиться. Чмъ больше льстилъ, унижался и пресмыкался онъ самъ, тмъ больше онъ требуетъ теперь лести и фииіамовъ. Онъ опьяненъ своимъ положеніемъ и доходитъ до послднихъ предловъ наглости, не предвидя, что можетъ же наглость, наконецъ, получить достойное возмездіе, можетъ повернуться колесо фортуны и опять вернуть его къ пресмыканію, къ униженіямъ, къ лести даже ‘собак дворника, чтобъ ласкова была’. Ничего подобнаго нтъ въ Іудушк Головлев,— никакихъ признаковъ честолюбія, онъ готовъ всю жизнь прожить въ своей мурь, невдомый никмъ: великолпной фразы Опискина: ‘я знаю Русь и Русь меня знаетъ’,— онъ даже не понялъ бы, а если бы понялъ, то испугался бы. Затмъ, злобность Опискина далеко превосходитъ злобность Іудушки. У послдняго ея, пожалуй, даже совсмъ нтъ, по крайней мр, въ активномъ вид. Правда, окружающимъ лихо приходится отъ мучительскаго празднословія обоихъ, но источники ихъ словоточивости и мучительства совсмъ разные. Евпраксеюшка думаетъ объ Іудушк, что ‘въ немъ это злость дйствуетъ, знаетъ онъ, который человкъ противъ него защиты не иметъ, ну, и вертитъ имъ, какъ ему любо’. Врно, что Іудушка (какъ и ома Опискинъ) ищетъ общества людей, ‘которые противъ него защиты не имютъ’. Но за исключеніемъ этого пункта, Евпраксеюшка ошибается, и гораздо врне объясненіе ‘племяннушки’ Анненьки: ‘Страшно, когда человкъ говоритъ и не знаетъ, зачмъ онъ говоритъ, что говоритъ и кончитъ-ли когда-нибудь’. Іудушка празднословитъ отъ пустомыслія своего, и страшно здсь то, что онъ своею словесною канителью, лишенною всякаго смысла, можетъ оплести всякую мысль, всякое чувство, всякій поступокъ, такъ что и не разберешь ничего. Подъ покровомъ ‘благонамренныхъ рчей’ о Бог, о добродтели и проч. онъ можетъ совершить любую гнусность: погубить своихъ дтей, ограбить ‘племяннушку’ и потомъ сдлать ей гнусное предложеніе, драть ростовщическіе проценты и т. д. Но и вн этого, просто за стаканомъ чаю или за обдомъ, за картами, онъ нижетъ слова на слова, поистин не зная зачмъ и совершенно не думая объ томъ, какое впечатлніе производитъ его безконечное празднословіе на слушателей. Онъ празднословитъ, какъ птица поетъ, какъ роза цвтетъ,— для самаго празднословія. Мучить людей своей словоточивостью онъ вовсе не хочетъ. Совсмъ другое дло ома Опискинъ. Это мучитель по природ или по обстоятельствамъ жизни, доставившей ему въ молодости столько униженій и неудачъ. Ему нужно рисоваться, величаться, нужно поклоненіе, покорность и, какъ мрило покорности, прежде всего подобострастное выслушивакіе всего того вздора, который онъ мелетъ. Со стороны ома Опискинъ бываетъ смшонъ тою надутою важностью, съ которою онъ говорилъ свои якобы возвышенныя, глупыя слова и продлываетъ нелпйшіе поступки. Но, благодаря пріютившей его генеральш, онъ становится жестокимъ тираномъ для всего дома. Правда, сынъ генеральши, выведенный, наконецъ, изъ терпнія его наглостью, буквально вышвыриваетъ его за дверь, но и изъ этого некрасиваго положенія онъ сравнительно благополучно выходитъ при помощи все того же празднословія. Онъ смшонъ только со стороны, но за то же онъ и не уйдетъ никогда изъ-подъ крылышка генеральши, на сторону, а если бы обстоятельства заставили его уйти, онъ оказался-бы тихъ, кротокъ и даже молчаливъ…
Занавсъ опускается. Занавсъ поднимается: передъ нами гоголевскій почтмейстеръ съ безсмертною повстью о капитан Копйкин. Длинно, съ увлеченіемъ, съ величайшею подробностью, не говоря уже о безчисленныхъ ‘относительно такъ сказать’ и ‘можете себ представить’,— разсказываетъ онъ исторію, въ конц которой, или даже не доходя до конца, долженъ, однако, себя публично ‘телятиной’ обозвать: въ увлеченіи своемъ и въ погон за подробностями онъ упустилъ изъ виду то немаловажное обстоятельство, что капитанъ Копйкинъ былъ безъ руки и безъ ноги, а у Чичикова вс части тла въ порядк. Почтмейстеръ пробовалъ было потомъ возобновить нить своего празднословія разсказомъ о какихъ-то механическихъ ногахъ, но слушатели нашли все-таки, что ночтмейстеръ хватилъ слишкомъ далеко…
Занавсъ могъ бы еще не разъ опуститься и подняться. Особенно заманчиво было-бы остановиться на нкоторыхъ празднословахъ Глба Успенскаго. Наша публика высоко цнитъ этого писателя, но наша критика занималась имъ слишкомъ мало. Остается совсмъ нетронутымъ множество мастерски, хотя иногда только мелькомъ, очерченныхъ имъ житейскихъ типовъ, въ числ которыхъ есть великолпные празднословы, вполн оригинальные, непохожіе на предъидущихъ. Но этакъ мы ужъ слишкомъ удалимся отъ непосредственнаго предмета сегодняшней нашей бесды, а предметъ этотъ — не перлы русскаго искусства, а такъ кое-какая преходящая мелочь изъ текущей литературы, въ частности,— не художественныя воплощенія празднословія, а нчто изъ области этого самаго празднословія.
Въ послднее время въ нашей журналистик — не знаю ужъ въ который разъ — поднялись разговоры о цли и задачахъ искусства и литературной критики, при чемъ особенно стараются защитники такъ называемаго чистаго, самодовлющаго искусства. Для всхъ этихъ старыхъ погудокъ на старый ладъ, претендующихъ, однако, на новизну и оригинальность, есть нкоторые опредленные вншніе поводы, главнымъ образомъ, появленіе въ отдльномъ изданіи диссертаціи ‘Эстетическія отношенія искусства къ дйствительности’. Но и въ общей атмосфер, которою мы дышемъ, есть, повидимому, что-то, приглашающее къ усиленнымъ разговорамъ о чистой красот и самодовлющемъ искусств. Такъ, напримръ, П. И. Вейнбергъ, въ объявленіяхъ о новой, редактируемой имъ ‘Театральной Газет’, не преминулъ пообщать непреоборимую врность ‘вчнымъ’ или ‘незыблемымъ’ законамъ искусства. Такое маленькое дло и такія большія слова: ‘вчный’, ‘незыблемый’!.. Ихъ очень легко сказать или написать, эти слова, но приложить ихъ къ длу такъ трудно, такъ трудно, что даже невозможно. И не въ обиду будь сказано г. Вейнбергу, это — одно празднословіе…
Но г. Вейнбергъ только въ объявленіяхъ пообщалъ, и хотя это для ныншняго времени очень характерно, что подобнымъ празднословіемъ надо рекомендовать читателю новый органъ, но все-таки это только общанія. Пойдемте куда-нибудь въ другое мсто, боле солидное. Пойдемте въ журналъ ‘Вопросы философіи и психологіи’ (чего ужъ солидне!) и обратимся въ немъ къ стать г. Боборыкина ‘Красота, жизнь и творчество’. Г. Боборыкинъ не есть, конечно, сколько-нибудь значительный авторитетъ въ теоретическихъ вопросахъ,— онъ больше извстенъ въ качеств талантливаго и плодовитаго, хотя вмст съ тмъ поверхностнаго и легкомысленнаго беллетриста. Но фирма спеціальнаго философскаго журнала меня нсколько смущаетъ, и я съ нкоторою робостью предупреждаю читателя, что статья г. Боборыкина есть одно сплошное празднословіе. Да не подумаетъ, однако, читатель, что въ стать этой надо искать точнаго отраженія одного изъ тхъ художественныхъ воплощеній празднословія, съ которыхъ мы начали нашу бесду. Отнюдь нтъ. Вообще, въ дйствительной жизни рдко встрчаются точныя параллели истинно художественнымъ типамъ. Черты, въ одномъ художественномъ образ соединенныя или, наоборотъ, по нсколькимъ образамъ распредленныя, являются въ жизни сплошь и рядомъ въ совсмъ иныхъ комбинаціяхъ. Такъ и со статьей г. Боборыкина. Въ ея празднословіи нтъ ничего отъ омы Опискина, но найдутся въ немъ и Агаринскія черты, и Рудинскія и Головлевскія, и, наконецъ, нчто отъ Гоголевскаго почтмейстера… Скажу прямо, что именно кому можетъ быть отнесено.
Что ему книга послдняя скажетъ,
То на душ ему сверху и ляжетъ,
Врить, не врить — ему все равно,
Лишь бы доказано было умно!
То есть не то чтобы непремнно дйствительно умно, а чтобы ему казалось умнымъ. Это объ Агарин сказано, но я беру на себя смлость сказать тоже самое о г. Боборыкин, хотя въ стать своей онъ и утверждаетъ, что всегда держался теперешняго своего образа мыслей.
Что касается Рудина, то его обаятельнаго краснорчія нтъ и слда въ стать г. Боборыкина, но за то есть чисто Рудинскій призывъ къ длу, котораго самъ г. Боборыкинь никогда не сможетъ, да и не захочетъ сдлать.
У Іудушки Головлева г. Боборыкинъ не заимствовалъ, разумется, ничего гнуснаго и въ гнусности своей страшнаго. Но нчто скучное и вмст съ тмъ смшное, что есть въ безсодержательномъ празднословіи Іудушки, есть и въ стать г. Боборыкина.
Наконецъ, Гоголевскій почтмейстеръ… Статья г. Боборыкина пестретъ именами Вундта, Брюкке, Вебера, Гельмгольца, Эттингена, Бэна, Спенсера, Гальтона и т. д., и т. д. Но все это только украшенія рчи, столь же по существу ненужныя, какъ ‘относительно такъ сказать’, ‘сударь ты мой’, ‘можете себ представить’ Гоголевскаго почтмейстера. Почтенный романистъ могъ бы прибавить еще десятокъ такихъ же ‘сударей’ или, напротивъ, выкинуть десятокъ, и доказательность статьи отъ этого ни мало не выиграла бы и не проиграла бы. Но сходство статьи г. Боборыкина съ повстью о капитан Копйкин не ограничивается этою вншнею чертою. Подобно почтмейстеру, г. Боборыкинъ, увлекаясь собственнымъ краснорчіемъ, обиліемъ ‘сударей’ и подробностями, неоднократно упускаетъ изъ виду нкоторыя вещи, совершенно упраздняющія ту или другую часть его разговоровъ.
Я очень хорошо знаю, какъ надола читателю полемика по вопросамъ о цляхъ и задачахъ искусства и литературной критики. Я это по себ знаю, потому что, вдь, и я читатель, и, признаюсь, когда, пробгая журнальную или газетную статью, я вижу слова ‘вчные законы красоты’… ‘тенденціозное искусство’.. ‘утилитарное искусство’… ‘самодовлющее искусство’,— меня начинаетъ пробирать нервная дрожь. Опять!.. Диссертація объ ‘эстетическихъ отношеніяхъ искусства къ дйствительности’, послужившая нын однимъ изъ вншнихъ поводовъ для открытія фонтановъ празднословія, написана безъ малаго сорокъ лтъ тому назадъ. А толки о задачахъ и цляхъ искусства и критики начались вдь еще задолго до этой диссертаціи. Казалось бы, вс аргументы рго и contra должны быть исчерпаны. Есть, конечно, вопросы, относительно которыхъ люди не могутъ столковаться въ теченіе не то что нсколькихъ десятковъ лтъ, а и цлыхъ столтій, пожалуй, даже тысячелтій, и, можетъ быть, интересующій г. Боборыкина вопросъ принадлежитъ къ числу именно такихъ, такъ что и дти наши, и дти дтей нашихъ все будутъ читать слова: ‘тенденціозное искусство… самодовлющее искусство… утилитарная критика…’ Ужасная перспектива!..
Разумется, ужасная съ нашей теперешней точки зрнія, съ точки зрнія людей, которыхъ пробираетъ нервная дрожь при вид словъ ‘тенденціозное искусство… самодовлющее искусство’. Но дти наши или дти дтей нашихъ отнесутся къ этимъ словамъ, можетъ быть, совсмъ иначе. Было же время, когда эти самыя слова у насъ не скуку нагоняли, а трогали сердца и волновали умы. Такъ было, такъ, можетъ быть, опять будетъ. Но отчего же это такъ было и отчего теперь стало такъ тоскливо, такъ невыносимо скучно? Оттого, читатель, что когда-то это было живое дло, а теперь — одно празднословіе. Только это я и предполагаю доказывать въ предлагаемой замтк, а потому не бойтесь дочитать ее до конца,— можетъ быть, и не очень скучно покажется…

——

Г. Боборыкинъ принадлежитъ къ числу писателей, которыхъ принято называть ‘маститыми’, хоть оно немножко не идетъ къ его легкокрылому, порхающему облику, какъ онъ рисуется въ его произведеніяхъ, несмотря на всхъ ‘сударь ты мой Гельмгольцевъ’ и ‘можете себ представить Брюкке’. Онъ много потрудился на нив русской литературы: написалъ едва-ли исчислимое количество повстей, разсказовъ, романовъ, драматическихъ произведеній, писалъ и, кром того, о разныхъ предметахъ міра видимаго и невидимаго, издавалъ и редактировалъ журналъ (‘Библіотеку для чтенія’), не имвшій, впрочемъ, успха, не смотря на разныя содержавшіяся въ немъ пикантности. Писалъ онъ и въ разныхъ иностранныхъ изданіяхъ — французскихъ, итальянскихъ, англійскихъ — излагая въ нихъ свои, не совсмъ, впрочемъ, основательныя мысли о нкоторыхъ явленіяхъ русской жизни и литературы. Но, странное дло — ни это многолтнее служеніе на поприщ мысли не только русской, а и европейской, ни рдкая плодовитость, ни, наконецъ, несомннная талантливость — не придали яркости литературной физіономіи г. Боборыкина. Лтъ сорокъ ужъ работаетъ онъ на литературномъ поприщ, а въ сорокъ лтъ такой плодовитый и талантливый писатель могъ бы, кажется, вполн опредлиться, устояться. Этого такъ естественно ожидать, что самому г. Боборыкину кажется, что оно такъ ужъ и есть, что онъ давно опредлился и устоялся. Къ сожалнію, это совсмъ не врно…
Простите, читатель, но теперь пойдутъ давно всмъ надовшія, скучныя слова, совершенно обойти которыя — я не могу.
Г. Боборыкинъ говоритъ: ‘Русская критика, за послдніе сорокъ лтъ, все боле и боле уклонялась отъ научно-эстетической задачи, занимаясь произведеніями литературы и даже пластическаго искусства, иногда и музыки — не въ интересахъ искусства, а въ интересахъ морали и публицистики. Вся эстетическая область человческой души длалась для нея не цлью, а средствомъ и лишь показателемъ различныхъ элементовъ общественнаго роста или попятнаго движенія. При такой преобладающей тенденціи трудно было и ждать обильнаго появленія у насъ работъ, которыя бы расчищали путь тмъ, кто желаетъ держаться боле научнаго метода и смло признаетъ область художественнаго творчества и наслажденія за нчто довлющее самому себ (курсивъ г. Боборыкина). Въ послднее время у насъ замчается нкоторый — еще слабый — поворотъ въ сторону тхъ научно-эстетическихъ вопросовъ, которые я лично не переставалъ ставить, въ разное время отзываясь на явленія текущей литературы, нашей и западной, и задвая темы по психологіи творчества и чувства прекраснаго’.
Тутъ г. Боборыкинъ указываетъ на свои старыя статьи въ ‘Слов’ и въ ‘Встник Европы’, которыя, говоритъ онъ, ‘до самаго послдняго времени стояли почти одиноко въ нашей критик’. Теперь дло обстоитъ гораздо благополучне, и г. Боборыкинъ не до такой ужъ степени одинокъ, съ чмъ его, конечно, слдуетъ поздравить. Однако, изъ единомышленниковъ своихъ онъ называетъ только одного — кн. Волконскаго, автора напечатанной въ ‘Встник Европы’ статьи ‘Художественное наслажденіе и художественное творчество’. Г. Боборыкинъ нсколько пренебрежительно относится къ этой словольно еще неустойчивой работ ‘молодого словесника’, но одобряетъ ея ‘руководящій принципъ’, а именно: ‘заявленіе необходимости изучать область психической жизни человка, связанную съ искусствомъ и творчествомъ. самостоятельно, научно-эстетическимъ путемъ, а не подчиненно, не въ интересахъ только морали или публицистики’. Эта мысль кажется г. Боборыкину чрезвычайно смлою и только потому не новою, что онъ, г. Боборыкинъ, давно, еще во времена своего одиночества, развивалъ ее въ упомянутыхъ статьяхъ ‘Слова’ и ‘Встника Европы’.
Къ стыду моему, я долженъ признаться, что не помню этихъ статей, а, можетъ быть, даже и совсмъ не читалъ, да и теперь, за недосугомъ, не могъ съ ними познакомиться. Къ стыду, потому, что статьи эти, очевидно, представляютъ собою нчто, какъ говорятъ нмцы, epocheraachendes, нчто такое, съ чего русская критика должна вести свое лтосчисленіе. Но за то я помню нкоторыя другія старыя произведенія г. Боборыкина на т же темы. И если г. Боборыкинъ ‘не переставалъ ставить’ свои тезисы о самодовлніи искусства, объ его независимости отъ морали и публицистики,— такъ не все ли равно, какія именно изъ его произведеній я помню? А помню я, напримръ, его статьи 1876 года о ‘реальномъ роман во Франціи’. Надо замтить, что статьи эти, напечатанныя въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’, были первоначально прочтены авторомъ въ вид публичныхъ лекцій. Слдовательно, авторъ какъ бы дважды писалъ ихъ, и это должно, повидимому, гарантировать особенную ихъ обдуманность, особенную точность выраженія мысли автора. И вотъ что я нахожу въ конц первой лекціи:
‘Прочитывая ‘Сентиментальное воспитаніе’ съ полнымъ безпристрастіемъ, нельзя не сознаться, что въ автор вы не чувствуете совсмъ почти гражданина своей земли, почему романъ его и лишенъ того одушевленія, которое заставляетъ читателя съ возрастающимъ интересомъ глотать страницу на страницей. Флоберъ, по собственному своему желанію или, лучше сказать, по наклонности своей натуры, заключилъ себя въ оболочку писателя-эрудита, ушелъ отъ волненій дйствительности и кончилъ, разумется, значительной долей гражданскаго индиферентизма и мизантропіи… Т, кто его защищаютъ во чтобы то ни стало, говорятъ, что французская критика и публика не вправ требовать отъ него реальныхъ романовъ, гд-бы чувствовалось біеніе пульса вчерашняго дня. Я уже сказалъ, что права этого ни у критики, ни у публики отнять нельзя, но можно впередъ сказать, что Флоберъ, при той жизни, которую онъ теперь ведетъ, при направленіи своихъ трудовъ и думъ, врядъ-ли способенъ на дальнйшее развитіе своего реализма… но, какъ бы ни кончилъ Флоберъ, онъ остается для насъ все-таки первой силой новаго романа во Франціи. Посл него, уже каждый даровитый и философски развитый писатель, усвоивъ себ его образцовые пріемы, можетъ тмъ съ большею легкостью вложить въ любое свое произведеніе все то, чего лучшая доля современнаго общества требуетъ и въ художественномъ, и въ гражданско-нравственномъ отношеніи’.
И это не единственная, конечно, страница,— вся статья проникнута убжденіемъ въ прав критики требовать, какъ у насъ въ старину говорилось, ‘гражданскихъ мотивовъ’ отъ романиста. Когда я перечиталъ эту страницу теперь, посл статьи г. Боборыкина въ ‘Вопросахъ философіи и психологіи’, я протеръ себ глаза и вновь перечиталъ… Да, это тотъ же самый П. Д. Боборыкинъ писалъ… Не въ томъ дло, что онъ смотритъ теперь на вещи иначе, это со всякимъ можетъ случиться. Но едва ли всякій, написавшій нчто, подобное ‘Реальному роману во Франціи’, ршится утверждать, что онъ не переставалъ, и оставался до послдняго времени въ величавомъ одиночеств, а вся прочая критика морали и публицистики отъ искусства требовала. Нтъ, очень переставалъ, и все, что можетъ о себ такой человкъ сказать,— это:
На все отозвался ни мягко, ни рзко,
Восплъ Гарибальди, восплъ и Франческо…
Если, однако, бывали времена, когда г. Боборыкинъ гршилъ тмъ самымъ грхомъ, которому онъ теперь прощенія не знаетъ, то теперь, по крайней мр, онъ окончательно стоитъ на истинномъ и твердомъ пути. Взглянемъ же хоть мелькомъ на характеръ его аргументаціи.
Мы видли, что ‘работа молодого словесника (кн. Волконскаго) довольно еще неустойчива’, но содержитъ въ себ зерно истины. За это самое, по словамъ г. Боборыкина, на автора ‘посыпались рзкія нападки отъ тхъ рецензентовъ, кто считаетъ себя хранителями традицій шестидесятыхъ годовъ’. Признаюсь, я какъ-то совсмъ проглядлъ этотъ эпизодъ, можетъ быть, безсознательно обжалъ его изъ инстинктивнаго страха надовшихъ словъ, и не знаю поэтому, какія именно возраженія были предъявлены кн. Волконскому. Г. Боборыкинъ не приводитъ ихъ. Онъ говоритъ только, что ‘если бы авторъ лекціи (статья кн. Волконскаго первоначально составила предметъ публичной леиціи) хотлъ заставить замолчать своихъ слишкомъ строгихъ менторовъ, ему стоило бы взять книжку, изданную недавно, гд собраны мысли нашихъ крупнйшихъ писателей за цлую сотню лтъ’. Г. Боборыкинъ не называетъ этой драгоцнной книги, которая можетъ заставить замолчать всхъ противниковъ такъ называемаго чистаго искусства. Авторъ ‘Реальнаго романа во Франціи’ y compris. Это, очевидно, какое-то собраніе афоризмовъ, заимствованныхъ у разныхъ нашихъ знаменитыхъ писателей. Приведя нкоторые изъ этихъ афоризмовъ, г. Боборыкинъ пишетъ: ‘Итакъ, Гоголь, Достоевскій, Гончаровъ, Тургеневъ — цвтъ и краса русской художественной литературы — смотрли на искусство, какъ на область душевной жизни, которая сама себ довлетъ (курсивъ г. Боборыкина). Слдовательно, молодой эстетикъ, выступившій теперь съ опытомъ о художественномъ наслажденіи и творчеств, врне духу творцовъ нашей изящной литературы, чмъ т, кто съ такой суровостью нападали на него’.
Итакъ, кн. Волконскій упустилъ случай ‘заставитъ замолчать’, но г. Боборыкинъ поправилъ этотъ его промахъ и заставилъ… Слышите ли вы это трепетное молчаніе пораженныхъ молніей и громомъ враговъ идеи кн. Волконскаго и г. Боборыкина? Нтъ, вы не слышите этого молчанія, и не только потому, что молчанія вообще слышать нельзя (декаденты и символисты, впрочемъ, ухитряются), а и потому, что аргументація почтеннаго романиста совсмъ не похожа на громъ и молнію. Во-первыхъ, афоризмамъ, приведеннымъ г. Боборыкинымъ, можно противопоставить афоризмы же и заимствовать ихъ не только изъ произведеній въ род ‘Реальнаго романа во Франціи’, а у людей, которыхъ тоже можно назвать ‘цвтомъ и красой русской художественной литературы’,— у Лермонтова, гр. Л. Толстого, Некрасова, Щедрина. Во-вторыхъ, подобными афоризмами ничего доказать нельзя, ни даже того, что въ нихъ выразился ‘духъ’ ихъ авторовъ. Въ третьихъ… Въ третьихъ, посмотримъ поближе на афоризмы, приведенные г. Боборыкинымъ.
Афоризмъ Гончарова: ‘Пора бы оставить въ поко ничего незначущую фразу искусство для искусства’. Слова эти взяты изъ статьи Гончарова ‘Лучше поздно, чмъ никогда’. Было бы очень интересно оцнить эту фразу въ связи съ содержаніемъ всей статьи, но это отвлекло бы насъ очень далеко въ сторону. (Не могу, впрочемъ, воздержаться отъ замчанія, что фраза эта стоитъ почти непосредственно вслдъ за горячей хвалой Щедрину). Возьмемъ ее въ томъ изолированномъ, сиротливомъ вид, какъ ее приводитъ г. Боборыкинъ. Что она говоритъ въ пользу идей, развиваемыхъ въ стать г. Боборыкина? Ровно ничего. Она говоритъ не за г. Боборыкина, а противъ него. Если искусство для искусства есть ничего незначущая фраза, которую пора бросить, такъ зачмъ же г. Боборыкинъ твердитъ (да еще подчеркиваетъ), что искусство ‘довлетъ себ’? Разв ‘искусство для искусства’ и ‘самодовлющее искусство’ не синонимы? И если афоризмъ Гончарова можетъ кого-нибудь заставить замолчать, такъ именно г. Боборыкина.
Афоризмъ Гоголя: ‘Искусство уже въ самомъ себ заключаетъ цль’. Въ высшей степени удивителенъ комментарій г. Боборыкина къ этому афоризму. Онъ говоритъ: ‘Это слова Гоголя изъ ‘Развязки Ревизора’, гд онъ, какъ вамъ извстно, доходитъ до высшихъ граней морально-мистическаго толкованія своей комедіи, когда въ немъ уже сидлъ человкъ, смотрвшій на свою художественную дятельность только какъ на средство поучать ближнихъ и выполнять тмъ свое призваніе’. Г. Боборыкинъ длаетъ этотъ комментарій съ чрезвычайно побдоноснымъ видомъ: дескать, вотъ человкъ смотрлъ на свою художественную дятельность, какъ на средство, но и онъ даже говорилъ, что искусство уже въ самомъ себ заключаетъ цль! заставилъ-ли я васъ молчать? — Нтъ, не заставили, потому что, по здравому смыслу, ваши два предложенія надо поставить въ обратномъ порядк: вотъ человкъ, который на словахъ говорилъ, что искусство есть само себ цль, а на дл пускалъ его въ ходъ какъ средство для достиженія постороннихъ цлей. Съ г. Боборыкинымъ можетъ согласиться только тотъ, кто слово ставитъ выше дла, случайную фразу выше всей ярко выраженной дятельности писателя…
Г. Боборыкинъ очень уважаетъ науку, и это въ немъ чрезвычайно почтенная черта. Но, къ сожалнію, онъ, подобно многимъ платоническимъ любовникамъ науки, слишкомъ расточителенъ на слова ‘наука’, ‘научный’ и т. д. Онъ принадлежитъ къ старому поколнію беллетристовъ, среди котораго было не мало людей, хорошо и разностороные образованныхъ. Онъ занимался когда-то наукой въ настоящемъ смысл слова, именно химіей. Это было очень давно, чуть не полвка прошло съ тхъ поръ, и отъ химіи, конечно, ничего не осталось въ его памяти. Рано опредлившійся беллетристическій талантъ толкнулъ его совсмъ въ другую сторону, но нкоторый общій тонъ почтительности къ наук остался въ немъ навсегда. Человкъ онъ всегда былъ въ высшей степени воспріимчивый и сохранилъ эту воспріимчивость до сего дня. На каждое сколько-нибудь замтное явленіе, какъ въ русской, такъ и европейской жизни, онъ торопливо откликается или въ беллетристической, или въ публицистической форм. Но, благодаря этой торопливости, въ связи съ отсутствіемъ всякой устойчивости и оригинальности въ склад его ума, какъ его беллетристика, такъ и его публицистика необыкновенно поверхностны. Въ беллетристик ему некогда обдумывать, вынашивать свои образы и картины, обобщать свои бглыя наблюденія и складывать ихъ въ типы. Некогда это длать и, нааримръ, Глбу Успенскому, но его выручаютъ рдкіе дары природы: необыкновенно оригинальный складъ ума и чуткость, благодаря которой онъ проникаетъ сквозь вншнюю кору наблюденій до самой сердцевины вещей. Къ этому надо еще прибавить все извиняющую страстность, съ которою онъ относятся къ явленіямъ, задвшимъ его вниманіе. Все это, вмст взятое, вредитъ Успенскому только съ вншней, формальной стороны. Онъ создалъ множество типовъ, надъ которыми русской критик еще придется работать (до сихъ поръ она занималась больше общими идеями Успенскаго), но онъ не создалъ ни одного большого, законченнаго произведенія, въ которомъ эти типы и фигуры расположились-бы согласно условнымъ требованіямъ романа или повсти. Въ этомъ послднемъ отношеніи г. Боборыкинъ, напротивъ, безупреченъ: у его романовъ и повстей всегда есть завязка и развязка, но дйствующія лица этихъ романовъ и повстей — случайный сырой житейскій матеріалъ, настоящіе фотографическіе портреты, чуть тронутые, а иногда и испорченные ретушью, фабула этихъ романовъ и повстей частью тоже въ сыромъ вид взята изъ дйствительности, а частью совершенно искусственно сочинена ad hoc, примнительно къ тому или другому умственному теченію, увлекающему въ данную минуту автора. А увлекается онъ разными теченіями, совершенно какъ щепка волной, что отражается и на его публицистик. Мы видли, что въ семидесятыхъ годахъ онъ утверждалъ, что критика иметъ право требовать отъ художника отклика на злобу дня. Теперь онъ этого права критику лишаетъ и до такой степени отвернулся отъ своего прошлаго, что даже не помнитъ его: я, говоритъ, не переставалъ… Въ тхъ-же семидесятыхъ годахъ г. Боборыкинъ обнаруживалъ большую благосклонность къ такъ называемому ‘народничеству’, какъ онъ его понималъ, конечно (см., напримръ, его предисловіе къ ‘Запискамъ дурака’ въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’ 1876 г.). А въ восьмидесятыхъ годахъ онъ напечаталъ въ одномъ итальянскомъ журнал громовую статью противъ ‘народниковъ’ и ‘народничества’… Вообще у него необыкновенная легкость въ мысляхъ, но есть одинъ пунктъ, на которомъ онъ стоитъ и всегда стоялъ непоколебимо твердо: наука. Его слухъ, очевидно, ласкаетъ самое слово ‘наука’, и я думаю, что даже перо его особенно тщательно и красиво выписываетъ это слово на бумаг. Это не значитъ, однако, чтобы онъ когда-нибудь серьезно заинтересовался какимъ-нибудь научнымъ вопросомъ и разработалъ его сколько-нибудь пристально. Нтъ, этого съ нимъ не случалось. Ужасно много книжекъ написано по любому научному вопросу, и гд-же тамъ во всхъ ихъ рыться! — некогда. Многому можно и на слово поврить, если оно такъ или иначе знаменемъ науки прикрыто: важно именно знамя, его надо высоко держать, имъ смо и овамо помахивать…
Не слдуетъ смущаться украшающими статью г. Боборыкина многочисленными ‘сударь ты мой Брюкке’ и ‘относительно такъ сказать Эттингенами’. Вс эти ‘судари’ могутъ быть раздлены (приблизительно, конечно) по отношенію къ нимъ г. Боборыкина на дв группы: во-первыхъ, французскіе словесники, Тэнъ, Сенъ Бевъ,— этихъ онъ знаетъ и въ извстной степени любитъ, во-вторыхъ, психофизіологи, главнымъ образомъ нмецкіе,— этихъ онъ больше уважаетъ, чмъ знаетъ, и самыя имена ихъ заимствовалъ въ большинств случаевъ изъ предисловія къ ‘Vorschule der Aesthetik’ Фехнера (объ этомъ потомъ). Но изо всхъ фигурирующихъ въ стать ‘сударей’ самый дорогой, самый близкій уму и сердцу автора есть человкъ, не имющій никакого отношенія къ наук,— Теофиль Готье.
Въ 1834 г. въ предисловіи къ своему роману ‘Mademoiselle de Maupin’, Готье писалъ о критикахъ:
Когда писатель бросаетъ на ихъ письменный столъ какой-нибудь томъ — романъ или стихотворное произведеніе — эти господа небрежно закидываются въ кресл, устанавливаютъ его на заднихъ ножкахъ (довольно неудобная позиція!) и, качаясь, съ видомъ знатока, важно изрекаютъ: ‘Чему служитъ эта книга? Можетъ ли она содйствовать морализаціи и поднятію благосостоянія самаго многочисленнаго и самаго бднаго класса? Какъ! Ни одного слова о нуждахъ общества, ничего цивилизующаго и прогрессивнаго! Какъ! Вмсто того, чтобы давать намъ великій синтезъ человчности или прослдить, на протяженіи историческихъ событій, фазисы идеи, возрождающей и указывающей на пути Провиднія,— они мастерятъ стихи и романы, не ведущія ни къ чему и не двигающіе нисколько впередъ наше поколніе? Какъ можно заниматься формой, стилемъ, римой, въ виду такихъ важныхъ интересовъ? Что намъ за дло до стиля, до римъ и до формы? Стоитъ-ли этимъ заниматься? Общество страдаетъ, оно сдлалось добычей великой внутренней смуты. (Это значитъ: прибавляетъ Готье въ скобкахъ: никто не хочетъ подписываться на полезные журналы). Поэтъ долженъ отыскивать причину этого недомоганія и излчить его. И это средство онъ найдетъ, сочувствуя сердцемъ и душой человчеству и т. д.
Г. Боборыкинъ называетъ предисловіе къ роману — ‘Mademoiselle de Maupin’ — ‘знаменитымъ’, самого Готье — ‘бойцомъ за свободное, довлющее себ искусство’, а только что приведенныя слова — ‘блестящею и негодующею тирадою’. Однако, и онъ замчаетъ, что въ тирад этой Готье все-таки немножко черезъ край хватилъ. Но г. Боборыкину она все-таки кажется цнною, главнымъ образомъ потому, что ‘фразы, какія Готье влагаетъ въ уста критика съ общественно-утилитарнымъ направленіемъ, отзываются обычнымъ тономъ русскаго журнализма съ его вчными вопросами: что авторъ хотлъ этимъ доказать? какая польза отъ его побасенокъ и его элегическихъ воздыханій? есть-ли въ нихъ прямое служеніе злоб дня или непосредственнымъ нуждамъ меньшихъ братій?’.
Не будучи профессіональнымъ литературнымъ критикомъ, я могу, кажется, быть въ этомъ дл безпристрастнымъ, и мн думается, что г. Боборыкинъ сильно преувеличиваетъ, даже до извращенія. Но дло не въ этомъ. Дло въ Теофил Готье, который соблазняетъ г. Боборыкина своею якобы смлостью. Ему хочется проявить такую-же смлость, ршительность, задоръ, тмъ боле, что вотъ стяжалъ-же лавры ‘молодой словесникъ’ кн. Волконскій, да и вообще на почв защиты свободнаго искусства выростаютъ теперь цлые лавровые лса. Такой моментъ наступилъ. И г. Боборыкинъ, какъ всегда, ловитъ моментъ… И въ своемъ род недурно-бы это у него, можетъ быть, вышло, еслибы онъ могъ просто взять да и повторить пріемы Теофиля Готье. Но онъ этого не можетъ. У Теофиля Готье съ наукой не было ничего общаго,— онъ ею нисколько не интересовался, а она… Не эти именно слова Готье, которыя такъ нравятся г. Боборыкину, но совершенно аналогичныя его разсужденія Максъ Нордау, стоящій во всякомъ случа на научной почв, называетъ — можете себ представить, г. Боборыкинъ!— ‘галиматьей’! Такъ-таки буквально Galimathias (см. Entartung II, 92, общая, очень нелестная характеристика Готье на стр. 73). Отношенія между наукой и г. Боборыкинымъ совсмъ иныя. Т. е. я не знаю, конечно, какъ отнесется наука къ г. Боборыкину и даже немножко боюсь думать объ этомъ, но самъ онъ относится къ наук столь почтительно, столь назойливо почтительно, если можно такъ выразиться,— что и идеямъ Теофиля Готье долженъ былъ непремнно придать научный или якобы научный антуражъ. Но это именно только антуражъ, словесные орнаменты,— празднословіе.
‘Въ русской критик,— пишетъ г. Боборыкинъ,— за боле, чмъ сорокалтній періодъ, объектами изслдованія длались, все сильне и сильне, идеи морали и общественности и он заслоняли собою интересы къ научно-философской обработк явленій художественнаго творчества, особенно въ области изящной литературы’. И дале: ‘Не смотря на рзкую противоположность исходныхъ точекъ, наши воинствующіе и часто враждебные между собою лагери, вплоть до послдняго времени, не шли дальше приговоровъ и оцнокъ, лишенныхъ строго научнаго метода. Они одобряли и не одобряли на основаніи своихъ предвзятыхъ идей и сочувствій, но не занимались объективно изслдованіемъ раэвитія нашего художественнаго творчества. Только въ трудахъ нкоторыхъ ученыхъ, бравшихъ предметомъ своихъ работъ нашу народную поэзію и законченныя эпохи въ движеніи литературныхъ идей и образовъ, у насъ и на Запад, а также область психологіи, гд обосновывается эстетика, находимъ мы взгляды и пріемы работы, свободные отъ стороннихъ примсей’.
Это такое обиліе празднословія, что не знаешь даже, съ чего начать. Почему, напримръ, ‘мораль и общественность’ — постороннія примси въ критик, а наука — не посторонняя? Милый сердцу г. Боборыкина Теофиль Готье никоимъ образомъ не согласился-бы съ нимъ? Онъ нарисовалъ-бы столь-же язвительную картину, какъ и та, которая такъ нравится г. Боборыкину: ‘научный’ критикъ раскидывается въ кресл, пожалуй, тоже ‘устанавливаетъ его на заднихъ ножкахъ’, хотя это совсмъ неудобно и даже глупо, и тономъ знатока начинаетъ судить художественное произведеніе съ какой-то посторонней искусству, научной точки зрнія! Съ какой стати? Вдь мы — ‘бойцы за свободное, довлющее себ искусство’! — очень вроятно, въ самомъ дл, что Готье написалъ-бы на эту тему ‘блестящую негодующую тираду’. Да оно ужъ и бывалое дло. Нашъ Баратынскій утверждалъ о поэт:
Воспваетъ, простодушный, онъ любовь и красоту
И науки, имъ ослушной, суету и пустоту…
Г. Боборыкинъ очень почитаетъ науку и, вроятно, въ качеств беллетриста, жаждетъ подвергнуться суду по ‘строго научному методу’. И хотя я не знаю, что останется отъ г. Боборыкина посл такого суда и въ какія отдаленныя или не столь отдаленныя мста будутъ отправлены его многочисленныя произведенія, но это ужъ его дло. Теофиль Готье не хочетъ, Баратынскій не хочетъ. Если г. Боборыкинъ скажетъ, что хочетъ или не хочетъ авторъ, а для публики, для третьихъ лицъ нужно объясненіе художественнаго произведенія по строго-научному методу, то я отвчу приглашеніемъ: пожалуйте! дйствуйте! Дйствуйте вы и пусть дйствуютъ вс т, кто нынче кричитъ о необходимости обновленія литературной критики эстетическимъ, философскимъ, научнымъ путемъ…
Г. Боборыкинъ сослался на статью Гончарова ‘Лучше поздно, чмъ никогда’. Сошлюсь и я на нее. Сдлавъ нсколько справедливыхъ, хотя и не претендующихъ на научность замчаній о сознательномъ и безсознательномъ творчеств, онъ прибавляетъ: ‘художникъ часто самъ увидитъ смыслъ своей картины съ помощью тонкаго критическаго толкователя, какими, напримръ, были Блинскій и Добролюбовъ’.
Мн необыкновенно пріятно напомнить эти слова знаменитаго романиста. Г. Боборыкинъ совсмъ не одинокъ, не былъ одинокъ и до появленія статьи ‘молодого словесника’. Напротивъ, уже много лтъ, а самое послднее время въ особенности, разные мизинные люди стараются унизить нашу старую критику, при чемъ часто указываютъ на сплошь будто бы враждебныя отношенія между этой критикой и современной ей беллетристикой. Имя Гончарова, кажется, особенно часто при этомъ поминается всуе. Я, конечно, не стану утверждать, чтобы совсмъ не было конфликтовъ между этими двумя теченіями. Но вотъ Гончаровъ называетъ Блинскаго и Добролюбова ‘тонкими критическими истолкователями’, разъяснявшими иногда самимъ художникамъ плоды ихъ творчества. Мы, третьи лица, читатели, тоже получали удовлетворившія насъ разъясненія, которыя и до сихъ поръ таковыми остаются. Ныншнимъ критикамъ эти разъясненія кажутся неудовлетворительными, потому что, дескать, ошибочны ихъ критическіе пріемы и теоретическія исходныя точки. Хорошо, пусть неврны, исправляйте ихъ, но не ограничивайтесь словами, а длайте дло. Пусть неврно освщеніе, данное Добролюбовымъ ‘Обломову’ Гончарова, комедіямъ Островскаго и проч., но вдь онъ не слова только о критик писалъ (собственно, онъ писалъ ихъ очень мало), а самую эту критику предъявлялъ. И вотъ почему его разсужденія о задачахъ искусства и критики, каковы бы они ни были сами по себ, не были празднословіемъ. А эти мизинные люди въ метафизическія трубы трубятъ, въ научные барабаны бьютъ, все въ походъ собираются, а сами ни съ мста. И вотъ почему все это — одно празднословіе, скучное, всмъ, кром самихъ трубачей и барабанщиковъ надовшее. Неврно освщеніе, данное Гончарову или Островскому, и вы, мизинные люди, хотите научить насъ настоящему, врному пониманію по строго-научному, научно-философскому. метафизическому и какому тамъ еще методу,— ну, и пересмотрите произведенія этихъ писателей вновь, или другихъ какихъ, ну хоть того же г. Боборыкина, освтите, и только тогда слово ваше станетъ дломъ и перестанетъ быть празднословіемъ. Я заглянулъ недавно въ разборъ сочиненій В. Г. Короленко, сдланный однимъ изъ такихъ мизинныхъ людей, г. Ю. Николаевымъ. Я нашелъ тамъ много превосходныхъ страницъ,— а именно, чрезвычайно много выписокъ изъ Короленка, цлыми страницами. Затмъ я нашелъ тамъ фарисейскія размышленія, но все на т же морально-общественныя темы, а ни науки, ни эстетики я тамъ не нашелъ. Словомъ, это все та же публицистика, но съ отрицательнымъ знакомъ — безсильная, мраколюбивая и неискренняя. Такова же и беллетристика, которую охотно берутъ подъ свое покровительство защитники ‘чистаго искусства’. Повторяю, не одинокъ г. Боборыкинъ. Немного, можетъ бытъ, найдется людей, которые бы такъ легкомысленно предавались словеснымъ орнаментамъ якобы научнаго характера, но людей, негодующихъ на нашу критику во имя ‘чистаго, самодовлющаго искусства’, было всегда очень много. И что же? Какъ разъ въ тхъ литературныхъ органахъ, гд плись гимны этому самому чистому искусству, печатались тенденціознйшіе романы, напримръ, Маркевича или г. Авсенки, г. Орловскаго. Сила нашего празднословія столь велика, что даже въ этихъ самыхъ романахъ возвеличивалось чистое искусство и унижалось искусство тенденціозное, равно какъ въ соотвтствующихъ критическихъ статьяхъ, ратовавшихъ противъ публицистической критики, не было ничего, кром публицистики. И такъ ведется до сего дня. Г. Боборыкинъ, надо отдать ему справедливость, никогда не стоялъ въ томъ мрачномъ хор, который фальшивыми голосами плъ жестокія псни, но его защита чистаго искусства тмъ не мене поистин смшна. Назовите хотя одинъ романъ г. Боборыкина, который можно бы было признать жертвой на алтарь чистаго, самодовлющаго искусства. Нтъ такого романа. Объ чемъ же онъ безпокоится? чего онъ хочетъ? Ни объ чемъ въ дйствительности не безпокоится, а просто празднословитъ…
Вернемся къ послдней выписк изъ статьи г. Боборыкина. Онъ тамъ указываетъ и положительныя явленія въ области критики, представляющія собою исключенія изъ общаго антинаучнаго разгула. А именно: ‘Только въ трудахъ нкоторыхъ ученыхъ бравшихъ предметомъ своихъ работъ нашу народную поэзію и законченныя эпохи въ движеніи литературныхъ идей и образовъ у насъ и на Запад, а также область психологіи, гд обосновывается эстетика, находимъ мы взгляды и пріемы работы, свободные отъ стороннихъ примсей.’
Въ своемъ платоническомъ увлеченіи ‘строго научнымъ методомъ’, г. Боборыкинъ не понимаетъ, что пріемы, пригодные для изученія народной поэзіи и ‘законченныхъ эпохъ’, могутъ быть частію фактически непримнимы, а частію даже просто непристойны по отношенію къ индивидуальному творчеству и живому литературному явленію. Для краткости ограничусь однимъ примромъ. Въ числ работъ, одобряемыхъ г. Боборыкинымъ, наврное, находятся ‘Этюды о Мольер’ г. Веселовскаго. Это, дйствительно, очень почтенныя, очень тщательныя работы. Но во-первыхъ, он вовсе не свободны отъ ‘стороннихъ примсей морали и общественности’, да иначе и быть не можетъ. Человкъ науки не значитъ деревянный человкъ, а надо быть именно деревяннымъ человкомъ, чтобы, говоря, напримръ, о тип Тартюфа, признать элементъ морали сторонней примсью. Это значило-бы именно не понять Мольера, обойти въ критик его комедіи то, что составляетъ ея смыслъ, что было дорого самому Мольеру. Да и просто это невозможно, нтъ людей, до такой степени деревянныхъ, и лишь празднословіе можетъ ждать и призывать ихъ. Затмъ, г. Веселовскій удляетъ не мало вниманія семейной жизни Мольера, той роли, которую играла въ его жизни и творчеств его легкомысленная жена. И онъ, конечно, совершенно правъ, потому что роль эта была, дйствительно, очень велика, и опредленіе ея многое объясняетъ въ литературной дятельности Мольера. Но эта сторона изслдованія только потому и возможна въ данномъ случа, что мы имемъ дло съ ‘законченнымъ’ литературнымъ явленіемъ, съ писателемъ XVII вка. Примнить этотъ пріемъ къ современному писателю, понятное дло, совершенно невозможно, безъ забвенія самыхъ элементарныхъ правилъ приличія и порядочности. Беллетристы фотографы позволяютъ себ иногда безцеремонно залзать въ чужую душу и чужую семейную жизнь, но они для этого должны все-таки какъ-нибудь маскировать свое предпріятіе, за которое все-таки иногда расплачиваются своими боками. Но никакой критикъ не можетъ себ позволить искать въ произведеніи современнаго романиста или драматурга слдовъ его семейныхъ несчастій или вообще интимныхъ обстоятельствъ его жизни. По отношенію къ писателю ХІІ вка и всякому другому, дйствительно, законченному литературному явленію, это — научный пріемъ, а по отношенію къ современности это — дяніе, подлежащее очень непріятному возмездію: могутъ и въ судъ потащить, могутъ и безъ суда обойтись. И кто отъ этого суда или отъ этой безсудности пострадаетъ, тотъ ужъ, конечно, не жертва преданности наук будетъ.
Г. Боборыкинъ указываетъ еще на работы въ ‘области психологіи, гд обосновывается эстетика’. Фраза немножко неладно скроена и некрпко сшита, и мн не совсмъ ясно, что именно авторъ хочетъ сказать. Если рчь идетъ о работахъ русскихъ ученыхъ спеціально въ области психологическаго обоснованія эстетики, то я надюсь, что такіе есть (только надюсь, потому что, признаюсь, цнныя русскія работы въ этомъ род мн неизвстны). Еслибы, однако, ихъ было и гораздо больше, то он не имли-бы все-таки ршающаго значенія для литературной критики. Разумется, критику полезно, а можетъ быть, даже обязательно съ ними познакомиться, но ему полезно и обязательно познакомиться еще со многимъ другимъ, какъ изъ области науки же, такъ и изъ области житейскихъ отношеній. Художникъ вложилъ въ свое произведеніе не только свое чувство красоты, а и свои идеалы, свою мысль, врованія, свои знанія. И все это хотятъ подвергнуть суду исключительно эстетическому? Это просто безсмыслица, а такъ какъ на дл никто и никогда этой программы не исполнялъ и исполнить не можетъ, то, кром того,— и празднословіе. Наука же тутъ въ особенности не при чемъ.
Но подъ психологическими работами г. Бооорыкинъ разуметъ, можетъ быть, собственно психіатрическія, въ род статьи г. Чижа о произведеніяхъ Достоевскаго или г. Сикорскаго о ‘Красномъ цвтк’ Гаршина. Это, дйствигельно, научная критика (врная или неврная,— другой вопросъ). Но она, очевидно, можетъ служить только спеціальнымъ подспорьемъ для литературной критики, такъ какъ свидтельствуетъ только о врности или неврности художественныхъ воспроизведеній извстныхъ патологическихъ состояній. Въ ‘Entartung’ Макса Нордау мы имемъ уже настоящую литературную критику, построенную на научныхъ, и именно, главнымъ образомъ, психіатрическихъ основаніяхъ (врную или неврную, это — опять вопросъ особый). Но за то же посмотрите — сколько въ ней ‘стороннихъ примсей морали и общественности’! Г. Боборыкинъ долженъ придти въ ужасъ, тмъ боле, что ‘науки’ тутъ во всякомъ случа несравненно больше, чмъ въ его ‘одинокихъ’ трудахъ…
Скучно, читатель? Мн и самому становится скучно, но надо еще немножко потерпть. Мн бы не хотлось нанести г. Бобирыкину незаслуженную обиду, то есть обиду больше той, которая сама собой вытекаетъ изъ его легкомыслія и празднословія. Въ этихъ видахъ было-бы, можетъ, правильно представить здсь же образцы другихъ празднословій на ту же тему и остановиться на нихъ нсколько дольше, чмъ это сдлано выше, въ нсколькихъ словахъ о хор, поющемъ фальшивыми голосами жестокія псни. Голосъ у нашего почтеннаго романиста фальшивый, но жестокихъ псенъ онъ не поетъ. И хотя по временамъ, читая его статью, нельзя не возмущаться, но въ общемъ въ ней преобладаетъ комическій элементъ. Далеко не таковы другіе празднословящіе во славу чистаго искусства и независимости его отъ ‘стороннихъ примсей морали и общественности’. Тутъ есть и мрачною злобою и уязвленнымъ самолюбіемъ омы Опискина пропитанные, и точныя копіи словоточивости Іудушки Головлева,— не той его безпредметной словоточивости, которой не чуждъ и г. Боборыкинъ, а той презрнной, которая опутываетъ благонамренными рчами гнусныя дла и помыслы. Однако, на этотъ, по крайней мр, разъ, я долженъ ограничиться указаніемъ на существованіе этихъ фигуръ и на то общее, что у нихъ есть съ г. Боборыкинымъ. Это именно — празднословіе. Они поютъ гимны въ проз чистой красот и чистому искусству и пишутъ хоть и не ‘блестящія’, но весьма ‘негодующія тирады’ противъ публицистической критики, но въ то же время, если они беллетристы, то даютъ тенденціознйшіе романы и повсти, а если критики, то — все-таки публицистическую критику, отличающуюся отъ гонимой ими критики не пріемами, а содержаніемъ идей. Я очень прошу читателя замтить и запомнить эту общую черту. Она объяснитъ ему многое даже въ его собственной, читательской душ, объяснитъ, между прочимъ, и ту скуку, которую мы испытываемъ при чтеніи большинства статей въ защиту чистаго искусства. Зависитъ она не только отъ малоталантливости авторовъ и не только отъ безнадежности темы, а и отъ внутренняго противорчія, проникающаго вс эти писанія и выражающагося празднословіемъ. Исходныя точки и пріемы критики Блинскаго мнялись, но въ нихъ никогда не было розни между словомъ и дломъ. Пусть будетъ доказана полная неосновательность взглядовъ Добролюбова на задачи и цли искусства, но онъ во всякомъ случа примнялъ свою точку зрнія на дл, и уже одна эта цльность, искренность его работы гарантируетъ ему многая лта вниманія читателей. Но мы видли, что, по признанію такого художника, какъ Гончаровъ, Добролюбовъ самимъ художникамъ разъяснялъ смыслъ ихъ образовъ и картинъ. Гораздо легче было-бы доказать неосновательность многихъ теоретическихъ воззрній Писарева. Но и этотъ увлекающійся и много пустяковъ говорившій юноша не празднословилъ и потому ни когда не возбуждалъ въ читател скуки. О г. Боборыкин этого, къ сожалнію, сказать нельзя…
Сдланное выше предположеніе, что г. Боборыкинъ подъ ‘работами въ области психологіи, гд обосновывается эстетика’ разуметъ нкоторыя примненія психіатріи къ литературной критик,— чисто гадательно. Я высказалъ его только въ виду неясности фразы г. Боборыкина, а также въ виду того, что это несомннныя попытки приложенія научныхъ истинъ въ области критики. Весьма вроятно, что г. Боборыкинъ былъ далекъ отъ этой мысли. Весьма вроятно, что онъ и теперь возразитъ, что, распространяясь о наук, онъ разумлъ не науку вообще и не иную какую-нибудь ея отрасль, а именно только научную эстетику. И политическая экономія со статистикой — науки, и этика и политика, по крайней мр, стремятся стать научными дисциллинами, но ихъ вмшательства въ область литературной критики нашъ авторъ не признаетъ: тутъ далжна царить одна эстетика. Но гд она, эта эстетика? Я сначала подумалъ было, что она у П. И. Вейнберга въ карман, откуда онъ ее вынетъ и изложитъ на страницахъ ‘Театральной Газеты’ въ вид трактата о вчныхъ или незыблемыхъ законахъ искусства и красоты. Но вотъ въ одномъ мст статьи г Боборыкина я, нсколько неожиданно, нахожу слдующія слова: ‘Напрасно кн. Волконскій ретируется за общее мсто объ отвлеченной вчной красот. Въ научной эстетик давно уже объ ней никто не говоритъ’. Каково положеніе! Но длать нечего: г. Боборыкинъ говоритъ такимъ авторитетнымъ тономъ, что надо ему врить, хотя, съ другой стороны, г. Вейнбергъ говоритъ еще, пожалуй, авторитетне: онъ прямо знаетъ и общаетъ показать ту вчную красоту, объ которой, по словамъ г. Боборыкина, люди науки давно перестали говорить. Колебанія мои еще усилились, когда я прочиталъ примчаніе редакціи ‘Вопросовъ философіи и психологіи’ къ приведеннымъ словамъ г. Боборыкина. Г. Вейнбергъ не отъ лица науки говоритъ — поэтому намъ съ г. Боборыкинымъ онъ не указъ и смутить насъ не можетъ. А вотъ что смутительно — мнніе ученой редакціи философско-психологическаго журнала: ‘Редакція позволяетъ себ не согласиться въ этомъ пункт съ почтеннымъ беллетристомъ. Наука, отрицающая ‘вчное’, сама себя отрицаетъ’. Вотъ тутъ и разбирайся, какъ знаешь… У кого же, наконецъ, учиться бдной литературной критик?!
Въ области эстетики есть одинъ безпокойный элементъ, чрезвычайно затрудняющій всякія объективныя теоретическія построенія. Это — вкусъ. Какъ-бы мн ни доказывали, что законы вчной или невчной красоты предписываютъ мн восторгаться такимъ-то художественнымъ произведеніемъ, или, напротивъ, ощущать непріятность отъ такого-то другого произведенія,— лично для меня ршитъ дло мой вкусъ. Это обстоятельство привело Писарева къ положенію: ‘Прекрасно только то, что нравится намъ, вс разнообразнйшія понятія о красот одинаково законны — этимъ эстетика разсыпается въ прахъ’. Г. Боборыкинъ приводитъ эти слова Писарева и, конечно, не одобряетъ ихъ. Да и нельзя одобрить: эстетика не разсыпается въ прахъ отъ разнообразія вкусовъ, какъ не разсыпается этика отъ разноголосицы такого же безпокойнаго и затрудняющаго элемента — совсти. Этика именно и строится на факт существованія совсти, а эстетика — на факт существованія вкуса. Но вопросъ о разнообразіи вкусовъ все-таки остается, и я, опять-таки нсколько неожиданно, читаю въ стать г. Боборыкина: ‘Вы не можете принудить себя наслаждаться картиной, романомъ или симфоніей, это будетъ зависть и отъ того, подйствуетъ-ли произведеніе на ваше чувство красоты, и отъ того, въ какомъ вы находитесь личномъ настроеніи’. Но усомниться ли намъ, наконецъ, въ научномъ авторитет г. Боборыкина и не обратиться-ли за разршеніемъ нашихъ сомнній въ другія инстанціи? Но куда? Въ видахъ безпристрастія слдовало-бы обратиться въ такую инстанцію, которую и самъ г. Боборыкинъ признаетъ.
Г. Боборыкинъ хорошъ тмъ, что въ его беллетристик вы сейчасъ видите ‘съ кого онъ портреты пишетъ и гд разговоры эти слышитъ’, а въ его философско-публицистическихъ трудахъ — какія онъ наканун книжки читалъ, а иногда даже до какой страницы онъ ихъ дочиталъ. Онъ сыплетъ Гельмгольцами и Брюкке, Веберами и Эттингенами, но цитируетъ изъ людей науки только Фехнера, а именно его Vorschule der Aesthetik, въ которой поминаются и Гельмгольцъ, и Брюкке, и Веберъ, и Эттингенъ. Сочиненіе это не представляетъ собою чего-нибудь ршающаго въ области эстетики, но самъ Фехнеръ, конечно, очень большой человкъ въ наук, хотя и пропущенный въ ‘Книг о книгахъ’ г. Янжула, а потому всякое его мнніе заслуживаетъ серьезнаго вниманія, гораздо боле серьезнаго, чмъ то, какое ему оказалъ г. Боборыкинъ.
Указавъ на разнообразіе вкусовъ и на крайнюю сложность причинъ этого разнообразія, Фехнеръ пишетъ:
‘Что касается ршенія споровъ между различными вкусами, то спрашивается прежде всего — кто долженъ быть судьей? Чувство? Но споръ вкусовъ и есть именно споръ чувствъ, а потому не можетъ быть ршенъ чувствомъ. Разсудокъ? Если ему удастся установить критеріи, по которымъ нчто прекрасно, то это будетъ просто признаніемъ или отверженіемъ вкуса… Но, къ сожалнію, эти критеріи такъ спорны между эстетиками, такъ колеблются, такъ неопредленны или парятъ на такой философской высот что съ ихъ точки зрнія парики и шлейфы могутъ быть такъ же оправданы, какъ и греческая одежда… Я не эстетическій спаситель, призванный измнить это положеніе вещей. Я самъ того мннія, что нельзя установить критерій, способный ршить споръ вкусовъ во всхъ случаяхъ. Есть только одинъ принципъ, достаточно ясно указывающій точку зрнія, въ которой можетъ быть введенъ и, по крайней мр, въ не очень сложныхъ случаяхъ, дйствительно, ршенъ споръ… Сама по себ эта точка зрнія очень проста, но трудно ея примненіе… Дло здсь идетъ не только объ томъ, что нравится или не нравится непосредственно… но и объ томъ — хорошо ли, что это нравится, а то не нравится, выигрываетъ или проигрываетъ отъ такихъ вкусовъ благоденствіе, счастіе, благо всего человчества въ цломъ… Принципъ этотъ зависитъ отъ общаго отношенія красоты къ добру и гласитъ кратко: лучшій вкусъ тотъ, изъ котораго истекаетъ лучшее для человчества, лучшее же для человчества есть то, что боле согласуется съ его современнымъ, а предположительно и будущимъ благоденствіемъ’. (Vorschule der Aesthetik. Erster Theil, 246, 256, 264).
Какъ видите, Фехнеръ не оправдываетъ надеждъ и ссылокъ на него г. Боборыкина. Какъ видите, большой человкъ науки, при томъ въ сочиненіи, спеціально посвященномъ эстетик, въ сочиненіи, самимъ г. Боборыкинымъ почтительно цитируемомъ, не совсмъ согласенъ съ Теофилемъ Готье, котораго тотъ же г. Боборыкинъ цитируетъ уже не съ почтеніемъ, а съ восторгомъ… И далась же ему эта наука! зачмъ? То ли дло французская беллетристика…
Г. Боборыкинъ оканчиваетъ статью двумя эстетическими тезисами, объ которыхъ скромно говоритъ, что они ‘не исчерпываютъ всего содержанія эстетики’, но даютъ ‘указаніе на то, что добыто наукой’. Посл всего вышесказаннаго, я могу избавить себя отъ разбора этихъ тезисовъ, тмъ боле, что они представляютъ собою простые антитезисы двумъ же тезисамъ кн. Волконскаго. Если въ нихъ и есть что отъ науки, то это — указаніе на участіе безсознательнаго начала въ творчеств.
Въ томъ, что роль безсознательныхъ процессовъ въ художественномъ творчеств вообще весьма значительна,— никто давно уже не сомнвается. Но, во-первыхъ, пропорцію сознательнаго и безсознательнаго элементовъ не такъ-то легко опредлить: она сильно колеблется не только у разныхъ художниковъ, но и въ разныхъ областяхъ искусства и даже въ разныхъ отдлахъ одной и той же области (напр., не только въ музык и живописи, но и въ лирическомъ произведеніи и роман). А во-вторыхъ, хотя опредленіе пропорціи сознательнаго и безсознательнаго элементовъ въ данномъ произведеніи и можетъ составить одну изъ задачъ критики, но это еще ничего не говоритъ противъ ‘стороннихъ примсей’.

——

Я хотлъ кончить настоящую замтку разборомъ какого-нибудь произведенія г. Боборыкина, напримръ, ‘Дльцовъ’ или ‘Жертвы вечерней’. Я хотлъ совершить это пріемами, которыми долженъ бы былъ остаться доволенъ самъ авторъ разбираемыхъ произведеній, то есть ‘по строго-научному методу’. Но увы! я такъ и до сихъ поръ не знаю, въ чемъ этотъ методъ состоитъ,— не научилъ меня г. Боборыкинъ этому длу своей статьей. Тогда я ршилъ попробовать критику эстетическую, хотя бы и безъ научнаго критерія. Отрицательная часть программы такой критики совершенно ясна: не надо вводить ‘стороннія примси морали и общественности’. Я приготовился благоговть передъ чистой красотой, разлитой въ произведеніяхъ г. Боборыкина. Но опять увы! Я не нашелъ тамъ чистой красоты. Извстно, что въ романахъ г. Боборыкина всегда есть опредленная тенденція, заданная себ авторомъ морально-общественная тема (въ ‘Жертв вечерней’ эту тему составляетъ лицемріе служителей чистаго искусства, помните Домбровича?) и затмъ рядъ фотографическихъ портретовъ, оригиналы которыхъ легко узнаются. Что же тутъ длать эстетической критик? Опредлять долю участія сознательнаго и безсознательнаго элемента въ творчеств г. Боборыкина? Промахнуться можно, да и игра не стоитъ свчъ. Я это сдлаю лучше на другомъ примр.
Я сдлаю это на самомъ себ. Я уже говорилъ какъ-то въ своихъ воспоминаніяхъ о своихъ беллетристическихъ попыткахъ, оканчивавшихся тмъ, что я ихъ бросалъ, сознавая отсутствіе во мн художественнаго таланта. Изъ того, однако, что меня тянуло къ беллетристик и что я бросалъ работу, потому что былъ недоволенъ ею, изъ этого, говорю, видно, что осли я не великій художникъ, то и не жалкій ремесленникъ. Слдовательно, характеръ моего ‘творчества’, надо думать, не очень отличается отъ характера творчества средняго русскаго беллетриста. Нижеслдующія мои признанія посвящаю поэтому г. Боборыкину въ качеств матеріаловъ для его будущихъ ‘этюдовъ по психологіи творчества’.
Въ начал 80-хъ годовъ я задумалъ романъ подъ заглавіемъ ‘Карьера Оладушкина’ (два отрывка изъ него были напечатаны). Происхожденіе этого романа такое. Мн часто случалось упрекать Г. И. Успенскаго за то, что онъ не пишетъ романа изъ современной русской жизни, представлявшей въ ту пору, въ разныхъ слояхъ общества, цлый рядъ необыкновенно интересныхъ положительныхъ и отрицательныхъ типовъ. Г. И. Успенскій съ особеннымъ, свойственнымъ ему юморомъ отвтилъ однажды: ‘не могу, романъ,— вдь это значитъ надо начинать: ‘Марья Ивановна полулежала на кушетк’,— гд же мн этакое написать? не мое это дло’. Я возражалъ, что именно его дло, что нтъ надобности въ такомъ именно начал, но не бда, еслибы и въ самомъ дл ‘Марья Ивановна полулежала на кушетк’. Мы посмялись, но потомъ я не разъ возвращался къ этой тем и однажды, шутя, сказалъ: ‘смотрите, Г. И., если вы не возьметесь за романъ, такъ я начну, и вамъ стыдно будетъ, что такой матеріалъ мн уступили, потому что ужъ, конечно, это не мое дло’.— И что же? такъ и будетъ: ‘Марья Ивановна полулежала на кушетк’? Непремнно.— Мы опять посмялись, но мысль о роман въ самомъ дл стала меня преслдовать. Какъ она складывалась въ опредленные образы и картины, что тутъ было сознательнаго и что — безсознательнаго, я частью не помню, а изъ того, что помню, кое-что разскажу сейчасъ. Первыя же строки романа, посл окончательной обработки, оказались такими:
‘— Ты вотъ что мн скажи, Женевьева, вотъ ты больна теперь,— ну, какъ же онъ ходитъ: на цыпочкахъ или всей ступней?
‘Такъ съ чрезвычайно серьезнымъ видомъ спрашивалъ Евгеній Павловичъ Суровской свою сестру, Евгенію Павловну Зимогорову, сидя въ большомъ кресл возл кушетки, на которой полулежала его собесдница. Онъ звалъ ее Женевьевой отчасти въ видахъ того веселаго остроумія, которое называетъ старуху ‘старушенціей’, шляпу — ‘шляпенціей’ и пики — ‘пикендрясами’, а отчасти потому, что неудобно было называть ее употребительнымъ уменьшительнымъ именемъ ‘Женя’,— она сама его такъ называла. Родителямъ пришла въ голову игривая мысль дать имъ одинаковыя имена: Евгеній и Евгенія’.
Какъ видите, героиня въ первыхъ же строкахъ романа таки полулежала на кушетк. Это было сдлано намренно, вполн сознательно, такъ сказать, въ пику Г. И. Успенскому. Первоначально, такъ именно романъ и начинался: ‘Марья Ивановна полулежала на кушетк’. Но почему потомъ имя перемнилось, я бы не могъ сказать (въ смысл моихъ личныхъ отношеній и моихъ понятій о красивости, эти имена были совершенно безразличны), какъ не могъ бы сказать, почему у брата и сестры оказались одинаковыя имена. Это вышло вполн безсознательно, хотя, можетъ быть, потомъ, въ теченіе повствованія, я на этомъ случайномъ обстоятельств построилъ бы что-нибудь сознательно,— какую-нибудь мелочь, конечно. Но разъ ужъ такъ вышло, я остался доволенъ совпаденіемъ именъ: мн казалось и, я думаю, не безъ основанія, что эта случайная мелочь способствуетъ индивидуализаціи и живости дйствующихъ лицъ, выдляетъ ихъ изъ множества фигурирующихъ въ романахъ братьевъ и сестеръ. Меня занимали нкоторыя явленія тогдашней нашей общественной жизни, которыя я именно и рекомендовалъ настойчиво Г. И. Успенскому для художественной обработки. Тутъ быіи факты и типы весьма различной цнности съ точки зрнія ‘стороннихъ примсей морали и общественности’. И занимали они меня, мою мысль и воображеніе, если не исключительно, то, главнымъ образомъ, съ этой стороны. Я испытывалъ, правда, нкоторое особое, отличное отъ нравственнаго, чувство, когда сырой матеріалъ наблюденій перегоралъ въ фантазіи и группировался въ картины по постепенно вырабатывавшемуся плану, и, можетъ быть, это чувство заслуживаетъ названія ‘эстетической эмоціи’. Но не только тогда, когда романъ обдумывался и писался, а и теперь, издали, я бы не могъ отдлить это чувство отъ любви и ненависти, жалости и презрнія къ своимъ дйствующимъ лицамъ. Кром того, я зорко, чисто разсудочнымъ путемъ слдилъ за тмъ, чтобы не впасть въ обычные промахи беллетристовъ средняго и малаго роста.
Главный изъ этихъ промаховъ состоитъ въ пересол: положительные типы бываютъ слишкомъ обременены физическими, нравственными и умственными достоинствами, изъ подъ груды которыхъ еле выглядываетъ живое лицо, типы отрицательные, напротивъ, нелюбимыя дтища творческой фантазіи,— слишкомъ ужъ замазаны грязью. Большіе художники избгаютъ этихъ промаховъ, благодаря прирожденному такту, чувству мры, но и они, я думаю, вносятъ сюда извстную долю чисто сознательной работы. Центральной фигурой моего романа былъ ничтожный негодяй, и это былъ вполн сознательный выборъ. Положительные типы должны были фигурировать въ роман, и даже въ довольно большомъ количеств, но, помимо затрудненій вншняго, посторонняго характера, я чувствовалъ, что не справлюсь съ положительнымъ типомъ, поставленнымъ въ центр романа. Однако, и ничтожный негодяй причинялъ мн не мало заботы: пересолъ и тутъ былъ очень возможенъ. Надо было строго очертить предлы негодяйства, что я и сдлалъ умственно, ршивъ предоставить безсознательному процессу лишь второстепенныя подробности. Ибо, какъ только я началъ романъ, такъ уже и не сомнвался, что этотъ безсознательный процессъ своевременно выставитъ что нужно изъ пережитаго, но хранящагося въ запасной кладовой по ту сторону порога сознанія. Оладушкинъ (такъ звали моего негодяя) долженъ былъ, по плану романа, торжествовать. Задача въ томъ именно и состояла, чтобы показать т условія, при которыхъ можетъ торжествовать такой человкъ. Но оставить его вполн безнаказаннымъ мн было-бы тяжело, какъ-то оскорбительно, хотя, съ другой стороны, я понималъ прсноту обычнаго торжества добродтели и казни порока. Я выбралъ нчто среднее. Въ заключительной сцен двушка, которую Оладушкинъ не то, чтобы любитъ, но которой онъ въ теченіе нсколькихъ лтъ добивается, отталкиваетъ его еще разъ. Она оскорблена тупой самоувренностью Оладушкина, думающаго, что посл всего, имъ совершеннаго, она можетъ отвтить благосклонно на его признанія и предложенія. Въ горячей, раздраженной рчи она перечисляетъ ему вс его мерзости (эту рчь говорилъ-бы я, авторъ, насколько съумлъ-бы преобразиться въ двушку). Одушевленіе придаетъ необыкновенную красоту и безъ того красивой двушк. Въ Оладушкин борются разныя чувства, въ числ которыхъ есть и прямо злоба, но, будучи актерскою натурой, онъ быстро приспособляется къ данному положенію и спрашиваетъ,— что онъ долженъ сдлать, чтобы искупить свои вины. Двушка, взволнованная и раздраженная, убгаетъ въ другую комнату и высылаетъ ему оттуда Евангеліе, перегнутое на 27-й глав Евангелія отъ Матвя съ подчеркнутыми словами: ‘И, бросивъ сребренники въ храм, онъ вышелъ, пошелъ, и удавился’.
Это послднія строки романа. Читателю предоставлялось самому ршить,— что было или могло быть дальше, потому что, признаюсь, я и самъ этого не зналъ.
Хотя многое въ роман было взято изъ дйствительной жизни, въ томъ числ нкоторыя даже общеизвстныя событія, но я прилагалъ вс старанія, чтобы въ немъ не было фотографическихъ портретовъ, за однимъ, однако, исключеніемъ. Романъ предполагался въ двухъ частяхъ. Дйствіе первой части происходитъ въ провинціи, въ сред гимназическихъ учителей, средней руки чиновниковъ и помщиковъ. Вторая часть въ Петербург — Оладушкинъ устраиваетъ свои дла и для этого является къ разнымъ лицамъ, въ числ которыхъ есть нсколько писателей. Одного изъ нихъ, но только одного, я и думалъ сфотографировать съ дйствительности. И вотъ почему: этотъ писатель едва-ли не первый ввелъ у насъ въ беллетристику пріемъ самаго точнаго описанія наружности, обстановки, всей вообще вншности извстнаго лица, такъ что его всякій узнать можетъ, при чемъ, однако, авторъ приписывалъ ему иногда некрасивые поступки, которыхъ на совсти того лица никогда не бывало. Я не знаю, какое мсто занимаетъ этотъ пріемъ въ области ‘прекраснаго’ и въ ‘психологіи творчества’, но знаю, что имъ очень легко пользоваться. И я воспользовался, съ тою, одеако, разницею, что усвоилъ своему дйствующему лицу не дрянность какую-нибудь а, напротивъ, благородный поступокъ. Я приведу отрывокъ одной изъ главъ романа. Глава эта называется:

Матье Латошъ.

Матье Латошъ нервной походкой разгуливалъ по своей ‘рабочей комнат’, какъ онъ обыкновенно называлъ свой кабинетъ. Онъ то засовывалъ руки въ карманы, то быстро и сильно скребъ ими свою стриженую голову, то взглядывалъ на свою фигуру въ простночное зеркало, то переставлялъ и перекладывалъ съ мста на мсто мебель, книги, разныя мелочи, то окидывалъ взглядомъ ‘ансамбль’ рабочей комнаты, которою очень гордился. По середин комнаты стоялъ большой письменный столъ подъ черное дерево, покрытый синимъ сукномъ и установленный множествомъ бронзовыхъ принадлежностей письменной работы, а также фотографическими карточками боле или мене красивыхъ дамъ. Передъ столомъ стояло кресло въ ‘русскомъ стил’: спинка представляла ямщицкую дугу, а на одномъ изъ краевъ сиднья была какъ-бы брошена довольно аляповато вырзанная рукавица. Вдоль одной изъ стнъ протянулся турецкій диванъ, по сторонамъ котораго присіонились къ стн два маленькіе книжные шкафа, тоже подъ черное дерево, затянутые синей тафтой вмсто стеколъ. На небольшомъ кругломъ стол въ углу комнаты были съ чрезвычайною аккуратностью звздообразно разложены книги и журналы. На другомъ стол, въ противоположномъ углу, были съ такою-же тщательностью уложены альбомы и ditions de luxe, красивые переплеты которыхъ были точно вчера сдланы. На камин стояли бюстики Вольтера и Руссо изъ терракоты. На стнахъ висли: большой портретъ Эмиля Зола, нсколько фотографій врод ‘Истины’ (голая женщина на дн колодца съ факеломъ въ высоко поднятой кверху рук) и ‘Поэзіи’ (голая женщина, бряцающая на лир) и одна довольно большая картина масляными красками въ слишкомъ широкой и слишкомъ изукрашенной лпкою золотой рам. Картина изображала стараго усатаго человка въ военномъ сюртук безъ эполетъ и погонъ, вытянувшаго одну руку впередъ, на этой рук сидитъ комаръ нсколько преувеличенныхъ размровъ, усатый человкъ пристально смотритъ на налившагося кровью комара и уже занесъ свободную руку, чтобы вотъ сейчасъ прихлопнуть кровопійцу.
Всмъ этимъ Матвй Ивановичъ былъ очень доволенъ, все это казалось ему особенно хорошо подходящимъ для ‘рабочей комнаты’ извстнаго литератора. Но съ наибольшею любовью останавливался онъ на картин масляными красками. Во-первыхъ, это была обновка: она всего нсколько дней, какъ украсила собою рабочую комнату, а до нея надъ турецкимъ диваномъ висли ‘Истина’ и ‘Поэзія’. Во-вторыхъ, Латошу нравился ‘натурализмъ’ картины. Въ-третьихъ, онъ радовался, что въ его рабочей комнат вислъ, наконецъ, ‘оригиналъ’, ‘уника’. Это была давнишняя мечта Матвя Ивановича и вотъ только съ недлю тому назадъ мечта осуществилась. Латошъ писалъ много и быстро, зарабатывалъ очень хорошія деньги, но все-таки не могъ тратиться на такія дорогія вещи, какъ оригинальныя картины, да и скуповатъ былъ. На его счастье одинъ пріятель художникъ изъ ‘реалистовъ’, отъзжая на долгій срокъ заграницу, вздумалъ раздарить свои непродававшіеся этюды. Этюдъ человка съ комаромъ достался Матвю Ивановичу, и онъ вставилъ его въ широкую золотую раму и повсилъ его надъ турецкимъ диваномъ.
Матвй Ивановичъ видимо волновался и ждалъ. Ждалъ онъ новую ‘сотрудницу’. Работая, какъ уже сказано, много и быстро, Латошниковъ обыкновенно диктовалъ свои произведенія и всегда пріискивалъ для этой работы женщинъ, которыхъ галантно величалъ своими сотрудницами. Сегодня должна была придти новая такая сотрудница. Онъ уже сговорился съ ней и теперь вспоминалъ ея красивое лицо и своеобразное иэящество всей ея фигуры. ‘Иностранецъ изъ донскихъ казаковъ’ былъ очень чувствителенъ къ женской красот.
Матвй Ивановичъ уже въ десятый разъ взглянулъ на часы, въ пятый разъ полюбовался на человка съ комаромъ, въ третій разъ переложилъ Fortnightly Review на мсто Revue des deux Mondes и бронзовый бюваръ на мсто бронзоваго преспапье. Наконецъ, позвонилъ. На звонокъ явился блобрысый мальчикъ лтъ пятнадцати съ плутоватой физіономіей, одтый въ темную куртку съ нашитыми на груди красными шнурами на манеръ венгерки или гусарки. Костюмъ этотъ Латошъ скопировалъ съ костюма лакея одного знаменитаго французскаго писателя.
— Барыня дома? — сурово спросилъ Латошъ.
— Никакъ нтъ.
— А это что?
Лакейчикъ посмотрлъ по направленію простертой руки барина, но не понялъ. Простертая рука указывала на подсвчникъ, розетка котораго была закапана стеариномъ.
— Это что? — повторилъ Латошъ. Но лакейчикъ не усплъ ничего сообразить, потому что въ передней раздался звонокъ, и онъ опрометью бросился отворять. Матвй Ивановичъ быстро обдернулъ свой кургузый пиджачекъ, звонко шлепнулъ себя неизвстно для чего по ляшк и посмотрлся въ эеркало.
— Марья Гавриловна Дунина! — доложилъ лакейчикъ, распахивая дверь и пропуская въ рабочую комнату нашу старую знакомую.
Марья Гавриловна мало измнилась съ тхъ поръ, какъ мы ея не видали: та же прическа, т же какъ-бы удивленные, недоумвающіе, широко раздвинутые глаза, та же стройная фигура, то же черное платье, тотъ-же черный кружевной шарфикъ, высоко, почти до ушей закрывающій шею. Латошниковъ быстро оглядлъ ее съ головы до ногъ и почти машинально записалъ у себя въ памяти вс эти подробности. Это была его всегдашняя привычка: онъ набиралъ такимъ образомъ матеріалъ для своихъ многочисленнымъ романовъ и повстей.
— Вы очень аккуратны,— заговорилъ онъ, обими руками здороваясь съ гостьей.— Вамъ время дорого, мн тоже. Мы сейчасъ-же примемся за работу, но сначала позвольте мн нсколько словъ… Пожалуйте сюда, садитесь…
Латошъ указалъ на турецкій диванъ, но въ ту же секунду передумалъ и, быстро повернувъ стоявшее у письменнаго стола кресла ‘русскаго стиля’, усадилъ Дунину такъ, что человкъ съ комаромъ пришелся прямо передъ ея глазами, а самъ, стоя, продолжалъ, сильно и размашисто жестикулируя:
— Когда я имлъ честь съ вами познакомиться, я не усплъ высказать вамъ нкоторые свои взгляды. Я слишкомъ мало знаю вашъ образъ мыслей и, во избжаніе недоразумній, хотлъ бы предварить васъ, что именно вамъ придется писать…
— Матвй Ивановичъ…— начала было Дунина, но Латошниковъ не далъ ей договорить.
— Pardon, я понимаю, что вы хотите сказать, но, видите ли, ныншняя молодежь такъ странно смотритъ иногда на вещи. Сотрудница, бывшая у меня до васъ, прямо отказалась писать подъ мою диктовку, на основаніи какого-то дикаго пуризма, какихъ-то морально-циническихъ мотивовъ, совсмъ неумстныхъ въ искусств… Да вотъ, позвольте васъ попросить взглянуть на эту картину. Это — Карамышева картина…
Латошъ шагнулъ къ человку съ комаромъ, щелкнулъ пальцемъ по полотну и потомъ отскочилъ на старое мсто. Дунина съ любопытствомъ слдила за нимъ своими черными, широко раскрытыми глазами.
— Почему, спрошу я васъ, это недостойный сюжетъ для искусства? Почему вамъ непремнно нужно Муція Сцеволу и чтобы рука у него жарилась на огн? Подвигъ самъ по себ, а искусство само по себ, не такъ ли? Эстетическая эмоція вполн самостоятельна, и человкъ, подставляющій руку комару, такъ же законенъ, такъ же интересенъ съ точки зрнія жизненной правды, какъ и Муцій Сцевола! Этого мало-съ!.. Боле законенъ, да-съ! Это вамъ, конечно, кажется парадоксомъ?
Задавъ этотъ вопросъ, Латошниковъ весь согнулся въ таліи впередъ и такъ блиэко наклонилъ лицо къ лицу собесдницы, что та инстинктивно отшатнулась.
— Мн и въ правду это кажется парадоксомъ,— отвтила она, улыбаясь,— но я не знаю, почему вы говорите, что мн непремнно нуженъ Муцій Сцевола. Мы еще такъ мало знакомы…
— Тмъ лучше, тмъ лучше, если я ошибаюсь. Но я привыкъ видть, что ныншніе молодые люди заражены самыми невозможными понятіями объ искуств. Это все наша несчастная критика надлала! Такъ ужъ съ Добролюбова повелось, но у того были, по крайней мр, тактъ, чутье, а это… помилуйте! Я вполн раздляю прогрессивные взгляды нашей передовой журналистяки, но, je vous demande bien pardon, я эстетикъ! (Латошниковъ отступилъ шагъ навалъ, поднялъ кверху плечи, потомъ выхватилъ изъ бокового кармана носовой платокъ, но не высморкался, а только помахалъ платкомъ въ воздух и опять сунулъ его въ карманъ). Знаю, что ‘эстетикъ’ ругательное слово, знаю-съ! Знаю, что, объявляя себя таковымъ, я самъ заграждаю себ доступъ въ нкоторыя изданія, даже симпатичныя мн… Да вотъ, потрудитесь посмотрть…
Матвй Ивановичъ быстрымъ и рзкимъ жестомъ видвинулъ одинъ изъ ящиковъ письменнаго стола, вытащилъ оттуда нсколько листковъ корректуры, протянулъ ихъ къ самому носу Дуниной, какъ бы давая понюхать, потомъ положилъ на столъ и похлопалъ по нимъ ладонью. Дунина взглянула на часы. Не смотря на все увлеченіе своей рчью, Латошниковъ отмтилъ про себя, что часы открытые, серебряные, мужскіе, и висятъ на черномъ шнурк.
— Я сейчасъ кончу и мы примемся за работу,— замтилъ онъ, комментируя жестъ съ часами.
— Да я хочу вамъ сказать, Матвй Ивановичъ…
— Знаю, знаю, сейчасъ вы увидите… Исторія вотъ какого рода. Я давно помщаю свои романы въ ‘Прогресс’, а теперь предложилъ имъ рядъ небольшихъ очерковъ подъ названіемъ ‘Картинки’. Тутъ будутъ и чисто, знаете, бытовые очерки (Латошъ погрозилъ кому-то въ пространство кулакомъ), будетъ и настоящая жизненная драма (онъ отступилъ шагъ назадъ, скрестилъ на груди руки по наполеоновски и изобразилъ на своемъ лиц жизненную драму), но, понимаете ли, дйствующія лица будутъ переходить изъ одного очерка въ другой (онъ мгновенно раскрестилъ руки и сдлалъ скачекъ впередъ, показывая, какъ дйствующія лица будутъ переходить). Въ этомъ будетъ заключаться единство ‘Картинокъ’, которыя вамъ именно и придется писать. Но первые три очерка уже написаны, и представьте себ, что редакція ‘Прогресса’ ихъ забраковала! да-съ! На какомъ основаніи? (Латошъ откинулся всмъ корпусомъ назадъ). А потому, извольте видть, что тамъ изображена красивая молодая двушка, принимающая касторовое масло! Это все содержаніе первой ‘картинки’, ни больше, ни меньше. И замтьте отсталость господъ либераловъ (Латошъ перегнулся впередъ и опять такъ приблизилъ лицо къ лицу Дуниной, что она отшатнулась): реалисты во всемъ, а сами сознаются, что это для нихъ слишкомъ реально! Нельзя, видите ли, описывать, какъ въ углахъ губъ красивой двушки осталось нсколько кастороваго масла и какъ она отъ этого морщится! Нельзя сдлать изъ этого отдльную, самостоятельную картину! Да, вдь, это натура, это жизнь! Вся моя задача въ томъ и состоитъ, чтобы показать, что эстетическая эмоція независима отъ сюжета. Англійская психологія…
Дунина, едва сдерживавшая улыбку во время монолога Латоша, опять посмотрла на часы и ршительно встала, къ чему ее побудило отчасти и упоминаніе о касторовомъ масл, котораго она не выносила.
— Извините, что я васъ перебиваю,— сколько она,— я сегодня не могу у васъ писать, затмъ именно и зашла къ вамъ, сказать это. Я сейчасъ должна быть у одного прізжаго, очень мн близкаго человка…
— А! — удивленно и явно недовольно отозвался Латошъ.— Жаль! Такъ когда же мы начнемъ?
Дунина говорила правду: она, дйствительно, зашла къ Матвю Ивановичу затмъ, чтобы извиниться, только онъ по стремительности своей не далъ ей до сихъ поръ слова сказать. Но недовольный тонъ Матвя Ивановича подсказывалъ ея совсти еще другую причину ея ухода. Ей казалось, что Латошъ думаетъ, будто она отъ кастороваго масла и эстетической эмоціи уходитъ, чего тотъ вовсе не думалъ: иностранецъ изъ донскихъ казаковъ былъ вполн доволенъ собой. Но Дуниной все-таки казалось необходимымъ какъ-нибудь удостоврить его.
— Въ другой разъ буду аккуратна,— сказала она.— А это пріхалъ мой старинный пріятель. Можетъ, слыхали, Таволгинъ?
— Таволгинъ! вскричалъ Латошъ, почти съ ужасомъ отскакивая назадъ.— Mais ее n’est pas un homme de votre bord!
— А вы почемъ знаете мой bord, Матвй Ивановичъ? — строго спросила Дунина.
— Виноватъ, простите… Я лично не имю чести знать господина Таволгина. Слышалъ, что онъ человкъ оригинальный и талантливый, но нсколько… безпорядочный… Извините, я слухъ передаю, довольно, впрочемъ, распространенный и, кажется, достоврный слухъ.
— Таволгинъ несчастный человкъ, но лучше его я никого не знаю.
— Вы такъ горячо говорите, что я готовъ ему завидовать. Да я и вообще противъ него ничего не имю, даже никогда съ нимъ не встрчался. Готовъ даже помочь ему…
— Чмъ вы ему можете помочь?
— Онъ теперь, я знаю, безъ работы, а я имю кое-какія литературныя связи и могъ бы поговорить объ немъ.
— Вотъ это будетъ мило. Только не знаю, согласится ли… Онъ вдь и въ самомъ дл чудакъ. Но все-таки запишите его адресъ: Выборгская сторона, Вознесенская улица, домъ No 107, меблированныя комнаты, Владиміръ Александровичъ Таволгинъ.
Латошниковъ записалъ.
— Такъ когда же мы начнемъ?
— Когда хотите, хоть завтра.
— Буду ждать, буду ждать. Я хотлъ познакомить васъ съ женой и вообще надюсь, что отношенія наши не ограничатся условнымъ сотрудничествомъ…
Латошниковъ проводилъ Дунину въ переднюю, оттолкнулъ лакейчика, самъ надлъ на ‘сотрудницу’ пальто и, выпустивъ ее на лстницу, крикнулъ:
— Sans rancune за господина Иволгина!
— Таволгина, а не Иволгина. Таволгинъ, Владиміръ Александровичъ, у васъ записано.
Сходя по лстниц и припоминая фигуру Латошникова, его жестикуляцію, его разсужденія о касторовомъ масл и Муціи Сцевол, Дунина не могла удержаться отъ смха вслухъ, который, однако, тотчасъ же оборвала, потому что снизу, навстрчу ей, поднимался какой-то мужчина. Это былъ Оладушкинъ, но она его не узнала и отвтила едва замтнымъ кивкомъ головы на преувеличенно почтительный жестъ, съ которымъ онъ снялъ передъ ней свою новенькую, блестящую цилиндрическую шляпу. Она подумала, что этотъ щеголеватый господинъ обознался, принялъ ее за другую. Оладушкинъ же, пропустивъ ее, остановился, подумалъ и вдругъ повернулъ назадъ, внизъ по лстниц…
— Сейчасъ тутъ вышла дама, въ которую сторону она пошла?— спросилъ онъ у швейцара.
Швейдаръ, здоровый, усатый отставной гвардеецъ, у котораго Оладушкинъ только что освдомлялся о номер квартиры Латошникова, съ удивленіемъ посмотрлъ на него.
— Налво, кажись, взяли.
Оладушкинъ тоже взялъ налво и, сдлавъ нсколько уторопленныхъ шаговъ, увидлъ, что Дунина садится на извозчика. Въ то же время другой извозчикъ, согласно извстной примт, приворачивалъ свою лошадь къ тому счастливому мсту, на которомъ его собратъ получилъ сдока.
— Видишь, вонъ барыня детъ, позжай за ней слдомъ, догоняй,— сказалъ Оладушкинъ, торопливо усаживаясь на дрожки второго извозчика. Тотъ задергалъ возжами и зачмокалъ, но извозчикъ Дуниной былъ гораздо лучше, и какъ ни понукалъ Оладушкинъ своего возницу, разстояніе между ними все увеличивалось. Наконецъ, когда Оладушкинъ увидлъ издали, что Дунина възжаетъ на Литейный мостъ, онъ махнулъ рукой:
— Ну, чортъ съ ней, найду!— сказалъ онъ вслухъ и прибавилъ, обращаясь къ извозчику: позжай назадъ, ворона!.. Теб только покойниковъ возить!
Извозчикъ опять зачмокалъ и задергалъ возжами, и черезъ нсколько минутъ Оладушкинъ входилъ въ рабочую комнату Латоша.

——

Здсь-то, въ разговор съ Оладушкинымъ, Латошниковъ и совершаетъ свой, не героическій какой-нибудь, но все-таки свидтельствующій о нравственной порядочности, поступокъ. Я его приводить, однако, не буду. Долженъ еще прибавить, что картины, изображающей человка съ комаромъ, я никогда и ни у кого не видалъ, равнымъ обравомъ никогда не слыхалъ о разсказ про двушку, принимающую касторовое масло. Это — плоды моей творческой фантазіи. А теперь, когда я раскрылъ вс секреты своего ‘творчества’ и тмъ облегчилъ задачу критики, остаюсь въ ожиданіи критики строго-научной, или, по крайней мр, просто эстетической, только, пожалуйста, не публицистической. Въ качеств беллетриста, хотя бы и неудачнаго, я гордо повторяю гордыя заключительныя слова статьи г. Боборыкина:
‘Критики-моралисты, защитники соціальныхъ и утилитарныхъ идеаловъ могутъ служить своимъ задачамъ въ другихъ отдлахъ литературы и прессы, но имъ пора прекратить свою, хотя бы и невольную, оккупацію эстетической области и уступить мсто тмъ, для кого искусство не средство, а цль’.

V *).
Основы народничества Юзова.— Памяти Тургенева.

*) 1893, октябрь.

Недавно мн пришлось на этихъ самыхъ страницахъ отклонить отъ себя и еще отъ нкоторыхъ писателей титулъ ‘народниковъ’, поднесенный намъ г. Мережковскимъ. Въ самомъ непродолжительномъ времени посл этого вышелъ второй томъ ‘Основъ народничества’ г. Юзова, гд, между прочимъ, читаемъ:
‘Въ настоящее время народничество находится въ большой опасности, вслдствіе стремленій многихъ смшать, такъ сказать, шашки и прикрыть знаменемъ народничества интеллигентно-бюрократическое народолюбіе. Благодаря многочисленности защитниковъ этого послдняго направленія, ихъ грабительскія попытки на терминъ ‘народничество’ могутъ быть успшны, и тогда народники окажутся вытсненными изъ собственнаго дома. Мы считаемъ себя въ прав протестовать противъ этихъ хищническихъ поползновеній, такъ какъ для народничества весьма важно не быть смшиваемымъ съ интеллигентно-бюрократическимъ народолюбіемъ, отъ котораго оно отдлено, можно сказать, цлою пропастью’ (стр. 504).
Если прибавить къ этому, что изъ числа ‘интеллигентно-бюрократическихъ народолюбцевъ’ (вдь выдумаетъ же человкъ этакое трехэтажное слово!) г. Юзовъ съ особенной яростью преслдуетъ меня, то получается замчательно комическій эффектъ. ‘Народничество въ опасности!’ въ ужас восклицаетъ г. Юзовъ. И не потому оно въ опасности, что встрчаетъ на своемъ пути какія-нибудь непреодолимыя или трудно преодолимыя практическія препятствія, и не потому, что у него плохіе защитники, которые, подобно г. Юзову, могутъ только компрометтировать защищаемое ими дло. Нтъ, г. Юзовъ вполн доволенъ собой, своими единомышденниками, если таковые есть, и своимъ положеніемъ въ практическомъ отношеніи. Все было бы превосходно, если бы не эти ‘интеллигентно-бюрократическіе народолюбцы’, отъ нихъ же первый есмь азъ,— ‘извстный H. K. Михайловскій’, совершившій такія-то и такія-то преступленія противъ народничества. И самое важное изъ этихъ преступленій состоитъ въ томъ, что я, не будучи вовсе народникомъ, притворяюсь имъ, ‘стремлюсь смшать, такъ сказать, шашки и прикрыть знаменемъ народничества свое интеллигентно-бюрократическое народолюбіе’ и вытснить г. Юзова изъ его ‘собственнаго дома’, ‘ограбить’ его. Вотъ гд настоящая опасность. вотъ противъ чего горячо и смло протестуетъ г. Юзовъ… Но надо же было быть такому счастливому, какъ для меня, такъ и для г. Юзова, случаю, что, вроятно, какъ разъ въ то время, когда онъ читалъ корректуру своихъ протестовъ, опасеній и ужасовъ, я на страницахъ ‘Русскаго Богатства’ отклонялъ отъ себя честь именоваться ‘народникомъ’. Я, впрочемъ, и раньше никогда такъ себя не называлъ, а потому и раньше г. Юзовъ могъ быть совершенно спокоенъ за свой собственный домъ, которому, по крайней мр, съ моей стороны никогда никакія покушенія не грозили. Грабить г. Юзова! Нтъ, я не такой злодй, да и не такъ бденъ, чтобы позариться на имущество г. Юзова… Я не знаю, почему ‘терминъ народничество’ составляетъ его собственность, но знаю, что ни на какую его собственность я никогда не покушался и съ Божіей помощью надюсь и впредь не дойти до такой крайности.
Когда мн случалось попадать лтомъ куда-нибудь на югъ, я очень любилъ наблюдать работу одного жука изъ Coprophaga. Жуки эти всю свою жизнь проводятъ въ томъ, что накатываютъ изъ навоза шарики, въ которые самка предварительно кладетъ яичко. Накатавъ одинъ шарикъ, они зарываютъ его въ землю и принимаются за новый. Они очень неуклюжи, и чрезвычайно интересно видть неловкость, но и упорство, съ которыми они катаютъ свои шарики, постепенно увеличивая ихъ размръ и подвигая къ назначенному мсту: благодаря неровностямъ почвы, шарикъ иногда опрокидываетъ ихъ самихъ, они кувыркаются. смшно и безпомощно дрыгаютъ лапками, съ трудомъ поднимаются и опять принимаются за дло. Что у нихъ при этомъ въ голов длается,— неизвстно, конечно, но мн всегда казалось, что ихъ настроеніе должно быть мрачно и озлобленно. Своей неуклюжести и безпомощности они, безъ сомннія, не сознаютъ, а вину своихъ курбетовъ приписываютъ, вроятно, исключигельно неровностямъ почвы, камешкамъ и вткамъ, попадающимся на ихъ пути, вообще врагамъ, и сердятся.
‘Основы народничества’ г. Юзова представляются мн именно такимъ шарикомъ, сооруженнымъ съ великимъ трудомъ, неуклюже, упорно, мрачно и сердито. И я понимаю, что доставшееся такою цною твореніе, авторъ охраняетъ съ излишне подозрительною ревностью, что ему мерещатся небывалые грабители, что онъ трепещетъ и протестуетъ безо всякаго смысла и повода. Успокоивъ его на этотъ счетъ, посмотримъ нсколько ближе на трудный процессъ его работы.
Еще въ первомъ том своихъ ‘Основъ народничества’ г. Юзовъ чрезвычайно безпокоился насчетъ ‘ума и чувства, какъ факторовъ прогресса’. Учинивъ распрю между этими двумя факторами, г. Юзовъ ршаетъ ее въ пользу чувства, которому отдаетъ преимущество передъ умомъ и въ особенности передъ книжнымъ званіемъ: послднее онъ преслдуетъ чрезвычайно жестокими и ядовитыми сарказмами. Эта война со знаніемъ у насъ въ Россіи не длаетъ, конечно, чести ни уму, ни чувству автора, но ведется она столь очевидно ребяческимъ способомъ, что мы можемъ оставить побды г. Юзова безъ разсмотрнія. Любопытно для характеристики шарика г. Юзова только слдующее. Если умъ и чувство находятся въ состояніи распри и г. Юзовъ принимаетъ сторону чувства, то естественно ожидать, что онъ на чувство же и будетъ опираться и къ нему обращаться: будетъ ообственнымъ ‘глаголомъ жечь сердца людей’, воспламенять читателя лирикой. Ничуть не бывало. Свою войну онъ ведетъ исключительно отъ разума, при томъ отъ чужого разума: цитатами изъ Спенсера, Лекки, Рибо, Канта, Вундта, Маудсли и т. д. Презрніе къ книжному знанію, опирающееся на книжное знаніе, производитъ опять-таки очень комическій эффектъ, совершенно подобный тому безпомощному дрыганію лапками, которое можно наблюдать у трудолюбиваго копрофага. Надо еще замтить, что г. Юзовъ набираетъ свои многочисленныя цитаты часто ни къ селу, ни къ городу, съ единственною, повидимому, цлью показать, что вотъ онъ еще и такую-то книжку прочиталъ. Онъ длаетъ это съ комически серьезною добросовстностью истаго копрофага. Особенно нравиться мн его блистательная побда надъ Монтескье, при чемъ онъ указываетъ въ подстрочномъ примчаніи: ‘О существ законовъ. Твореніе г. Монтескье. Изданіе Василія Сопикова. Москва 1810 г. Часть II. Стр. 255—257’. Съ г. ‘Монтескье’ онъ, по крайней мр, полемизируетъ, но и вообще по всякому удобному и неудобному поводу онъ щеголяетъ ‘книжнымъ знаніемъ’. Такъ что я не удивился бы, если бы посл, напримръ, словъ: ‘яйца курицу не учатъ’ я встртилъ у него ссылку: ‘см. Руководство къ куроводству’, съ точнымъ обозначеніемъ имени автора и переводчика, года и мста изданія, тома, части и страницы. Казалось бы, зачмъ это человку, презирающему ‘кладовыя чужихъ умственныхъ продуктовъ’ и ‘обиліе запаса чужихъ мыслей’? А вотъ подите же! Оба тома ‘Основъ народничества’ представляютъ собою обширную ‘кладовую чужихъ умственныхъ продуктовъ’, собранныхъ съ величайшимъ трудомъ и упорствомъ, въ которыхъ г. Юзовъ копошится съ самою комическою неуклюжестью.
Такова общая физіономія ‘Основъ народничества’. Возьмемъ теперь какой-нибудь частный вопросъ, имющій непосредственную связь съ основными мыслями автора.
На стр. 101—115 второго тома находимъ любопытное и характерное для г. Юзова разсужденіе о колдовств и народной медицин. Мы не войдемъ, впрочемъ, во вс удивительныя подробности этого разсужденія. Начинается оно такъ: ‘Какой-нибудь фактъ, врод сожженія колдуньи или убійства колдуна, радостно подхватывается (‘интеллигенціей’) и съ нимъ носятся по истин, какъ дурни съ писанной торбой. Никто не хочетъ изслдовать вблизи это явленіе, оно осуждается, какъ народный предразсудокъ, просто на основаніи невозможности существованія факта ‘колдовства’. Только въ послднее время эта сторона народной жизни хотя нсколько разъяснилась русской интеллигенціи. Оказалось, что колдуны очень сильно смахиваютъ на отравителей… Прикрывшись ‘колдовствомъ’, какъ надежнымъ щитомъ, отъ кары закона, они отравляютъ кого хотятъ. Вздумай крестьяне жаловаться,— интеллигенція только обхохочетъ ихъ и станетъ доказывать, что никакого колдовства не можетъ быть’.
Уже въ этихъ строкахъ есть нчто истинно поразительное. Много грховъ на русской интеллигенціи, но чтобы она ‘радостно’ подхватывала факты врод сожженія колдуньи или убійства колдуна… Много мрачныхъ пятенъ и на общей картин русской жизни, но чтобы колдуны у насъ ‘отравляли кого хотятъ’ и чтобы колдовство было у насъ ‘надежнымъ щитомъ отъ кары закона’… Нтъ, это, какъ хотите, фантазія. И дйствительно, г. Юзовъ не приводитъ отъ себя ни единаго подтверждающаго факта, а приводимая имъ въ подтверженіе цитата изъ статьи Пономарева, будучи гораздо мене яркою по краскамъ, ни мало не касается ‘интеллигенціи’. ‘Зачастую,— говоритъ Пономаревъ,— колдунъ пользуется къ своей выгод своимъ званіемъ и не старается опровергать слуховъ о себ, иной лчитъ, ворожитъ и вдобавокъ для большей популярности мистифицируетъ. Колдунъ въ обществ громадная сила: въ Карачевскомъ узд Орловской губ. на колдуновъ никто не ршается жаловаться, а тмъ боле заводить съ ними судебныя тяжбы изъ опасенія, что посл судьбища будетъ и того хуже’. Все это, конечно, очень печально, но далеко все-таки не то, что утверждаетъ г. Юзовъ, не повсемстное отравленіе колдунами ‘кого они захотятъ’, и не ‘радость’ интеллигенціи по случаю варварской расправы крестьянъ съ колдуномъ или колдуньей.
А между тмъ г. Юзовъ идетъ и еще дальше по фантастическому пути. Разъяснивъ, что колдуны суть отравители, онъ прибавляетъ: ‘Какъ же было нашей интеллигенціи не вэять подъ свое покровительство подобнаго рода людей, составляющихъ, такъ сказать, ея первообразъ?’… Какъ такъ? Отравители — первообразъ интеллигенціи? интеллигенція беретъ подъ свое покровительство колдуновъ? та самая интеллигенщя, которая ‘радостно подхватываетъ факты врод сожженія колдуньи или убійства колдуна’?..
Когда, бывало, трудолюбивый копрофагъ опрокидывался на спинку и безпомощно болталъ своими цпкими, но неуклюжими лапками, мн становилось его жалко, и я его переворачивалъ на брюшко…
Я бы радъ былъ помочь и г. Юзову, но, къ сожалнію, это совершенно невозможно. То, что онъ говоритъ,— лишено всякаго смысла, а то что онъ хочетъ сказать, было бы возмутительно, если бы не смягчающія обстоятельства его безпомощности. Онъ хочетъ сказать, что интеллигенція, въ своемъ надменномъ презрніи къ народу, рада всякому случаю указать на народное невжество и дикость, а потому хватается и за факты врод сожженія колдуній и убійства колдуновъ. Интеллигенція беретъ колдуновъ и колдуній подъ свое покровительство, то есть возмущается фактомъ сожженія живого человка, ‘носится съ нимъ, какъ дурень съ писанной торбой’, и г. Юзовъ этимъ недоволенъ, потому что, дескать, эти сожженныя колдуньи и убитые колдуны были отравители, и именно поэтому интеллигенція за нихъ и заступается…
Я не знаю, чему приписать это разсужденіе — обширности ли и проницательности ума г. Юзова или горячей гуманности его чувства… Да, къ счастью, давно прошли т времена, когда интеллигенція не только не возмущалась сожженіемъ колдуновъ и колдуній, а требовала его. Но, къ счастію, и народныя массы совсмъ не такъ часто совершаютъ это злодйство, какъ можно бы было заключить изъ словъ г. Юзова, и вообще не такое это заурядное явленіе, чтобы толки объ немъ можно было уподобить болтовн дурня съ писаной торбой. Но что дйствительно есть дурни, которые носятся съ писаной торбой и компрометтируютъ защищаемое ими дло, это, я думаю, г. Юзовъ доказалъ…
Исторія съ колдунами еще не кончена.
Г. Юзовъ, въ пику все той же несчастной интеллигенціи, замчаетъ, что колдовство совсмъ не смшной вздоръ, а нчто реальное, и ссылается при этомъ на ‘Физіологію ума’ Карпентера. Дло идетъ о такъ называемыхъ исихическихъ вліяніяхъ, о выжидательномъ вниманіи, о вр, существенно способствующихъ выздоровленію или заболванію. Посл Карпентера по этому вопросу выросла цлая огромная литература. Но это все равно: примры, взятые г. Юзовымъ у Карпентера, достаточно выразительны. Хотя за колдовствомъ остается все-таки много смшного вздора, но, несомннно, есть въ немъ извстная сила, и силу эту составляетъ вра въ силу колдуна или знахаря, напряженность опасеній и надеждъ, на него возлагаемыхъ невжественными людьми. Отсюда г. Юзовъ заключаетъ: ‘Такимъ образомъ, оказывается, что твердая увренность народа въ сил колдуна дйствительно даетъ ему могущественное средство вредить или быть полезнымъ народу. Эксплоатируя народное невжество, онъ живетъ на счетъ трудовой массы, припваючи, и если попадаетъ въ бду, то только благодаря тому, что самъ же уврилъ окружающихъ въ своей колдунской сил’. Затмъ слдуютъ приведенная уже выписка изъ статьи Пономарева и сверкающее умомъ и чувствомъ замчаніе: ‘какъ же было нашей интеллигенціи не взять подъ свое покровительство подобнаго рода людей’. Итакъ, существуетъ народное невжество, существуютъ въ самой народной сред эксплоататоры этого невжества, отравители и шарлатаны, сильные довріемъ къ нимъ массы, существуетъ, наконоцъ, интеллигенція, покровительствующая этимъ эксплоататорамъ. Кажется ясно.
Перевернувъ, однако, нсколько страницъ, встрчаемъ горячую защиту знахарей и знахарокъ и новую филиппику противъ интеллигенціи, но уже не за покровительство знахарямъ, а за вражду къ нимъ. Между прочимъ: ‘Всякій врачъ знаетъ, насколько сильно вліяетъ на ходъ болзни довріе или недовріе больного къ врачу, этимъ вліяніемъ, нужно предположить, сильно пользуются народные врачи, и вырывать насильно у народа это могущественное психическое средство къ выздоровленію, не замняя его другимъ вліяніемъ, было бы жестоко и глупо… Дипломные врачи стараются выставлять народу этихъ знахарей и знахарокъ злокозненными шарлатанами, но шаманъ-бурятъ, напримръ, при посвященіи своемъ, клянется, что, ‘если позовутъ его вмст богатый и бдный, то онъ пойдетъ сперва къ бдному, а потомъ къ богатому, и будетъ брать съ нихъ что дадутъ’ (Э. Ю. Петри, Антропологія. Стр. 517 и 518). Необходимо признать, что люди везд люди и что шарлатановъ между дипломными врачами не меньше, чмъ между знахарями и знахарками’.
Что врно, то врно: шарлатаны везд есть и на всхъ поприщахъ, хотя, я думаю, въ сред знахарей ихъ должно быть несравненно больше, чмъ въ сред врачей. Но… мн очень нравится это ‘но’, которое г. Юзовъ ставитъ между предложеніями: ‘дипломные врачи считаютъ знахарей шарлатанами’ и — ‘шаманъ даетъ клятву отдавать предпочтеніе бдному передъ богатымъ’. Знаменитое изреченіе ‘въ огород лебеда, а въ Кіев дядька’ блднетъ передъ этимъ сочетаніемъ двухъ предложеній, не имющихъ между собой никакой связи. Дипломные врачи тоже даютъ присягу, въ которой содержится много хорошихъ общаній, не всегда, однако, выполняемыхъ, ‘но’ шаманы наполовину дйствительно шарлатаны, наполовину нервно-больные люди. Что же касается ихъ русскихъ родичей по духу, то они никакихъ клятвъ не даютъ, и хотя г. Юзовъ хватилъ немножко черезъ край, утверждая, что они отравляютъ ‘кого хотятъ’, но въ большинств случаевъ они дйствительно суть ‘эксплоататоры народнаго невжества’ и шарлатаны. Вотъ только не знаю, какъ должна относиться къ нимъ интеллигенція. Если напримръ, такого шамана живьемъ сожгутъ, то возмущаться этимъ значитъ ‘носиться съ писаной торбой’ и ‘брать подъ покровительство’ негодяя, составляющаго, впромъ, ‘первообразъ’ интеллигенціи, съ другой стороны, однако, называть его ‘злокозненнымъ шарлатаномъ’ г. Юзовъ тоже не позволяетъ и обращается по этому поводу съ громовыми рчами къ интеллигенціи вообще, къ ‘дипломнымъ врачамъ’ въ особенности…
Читатель видитъ, съ какими великими трудами накатываетъ свой навозный шарикъ г. Юзовъ, какъ опрокидываетъ этотъ шарикъ его самого и какъ онъ сердится, усиливаясь подняться на ноги, чтобы вновь приняться за тотъ же шарикъ. При такой безпомощности, ему, конечно, лучше бы совсмъ не браться за сложные воиросы философіи общественной жизни, но разъ ужъ у него такая ‘охота смертная’,— очень естественно, что онъ, кувыркаясь и стараясь подняться, цпляется за слова. И надо ему отдать справедливость, онъ необыкновенно цпокъ въ этомъ отношеніи. Ужъ если ему какое слово попадется, такъ онъ такъ въ него вцпится, что и живымъ не оставитъ,— всякій смыслъ изъ него вытравитъ. Мы видли, какъ свирпо ухватился онъ за ‘терминъ народничества’, то есть за слово, а вмст съ тмъ никто такъ не скомпрометтировалъ народничества, какъ онъ. Даже г. В. В., самъ называющій себя народникомъ и, повидимому, признаваемый за такового г. Юзовымъ, заявилъ, что по ‘Основамъ народничества’ ‘врядъ ли можно судить о разсматриваемомъ направленіи вообще’, и счелъ нужнымъ, хоть и нсколько поздно, отгородить себя отъ г. Юзова.
Распутывать всю путаницу, которая заключается въ обширной ‘кладовой чужихъ умственныхъ продуктовъ’, претенціозно озаглавленной ‘Основы народничества’,— дло, во-первыхъ, крайне трудное, а во-вторыхъ и не стоющее, особенно посл заявленія г. В. В. Я остановлюсь только еще на одномъ пункт, которому г. Юзовъ придаетъ чрезвычайно важное значеніе и по которому онъ возлагаетъ особливую отвтственность лично на меня.
‘Интеллигентно-бюрократическіе народолюбцы’, ‘величаемые также ‘бюрократическими индивидуалистами’, ‘проповдниками героическаго бюрократизма’, ‘интеллигентными или просвщенными бюрократами’ и т. д., обвиняются прежде всего въ томъ, что, уважая ‘интересы’ народа, они не хотятъ знать его ‘мнній’. Со свойственною ему цпкостью, г. Юзовъ долбитъ это обвиненіе на стр. 24—25, 69, 83, 96, 116 и т. д., почти везд въ связи съ моимъ именемъ. На стр. 504 онъ окончательно разъясняетъ дло, истолковывая мое преступное поведеніе ни боле, ни мене, какъ ‘нравственною тупостью’. C’est fort! Я долженъ привести это разъясненіе цликомъ.
Въ 1886 г. одинъ писатель обратился ко мн въ печати съ открытымъ письмомъ, въ которомъ была, между прочимъ, такая фраза: ‘вы полагаете, что нужно дйствовать въ интеросахъ народа, а согласно ли это будетъ съ его мнніями, или нтъ, это ужъ второстепенный вопросъ’. Дальше пусть разсказываетъ г. Юзовъ:
‘На это нашъ народолюбивый интеллигентный бюрократъ ‘ничто же сумняшеся’ отвчалъ: ‘не то, чтобы второстепенный, но во всякомъ случа второй, да, я такъ полагаю’. При этомъ онъ обстоятельно объяснилъ, что съ мнніемъ народа все-таки приходится считаться, какъ считаются, прибавимъ для ясности отъ себя, кузнецы со свойствомъ металла, столяры — дерева и т. п. По нашему глубокому убжденію, смлость и прямота этого отвта могли быть внушены только нравственной тупостью, благодаря которой г. Михайловскій готовъ лишить народъ лучшаго изъ благъ жизни, какъ ихъ представляетъ себ самъ народъ.
У меня нтъ подъ руками документовъ того полемическаго эпизода, о которомъ здсь идетъ рчь, но я помню и признаю, что, за исключеніемъ собственныхъ размышленій о кузнец и металл, столяр и дерев, г. Юзовъ передаетъ его фактически врно, только ужъ слишкомъ сокращенно. И чтобы уразумть всю глубину моей нравственной тупости, надо войти въ нкоторыя подробности. Начнемъ съ примра, взявъ факты у самого г. Юзова. Представимъ себ, что вы, читатель, присутствуете при той ‘эксплоатаціи народнаго невжества’ какимъ-нибудь колдуномъ, которую г. Юзовъ расписалъ даже черезчуръ яркими красками: не то, чтобы колдунъ такъ ужъ кого захочетъ отравлялъ, но, положимъ, онъ держитъ въ страх все окрестное населеніе, врующее въ его сверхъестественную силу, и беретъ съ него всякаго рода дани. Въ интересахъ населенія, если вы таковые признаете достойными вашего вниманія, вы постараетесь упразднить вліяніе колдуна, и именно для этого должны будете встать въ оппозицію къ мннію о его могуществ. Представимъ себ дале, что, по мннію выведеннаго, наконецъ, изъ терпнія народа, колдуна надо сжечь. Я надюсь, что вы не испугаетесь громовъ г. Юзова насчетъ ‘покровительства’ и ‘писаной торбы’ и ршительно не согласитесь съ этимъ мнніемъ народа, и при этомъ, препятствуя всми доступными вамъ средствами совершенію варварскаго преступленія, вы будете дйствовать въ интересахъ народа. Въ послдніе холерные безпорядки мнніе народа состояло въ томъ, что холеру пускаютъ господа въ подзорную трубу, а хлбъ раздаютъ голоднымъ слуги антихриста. Вы можете какъ вамъ угодно думать о происхожденіи подобныхъ мнній, винить въ ихъ существованіи самихъ ‘господъ’, скорбтъ объ общемъ порядк вещей, порождающемъ такія отношенія, но съ самыми мнніями согласиться не можете. Именно не можете, хотя сообразоваться съ ними, т. е, имть ихъ въ виду и поступать съ соотвтственною осмотрительностью вамъ, конечно, придется. И это будетъ въ интересахъ народа. Не можете вы согласиться и съ тмъ, напримръ, очень распространеннымъ въ народ мнніемъ, что мужъ иметъ право ‘учить’ жену, то есть чуть не на смерть ее заколачивать, и т. п. Это не значитъ, чтобы народъ не имлъ иныхъ мнній, кром нелпыхъ и безобразныхъ. Это значитъ только, что, разбираясь въ мнніяхъ народа, вы по необходимости одни изъ нихъ признаете правильными, а другія отвергаете, какъ неправильныя, и иного критерія, какъ ваше собственное, личное мнніе не имете и имть не можете при этой разработк. Ваше мнніе можетъ, конечно, оказаться ошибочнымъ, но признаете его таковымъ вы только тогда, когда вамъ это докажутъ, а не тогда, когда укажутъ на разногласіе вашего мннія съ чьимъ бы то ни было, въ томъ числ и съ мнніемъ народа. Поступаться своими интересами ради интересовъ народа или вообще кого бы то ни было — возможно, и при извстныхъ обстоятельствахъ на этой почв произрастаютъ цвты и плоды великодушныхъ подвиговъ. Поступаться же своими мнніями — фактически нельзя, можно лишь подчиниться чужимъ мнніямъ и затаить свои собственныя ‘страха ради іудейска’ или по инымъ побочнымъ соображеніямъ, при чемъ очень часто это не только не подвигъ какой-нибудь, а дрянная трусость или лицемріе. Поэтому человкъ, для котораго интересы народа священны, совсмъ не обязанъ признавать таковыми же и его мннія. Великое для него счастіе, если его мннія совпадаютъ съ мнніями народа, и великое несчастіе, если они расходятся, но измною своимъ мнніямъ эта трагедія не разршается, потому что верховнымъ судіей конфликта остается все-таки наше собственное сознаніе и наша собственная совсть. И это фатально, никакими изворотами мысли, а тмъ боле слова — неотвратимо.
Простите, читатель, что я занимаю васъ такой азбукой, но согласитесь, что желаніе разъяснить, въ чемъ именно состоитъ моя нравственная тупость,— довольно законно. Я только разъясняю, а тамъ судите, какъ хотите.
Но скажутъ, можетъ быть, что г. Юзовъ приписываетъ мн нчто гораздо большее, чмъ простое желаніе оставаться при своемъ собственномъ, хотя бы и совершенно особомъ мнніи объ интересахъ народа, равно какъ и обо всемъ остальномъ видимомъ и невидимомъ мір. Онъ вдь утверждаетъ, что я ‘готовъ лишить народъ лучшаго изъ благъ жизни, какъ ихъ представляетъ себ самъ народъ’. Да, онъ утверждаетъ это, но я то ничего подобнаго не говорилъ въ инкриминированномъ отвт на открытое письмо. Я, однако, остановлюсь все-таки на этомъ обвиненіи, потому что къ нему примыкаютъ два недоразумнія, свойственныя писаніямъ не одного г. Юзова.
Если подъ однимъ изъ ‘благъ жизни, какъ ихъ представляетъ себ самъ народъ’, разумть вышеупомянутое право мужа ‘учить’ жену, то я, конечно, ‘готовъ лишить народъ’ этого блага. И я не знаю, какъ отнесется къ этой моей готовности г. Юзовъ. Онъ, разумется, наговоритъ съ три короба на ту тему, что я ‘радостно’ хватаюсь за печальныя и мрачныя явленія народной жизни и т. д. Но эти пустяки неинтересны, тмъ боле, что они и на вопросъ не отвчаютъ. Вопросъ не въ томъ, почему я остановился на такомъ-то именно явленіи,— конечно, я въ данномъ случа намренно выбралъ явленіе печальное,— а въ томъ, какъ относится г. Юзовъ къ моей готовности способствовать прекращенію этого явленія. ‘Мнніе’ народа состоитъ въ томъ, что бабу ‘учить’ можно, нужно и должно,— съ этимъ сами бабы согласны, конечно, не тогда, когда сынъ бьетъ мать, а и это бываетъ. Что я не обязанъ соглашаться съ такимъ ‘мнніемъ’ народа или почтительно относиться къ нему, объ этомъ уже было говорено. Но этого мало. Въ составъ ‘благъ жизни, какъ ихъ представляетъ себ самъ народъ’, входятъ и искони самостоятельно выработанные семейные распорядки, въ томъ числ и право мужа бить жену. Я ‘готовъ лишить народъ этого блага’, и г. Юзовъ долженъ меня осудить за это, да онъ уже и осудилъ implicite, говоря о моей ‘нравственной тупости’. Но вдь этакое легко сказать, оставаясь въ предлахъ общаго мста о ‘благахъ жизни’, а кто имлъ несчастіе видть зврскую расправу или обладаетъ достаточно сильнымъ воображеніемъ, чтобы представить себ такую картину, при помощи, напримръ, статьи г. Лудмера ‘Бабьи стоны’, напечатанной въ 1884 г. въ ‘Юридическомъ Встник’,— тотъ, я думаю, обвинитъ въ нравственной тупости не меня, а доктринера ‘народныхъ мнній’. Я думаю, впрочемъ, что такая степень нравственной тупости ршительно невозможна. И я, въ свою очередь, обвиняю г. Юзова (на этотъ разъ не одного его) не въ нравственной тупости, а въ доктринерской трусости, намренно обгающей явленія, которыя въ доктрину не укладываются. Я убжденъ, что на дл, если г. Юзову случится присутствовать при истязаніи бабы мужикомъ, онъ забудетъ свое теоретическое уваженіе къ мннію народа и употребитъ вс возможныя по обстоятельствамъ средства, чтобы это мнніе не получило простора, вплоть до прямого насилія, если физическая сила окажется на его сторон, то есть, если онъ въ силахъ будетъ оттащить мужика отъ бабы и связать ему руки. Но въ доктринерскомъ туман общихъ мстъ объ ‘альтруизм’, вырабатываемомъ ‘строемъ народной жизни’, кроваво-грязныя пятна, врод ‘бабьихъ стоновъ’ очень удобно стушевываются. И г. Юзовъ (не онъ одинъ) ихъ намренно затушевываетъ, ибо труситъ за свою доктрину и оберегаетъ ее вмсто того, чтобы исправить согласно указаніямъ жизни. Въ данномъ случа, по отношенію къ ‘бабьимъ стонамъ’, г. Юзовъ говоритъ слдующее: ‘Ненавистники народа стараются распространить мнніе о жестокомъ обращеніи крестьянъ съ женами. Не отрицая отдльныхъ фактовъ такого обращенія, являющихся въ глазахъ крестьянъ преступленіемъ, мы утверждаемъ, что вообще отношенія русскаго крестьянина къ жен боле человчны, нежели у другихъ народовъ… У насъ есть и прямыя свидтельства о лживомъ раздуваніи отдльныхъ фактовъ жестокаго обращенія нашихъ крестьянъ съ женами, такъ напр., профессоръ Петри говоритъ, что у coвременныхъ малороссовъ ‘жена — совтница, врный другъ, помощница, въ дом она полная хозяйка: всми предметами домашняго хозяйства она распоряжается по своему усмотрнію, тогда какъ мужъ не вправ вмшиваться’ (Э. Ю. Петри. Антропологія, стр. 459)’.
Въ этихъ нсколькихъ строкахъ отразились вс курьезныя особенности г. Юзова. Вс наблюдатели народной жизни знаютъ ту мрачную черту, объ которой идетъ рчь, и за это г. Юзовъ обзываетъ ихъ ‘ненавистниками народа’ (хотя въ числ ихъ есть, вроятно, и ‘народолюбцы’). Дале, столь презирающій ‘книжное знаніе’ и ‘дипломныхъ’ ученыхъ г. Юзовъ живымъ наблюденіемъ противопоставляетъ, въ качеств ‘прямого свидтельства’, нсколько общихъ словъ ‘профессора’ Петри… Онъ можетъ, конечно, и еще отмахиваться и сводить разговоръ на постороннія вещи — набрать десятки цитатъ о достоинствахъ русскаго мужика и о дрянности русской интеллигенціи, повторять общія мста. Какъ бы, однако, цнны и убдительны эти цитаты ни были, и какую бы долю истины общія мста въ себ ни заключали, они къ длу не идутъ. Пусть во всхъ другихъ отношеніяхъ альтруизмъ царитъ въ деревн (чего, конечно, нтъ на самомъ дл), а интеллигенція пусть сплошь эгоистична и безнравственна (чего, конечно, тоже нтъ), но если въ деревенской Аркадіи раздаются ‘бабьи стоны’, и раздаются не въ вид случайныхъ исключеній, а въ силу исконнаго обычнаго права,— вся бочка меду испорчена этой ложкой дегтя. Подъ медовой бочкой разумю ученіе о святости и неприкосновенности народныхъ мнній, какъ таковыхъ. Я не говорю, чтобы въ неписанномъ народномъ моральномъ кодекс не было ничего святого и неприкосновеннаго: напротивъ, къ счастью, очень много, и, припоминая свою слишкомъ тридцатилтнюю литературную дятельность, я осмливаюсь утверждать, что не г. Юзову учить меня въ этомъ отношеніи. Но святое и неприкосновенное живетъ рядомъ съ позорнымъ и нелпымъ. Разобраться въ этомъ сложномъ переплет, образовавшемся путемъ цлаго ряда историческихъ наслоеній, разобраться, говорю, въ немъ, апеллируя лишь въ инстанцію ‘благъ жизни, какъ ихъ представляетъ себ самъ народъ’,— очевидно, невозможно, и самая фраза о ‘благахъ жизни’, неопредленная и внутренно противорчивая, теряетъ всякій смыслъ — нужна иная точка зрнія для распредленій свта и тни въ народной жизни, и я думаю, что такая точка зрнія дается идеей интересовъ народа. Выгода такой точки зрнія состоитъ въ томъ, что, принявъ ее, намъ нтъ надобности трусливо закрывать глаза на ту или другую непривлекательную черту народнаго быта,— мы можемъ называть черное чернымъ, блое блымъ и вообще вс вещи ихъ собственными именами, поскольку это вообще при данныхъ условіяхъ возможно, можемъ свободне и, прямо скажу, честне, добросовстне относиться къ вопросамъ великой важности. И понятно, что съ такой позиціи несравненно большій всъ получатъ наши возраженія противъ, напримръ, тхъ огульныхъ обвиненій мужика въ лности и пьянств, которыя раздавались въ прошломъ и третьемъ году.
Понятно, однако, также, что формула ‘интересы народа’ не есть магическое слово, разршающее вс недоумнія и недоразумнія, разомъ и настежь отворяющее двери въ хранилище истины и справедливости. Она не упраздняетъ работу мысли, а напротивъ, призываетъ къ ней. Прежде всего возможны, иногда даже вполн искренніе, то есть не злонамренные или своекорыстные, а наивные подмны формулы другими, близкими по форм и рзко отличными по существу (мы увидимъ образцы такихъ подмновъ). Разъясненіе вытекающихъ отсюда недоразумній можетъ потребовать значительной теоретической работы, а затмъ передъ нами разстилается обширная область фактическаго изученія. При этомъ, разумется, должны быть изучаемы и ‘мннія’ народа, и не ради одной любознательности, а въ видахъ практическихъ.
Г. Юзовъ желаетъ ршать чрезвычайно сложныя задачи и думаетъ, что, дйствительно, ршаетъ ихъ. Онъ не замчаетъ, что, вопреки своимъ ‘думамъ’, руководимый безсознательнымъ чувствомъ безпомощности, онъ ршаетъ свои задачи, предварительно упростивъ ихъ до послдней степени. Представьте себ стрлка, киторый желаетъ попасть на двадцати шагахъ въ бубноваго туза, но стрляетъ при этомъ не въ обыкновенную игральную карту, а въ самодльную саженную мишень, имющую видъ бубноваго туза. Онъ по всей вроятности попадетъ въ цль, но только потому, что слишкомъ уже облегчилъ свою задачу. Или представьте себ охотника на тигра, мужественно подступающаго не къ живому, однако, тигру, а къ живописному изображенію тигра собственной работы. Или, наконецъ, представьте себ еще человка, съ страшнымъ усиліемъ направляющаго таранъ въ настежь отворенныя ворота. Такъ именно поступаетъ г. Юзовъ. Онъ мужественно сражается съ произведеніями собственной фантазіи и, конечно, побждаетъ ихъ, преодолваетъ несуществующія препятствія, увряя при этомъ и себя, и другихъ, что его саженная мишень есть настоящій бубновый тузъ, намалеванный имъ самимъ тигръ — живой, а настежь отворенныя ворота — наглухо заколочены. Понятное дло, что въ этомъ фантастическомъ мір у него своя рука владыка, но понятно также, что дйствительный міръ остается вн его операцій. Мы видли, съ какимъ азартомъ протестуетъ онъ противъ ‘грабителей’ его, г. Юзова, достоянія, когда живые люди, переименованные имъ въ грабителей, отъ этого достоянія брезгливо сторонятся: не трудно, конечно, отгонять отъ себя людей, которые и не думаютъ подходить, а г. Юзовъ думаетъ, что онъ совершаетъ трудный, но необходимый гражданскій подвигъ. Мы видли также, какъ колдуны отравляютъ, ‘кого хотятъ’, а интеллигенція радуется сожженію колдуна. Фантазія г. Юзова до такой степени сильна, что онъ можетъ себ представить ‘натуралиста’, который ставитъ себ такую цль жизни: ‘хочу, чтобы ни одного вида клоповъ не осталось на земл, всю жизнь употреблю на борьбу съ ними и постараюсь истребить до единаго’ (стр. 17). Видите, какія обширныя задачи занимаютъ г. Юзова: шутка сказать! истребить вс виды клоповъ,— и тотъ видъ, представитель котораго безпокоитъ г. Юзова по ночамъ, и тотъ, который, плавая въ прудахъ и ркахъ, нисколько его не безпокоитъ, и тотъ, который употребляется въ Мексик въ пищу, и вс прочіе, летающіе, плавающіе и ползающіе, которымъ и счетъ неизвстенъ. И г. Юзовъ увренъ, что человкъ, поставившій себ такую цль жизни, будетъ не сумасшедшій, а — ‘натуралистъ’. Понятно, что такого фантастическаго натуралиста куда хочешь поверни. А фантастическій онъ не только потому, что лишь въ воображеніи г. Юзова мелькаетъ, да разв еще гд-нибудь въ сумасшедшемъ дом на излченіи находится, а и потому, что онъ ни въ какомъ случа не натуралистъ: это его только фантазія г. Юзова произвела въ натуралисты.
Столь же фантастичны и особенно ненавистные г. Юзову ‘интеллигентно-бюрократическіе народолюбцы’, отъ нихъ же первый есмь азъ. Минуя разный противорчивый вздоръ, излагаемый имъ на эту тему, ограничимся тремя цитатами, содержащими въ себ, по крайней мр, опредленную мысль.
‘Мы должны особенно подчеркнуть то, что въ разногласіи между интеллигентнымъ бюрократизмомъ и народничествомъ по вопросу o вліяніи интеллигенціи на народъ рчь идетъ не о духовномъ вліяніи и воздйствіи, а о насильственномъ устройств общественнаго управленія съ игнорированіемъ ‘мнній’ народа. Народничество отнюдь не стоитъ за воздержаніе отъ духовнаго вліянія интеллигенціи, оно требуетъ только, чтобы права личности крестьянина были вполн обезпечены отъ насильственныхъ вліяній интеллигенціи. Что же касается умственнаго и нравственнаго вліянія этой послдней, то никто изъ народниковъ и не споритъ, что лучшая часть интеллигенціи могла бы многому научить крестьянина. Но пусть она подходитъ къ нему не съ палкой, а съ уваженіемъ къ его человческимъ правамъ, намятуя, что эти права народу дороже, нежели что-нибудь другое’ (116).
‘Пока дло идетъ о вліяніи интеллигенціи естественнымъ путемъ проявленія силы знанія, до тхъ поръ никто не вправ ничего сказать противъ этого вліянія. Но вооружать знаніе юридическими привилегіями, это значитъ ослаблять нравственное вліяніе знанія и возбуждать въ людяхъ вражду къ нему, какъ вторгающемуся въ жизнь съ палкою въ рукахъ’ (304).
‘Защитники интеллигентнаго бюрократизма’… ‘вопятъ: народъ невжеетвенъ, народъ дикъ, народъ такой-сякой, а вы, народники, еще хотите, чтобы онъ самъ опредлялъ т общественныя формы, въ которыхъ ему приходится жить! Нтъ, не бывать этому! Мы, во имя народныхъ же интересовъ, устроимъ все по своимъ просвщеннымъ воззрніямъ, мы естественные опекуны и радтели народа (196)’.
Если бы эти цитаты перевести какому-нибудь иностранцу, не имющему понятія о Россіи, онъ долженъ бы былъ придти къ тому фантастическому заключенію, что у насъ пользуется большимъ практическимъ вліяніемъ на ходъ политической жизни и даже властью партія, во глав которой стоитъ, повидимому, monsieur N. Michailovsky, или, по крайней мр, этотъ господинъ является литературнымъ представителемъ, какъ бы оффиціозомъ означенной могущественной партіи, что эта ‘бюрократическая’ партія, заручившись ‘юридическими привилегіями’, ‘съ палкой въ рукахъ’ вводитъ свои распорядки въ народную жизнь… Иностранецъ оцнилъ бы, разумется, мужество г. Юзова, открыто возстающаго противъ людей, огражденныхъ юридическими привилегіями и владющихъ ‘палкой’. Есть доблестные граждане въ Россіи, граждане-герои, проницательные и мужественные, знающіе, откуда гроэитъ бда народу, и смло охраняющіе его отъ этой бды, презирая опасности, угрожающія имъ самимъ со стороны могущественной ‘бюрократической’ партіи, честь и слава г. Юзову! Такъ сказалъ бы иностранецъ, не имющій понятія о Россіи. Но мы-то никоимъ образомъ не можемъ воздать хвалу г. Юзову, ибо онъ въ данномъ случа уподобляется именно тому охотнику, который отважно стрляетъ въ нарисованнаго имъ самимъ тигра. Назвался груздемъ, ползай въ кузовъ, и взявшись за гужъ, не говори, что не дюжъ. Мн немножко стыдно публично бесдовать съ г. Юзовымъ и такимъ образомъ хотя бы отрицательно соприкасаться съ тмъ фантастическимъ міромъ, гд онъ одерживаетъ свои фиктивныя побды надъ имъ самимъ созданными фикціями. Безтактность, обнаруживаемая при этомъ г. Юзовымъ, бросаетъ нкоторую тнь и на тхъ, кто считаетъ нужнымъ ему возражать,— слишкомъ ужъ дтскія вещи приходится разъяснять. Но, во-первыхъ, эта безтактность, хотя, конечно, не въ такой степени, свойственна не одному г. Юзову, а во-вторыхъ… во-вторыхъ, взявшись за гужъ, не говори, что не дюжъ. Я долженъ поэтому напомнить г. Юзову, что я — писатель и только писатель, не имющій въ своемъ распоряженіи никакого иного вліянія, кром ‘духовнаго’ и то весьма ограниченнаго, никакой власти, никакой ‘палки’ у меня въ рукахъ нтъ, въ качеств писателя, я никакими юридическими привилегіями не пользуюсь, кром той благосклонной терпимости власти, которая выражается словами ‘дозволено цензурой’, печатающимися на обложк ‘Русскаго Богатства’. Такъ что, если бы у меня и очень чесались руки пуститъ въ ходъ палку для водворенія въ народной жизни любезныхъ мн порядковъ,— я не имю для этого никакихъ средствъ. Воинственный жаръ и подсказанныя благороднымъ ‘альтруизмомъ’ опасенія г. Юзова такъ же поэтому неумстны, какъ и въ томъ случа, когда онъ кричалъ объ опасности, угрожающей ‘термину народничества’ со стороны ‘грабителей’.
Но этого мало. У меня не только нтъ въ рукахъ никакой ‘палки’, но я никогда и не домогался ея и другимъ употребленіе ея не рекомендовалъ. И того мало. Я — журналистъ, при томъ имвшій счастіе многіе годы работать съ людьми, за малыми и рдкими исключеніями, солидарными вообще и по вопросамъ, безпокоящимъ г. Юзова, въ особенности. И ни въ моихъ статьяхъ, ни въ статьяхъ моихъ товарищей онъ не можетъ найти и слдовъ какой-нибудь жажды ‘юридическихъ привилегій’ и права насильственнаго вторженія въ народную жизнь. Но за то онъ найдетъ тамъ много прямо противоположнаго. Я думаю, увренъ даже, что г. Юзовъ именно у насъ, ‘грабителей’, научился той крупиц истины, которая есть въ его книг, но которую онъ закаталъ въ свой шарикъ до неузнаваемости. Я не могу на этомъ останавливаться, да собственно въ полемическомъ смысл въ этомъ и надобности нтъ, безъ устали, чуть не на каждой страниц негодуя на различіе ‘интересовъ’ и ‘мнній’ народа, г. Юзовъ, при всей своей любви къ цитатамъ, только въ одномъ мст цитируетъ мои подлинныя слова, да и то не полно. Я привелъ эту цитату выше и прошу читателя замтить, что даже въ этомъ единственномъ случа г. Юзовъ вынужденъ признать: ‘при этомъ онъ (то есть я) обстоятельно объяснилъ, что съ ‘мнніемъ’ народа все-таки приходится считаться, какъ считаются, прибавимъ для ясности отъ себя, кузнецы со свойствомъ металла, столяры — дерева и т. п.’ Я полагаю, что г. Юзовъ поступилъ бы несравненно добросовстне, еслибы, не прибавляя ничего ‘отъ себя’, просто привелъ мое собственное ‘обстоятельное объясненіе’ или хоть разсказалъ, въ чемъ оно состоитъ. Но тогда, чего добраго, дло, дйствительно, стало бы ‘ясно’, ну, а въ потемкахъ гораздо удобне воевать съ призраками и порожденіями собственной фантазіи.
Но г. Юзовъ, съ свойственною ему цпкостью непониманія, ухватился за вышеизложенныя соображенія объ отношеніяхъ мужей къ женамъ въ народномъ быту: а это молъ что? не проповдь насильственнаго вмшательства? Собственно относительно этого частнаго случая дло стоитъ такъ, что иное вмшательство, кром ‘духовнаго’, фактически невозможно, даже для людей, облеченныхъ властью, если они стоятъ на легальной точк зрнія. Авторъ статьи ‘Бабьи стоны’, г. Лудмеръ — мировой судья, и статья его производитъ удручающеее впечатлніе не только множествомъ содержащихся въ ней картинъ страшныхъ истязаній, но и тмъ общимъ фактомъ, что ‘ни одно судебное учрежденіе не можетъ, въ предлахъ нашего законодательства, оградить женщину отъ дурного и жестокаго обращенія съ нею’. Такова въ данномъ случа сила обычнаго права, и г. Юзовъ долженъ быть доволенъ. Тмъ не мене, я продолжаю утверждать, что если ему случится быть свидтелемъ истязаній, онъ, руководимый ‘факторомъ чувства’, не остановится передъ всми способами защиты истязуемой, не справляясь съ ‘мнніемъ’ народа и прямо вопреки ему. И онъ будетъ, конечно, правъ. Благоразумные юристы и просто наблюдатели народной жизни давно уже говорятъ о необходимости не только теоретическаго вниманія къ обычному праву, но и о великомъ практическомъ значеніи послдняго. Народное правосознаніе растетъ и развивается своими особыми путями, вырабатывая иногда при этомъ нормы, совпадающія съ результатами мысли наиболе свтлыхъ теоретическихъ умовъ, какъ у насъ, такъ и въ Западной Европ. (Въ другомъ мст я приводилъ образцы такихъ совпаденій, да и всякому интересовавшемуся обычнымъ правомъ, это извстно). Но и помимо того, самоувренное вмшательство въ этотъ міръ мало изученныхъ, а въ подробностяхъ и мало понятныхъ для посторонняго человка отношеній, вообще говоря, до добра не доводитъ. Изъ этого не слдуетъ, однако, чтобы обычное право представляло собою исключительно кладезь мудрости. Прежде всего, воды этого кладезя помутнены суевріемъ, правильная, цлесообразная борьба съ которымъ возможна только на почв духовнаго вліянія, до тхъ поръ, разумется, пока дло не доходитъ до чего-нибудь врод сожженія колдуна. Въ такихъ случаяхъ духовное вліяніе столь же недостаточно относительно ‘народа’, какъ было бы недостаточно и относительно ‘интеллигенціи’, если бы она вздумала жечь своихъ шарлатановъ. А затмъ и всякое издвательство сильнаго надъ слабымъ, всякая обида и притсненіе (частный случай чего представляетъ ‘ученіе’ жены мужемъ), въ какой бы сфер отношеній они ни происходили и какою бы группою ‘мнній’ они ни санктировались,— подлежатъ противодйствію. Тутъ нтъ мста никакимъ теоретическимъ сомнніямъ, и можно колебаться лишь относительно формы и способовъ противодйствія, что составляетъ уже вопросъ практическаго такта. Безспорно, что этого практическаго такта часто у людей не хватаетъ, даже при наличности добрыхъ намреній, не говоря о намреніяхъ злыхъ. Но я то тутъ при чемъ же? Г. Юзовъ ошибается адресомъ…

——

Я не вижу надобности дольше распространяться о г. Юзов, но это не значитъ, что я кончилъ о народничеств. Даже и г. Юзова мн придется еще, хотя и мимоходомъ, и не ради него самого, коснуться, говоря о недавно вышедшей книжк г. В. В. ‘Наши направленія’. Тогда же мн придется говорить и о такъ называемомъ ‘западничеств’. Когда-то этотъ термннъ незачмъ было ставить въ ковычки и незачмъ было прибавлять къ нему слово ‘такъ называемое’. Тогда оно противополагалась славянофильству, съ которымъ и длило власть надъ русскими умами и сердцами. Съ тхъ поръ много воды утекло, и для нашего времени характерно въ этомъ отношеніи уже то, что ‘западничеству’ противополагаютъ себя не славянофилы, которыхъ нтъ на лицо, а, съ одной стороны, такіе органы печати, какъ ‘Московскія Вдомости’, а съ другой — ‘народники’, или т, кто себя такъ называетъ. Славянофильство, значитъ, вывтрилось или, если угодно, дифференцировалось, и противоположеніе чего-то единаго и цльнаго ‘самобытнаго’ чему-то единому и цльному ‘западному’ потеряло свой raison d’tre. Но въ то же время и западничество вывтрилось или дифференцировалось, сообразно выяснившейся разнородности европейскихъ теченій мысли и жизни. ‘Западниковъ’ въ настоящемъ, старомъ смысл этого слова нын нтъ и быть не можетъ, какъ нтъ и не можетъ быть славянофиловъ, есть только головы, нафаршированныя (я постараюсь оправдать это слово) тмъ или другимъ отдльнымъ продуктомъ европейской жизни. Но объ этомъ рчь впереди. А теперь мн хочется помянуть человка, который до конца дней своихъ самъ называлъ себя западникомъ.
Читатель понимаетъ, что я говорю о Тургенев, умершемъ ровно десять лтъ тому назадъ 22 августа. Талантъ перворазрядный, хотя и не столь могучій и оригинальный, какъ талантъ гр. Л. Толстого и Достоевскаго, но за то гораздо боле ураввовшенный, Тургеневъ никогда не мечталъ о выработк лично ему принадлежащаго міросозерцанія, объ основаніи своей собственной секты или школы. Онъ, примкнувъ еще въ молодости къ групп западниковъ, которая въ то время представляла собою нчто живое и цльное, остался западникомъ до самой смерти. Но западникомъ въ первоначальномъ, старомъ смысл, въ смысл общаго уваженія къ европейской культур, независимо отъ происходящихъ внутри ея жестокихъ и часто кровавыхъ распрей религіозныхъ, международныхъ, сословныхъ, партійныхъ. На той возвышенной, но и вполн неопредленной точк зрнія, съ которой исчезаютъ эти распри и виденъ лишь общій абрисъ европейской цивилизаціи, Тургеневъ могъ оставаться, только благодаря своему постоянному пребыванію за границей. На первый взглядъ это можетъ показаться страннымъ или даже прямо неврнымъ, потому что гд же могутъ ясне чувствоваться внутреннія противорчія западной жизни, острая борьба ея элементовъ, какъ не среди нея самой? Именно вдь поэтому и невозможенъ никакой западникъ на самомъ запад. Я ршаюсь, однако, утверждать, что, кром, конечно, личныхъ и вообще интимныхъ обстоятельствъ, тянувшихъ Тургенева во Францію, его влекло туда, почти безсознательно, еще и потому, что тамъ именно онъ могъ сохранить свое широкое, но неопредленное западничество, съ которымъ онъ сжился сьмолоду и разстаться съ которымъ ему было трудне, чмъ кому-нибудь.
Если читатель припомнитъ весь длинный рядъ созданныхъ Тургеневымъ образовъ, онъ увидитъ, что, помимо ихъ индивидуальныхъ особенностей, всегда мастерски разработанныхъ и рзко выдляющихъ данное лицо, они распадаются на дв большія психологическія группы. Въ одной стоятъ натуры активныя, не боящіяся отвтственности, ршительныя, жаждущія борьбы и твердо идущія къ разъ поставленной цли, въ другой — натуры пассивныя, мягкія, колеблющіяся, неохотно или съ сердечною болью берущія на себя отвтственность, увлекаемыя какою-нибудь волною помимо или противъ ихъ воли. Послднія суть любимцы автора, между тмъ какъ первыхъ онъ иногда уважаетъ (далеко не всегда), иногда даже любуется, какъ художникъ, твердою законченностью ихъ физіономій, но никогда не окружаетъ тмъ любовнымъ поэтическимъ ореоломъ, которымъ надляетъ мягкихъ, практически слабыхъ, нершительныхъ. Какъ умный человкъ и первоклассный художникъ, онъ не скрывалъ достоинствъ своихъ пасынковъ и слабостей своихъ родныхъ дтищъ. но не трудно все-таки разобрать, кто изъ его героевъ — пасынокъ и кто родной, близкій по крови. Я не могу входить здсь въ подробности, и замчу только, что все, извстное намъ о личности самого Тургенева, вполн подтверждаетъ сказанное. Это отнюдь не былъ человкъ твердыхъ ршеній, борьбы, дйствія, но онъ не былъ и созерцательной натурой. Онъ любилъ жизнь, любилъ вращаться среди ея разнообразныхъ красокъ и звуковъ, искалъ общенія съ нею для своего большого ума и высокаго художественнаго дарованія, но по возможности безъ активнаго, отвтственнаго вмшательства въ нее. Это онъ и получалъ за границей, гд сложная общественно-политическая жизнь оставалась ему все-таки настолько чужою, что никакого активнаго вмшательства съ его стороны не требовала и даже не допускала. Онъ могъ дышать тамъ уже готовою общею атмосферою свободы и просвщенія, которая составляла идеалъ западничества, вмст съ тмъ совершенно устраняясь отъ борьбы частныхъ злементовъ. Относительно житейской практики, его мнній никто не спрашивалъ, его ршеній никто не ждалъ. Иное положеніе его было въ Россіи. Общая атмосфера была здсь совсмъ другая, а вмст съ тмъ процессъ вывтриванія или дифференцированія западничества уже далеко подвинулся впередъ: напримръ, ультра-консервативная ‘Всть’ могла съ такимъ же правомъ считаться отрогомъ западничества, какъ и нигилистическое ‘Русское Слово’. Человку съ именемъ и значеніемъ Тургенева непремнно пришлось бы занять то или другое воинствующее положеніе въ этихъ сложныхъ обстоятельствахъ, что мы и видли на Пушкинскомъ праздник и непосредственно вслдъ за этимъ, когда Тургеневу навязывали роль чуть не политическаго вождя. Это было совсмъ не по немъ, и онъ не пошелъ на ту блестящую удочку, на которую такъ охотно кинулся его соперникъ въ ‘Пушкинскіе дни’ — Достоевскій.
Проживая за границей, Тургеневъ оставался, однако, русскимъ, интересовался всмъ, что длается на родин, и не разъ откликался на наши злобы дня. Немудрено, что, наблюдая русскую жизнь издалека, онъ впадалъ въ ошибки, объ которыхъ было бы, разумется, неумстно распространяться теперь, когда мы отмчаемъ десятилтіе кончины этой гордости русской литературы. Каковы бы ни были эти ошибки въ публицистическомъ смысл. сочиненія Тургенева остаются неизсякаемымъ источникомъ художественнаго наслажденія и собраніемъ тончайшихъ наблюденій и изслдованій въ области движеній человческой души. Тургеневу навязывали роль ловца новыхъ моментовъ въ исторіи нашего развитія, точве,— разныхъ ‘новыхъ людей’. На этой именно почв и происходили, напримръ, извстные горячіе споры о Базаров. Можетъ быть, въ глубин души и самому Тургеневу хотлось занять роль такого ловца моментовъ. Но на дл онъ во всякомъ случа бралъ изъ этихъ смняющихся моментовъ только среду, обстановку, а главными дйствующими лицами оказываются везд представители все тхъ же вышеупомянутыхъ двухъ психологическихъ типовъ. Во всхъ своихъ романахъ и повстяхъ Тургеневъ ршаетъ художественную задачу: какъ будутъ себя вести и что будутъ чувствовать его два типа въ данной обстановк? при чемъ обстановка иногда берется изъ ‘момента’, а иногда дло обходится и безъ него. Напримръ, Неждановъ (въ ‘Нови’) и Савинъ (въ ‘Вешнихъ водахъ’) — одинъ и тотъ же психологическій типъ изъ любимцевъ Тургенева, со всею ихъ безвольностью, слабостью, колебаніями, но и съ тмъ поэтическимъ внкомъ красиваго страданія, который Тургеневъ неизмнно кладетъ на головы своихъ любимцевъ, только въ первомъ случа обстановка взята изъ ‘момента’, а во второмъ нтъ намека на какой бы то ни было опредленный моментъ. Каковы бы поэтому ни были ошибки автора въ пониманіи и изображеніи обстановки, ими не наносится ущерба собственно психологіи безвольныхъ, слабыхъ, колеблющихся героевъ. То же нужно сказать и о психологіи противоположнаго типа въ тхъ предлахъ, которые устанавливаются безпристрастіемъ автора и его чувствомъ художественной мры. Можно утверждать, что ршительные люди, люди борьбы и твердаго преслдованія разъ поставленной цли, не необходимо такъ сухи, жестки, такъ обдлены въ поэтическомъ смысл, какъ вс подобные герои Тургенева. Напримръ, патріотическій энтузіазмъ Инсарова могъ бы быть цвтне, ярче: Инсаровъ могъ бы обладать увлекательнымъ краснорчіемъ оратора или поэтическимъ талантомъ, который онъ посвятилъ бы тому же длу служенія родин. Но Тургеневъ не любилъ раздавать эти поэтическіе цвты людямъ борьбы и дйствія,— онъ приберегалъ ихъ для своихъ любимцевъ, людей слабой воли, сомнній и колебаній. Если, однако, мы возьмемъ Инсарова, какъ онъ есть, любящимъ Болгарію и ненавидящимъ турецкое иго, но сдержаннымъ, умнымъ, но узкимъ и недаровитымъ,— то каждый его шагъ окажется психологически вренъ. И по истин удивигельно то разнообразіе, съ которымъ Тургеневъ умлъ индивидуализировать свои два типа, всякій разъ открывая въ нихъ новыя стороны, новыя подробности, новыя комбинаціи мыслей, чувствъ, темпераментовъ. Это какъ бы дв галлереи фамильныхъ портретовь: фамильное сходство есть во всхъ портретахъ каждой изъ галлерей, но вмст съ тмъ каждый изъ нихъ иметъ особую физіономію, до такой степени особую, что различіе аксессуаровъ — высокій пудревный парикъ и гладкая прическа, блуза художника, вицъ-мундиръ чиновника, модный фракъ и проч.— является дломъ второстепеннымъ. Но къ этому надо еще прибавить богатую галлерею женскихъ портретовъ, частію распредляющихся по тмъ же двумъ типамъ, а частію составляющихъ особый міръ, въ изображеніи котораго Тургеневъ вкладывалъ всю гибкость, все изящество и тонкость своего таланта. Это — міръ впервые полюбившихъ двушекъ. Въ этомъ отношеніи съ Тургеневымъ не можетъ соперничать не только Достоевскій, которому женскіе образы ршительно не давались, но и гр. Л. Толстой. Особенность Тургенева состоитъ во-первыхъ въ томъ, что его полюбившія двушки оказываются въ большинств случаевъ выше мужчинъ, а во-вторыхъ въ томъ, что утренняя заря любви сопровождается въ нихъ порывомъ къ чему-то неопредленному, но высокому и широкому, он чувствуютъ въ себ подъемъ силъ, не только дающій имъ самимъ великое счастіе, но и способный осчастливить и любимаго человка и еще много, много людей… Не смотря на постоянное повтореніе этого основного мотива, Тургеневъ и здсь былъ неистощимъ въ варіаціяхъ. Но какъ только этотъ порывъ такъ или иначе кончался въ двушк — разочарованіемъ ли, какъ въ ‘Затишь’ и въ ‘Рудин’, смертью ли любимаго человка, какъ въ ‘Наканун’, обыкновенной ли прозой семейной жизни — она переставала интересовать Тургенева: онъ ставилъ точку. Дло въ томъ, что этотъ порывъ былъ сродни его западничеству, тому первоначальному, настоящему западничеству, въ основ котораго былъ свтлый, широкій, но неопредленный идеалъ и которому Тургеневъ оставался вренъ всю жизнь..

VI. *)
О народничеств, г-на В. В.

*) 1893, октябрь.

Г. В. В., авторъ книгь: ‘Судьбы капитализма въ Россіи’, ‘Крестьянская община’ (въ I-мъ том ‘Итоговъ экономическаго изслдованія въ Россіи по даннымъ земской статистики’), ‘Прогрессивныя теченія въ крестьянскомъ хозяйств’, ‘Очерки кустарной промышленности’, ‘Наши направленія’,— называетъ себя, подобно г. Юзову, народникомъ. Взаимныя отношенія этихъ двухъ, такъ сказать, оффиціальныхъ представителей народничества для меня не совсмъ ясны, не смотря на то, что, по названію, они — едино суть. Какъ бы, однако, они сами другъ къ другу ни относились, я чувствую себя немножко неловко, сопоставляя ихъ: за г. В. В. неловко. Въ числ произведеній этого писателя есть въ высшей степени почтенныя и серьезныя, самостоятельныя работы, съ которыми придется считаться, какъ теперь, такъ и въ будущемъ, всякому изслдователю экономической жизни Россіи. Это — работникъ въ настоящемъ и почетномъ смысл этого слова, тогда какъ г. Юзовъ, не смотря на все свое трудолюбіе… мы въ прошлый разъ видли, что такое г. Юзовъ.
Есть, однако, одна сторона, по отношенію къ которой писанія г. Юзова, при всемъ ихъ ничтожеств, должны быть поставлены выше писаній г. В. В., взятыхъ во всей ихъ совокупности.
Въ стать ‘Печать и міросозерцаніе общества’, напечатанной въ сборник ‘Путь — дорога’, г. В. В. обращается къ нашей журналистик съ весьма суровыми упреками: она гонится только за ‘разнообразіемъ’ и ‘удобочитаемостью’ матеріала, ея органы или лишены всякаго опредленнаго направленія и стремятся угодить ‘и вашимъ, и нашимъ’, или занимаются ‘повтореніемь избитыхъ фразъ и прикидываніемъ извстнаго шаблона къ тмъ или другимъ явленіямъ жизни и слова, но не защитою основныхъ воззрній, не разработкою вопросовъ, требующихъ уясненія’. Въ этихъ упрекахъ есть кое-что врное, но кое-что уже слишкомъ строго и составляетъ, повидимому, плодъ недоразумнія. Безъ всякаго сомннія, журналистика оставляетъ безъ разработки многіе вопросы, ‘требующіе уясненія’, и на это есть и причины многія. Но, независимо отъ этой многочисленности, какъ причинъ, такъ и слдствій, для уразумнія истиннаго смысла упрековъ г. В. В. надо бы знать, какіе именно вопросы ‘требуютъ уясненія’. Г. Боборыкинъ, наиримръ, находитъ, что необходимо уяснить вопросъ объ эстетической критик, и весьма многіе съ нимъ согласны. Г. Волынскій полагаетъ требующимъ уясненія вопросъ объ томъ, почему онъ чувствуетъ ‘острую боль’, когда его ‘какимъ-нибудь предметомъ’ по голов бьютъ, и можетъ быть другіе многіе тоже очень заинтересованы этимъ вопросомъ, даже наврное заинтересованы, если, конечно, имть въ виду не спеціально удары по голов г. Волынскаго, а метафизику вообще. Г-на В. В. эти вопросы, повидимому, совсмъ не занимаютъ. По крайней мр, онъ ихъ въ печати никогда даже отдаленнымъ и какимъ-нибудь косвеннымъ образомъ не касался. Это было бы, пожалуй, и неумстно въ большинств работъ г. В. В., въ виду ихъ спеціально-экономическаго характера. Но въ произведеніяхъ, озаглавленныхъ ‘Наши направленія’ или ‘Печать и міросозерцаніе общества’, можно бы было съ увренностью ожидать встртить хоть какіе-нибудь отклики на эстетическія и философскія теченія въ литератур,— я беру два первыя попавшіяся теченія, дв первыя попавшіяся группы вопросовъ, игнорируемыхъ г-мъ В. В., но ихъ можно бы было указать и больше. И не только они не занимаютъ самого г. В. В., но онъ даже не думаетъ объ томъ, что они могутъ другихъ занимать. Останавливаясь на тхъ же двухъ случайно взятыхъ примрахъ, мы видимъ, что и г. Боборыкинъ, и г. Волынскій длаютъ (хорошо или дурно — другой вопросъ) какъ разъ то, чего требуетъ г. В. В., ‘защищаютъ основныя воззрнія, разработываютъ вопросы, требующіе уясненія’, по ихъ, гг. Боборыкина и Волынскаго, мннію. Но они какъ бы не существуютъ для г. В. В. Онъ ихъ не видитъ, ни ихъ самихъ, ни ихъ противниковъ. Самое большое,— онъ зачисляегъ вс эти препирательства въ составъ того ‘удобочитаемаго разнообразія’, которое онъ такъ ршительно ставитъ въ упрекъ нашей журналистик, прибавляя еще упрекъ въ отсутствіи направленія и въ желаніи угодить и нашимъ, и вашимъ. Я отнюдь не думаю защищать нашу журналистику отъ упрековъ г. В. В. по существу, я хочу только указать на односторонность его точки зрнія. Многое изъ того, что ему, благодаря этой односторонности, кажется только удобочитаемымъ разнообразіемъ, на самомъ дл проникнуто очень опредленнымъ направленіемъ и можетъ придтись по вкусу либо только ‘нашимъ’, либо только ‘вашимъ’. Естественно, что человкъ, несвдущій въ какой-нибудь области или не интересующійся ею, не различаетъ и направленій, въ которыхъ въ этой области сходятся, расходятся и перекрещиваются различныя движенія. Но въ сужденіяхъ объ этой области и въ общихъ выводахъ, ее захватывающихъ, ему подобаетъ нкоторая осторожность. Тому или другому писателю, по его неподготовленности, по складу его ума, или, наконецъ, просто по его склонностямъ, вкусамъ, извстная часть умственныхъ интересовъ общества можетъ оказаться совершенно чужою,— чужою въ томъ смысл, что онъ не различаетъ здсь ни добра, ни зла, ни благо, ни чернаго, ни правой, ни лвой стороны. Это его дло. Но ему слдуетъ въ такомъ случа воздерживаться отъ широкихъ всеобъемлющихъ темъ, въ род ‘Наши направленія’ или ‘Печать и міросозерцаніе общества’. Быть можетъ ему даже совсмъ не слдуетъ касаться такого по существу энциклопедическаго дла, какъ журналистика. Какими бы широкими задачами такой писатель ни задавался, на дл онъ по необходимости сузитъ ихъ до предловъ своихъ личныхъ умственныхъ интересовъ, при чемъ иногда даже эти собственные его умственные интересы терпятъ боле или мене значительный ущербъ. Дло въ томъ, что и для излюбленныхъ темъ г-на В. В. совсмъ уже не такъ безразлично существованіе г. Волынскаго или г. Боборыкина, разумю, конечно, не личное ихъ существованіе, а ихъ литературную дятельность: все связано въ мір мысли. Вотъ въ этомъ-то отношеніи писанія г. Юзова и надо поставить выше писаній г. В. В. Послдовательности ради, г. В. В. долженъ признать значительную часть содержанія ‘Основъ народничества’ — не боле, какъ ‘удобочитаемымъ (?) разнообразіемъ’. Тутъ есть и ‘умъ, и чувство, какъ факторы прогресса’, и ‘объективная философія’, и ‘абсолютная этика’, и ‘свобода воли’, и ‘личность и законы исторіи’, и ‘современные моралисты’, и ‘еврейскій вопросъ’, и ‘буддійское отношеніе къ животнымъ’, не говоря уже объ ‘интеллигентномъ бюрократизм и народничеств’, ‘капитализм и мірскомъ владніи’, ‘правовыхъ воззрніяхъ народа’ и проч. Словомъ, въ распоряженіи г. Юзова есть цлая маленькая энциклопедія, правда, никуда не годная и понадерганная откуда попало, но свидтельствующая во всякомъ случа объ томъ, что авторъ желалъ бы себ уяснить многое, на первый взглядъ очень отдаленное отъ ‘народничества’. Поэтому, какъ ни плохъ г. Юзовъ, а онъ можетъ усмотрть совершенно опредленныя направленія тамъ, гд умственный взоръ г. В. В. видитъ только безформенное и безразличное разнообразіе Мало того: для нкоторыхъ общихъ г. Юзову и г-ну В. В. тезисовъ, первый иметъ возможность предъявить аргументацію, боле разностороннюю и, по крайней мр, формально, боле основательаую, чмъ послдній. Я не говорю, что г. В. В. долженъ, въ какомъ бы то ни было отношеніи, руководствоваться примромъ г. Юзова. Но если онъ желаетъ говорить о ‘нашихъ направленіяхъ’ и о ‘міросозерданіи’ общества, то ему надлежитъ обзавестись умственными горизонтами, нсколько боле широкими, чмъ т, которыми онъ нын располагаетъ.
Войдемъ въ нкоторыя подробности.
Разнообразные вопросы, занимающіе журналистику, не нуждаются въ выясненіи. Какіе же, по мннію г. В. В., нуждаются? Уже изъ общаго характера его работъ видно, что таковыми онъ считаетъ вопросы практической жизни. Онъ говоритъ, однако, (въ стать ‘Печать и міросозерцаніе общества’), что непосредственныя практическія злобы дня въ настоящее время не совсмъ удобны для литературной разработки, и потому прощаетъ журналистик ея умолчанія или недостатокъ яркости. Это прощеніе было бы можетъ быть великодушно, еслибы въ немъ дйствительно нуждалась вся ‘печать’, вс ‘наши направленія’. Изъ самой постановки дла видно, что и здсь г. В. В. отметаетъ, игнорируетъ вс т органы печати и вс т направленія, которыя не стсняются въ обсужденіи практическихъ злобъ дня. Это — новая односторонность. Какъ бы то ни было, г. В. В. прощаетъ. ‘Но,— продолжаетъ онъ,— вдь эти вопросы суть непосредственныя практическія формулы, а за ними лежитъ область идей боле общихъ, основаній боле глубокихъ, которыми опредляются и т или другія конкретныя и практическія приложенія’. Къ этой-то области и слдуетъ обратиться журналистик, ибо тамъ она можетъ расположиться съ полнымъ комфортомъ. Что разуметъ г. В. В. подъ ‘областью идей боле общихъ’ и для разработки удобныхъ, видно изъ слдующаго его ироническаго обращенія къ журналистик: ‘Или, можетъ быть, теоретическіе вопросы поршены, конкретныя формулы построены, дло только въ практическомъ ихъ осуществленіи? Но въ такомъ случа, какія это формулы? Гд ихъ философское обоснованіе? Что такое современный либерализмъ, каковы его основныя воззрнія, отличіе отъ европейскаго либерализма и нашего прежняго западничества? Гд философское обоснованіе народничества въ его разнообразныхъ теченіяхъ? Ихъ нтъ’. Ихъ нтъ, но, по мннію г. В. В., ихъ не трудно добыть, это — ‘работа, естественная по условіямъ мста и времени’, и если журналистика ею не занимается, то лишь вслдствіе своей ‘апатіи и индифферентизма’. Я этого не думаю, до такой степени не думаю, что не считаю даже нужнымъ останавливаться на этомъ пункт и обращу вниманіе читателя на другую сторону дла. Можетъ показаться, что г. В. В. только для образчика указалъ на ‘либерализмъ’ и ‘народничество’, какъ на пункты, требующіе уясненія и вмст съ тмъ представляющіе особливыя удобства для такого выясненія, но ими не исчерпываются ‘наши направленія’ и ‘міросозерцаніе’ нашего общества. Однако, для г. В. В., повидимому, исчерпываются.
Въ книжк ‘Наши направленія’ на стр. 108 читаемъ: ‘Мы познакомились съ двумя главными теченіями нашей общественной мысли — западническимъ и народническимъ,— беря для характеристики крайніе фланги обоихъ, обращая преимущественное вниманіе на пункты ихъ различія и игнорируя сходныя черты, а также,— въ виду поставленной себ цли оцнки основныхъ принциповъ направленій,— устраняясь отъ характеристики промежуточныхъ между крайними теченій’. Что значитъ противопоставленіе ‘западничества’ и ‘народничества’, мы еще увидимъ. Замтимъ только пока, что ‘западничество’ и ‘либерализмъ’ часто замщаютъ другъ друга въ рчи г. В. В. Итакъ, западничество (или либерализмъ) и народничество,— вотъ къ чему сводятся ‘наши направленія’. Я уже не говорю объ томъ, что г. В. В, и въ этихъ предлахъ сознательно устраняетъ ‘промежуточныя теченія’, что онъ ‘игнорируетъ сходныя черты’, что, наконецъ, онъ, по его собственнымъ словамъ, ‘не обладаетъ достаточными свдніями’ для сужденія объ ‘историческомъ развитіи въ русскомъ обществ идеи ‘народа’ и ‘народнаго’ (стр. 71). Сопоставляя все это съ вышеприведеннымъ мстомъ изъ статьи ‘Печать и міросозерцаніе общества’, мы видимъ, какъ узко поле зрнія г. В. В., какъ на многое онъ частію сознательно, частію безсознательно закрываетъ глаза: ничего, кром ‘либерализма’ и ‘народничества’ онъ не видитъ или не хочетъ видть, никакіе иные вопросы не требуютъ уясненія, никакія иныя сферы мысли не входятъ или не должны входить въ задачи печати и въ составъ міросозерцанія общества. Что извстная часть этого процесса закрыванія глазъ происходитъ совершенно сознательно, видно изъ того, что г. В. В. пытается защищать свою позицію. Но такъ какъ односторонность и узкость сами по себ незащитимы, то неудивительно, что и защита г. В. В. носитъ на себ печать нкоторой спутанности мысли.
Книжка ‘Наши направленія’ оканчивается слдующими словами: ‘Современные писатели вообще гораздо больше интересуются тмъ, что думаютъ отживающіе отцы, а не развивающіяся дти. Вслдствіе этого они тщательно слдятъ за всякою потугой реакціонной мысли и не отвчаютъ на запросы со стороны формирующейся интеллигенціи, не оказываютъ пособія молодой мысли разработкой вопросовъ, имющихъ важное принципіальное значеніе, чмъ отчасти и объясняется господствующій у насъ разбродъ общественнаго мннія. При такомъ отношеніи литературы къ запросамъ со стороны формирующейся интеллигенціи нтъ ничего удивительнаго, если вновь складывающіяся жизненныя теченія принимаютъ не совсмъ раціональныя формы и въ практическомъ примненіи, и въ теоретическомъ ихъ обоснованіи, если молодежь легко поддается проповди малоосновательныхъ, но представляющихъ извстную цльность настроенія и отвчающихъ нкоторымъ ея запросамъ воззрній… Дятели литературы должны ‘памятовать, что воспособленіе росту молодой поросли составляетъ гораздо боле важную и плодотворную задачу, чмъ малопроизводительныя попытки иссправленія кривыхъ втвей и стволовъ’.
Здсь очень много недоразумній. Къ ‘либерализму’ и ‘народничеству’ г. В. В. прибавляетъ здсь еще одно направленіе — ‘реакдіонную печать’, но только затмъ, чтобы скинуть ее со счетовъ, не давая ей при этомъ никакого опредленія и весьма странно мотивируя свое презрительное къ ней отношеніе. Единственнымъ ея признакомъ и единственнымъ мотивомъ для ея устраненія изъ счета ‘нашихъ направленій’ оказывается принадлежность къ ней ‘отживающихъ отцовъ’ или ‘кривыхъ втвей и стволовъ’. Это прежде всего фактически неврно. Только что получено печальное извстіе о смерти А. H. Плещеева. Это былъ отживающій отецъ, но ни его, ни многихъ недавно отжившихъ, ни многихъ стоящихъ на этой мрачной очереди, г. В. В. не отнесетъ къ ‘реакціонной печати’, хотя я и не знаю, какъ онъ ихъ распредлитъ по двумъ остальнымъ своимъ рубрикамъ. Съ другой стороны, г-ну В. В. стоитъ только оглянуться, чтобы увидать цлый рядъ молодыхъ или такъ называемыхъ молодыхъ дятелей литературы, съ ‘новымъ словомъ’ на устахъ, стоящихъ въ прямой оппозиціи къ тмъ отживающимъ или уже отжившимъ отцамъ. Вообще составъ литературы, какъ личный, такъ и идейный, гораздо сложне, чмъ онъ представляется г. В. В. Прискорбно, разумется, если молодежь легко поддается проповди малоосновательныхъ воззрній, но изъ этого не слдуетъ ни того, что реакціонная печать и отживающіе отцы — тождественны, ни того, что мннія ихъ можно сбросить со счетовъ нашихъ направленій. Да чего лучше! Самъ г. В. В. удляетъ очень много вниманія г. Пыпину, который не есть представитель ‘реакціонной печати’, но вдь и не ‘молодая поросль’, не ‘развиваюшееся дитя’. Съ точки зрнія г. В. В., г. Пыпинъ есть именно одинъ изъ тхъ, какъ онъ выражается, ‘кривыхъ стволовъ’, попытки исправленія которыхъ онъ считаетъ непроизводительными. Самъ г. В. В. достаточно не ‘дитя’, чтобы мечтать о возможности переубдить столь окрпшаго писателя, какъ г. Пыпинъ, котораго мн только потому не хочется называть отживающимъ отцомъ, что я искренно желаю ему долголтія. Однако, г. В. В. считаетъ нужнымъ и, вроятно, производительнымъ полемизировать съ г. Пыпинымъ, полемизировать такъ много, такъ долго и цпко, что становится, наконецъ, даже скучно присутствовать при этой полемик, а все дло именно въ присутствующихъ. Если бы г. В. В, и г. Пыпинъ, считая взаимно другъ друга ‘кривыми стволами’, жаждали исправить одинъ другого, то ничто не мшало бы имъ устроить приватное свиданіе, на которомъ они и свели бы, такъ или иначе, свои счеты. Но они имютъ въ виду присутствующихъ, извстную аудиторію, въ состав которой есть и ‘молодая поросль’. Поэтому полемика и критика, вполн безнадежная въ смысл исправленія кривыхъ стволовъ можетъ, однако, быть очень производительною. Это очевидно, и если отъ г. В. В. такая очевидность ускользнула, то лишь благодаря односторонности всей его постановки вопроса о нашихъ направленіяхъ и о задачахъ печати въ связи съ міросозерцаніемъ общества.
Г. В. В. правъ, говоря объ апатіи и индиферентизм, какъ объ общемъ фон современной русской жизни и литературы. Но на этомъ фон мстами вырисовываются боле или мене яркіе узоры духовной смуты, естественно боле всего отражающейся на ‘молодыхъ поросляхъ’. Но для сужденія объ этой смут г. В. В. одинъ изъ самыхъ неподходящихъ людей. Онъ принадлежитъ къ числу тхъ вполн добросовстныхъ, но узкихъ и одностороннихъ работниковъ, которые склонны сомнваться даже въ существованіи чего нибудь за предлами ихъ лично занимающихъ идей и вещей: тамъ — пустыня, не стоющая вниманія. Но, къ счастію или къ несчастію, не пустыня тамъ. Либерализмъ и народничество составляютъ не только предлы, а и все содержаніе умственннго кругозора г. В. В. Говоря объ нашихъ направленіяхъ и о міросозерцаніи общества, онъ не обращаетъ вниманія даже на такой крупный элементъ смуты, какъ ‘толстовство’, потому что его нельзя вдвинуть цликомъ ни въ либерализмъ, ни въ народничество. А между тмъ гр. Толстой, преимущественно именно среди молодой поросли, много душъ погубилъ, по мннію однихъ, много душъ спасъ, по мннію другихъ. Въ дйствительности, дло стоитъ, надо думать, не такъ ужъ круто, но во всякомъ случа ‘толстовство’ — фактъ, съ которымъ надо считаться. И не ‘разнообразія’ ради старалась журналистика разобраться въ этомъ сложномъ явленіи, и не для исправленія ‘кривого ствола’, а ради все той же молодой поросли, среди которой, по свидтельству г. В. В., малоосновательныя воззрнія пользуются, при извстныхъ условіяхъ, легкимъ успхомъ. Г. В. В. этого не видитъ и не чувствуетъ, потому что его самого мало занимаютъ вопросы, связанные съ толстовствомъ, но нельзя же за это привлекать къ отвтственности тхъ, кто видитъ и чувствуетъ.
Книжка ‘Наши направленія’, равно какъ и статья ‘Печать и міросозерцаніе общества’ появились, когда только что улеглись непосредственные результаты тяжелыхъ несчастій, постигшихъ Россію, но они ничмъ не отразились ни въ книжк, ни въ стать. Голодный годъ и холерные безпорядки вызвали цлую литературу, конечно, недостаточную по отношенію къ огромной важности и поучительности событій, но достаточную для того, чтобы хоть лишнюю страничку прибавить къ характеристик нашихъ направленій. Но должно быть и эта литература есть только ‘удобочитаемое разнообразіе’ съ преобладающимъ стремленіемъ угодить и нашимъ, и вашимъ. Врне же сказать, разнообразныя наблюденія, выводы и обобщенія, доставленныя великимъ бдствіемъ, не укладываются въ слишкомъ короткую и узкую формулу противоположенія западничеству народничества.
Тмъ паче нтъ г-ну В. В. дла, напримръ, до проникающихъ къ намъ символистскихъ и декадентскихъ вліяній, до возрожденія мистицизма и метафизики и проч. Все это, какъ не имющее непосредственнаго отношенія къ либерализму и народничеству, не входитъ въ его разсчеты и соображенія ни съ плюсомъ, ни съ минусомъ. Но молодыя поросли, умственные интересы которыхъ отстаиваетъ г. В. В., не слдуютъ въ этомъ отношеніи его примру, они не остаются безразличными къ упомянутымъ теченіямъ и выбираютъ себ въ нихъ то или другое направленіе, не справляясь объ томъ, различаетъ ли эти направленія съ своей точки зрнія г. В. В. Нтъ резона и журналистик сообразоваться съ этою точкою зрнія. Нехорошо, если журналъ печатаетъ сегодня статью, скажемъ, противъ метафизики въ философіи или противъ символизма въ искусств или противъ морали гр. Толстого и т. д., а черезъ мсяцъ выступаетъ съ защитой этихъ только что отвергнутыхъ вещей. Это нехорошо, потому что сбиваетъ съ толку читателя, лишаетъ его опредленной руководящей нити и въ самомъ дл свидтельствуетъ объ отсутствіи направленія. Но если журналъ ищетъ такой руководящей нити не только въ области, отмченной пограничными столбами ‘западничества’ или ‘либерализма’ и ‘народничества’, а и повсюду, гд могутъ торжествовать ‘малоосновательныя воззрнія’ — онъ длаетъ именно то, что долженъ длать. Такое разнообразіе, разнообразіе сюжетовъ, а не совмщеніе разныхъ направленій, не только желательно, но и обязательно. ‘Удобочитаемость’ тоже дло не худое…
Все это, кажется, такъ ясно и просто, что и доказательству не подлежитъ. Но суровость г. В. В. показываетъ, что это не для всхъ ясно и просто, и мы еще увидимъ, какъ обезоруживаетъ себя своею односторонностью самъ г. В. В., даже въ тхъ случаяхъ, когда по существу онъ правъ.

——

‘Итакъ,— интересы народа, какъ цль, формы, вырабатываемыя его коллективною мыслью, или другія, соотвтствующія его желаніямъ, какъ средство, и самодятельность населенія, какъ рычагъ общественной эволюціи,— таковы три положенія, характеризующія народничество, какимъ оно опредлилось въ пореформенную эпоху нашей исторіи. Практическое осуществленіе этихъ ріа desideria требуетъ умственнаго подъема массы, который поэтому и поставленъ, какъ главная задача переживаемаго момента’.
Это говоритъ г. В. В. на стр. 7. Признаюсь, меня очень смущаетъ слово ‘итакъ’, которымъ начинается эта цитата. Всякая формула, подобная приведенной, по необходимости краткая и сама по себ слишкомъ общая, должна быть поставлена либо во глав изслдованія, безъ всякаго ‘итакъ’, въ качеств тезиса, подлежащаго развитію и доказательству, либо, напротивъ, въ конц изслдованія, какъ резюме обнимаемыхъ ею фактовъ и выводовъ. Въ данномъ же случа выходитъ ни то, ни се. Надо замтить, что еще на 3-й стр. г. В. В. говоритъ о ‘крайней затруднительности изученія народничества, какъ особой струйки въ общемъ русл общественной мысли’. ‘Трудность вопроса — продолжаетъ онъ — заключается не въ одной лишь спутанности понятій, вслдствіе которой терминъ ‘народничество’ прилагается къ оттнкамъ общественной мысли, ничего общаго съ нимъ не имющимъ. Нужно еще въ самомъ народничеств отдлить главное теченіе отъ второстепенныхъ его рукавовъ, уловить самую сущность вопроса въ разнообразіи формъ… Трудность вопроса усиливается еще тмъ обстоятельствомъ, что’ и т. д. Намъ теперь все равно какое это обстоятельство: трудностей во всякомъ случа много и очень серьезныхъ. И вс эти трудности, еще на 3-й страниц столь многочисленныя и серьезныя,— на 7-й стр. оказываются разршенными, и авторъ получаетъ возможность сказать: ‘итакъ’ вотъ что такое народничество. Можетъ быть, это ‘итакъ’ лично для г. В. В, иметъ свое оправданіе, можетъ быть, онъ мысленно дйствительно преодоллъ вс указанныя имъ самимъ трудности и только не счелъ нужнымъ полностью вскрыть эту, такъ сказать, подземную работу передъ читателемъ. Позволительно, однако, и въ этомъ сомнваться въ виду категорическаго заявленія г. В. В., что онъ ‘не обладаетъ достаточными свдніями’ для сужденія объ ‘историческомъ развитіи въ русскомъ обществ идеи ‘народа’ и ‘народнаго’.
Подозрительна затмъ и самая конструкція формулы народничества, представленная г-мъ В. В. Мы знаемъ, что такое цль и что такое средство, знаемъ взаимное отношеніе этихъ двухъ категорій, но что такое ‘рычагъ’, особое, независимое отъ цли и средства понятіе, дающее основаніе третьему члену формулы? Рычагъ,— вдь это машина, орудіе, то есть средство. Дале, хотя самъ г. В. В. называетъ свою формулу трехчленною, но въ ней, собственно говоря, четыре члена: кром цли, средства и рычага, мы имемъ еще ‘требованіе практическаго осуществленія этихъ ріа desideria, или ‘главную задачу переживаемаго момента’, и это опять таки отдльная, особая категорія, хотя она похожа и на ‘средство’, и на ‘рычагъ’, а, пожалуй, и съ ‘цлью’ можетъ слиться. Изъ всего этого слдуетъ, мн кажется, толька то, что для г. В. В. дороги: 1) интересы народа, 2) формы, ‘вырабатываемыя его коллективною мыслью или другія, соотвтствующія его желаніямъ’, 3) самодятельность населенія, 4) умственный подъемъ массы. Но какъ слагаются эти четыре элемента въ одно цлое, каковы ихъ взаимныя отношенія, что на какомъ мст должно быть поставлено,— это неясно самому г. В. В. Элементы какой-то системы или теоріи — на лицо, но ихъ комбинація, то есть сама система или теорія остается загадочной. Элементы эти за исключеніемъ второго, недостаточно ясно и какъ-то уклончиво выраженнаго, могутъ быть сложены въ такую комбинацію, которую примутъ и люди, никмъ не называемые и сами себя не называющіе народниками.
На неясности или уклончивости редакціи второго пункта формулы г. В. В. стоитъ нсколько остановиться. Какія это ‘формы, вырабатываемыя коллективною мыслью народа или другія, соотвтствующія его желаніямъ’? Какія он и въ чемъ заключается ихъ цнность? Формы эти поставлены на ступени ‘средства’, то есть предполагается или утверждается, что при помощи ихъ наилучше достигается цль — ‘интересы народа’. Формы эти, дале, вырабатываются коллективною мыслью народа, но могутъ быть выработаны и не ею, а кмъ-то другимъ, лишь бы он соотвтствовали желаніямъ народа. Эта оговорка не получаетъ никакого разъясненія въ дальнйшемъ изложеніи.
Затмъ, разсказывая очень бгло и смутно исторію идеи ‘народа’ и ‘народнаго’ въ русской литератур (для чего, какъ мы видли, онъ не иметъ достаточныхъ свдній), г. В. В. замчаетъ, между прочимъ: ‘Изученіе обнаружило въ народной сред наличность такихъ формъ быта и такихъ воззрній, которыя лучше другихъ, досел осуществлявшихся въ жизни, соотвтствуютъ требованіямъ, какія можно предъявить обществу съ точки зрнія идеальныхъ представленій о правд и справедливости’. Изъ этого слдуетъ заключить, что ‘формы, вырабатываемыя коллективною мыслью народа’, цнны, главнымъ образомъ, потому, что он соотвтствуютъ ‘идеальнымъ представленіявъ о правд и справедливости’. Не будь этого счастливаго совпаденія, народничество приняло бы совершенно иной обликъ или даже, можетъ быть, вовсе не существовало-бы. Спрашивается, однако, чьи же и какіе идеалы правды и справедливости являются здсь столь ршающимъ моментомъ?— потому что, вдь, эти идеалы очень разнородны во времени и пространств. То, что мы, русскіе образованные люди конца XIX вка, считаемъ идеалами правды и справедливости, выработано жизнью всего человчества всхъ предъидущихъ вковъ, страданіями и радостями, сознаніемъ и совстью востока и запада, свера и юга. И тмъ не мене, въ нашей сред обращаются идеалы правды и справедливости, а не единый какой-нибудь безспорный, общепризнанный идеалъ. Одинъ изъ этихъ идеаловъ г. В. В, и беретъ мрою для оцнки ‘формъ, выработанныхъ коллективною мыслью народа’. И какъ бы ни былъ возвышенъ этотъ избранный имъ идеалъ, онъ все-таки есть его, г-на В. В., личный идеалъ, въ томъ смысл, что удовлетворяетъ его, г-на В. В., сознаніе и совсть. И если я, напримръ, признаю его высокое достоинство, то это только и значитъ, что мой идеалъ правды и справедливости совпадаетъ съ идеаломъ г. В. В.
Такимъ образомъ, любая ‘форма, выработанная коллективною мыслью народа’, есть прежде всего средство для достиженія извстной цли и, слдовательно, какъ и всякое средство, играетъ подчиненную роль: она не сама по себ цнится, а лишь поскольку ею достигается или обезпечивается цль (‘интересы народа’). Если будетъ доказана неудовлетворительность ея въ этомъ отношеніи, она можетъ быть въ программ народничества замнена ‘другою’. Эта ‘другая’ должна соотвтствовать ‘желаніямъ’ народа, но собственно ршающимъ моментомъ въ этомъ случа являются ‘идеальныя представленія о правд и справедливости’, какъ ихъ понимаетъ г. В. В.,— онъ и его единомышленники.
Все это представляетъ собою, какъ видитъ читатель, простой пересказъ собственныхъ словъ г. В. В.— я ничего не убавилъ и ничего не прибавилъ отъ себя и только предложилъ читателю съ нкоторымъ вниманіемъ остановиться на отдльныхъ составныхъ частяхъ ‘формулы народничества’ устанавливаемой г. В. В. Однако уже этой простой остановки вниманія оказалось достаточно, чтобы открыть неясность и противорчивость формулы. Безъ сомннія, это зависитъ отъ недостаточной внимательности самого г. В. В. Начерно и наскоро продлавъ извстный логическій процессъ надъ недостаточнымъ количествомъ фактовъ, онъ приходитъ къ нкоторому ‘итакъ’, чмъ и себя, и, можетъ быть, многихъ читателей вводитъ въ заблужденіе, будто и въ самомъ дл полученъ точный итогъ всхъ нужныхъ для даннаго случая слагаемыхъ. Онъ не замчаетъ при этомъ, что никакого итога нтъ, что слагаемыя чисто механически связаны приставками словъ ‘цль’, ‘средство’, ‘рычагъ’, ‘главная задача’, безъ внутренняго логическаго согласованія. Въ результат неясность и противорчивость неизбжны.
Разговоръ о народничеств и народникахъ представляетъ, между прочимъ, то важное неудобство, что вы собственно никогда не знаете, съ кмъ именно имете дло. Когда вы, напримръ, въ ‘Очеркахъ новйшей русской литературы’ г. Скабичевскаго читаете главы о ‘беллетристахъ-народникахъ’, вы видите, что авторъ разуметъ подъ ‘народничествомъ’ совсмъ не то, что гг. В. В, или Юзовъ. Эти послдніе очень властно говорятъ отъ имени народничества, но хотя они въ весьма многомъ сходятся, однако г. В. В. подвергъ еще недавно весьма строгой критик ‘Основы народничества’ г. Юзова, а г. Юзовъ, очень почтительно относясь къ г. В. В. вообще, тмъ не мене даже не упоминаетъ объ его формул народничества. Во всемъ этомъ очень трудно оріентироваться. Попробуемъ устранить наиболе общее и наимене опредленное понятіе о народникахъ, какъ о групп писателей — беллетристовъ и небеллетристовъ — берущихъ свои темы изъ жизни народа и относящихся съ сочувствіемъ къ его судьбамъ. Это, дйствительно, слишкомъ широкая рамка, вмщающая иногда даже просто пріятности деревенской жизни вообще. Вслдствіе этого въ ‘Очеркахъ’ г. Скабичевскаго даже г. Евгеній Марковъ, хотя и не зачисленъ въ группу ‘беллетристовъ-народниковъ’, но все-таки ‘смотритъ на русскую жизнь съ народнической точки зрнія’ (стр. 296),— тотъ самый г. Евгеній Марковъ, который написалъ громовую, хотя, къ счастью, никого не убившую, статью ‘Мужиковствующіе писатели’, который не находилъ достаточно сильныхъ словъ для протеста противъ вторженія мужика въ литературу! Можно бы, повидимому, объединить народниковъ на первомъ и верховномъ член формулы г. В. В.— на ‘интересахъ народа, какъ цли общественной эволюціи’. Но я уже слышу отчаянный крикъ ‘караулъ! грабятъ!’ Это кричитъ г. Юзовъ, защищающій свой собственный домъ отъ интеллигентно-либерально-бюрократо-народолюбивыхъ иноврцевъ. Ему мало признанія интересовъ народа цлью общественной эволюціи, онъ требуетъ еще безусловнаго уваженія къ ‘мнніямъ’ народа. То же самое иметъ въ виду г. В. В., говоря о ‘формахъ, выработанныхъ коллективною мыслью народа или другихъ, соотвтствующихъ его желаніямъ’. Мы видли, однако, что такое довріе къ коллективной мысли и желаніямъ народа основано лишь на предполагаемомъ совпаденіи ихъ съ идеалами г. В. В. Ну, а если бы оказалось, что этого совпаденія нтъ совсмъ или хотя бы по нкоторымъ только пунктамъ?
Утверждая, что г. В. В. въ конц-концовъ мряетъ вещи на свой аршинъ, оцниваетъ явленія жизни съ точки зрнія своего собственнаго идеала, я отнюдь не хочу сказать что-нибудь обидное. Совершенно даже напротивъ, ибо иначе можетъ поступать только человкъ, лишенный идеала и нравственной мры вещей. Если я вижу въ данной ‘форм’ зло или добро, то мннія или желанія хотя бы милліоновъ людей, трудящихся надъ ея созиданіемъ или разрушеніемъ, сами по себ не въ силахъ измнить мое убжденіе, хотя бы такое разногласіе и ставило меня въ самыя трагическіе положенія. Я могу сдаться, струсить, примириться, притвориться, но искренно признать зло добромъ или наоборотъ — не могу, если только вообще способенъ имть собственное мнніе о добр и зл Возможны, однако, разные самообманы и самоутшенія, въ связи частію со слабою воспріимчивостью, а частію съ односторонностью и неясностью мысли. Человкъ можетъ, напримръ, въ интересахъ излюбленной доктрины, отчасти сознательно, отчасти безсознательно закрывать глаза на неукладывающіяся въ доктрину, но несомннно существующія комбинаціи добра и зла, инд сгущая краски, инд смягчая ихъ, обходя или перескакивая черезъ нкоторыя логическія препятствія. Въ такого рода самообманахъ и самоутшеніяхъ очень повинны люди, называющіе себя народниками. Они не обезпокоиваютъ себя вышепоставленнымъ вопросомъ: ну, а еслибы оказалось, что идеалы г. В. В. не совпадаютъ совсмъ или на нкоторыхъ, по крайней мр, пунктахъ съ коллективвою мыслью и желаніями народа? Совпадаютъ — и баста! И такое совпаденіе даетъ этимъ счастливцамъ чрезвычайныя права и полномочія. Они упрекаютъ въ гордын насъ, простыхъ смертныхъ, обсуждающихъ явленія общественной жизни съ точки зрнія нашихъ собственныхъ идеаловъ правды и справедливости. Сами они, однако, длаютъ ршительно то же самое, да и не могутъ поступать иначе, но предполагаемое совпаденіе уполномочиваетъ ихъ, подъ видомъ смиреннаго преклоненія передъ коллективною мыслью, говорить не отъ собственнаго разума и совсти, а отъ этой самой ‘коллективной мысли народа’. Я думаю, что это-то и есть настоящая гордыня.
Совпаденіе собственныхъ идеаловъ общественнаго дятеля съ коллективною мыслью народа есть, конечно, огромное, трудно даже оцнимое счастье. Но именно потому, что оно такъ огромно,— непозволительна торопливость заключеній въ этомъ отношеніи. Да и отчего бы не задать себ вышепоставленный вопросъ хотя бы просто такъ, на всякій случай, въ часы, напримръ, отдыха отъ рыцарской борьбы съ интеллигентно-бюрократическими народолюбцами? При томъ же эта маленькая работа немного и времени отнимаетъ. Дло вдь очень просто. Если г. В. В. усмотритъ на какомъ-нибудь пункт разногласіе между своими идеалами правды и справедливости съ одной стороны и коллективною мыслью народа съ другой, то это обстоятельство побудитъ его предполагаю я, еще и еще разъ пересмотрть свой идейный багажъ, если же и посл такого пересмотра онъ останется при своемъ мнніи, то онъ всячески постарается послужить длу правды и справедливости, какъ онъ его понимаетъ,— между прочимъ, постарается повліять въ этомъ смысл и на самую коллективную мысль, и на ея результаты, то есть на выработанныя ею формы. Какіе пути онъ для этого выберетъ, какіе признаетъ удобными и позволительными,— это вопросъ особый, но во всякомъ случа онъ воспользуется всми тми пунктами, на которыхъ его идеалы, дйствительно совпадаютъ съ коллективною мыслью. Я врю, и не только врю, а знаю, что такіе пункты совпаденія существуютъ, что они очень важны и существенны, но именно поэтому не вижу надобности закрывать глаза на пункты разногласія. Г. В. В. не скажетъ, я полагаю, что такихъ пунктовъ совсмъ нтъ, но въ писаніяхъ его они остаются неизвстными, и самое существованіе ихъ остается укрытымъ подъ общею фразою: ‘изученіе обнаружило въ народной сред наличность такихъ формъ быта и такихъ воззрній, которыя лучше другихъ, досел осуществлявшихся въ жизни, соотвтствуютъ требованіямъ, какія можно предъявить обществу съ точки зрнія идеальныхъ представленій о правд и справедливости. Изученіе, дйствительно, обнаружило это, но не только это.

——

Какъ ни недостаточны, даже въ фактическомъ отношеніи, разсужденія г. В. В. о ‘нашихъ направленіяхъ’, но все-таки о нкоторыхъ изъ нихъ онъ говоритъ, выражая свое съ ними согласіе или несогласіе. Послдуемъ за нимъ.
Въ предисловіи къ ‘Нашимъ направленіямъ’ г. В. В. указываетъ книгу г. Николая — она ‘Очерки пореформеннаго хозяйства Россіи’, въ которой, говоритъ г. В. В., ‘экономическая сторона развиваемой нами теоріи, по крайней мр, въ ея отрицательной части, получила новое освщеніе’. Г. В. В. поступаетъ совершенно правильно, выдляя въ данномъ случа экономическую сторону развиваемой имъ теоріи: г. Николай — онъ стоитъ въ своей книг исключительно на экономической точк зрнія и уже по одному этому не можетъ быть привлеченъ къ отвтственности за политическія или этическія соображенія г. В. В. Но и относительно экономической стороны между трудами г. В. В, и г. Николая — она есть весьма существенныя различія. Такъ, напримръ, на стр. 113 г. В. В. говоритъ, что въ ‘явленіяхъ земледльческой области еще даже теоретически не ршенъ вопросъ, крупное (батрачное) или мелкое (самостоятельное) производство выгодне для страны’. И везд въ ‘Нашихъ направленіяхъ’, равно какъ изъ другихъ своихъ работахъ, г. В. В, иметъ въ виду только эти два вида земледльческаго хозяйства, тогда какъ для г. Николая — она об эти формы должны уступить мсто третьей — крупному самостоятельному хозяйству. Въ связи съ этимъ находится существенное различіе въ самомъ тон и характер работъ обоихъ названныхъ писателей. Г. В. В, интересуется ‘прогрессивными явленіями въ крестьянскомъ хозяйств’, тогда какъ г. Николай — онъ слдилъ преимущественно за процессомъ разложенія крестьянскаго хозяйства. Мы увидимъ, какъ важно это обстоятельство для оцнки и неэкономическихъ соображеній г. В. В.
Обращаясь къ г. Пыпину, едва ли не самому усердному аитагонисту г. В. В., которому и онъ въ свою очередь удляетъ едва ли не наибольшее вниманіе, я долженъ сказать, что весь ихъ длинный, уже не одинъ годъ продолжающійся и горячій споръ представляется мн рядомъ недоразумній, въ которыхъ повинны об стороны. Кром частныхъ ошибокъ, возможныхъ въ каждомъ спор, гг. Пыпинъ и В. В. повинны въ томъ, что, говоря на разныхъ языкахъ, они не замчаютъ этого въ теченіе уже нсколькихъ лтъ. Имъ надлежало бы или давно прекратить эту странную бесду, или усвоить себ общій языкъ. Ядро всхъ писаній г. В. В. составляютъ факты и выводы экономическаго характера, и они не затрогиваются критикою г. Пыпина, какъ спеціалиста по исторіи литературы и этнографіи, хотя эта критика долженствуетъ обнять все ‘народничество’. Въ свою очередь г. В. В. не ограничивается своимъ ядромъ, а принимаетъ вызовъ въ сферы историко-литературныхъ и этнографическихъ соображеній, для свободнаго обращенія въ которыхъ онъ, по его собственнымъ, какъ мы видли, словамъ, не иметъ достаточныхъ свдній. Столь почтенные писатели, какъ гг. Пыпинъ и В. В., никогда не встали бы въ такое ложное положеніе, если бы слово ‘народъ’, надъ которымъ они, главнымъ образомъ, оперируютъ, не имло въ нашемъ разговорномъ обиход столь неопредленнаго смысла, допускающаго самыя разнообразныя толкованія. Избжать этой неопредленности въ обыкновенномъ разговор едва ли даже возможно, но въ научномъ спор не только возможно, а и обязательно.
Въ 1877 г., разбирая программы собиранія уголовно-юридическихъ обычаевъ, представленныя въ этнографическое отдленіе Географическаго Общества, г. Фойницкій замтилъ, между прочимъ: ‘Проф. Кистяковскій и В. Н. Майковъ, требуя отъ собирателя отвтовъ объ обычаяхъ и воззрніяхъ ‘народа’, не говорятъ, въ какомъ именно смысл употребляется ими это выраженіе. Г. Ефименко замняетъ его другимъ, онъ интересуется не народомъ вообще, а только однимъ классомъ народа, крестьянствомъ’. Съ такой постановкой вопроса г. Фойницкій ршительно не соглашается. Вполн признавая первенствующую роль крестьянства въ дл развитія и сохраненія обычнаго права, онъ отказывается признать за нимъ роль исключительную. ‘Мщанство,— говоритъ онъ,— не смотря на принадлежность свою къ городу, легче разрывающему связи съ прошлымъ, чмъ село, духовное сословіе, не смотря на нивелирующее значеніе консисторій и высшаго духовнаго начальства, даже купечество и мелкопомстное, но не чиновное дворянство,— вс эти классы въ большей или меньшей степени служатъ длу развитія обычнаго права и свято оберегаютъ многія начала его, исключивъ ихъ изъ области изслдованія, мы вводимъ въ разработку обычнаго права совершенно произвольныя ограниченія, непонятныя тмъ боле, что т же изслдователи находятъ нужнымъ останавливаться на обычаяхъ инородцевъ, связь которыхъ съ русскимъ обычнымъ правомъ и съ процессомъ историческаго развитія русскаго правосознанія во всякомъ случа несравненно меньше, чмъ связь послдняго съ обычаями не крестьянскихъ классовъ русскаго же общества’. Дале, если стать на точку зрнія тхъ изслдователей, которые въ данномъ случа разумютъ подъ ‘народомъ’ крестьянство, то возникаетъ рядъ вопросовъ: ‘Всхъ ли крестьянъ слдуетъ относить къ понятію ‘народъ’? Не нужно ли выдлить отсюда классъ фабричныхъ рабочихъ, какъ порвавшій уже связи съ селомъ и испорченный вліяніемъ города? Не слдуетъ ли выдлить изъ изслдованія вс мстности, изрзанныя желзными дорогами, которыя отрываютъ народъ отъ прежняго цикла понятій? Можно ли относить къ народу крестьянъ, занимающихся отхожими промыслами и потому приходящихъ въ частыя столкновенія съ посторонними элементами? Этимъ вопросамъ,— заключаетъ г. Фойницкій, при принятіи оспариваемой мною редакціи, не было бы конца, и потому, высказываясь противъ нея, я понимаю подъ выраженіемъ ‘народъ’ вс вообще классы общества, уголовно-юридическая жизнь которыхъ опредляется не только постановленіями закона, но и правилами дйствующаго среди нихъ обычая’. (‘Записки Географическаго Общества но отдленію этнографіи’ Т. VIII).
Г. Фойницкій поступилъ въ данномъ случа такъ, какъ долженъ поступать каждый, желающій говорить о ‘народ’ серьезно и не плодя недоразумній, иногда очень прискорбныхъ по своимъ послдствіямъ. Изъ этого не слдуетъ, однако, чтобы понятіе ‘народа’, установленное г. Фойницкимъ для изслдованій въ области обычнаго права, было пригодно для всякихъ другихъ измлдованій. Оно, очевидно, не годится для различныхъ отраслей государствовднія, имющихъ дло съ совокупностью населенія Россійской имперіи, независимо отъ того — обычаемъ или писанымъ закономъ опредляются его юридическія отношенія. Въ свою очередь и эта точка зрнія не совпадаетъ съ другими возможными понятіями о народ. Французскія и русскія газеты перенолнены въ настоящую минуту ликованіями на тему о братств обоихъ народовъ, при чемъ подъ народами разумются дв могущественныя государственныя единицы. Германскій ‘народъ’, въ смысл такой же государственной единицы, недоволенъ этимъ оратствомъ, но внутри его есть населеніе Эльзаса и Лотарингіи, отнюдь не питающее враждебныхъ чувствъ къ Франціи. Дале, такая государственная единица, какъ Австро-Венгрія, не можетъ уже даже условно называться ‘народомъ’, потому что въ ней слишкомъ ярко выступаютъ ‘народы’ въ другомъ, національномъ смысл. Экономистъ, оперирующій при помощи своихъ спеціальныхъ категорій — производства, распредленія, потребленія, труда, ‘капитала, ренты, прибыли, заработной платы — опять таки, по-своему разуметъ ‘народъ’, при чемъ ‘народъ’, какъ государственная единица, и ‘народъ’, какъ нація, естественно отступаіотъ на задній планъ, хотя отецъ политической экономіи и назвалъ свое сочиненіе — ‘Изслдованіемъ природы и причинъ богатства народовъ’. Затмъ существуютъ еще разныя представленія о народ, вн какихъ бы то ни было научныхъ дисциплинъ. Вотъ, напримръ, г. Юзовъ, защищая народную медицину, спрашиваетъ, ‘разв хина и кокаинъ не заимствованы изъ народной медицины американскихъ индйцевъ?’ Хина была извстна въ царств Инковъ государств съ очень высокою культурою, а въ общественномъ отношеніи представлявшемъ своеобразное сочетаніе теократическаго деспотизма съ рзко выраженнымъ кастовымъ строемъ. Возможно поэтому, что цлебныя свойства хинной коры были открыты какимъ-нибудь древнеперувіанскимъ врачомъ, имя котораго затерялось въ общемъ крушеніи перувіанской цивилизаціи, и въ такомъ случа для самихъ перувіанцевъ хина не была ‘народнымъ’ средствомъ, какъ мы это понимаемъ. Вроятне, однако, что они сами не могли бы указать благодтеля, да и былъ онъ, вроятно, не одинъ, такъ какъ въ разныхъ мстахъ и разные люди могли случайно натолкнуться на противолихорадочныя свойства хины, ближайшія округи знали и нкоторое время помнили ихъ имена, но они быстро расплывались въ общей безъимянной масс. Вотъ эта-то безъимянная масса, въ которой утонули и расплылись личности иниціаторовъ, и называется народомъ, когда мы говоримъ о народной литератур, народной медицин и т. п.
Какое же изъ этихъ разнообразныхъ понятій ‘народа’ имютъ въ виду гг. Пыпинъ и В. В., препираясь о ‘народничеств’? Я не знаю, да и едва ли кто-нибудь знаетъ, потому что сами полемизирующіе, повидимому, не задавали себ этого вопроса.
Въ стать, напечатанной въ 1881 г. въ ‘Встник Европы’, г. Пыпинъ говоритъ: ‘Если желать, чтобы народъ былъ ршающимъ принципомъ, онъ долженъ сначала выйти изъ покрывающей его темноты, и путь къ этому — не мистика и высокомрное отношеніе къ народу, а общественная свобода и просвщеніе’. Не имя подъ руками статьи г. Пыпина, я беру эту цитату изъ ‘Основъ народничества’ г. Юзова, который сопровождаетъ ее совершенно безсмысленными замчаніями. Намъ до нихъ дла нтъ. Въ цитат выражена во всякомъ случа излюбленная. мысль г. Пыпина, постоянно и энергически протестующаго противъ ‘высокомрнаго отношенія къ народу’ съ одной стороны, и противъ ‘мистическаго’ его превозвышенія съ другой. Подъ ‘мистикой’ онъ разумваетъ въ данномъ случа увренность въ таинственныхъ великихъ силахъ, заложенныхъ въ ‘народ’, въ ‘русскомъ народ’ особенно. Казалось бы, позиція г. Пыпина чрезвычайно удобна, представляя собою нкоторую золотую середину между двумя крайностями. И спокойный, обстоятельный, увренный тонъ статей г. Пыпина свидтельствуетъ, что онъ, дйствительно, чувствуетъ себя очень удобно: онъ, не волнуясь и не спша, воздаетъ коемуждо должное. Приглядываясь, однако, къ длу ближе, мы убдимся, что спокойствіе и увренность г. Пыпина не вполн основательны. Онъ принадлежитъ къ числу немногихъ сохранившихся у насъ чистыхъ ‘западниковъ’, врующихъ въ единство европейской цивилизаціи и отточившихъ ножъ своего анализа, главнымъ образомъ, на критик націоналистическихъ ученій, преимущественно славянофильства. Благодаря большой спеціальной эрудиціи г. Пыпина и выработанности его критическихъ пріемовъ, въ его статьяхъ всегда можно найти, кром хорошо сгруппированнаго фактическаго матеріала, нчто поучительное на излюбленныя темы автора о польз просвщенія и общественной самодятельности, и о вред узко націоналистическихъ тенденцій. Надо радоваться, что человкъ съ такими познаніями и талантомъ, какъ г. Пыпинъ, не устаетъ въ теченіе многихъ и многихъ лтъ развивать эти, казалось бы, азбучныя темы. Одно время можно было думать, что онъ даже съ излишнимъ трудолюбіемъ отдается развитію и доказательству истинъ, уже усвоенныхъ обществомъ и не признаваемыхъ разв лишь нсколькими неисправимыми ‘кривыми стволами и втвями’, по выраженію г. В. В. Но дальнйшее теченіе нашей жизни показало, что г. Пыпинъ былъ и остается правъ въ своей настойчивости. Съ полнымъ уваженіемъ относясь къ дятельности г. Пыпина въ этомъ смысл, можно, однако, замтить, что онъ немножко застылъ въ своей историко-литературной спеціальности и въ своей ‘западнической’ точк зрнія. Поминая въ прошлой книжк ‘Русскаго Богатства’ Тургенева, я говорилъ о той общей атмосфер свободы и просвщенія, которая была такъ дорога въ европейской цивилизаціи нашимъ первоначальнымъ западникамъ, прямой и врный наслдникъ которыхъ есть г. Пыпинъ. Но это столь ясное и чистое для первоначальныхъ западниковъ небо давно уже заволоклось облаками. ‘Европейская цивилизація’ развернула вс содержащіяся въ ней противорчія, развернула фактически, въ безпощадной борьб составляющихъ ее элементовъ, развернула и теоретически устами своихъ собственныхъ мыслителей, отъ которыхъ многому научились и мы, до сихъ поръ почти посторонніе свидтели европейской исторіи. Общіе принципы, обнимаемые точкою зрнія г. Пыпина, и т не разъ подвергались, да и теперь подвергаются сомнніямъ, но можно сказать, что въ общемъ они все-таки выдержали искусъ. Этого отнюдь нельзя сказать о принципахъ боле частныхъ и о разнообразныхъ формахъ, въ которыя въ дйствительности отливалась европейская жизнь, хотя бы уже именно потому, что он такъ разнообразны, противорчивы и враждебны другъ другу. Не такъ же ужъ утшительно зрлище современной Европы, и, каково бы ни было зрлище нашей собственной жизни, русскому человку естественно задать себ вопросъ: нтъ ли въ нашей жизни условій, опираясь на которыя, можно избжать явныхъ, самою Европою признанныхъ изъяновъ европейской цивилизаціи? Г. Пыпинъ, конечно, все это знаетъ, но его мысль скользитъ по этой сторон дла, чтобы при всякомъ удобномъ, а иногда и неудобномъ случа, исходя изъ упомянутой общей атмосферы, нанести ударъ узкому и самодовольному націонализму.
Alter ego г. Пыпина, г. А. В — въ, возражая г-ну В. В. въ октябрьской книжк ‘Встника Европы’ за прошлый годъ, между прочимъ, пишетъ: ‘Что касается этическаго вопроса, извстно, что именно на этомъ давно настаивала славянофильская школа, утверждавшая, что русскій народъ носитъ въ себ высшія нравственныя начала, неизвстныя европейскому Западу, даже, что онъ есть единственный истинный христіанскій народъ. Рискованно также сказать, будто бы до народниковъ у нашихъ экономистовъ и публицистовъ не было представленія объ особыхъ условіяхъ экономической жизни русскаго земледльческаго народа. Въ обоихъ случаяхъ врне бы было просто сказать, что экономисты, называющіе себя народниками, только дальше ведутъ дло изслдованія, начатое ихъ предшественниками’.
Въ этомъ замчаніи много справедливаго. Люди, именующіе себя народниками, слишкомъ склонны забывать своихъ предшественниковъ, частію по малому знакомству съ исторіей литературы, частію по легкомысленному желанію сказать свое ‘новое слово’. Это послднее не можетъ, конечно, относиться къ г. В. В., но вполн относится, напримръ, къ ‘Недл’, когда она въ семидесятыхъ годах напропалую ‘народничала’, главнымъ образомъ, устами г. П. Ч., и, можетъ быть, къ покойному Юзову…
Да, онъ на-дняхъ упокоился… Я не раскаиваюсь, что писалъ объ немъ въ прошлой книжк ‘Русскаго Богатства’ въ такомъ рзкомъ тон — я не для него писалъ, а для читателя, для неумирающаго собирательнаго существа. Я не вычеркну и того, что написано выше, до полученія извстія о смерти Юзова, да и дальше мн придется сказать еще два-три слова о поюйник. Но онъ покойникъ, онъ безоруженъ, при томъ изъ тхъ обезоруженныхъ смертью, за которыхъ едва-ли вступятся сколько-нибудь громкіе голоса. Мн хотлось бы, поэтому, помянуть его возможно добрымъ словомъ. Но, увы! это доброе слово можетъ относиться только къ той основной тенденціи писаній Юзова, которую онъ же загромоздилъ посторонними вещами и компрометтировалъ. Г. Пыпинъ и его alter ego нердко благосклонно говорятъ о ‘любви къ народу’, проникающей литературныя произведенія ‘народниковъ’. Я этого съ достоврностью не знаю, особенно относительно теоретиковъ, которые, въ противоположность практикамъ съ одной стороны и художникамъ съ другой, вращаются преимущественно въ сфер логическихъ операцій. Во всякомъ случа любезности г. Пыпина равносильны извстной похвал: ‘они немножко и дерутъ, но въ ротъ хмльнаго не берутъ’. Бываютъ, безспорно, люди, вполн заслуживающіе этой обидной похвалы. Но мн кажется, что въ писаніяхъ Юзова есть доля не только хорошаго общественнаго чувства, испорченнаго самолюбивой претензіей на ‘новое слово’ и обидой на непризнаніе такового, но и доля истины, хотя и загроможденной, и компрометтированной. На эти-то компрометтирующія загроможденія г. Пыпинъ и его alter ego и обращаютъ, главнымъ образомъ, свое вниманіе.
Перечитайте только что сдланную цитату. Авторъ однимъ и тмъ же тономъ и за общей скобкой говоритъ и о націоналистической похвальб особенными этическими качествами русскаго народа, и объ указаніяхъ на ‘особыя условія экономической жизни русскаго земледльческаго народа’. Правда, у ‘народниковъ’, какъ и у славянофиловъ, можно найти и то, и другое. Но это не есть принципіально неооходимое сочетаніе, и г. Пыпину, какъ историку литературы, хорошо извстны литературныя теченія, въ которыхъ признаніе особенности условій экономической жизни русскаго народа отнюдь не шло рука объ руку съ какой-нибудь націоналистической ‘мистикой’. Они ему, конечно, хорошо извстны, но онъ ихъ обходитъ и даетъ такой итогь: ‘въ обоихъ случаяхъ экономисты, называющіе себя народниками’ и т. д. Обратите вниманіе на подчеркнутыя слова. Выходитъ, что экономисты, въ качеств экономистовъ же разсуждаютъ не только объ экономическихъ условіяхъ, но и объ этик. Конечно, ничего не мшаетъ экономисту быть компетентнымъ и въ другихъ сферахъ мысли, въ томъ числ и въ области этики, и давать цнныя работы и по этой части. Блистательный примръ Адамъ Смитъ, написавшій, кром ‘Разсужденія о богатств народовъ’, еще ‘Теорію нравственныхъ чувствъ’. Можно даже сочинить прямо ‘Экономическую мораль’, какъ это не очень давно, но очень плохо сдлалъ Молинари. Но все-таки г. А. В — ву представлялся случай выдлить экономическія и этическія соображенія ‘народниковъ’. Юзовъ и г. В. В. не только не Адамы Смиты, но и вообще не спеціалисты по политической экономіи. Называя ихъ экономистами, г. А. В — въ разуметъ нкоторую основную складку ихъ писаній, каковая складка можетъ являться, и въ нашей литератур, дйствительно, являлась, въ сочетаніи съ этико-политическими принципами, весьма отличными отъ ‘народническихъ’. Г. Пыпинъ или г. А. В — въ можетъ возразить, что онъ иметъ въ виду именно ‘народничество’, а, слдовательно, вовсе не обязанъ слдить за другими теченіями, хотя бы они и были въ какомъ-нибудь отношеніи близки къ народничеству. Я думаю, однако, что, во-первыхъ, задача историка литературы и критика нсколько сложне, и что, во-вторыхъ, дло совсмъ не въ строгомъ ограниченіи плана критики г. Пыпина. Дло въ ‘благородномъ идеализм сороковыхъ годовъ’, какъ выразился г. Пыпинъ въ одномъ мст своей ‘Исторіи русской этнографіи’,— труд въ высшей степени почтенномъ и свтящемся именно этимъ благороднымъ идеализмомъ. Почтительно снимая шляпу передъ этимъ, дйствительно, благороднымъ идеализмомъ, заслуги котораго въ русской жизни и литератур нельзя достаточно оцнить, надо, однако, помнить, что ему минуло уже полвка,— и какіе полвка! Въ то время лишь немногимъ (я не считаю славянофиловъ) были ясны нкоторыя стороны европейской цивилизаціи, теперь понятныя каждому, даже не особенно вдумчивому человку и все-таки неясныя г. Пыпину, человку большого ума и знаній, но остающемуся подъ снію ‘благороднаго идеализма сороковыхъ годовъ’.
Г. В. В. говоритъ въ одномъ мст, что въ извстныхъ обществахъ въ извстномъ період ихъ развитія ‘главною цлью дятельности выставляется не удовлетвореніе потребностей массы, какъ совокупности живыхъ, чувствующихъ и мыслящихъ индивидовъ, а — благо страны, интересы государства и т. п.’ Г. А. В — въ возражаетъ на это: ‘Но разв благо страны и интересы государства, въ здравомъ пониманіи, составляютъ что либо различное съ благомъ и интересами народа?’ Это возраженіе почти наивно. Г. В. В, именно и желаетъ доказать, что ‘въ здравомъ пониманіи’ интересы и благо государства или страны должны совпадать съ интересами и благомъ ‘живыхъ, чувствующихъ и мыслящихъ индивидовъ’, и что условія русской жизни въ этомъ отношеніи особенно благопріятны. Можно не соглашаться съ обоими этими тезисами, но ссылка на ‘здравое пониманіе’, хотя бы съ точки зрнія ‘благороднаго идеализма сороковыхъ годовъ’, не можетъ ни подтвердить, ни опровергнуть факты, на которыхъ строитъ свое зданіе г. В. В. Фактически достоврно, что въ общей европейской атмосфер свободы и просвщенія, столь дорогой нашимъ первоначальнымъ западникамъ, существуютъ весьма либеральныя теоріи, доказывающія, что благо цлаго не совпадаетъ и не должно совпадать съ благомъ индивида. Напомню г. Пыпину хоть Ренана, облекшаго эту мысль въ чудовищно фантастическую форму, не лишенную своеобразно жестокаго поэтическаго колорита. Фактически достоврно, что экономическія условія европейской жизни, главнымъ обрасомъ, англійской, создали устами ея же экономистовъ формулу: ‘національное богатства есть нищета народа’. У насъ, говоритъ г. В. В.,— этого нтъ, не должно быть и не можетъ быть, въ томъ смысл, что на нищет народа не можетъ быть построено національное богатство. Если г. Пыпину угодно опровергать этотъ тезисъ, то ему надлежитъ обратиться къ фактамъ, а не къ здравому пониманію. ‘Всероссійское купечество’, о домогательствахъ котораго въ прямой вредъ дйствительно всероссійскимъ интересамъ недавно было столька разговоровъ въ литератур,— оно тоже на ‘здравое пониманіе’ опиралось.
Я не буду приводить другіе образчики наивностей — къ сожалнію, я не могу иначе ихъ назвать — гг. Пыпина и А. B — ва. Да и не въ частностяхъ здсь дло, а въ общей точк зрнія, которая состоитъ въ вр въ единую и единоспасающую европейскую цивилизацію. Отсюда же, въ связи съ недостаточнымъ интересомъ къ вопросамъ экономическимъ, вытекаетъ склонность г. Пыпина хвататься за полемическій мечъ всякій разъ, какъ онъ услышитъ слово ‘народъ’, склонность разумть это слово преимущественно въ національномъ и даже чуть не въ этнографическомъ смысл, безъ оговорки относительно всякихъ другихъ смысловъ. Не даромъ критика ‘народннчества’ попала въ ‘Исторіи русской этнографіи’…

——

Надо, однако, замтить, что въ этомъ не мало виноваты и сами ‘народники’. Г. В. В. началъ съ анализа экономическихъ фактовъ, который привелъ его къ убжденію, или подтвердилъ ране существовавшее въ немъ убжденіе, а priori составленное,— что для Россіи не обязателенъ тотъ путь экономическаго развитія, которымъ шла и идетъ Западная Европа. На этомъ стояли и славянофилы, а впослдствіи и группа писателей, не имющихъ съ славянофильствомъ, за исключеніемъ этого пункта, ничего общаго. Г. В. В. съ теченіемъ времени не ограничился своей вполн опредленной и, конечно, достойной разработки первоначальной темой, а пожелалъ возвести ее на степень цлой соціологической доктрины. Къ несчастію, первый шагъ его въ этомъ смысл попалъ на стезю славянофильства, а тамъ естественно послдовали и дальнйшіе шаги въ ту же сторону, безъ возможности, однако, дойти по этому пути до его логическаго конца. Не то, чтобы г. В. В. шелъ прямо по слдамъ славянофиловъ. Нтъ, и до сихъ поръ мало знакомый съ исторіей русской литературы, онъ вынужденъ былъ доходить до многаго, что называется, своимъ умомъ, при этихъ условіяхъ какая-нибудь случайность могла съ одинаковою вроятностью опредлить его первый шагъ по одному изъ тхъ двухъ направленій, которыя уже существовали въ литератур. Этотъ шагъ, какъ уже сказано, былъ сдланъ въ сторону славянофильства. Но дло въ томъ, что для славянофиловъ особенность русской экономики составляли одну изъ частностей въ обширной, хорошо разработанной и во всхъ своихъ частяхъ согласованной систем. Ихъ занимали вопросы богословскіе, философскіе, историческіе, политическіе, нравственные, художественные, соотношеніе вры и разума, нмецкая философія, законность или незаконность чистаго искусства и эстетической критики, судьбы славянскихъ народовъ, судьбы русскаго раскола, удльная и московская Русь, Петровская реформа и проч. Это все боле или мене открыто обсуждавшіеся вопросы, а затмъ шла своимъ чередомъ работа по вопросамъ практическимъ, не подлежавшимъ въ то время гласному обсужденію. Эта обширность умственнаго горизонта давала возможность проврить основныя воззрнія школы на множеств разнообразныхъ явленій и, такъ сказать, оттачивать ихъ. Г. В. В. не только лично не интересуется многими изъ этихъ предметовъ, но даже, какъ мы видли, игнорируетъ различныя направленія во всемъ, что не соприкасается непосредственно, вплотную, съ противоположеніемъ либерализма и народничества. Правда, и славянофилы старались свести весь міръ Божій къ двумъ струямъ — восточной и западной, но ихъ выручали обширная эрудидія, изощренная на нмецкой философіи, логика и, наконецъ, та цльность, опять таки, наивности, которая почти невозможна въ наше многотрудное время. Нельзя, разумется, и требовать, чтобы одинъ человкъ сдлалъ то, что сдлала въ своевремя группа высокообразованныхъ и талантливыхъ людей. Но г. В. В. былъ не одинъ: на его точк зрнія стоялъ Юзовъ, стояла ‘Недля’ въ періодъ своего народничества и другіе. Конечно, это не Киревскіе, не Аксаковы, не Хомяковы. Но въ этомъ-то, между прочимъ, и дло, что народничество, какъ теорія, не выставило крупныхъ литературныхъ силъ, не смотря на то, что нкоторыми своими сторонами оно привлекало много симпатій. Лично г. В. В., обращая свой чисто экономическій тезись въ соціологическую доктрину, обнимающую и этику, и политику, на дл не расширилъ свои умственные горизонты и при томъ впалъ въ роковую ошибку, допустивъ большую или меньшую неясность въ пониманіи слова ‘народъ’. Достойно вниманія, что и теперь, стараясь, какъ мы видли, согласно требованіямъ научнаго анализа, отдлить понятіе народа отъ близкихъ, но несовпадающихъ съ нимъ понятій страны, государства, онъ прибавляетъ: ‘и т. п.’, избгая упомянуть ‘націю’, какъ особое, самостоятельное понятіе. А между тмъ на этой именно почв чаще всего происходятъ прискорбныя недоразумнія, объ чемъ, между прочимъ, свидтельствуетъ и безплодность многолтняго препирательства гг. Пыпина и В. В.
Оставаясь на экономической почв,— г. В. В. долженъ бы былъ держаться стараго опредленія, по которому народъ есть совокупность трудящихся классовъ общества. Съ этой точки зрнія, вс, живущіе трудомъ, то есть не только мужикъ, а и чиновникъ, и писатель и т. д., входятъ въ составъ народа, и именно постольку, поскольку трудъ — чисто экономическая категорія — составляетъ источникъ ихъ существованія. Если кто нибудь изъ нихъ — опять таки безразлично: мужикъ, врачъ, чиновникъ, учитель — существуетъ, кром труда, еще и другими средствами, то этою стороною своей жизни онъ входитъ уже въ другія экономическія группы, оставаясь, однако, вмст съ чистыми представителями труда, въ состав боле общихъ единицъ, въ томъ числ и націи. Какъ видитъ читатель, это тотъ же пріемъ опредленія, который въ виду другихъ цлей употребилъ г. Фойницкій. Человкъ, непривычный къ отвлеченному анализу вообще, и въ частности привыкшій къ ходячему смутному смыслу слова ‘народъ’, можетъ быть, съ нкоторымъ недоумніемъ остановится передъ опредленіемъ г. Фойницкаго, который включаетъ въ понятіе народа весьма различные классы общества и выключаетъ изъ него всхъ живущихъ подъ снію писанаго закона. Но онъ правъ съ своей спеціальной точки зрнія, какъ былъ бы правъ и г. В. В., если бы, строго держась экономической точки зрнія, включилъ въ составъ ‘народа’ чиновника или профессора и выключилъ изъ него какого-нибудь деревенскаго кулака, хотя послдній есть такой же русскій и, можетъ быть, даже боле русскій человкъ по національности и такой же подданный Россійской имперіи.
Г. В. В. соскользнулъ съ этой точки зрнія, соскользнулъ и покатился въ сторону ошибокъ, сдланныхъ уже славянофилами. То же самое случилось и съ Юзовымъ, и съ П. Ч. въ ‘Недл’, и со многими другими. Дло въ томъ, что если каждый трудящійся человкъ, въ силу этого самаго обстоятельства, есть представитель народа, то нашъ, хотя бы и необходимый, и очень цнный трудъ писателя, врача, профессора и т. д, количественно совершенно тонетъ въ труд многомилліонной массы крестьянскаго населенія. Естественно поэтому, что экономистъ сосредототочиваетъ свое вниманіе преимущественно на этой многомилліонной масс. Такъ и должно быть, въ силу еще разныхъ другихъ обстоятельствъ, объ которыхъ мы теперь распространяться не будемъ. Главное дло сейчасъ въ томъ, что та многомилліонная масса, объ которой рчь идетъ, кром экономическихъ признаковъ, иметъ еще и другіе, до которыхъ экономисту нтъ никакого дла и которые, при извстной логической неосмотрительности, легко могутъ повести къ смшенію ‘народнаго’ съ ‘національнымъ’. Экономистъ, напримръ, можетъ, съ своей точки зрнія, интересоваться матеріаломъ, изъ котораго сдлана одежда мужика, мстомъ и способомъ его производства, его стоимостью, но до ‘національнаго’ покроя одежды, въ которой ходитъ мужикъ,— ему дла нтъ. Допустивъ это смшеніе точекъ зрнія, изслдователь, бывшій въ своей исходной точк, какъ г. В. В. (хотя на Юзов и другихъ этотъ процессъ замтне), защитникомъ интересовъ труда, начинаетъ говорить на совсмъ другомъ язык и становится защитникомъ мужика, какъ конкретнаго явленія, со всми разнородными осадками, которые оставилъ на немъ историческій ходъ вещей. А вдь эта исторія не исчерпывается ‘трудомъ’. Были и другія вліянія, ну, хоть татарское иго, наслдство котораго, ну, хоть въ вид подлаго ругательства матернымъ словомъ, досел не изжито мужикомъ. Да и мало ли бдъ претерплъ въ свою тысячелтнюю исторію русскій народъ, мало ли было пертурбаціонныхъ вліяній, результаты которыхъ мудрено защищать. ‘Народники’, конечно, сами понимаютъ это, но, разъ ступивши на наклонную плоскость, они катятся по ней почти незамтно для себя и почти противъ своей воли. А для этого приходится закрывать глаза на многое дурное и давать многому хорошему неврное, да и ненужное освщеніе. Такъ и случилось съ славянофилами. Но, повторяю, для нихъ особенность русской экономики составляла одинъ изъ частныхъ выводовъ, тогда какъ для ‘народниковъ’ это исходная точка, и потому съ нихъ можно больше требовать въ смысл выдержки извстной, отсюда вытекающей точки зрнія.
Одинъ изъ пунктовъ, наиболе защищаемыхъ народниками, составляетъ наше великорусское общинное землевладніе. Въ виду ихъ исходной точки, вся ихъ задача — весьма большая — сводится въ этомъ отношеніи къ изученію этой формы, къ доказательствамъ, что она ограждаетъ интересы народа, въ экономическомъ смысл слова, къ выясненію пертурбаціонныхъ вліяній, мшающихъ этому огражденію. Попутно они могли бы опереться еще и на то обстоятельство, что эта форма исторически выработалась и что народъ съ ней вполн освоился. Но народники частію не исполняютъ этой программы, а частію осложняютъ ее посторонними и компрометтирующими соображеніями. Не исполняютъ, потому что слишкомъ мало обращаютъ вниманія на пертурбаціонныя вліянія и на ихъ источники, осложняютъ посторонними: и компрометтирующими соображеніями, потому что впадаютъ въ грхъ, который г. Пыпинъ называетъ ‘мистикой’. Нын мудрено уже видть въ общин нашу національную форму, такъ какъ дознано, что она существовала когда-то въ разныхъ варьяціяхъ во всей Европ, гд даже и до сихъ поръ кое-гд кое-какіе слды оставила. Тмъ не мене въ писаніяхъ народниковъ нтъ, нтъ, да и проскользнетъ націоналистическій комментарій къ факту существованія у насъ общины, комментарій фальшивый и для дла совершенно ненужный, но побуждающій, напримръ, г. Пыпина да и г. А. В. не хвататься за полемическій мечъ, и тоже безъ пользы для дла, потому что оно оставляется при этомъ въ сторон. Затмъ народники желаютъ придать общин, при томъ, не идеальной какой-нибудь, а общин въ теперешнихъ условіяхъ ея существованія, еще одну, неэкономическую заслугу. Они утверждаютъ, что община есть нкоторый очагъ добродтели, высокихъ этическихъ началъ альтруизма. Утверждаютъ они это чисто голословно. Нтъ никакого сомннія, что русскій народъ обладаетъ многими прекрасными качествами. Но нтъ также изслдованія, которое показало бы господство ‘альтруизма’ въ населеніи съ общиннымъ землевладніемъ по сравненію съ населеніемъ, владющимъ землею подворно. А пока такого изслдованія нтъ, нельзя видть именно въ общин источникъ добрыхъ свойствъ русскаго крестьянства. Съ другой стороны, всякому слишкомъ извстно, что община, по крайней мр, какъ она есть сейчасъ, не мшаетъ существованію женобойства, жестокаго кулачества и другихъ мерзостей, всего мене похожихъ на альтруизмъ. Это до такой степени извстно, что становится даже неловко за г. В. В., когда онъ свои благожелательныя фантазіи подставляетъ на мсто суровой и неприглядной дйствительности. И понятно, что такіе пріемы могутъ только компрометтироватъ защищаемое народниками дло.
Дальше въ лсъ, больше дровъ. Русскому народу въ смысл націи ставится огромный плюсъ по сравненію съ другими національными единицами, и затмъ уже почти только темпераментъ опредляетъ конечный пунктъ этого теченія, ибо логика оставила изслдователя въ самомъ начал пути. Народу въ смысл мужика ставится огромный плюсъ по сравненію съ ‘интеллигенціей’, и опять начинается дло темперамента. Въ этомъ второмъ случа можно бы было, однако, ожидать нсколько боле плодотворныхъ результатовъ, чмъ въ первомъ. Въ исторіи всемірной литературы не новость ни національная гордыня и самохвальство, ни противоположеніе добродтелей низшихъ классовъ, мало или вовсе не захваченныхъ цивилизаціей, порокамъ высшихъ. Но, что касается національнаго самохвальства, то каждый говоритъ за себя: французъ за французовъ, нмецъ за нмцевъ, еврей за евреевъ и т. д. Эта въ своемъ род очень интересная разноязычная литература, если и иметъ международное обращеніе, то во всякомъ случа усвояется только соотечественикками. Жители Небесной Имперіи никогда не поврятъ, чтобы потомки Арминія или сыны Израиля были первымъ народомъ въ мір, и не только не поврятъ, но, даже въ силу особенностей своей національной исторіи, не могутъ даже примнить къ ней аргументацію своихъ соперниковъ, а должны изобртать ее сами. Совсмъ иное дло — противоположеніе высшихъ и низшихъ классовъ. По этому предмету, если начать хоть съ Руссо, имется обширная и настоящая международная литература, представляющая въ распоряженіе каждаго русскаго, шведа, нмца, еврея, поляка и т. д. запасъ готовыхъ уже фактовъ и аргументовъ. Поэтому-то и можно бы было ожидать, что наши народники, обогащенные этою преемственностью, придутъ къ вполн солиднымъ результатамъ. Каковы же эти результаты?
Мысль о нравственныхъ преимуществахъ низшихъ классовъ общества сравнительно съ высшими естественно связывается съ критикою цивилизаціи, которая, охвативъ высшіе классы, не тронула или почти не тронула низшіе. И вотъ что по этому поводу, между прочимъ, пишетъ г. В. В.:
‘Давно уже замчено, что массамъ народа въ давно прошедшемъ рисуется золотой вкъ, и новйшія соціологическія изслдованія подтверждаютъ мысль, что такое преданіе не можетъ считаться совершенно неосновательнымъ. Пытаясь воспроизвести по даннымъ археологіи тотъ общественный строй, какой существовалъ на зар исторіи, и наблюдая многія первобытныя общества, до сихъ поръ не вступившія въ историческій періодъ своего существованія, наука, дйствительно, готова признать, что исходной точкой длиннаго пути, пройденнаго человчествомъ, были формы общежитія, обезпечивающія индивиду т условія существованія, какихъ оно тщетно добивается въ настоящее время,— экономическое равенство и свободу,— отчего и личныя отношенія членовъ общества отличались большею доброжелательностью, а средній индивидъ тогда (въ границахъ своего общаго развитія) нравственно былъ чище, нежели въ настоящее времна. (‘Наши направленія’, стр. 71—72).
Изъ ‘новйшихъ соціологическихъ изслдованій’, подтверждающихъ эту мысль, г. В. В. ссылается, между прочимъ, на второй томъ ‘Основъ народничества’ покойнаго Юзова, не указывая, къ сожалнію, страницъ. Я довольно долго перелистывалъ книгу Юзова, пока нашелъ, наконецъ, слдующее, относящееся къ данному вопросу, мсто:
‘Нравственный и умственный прогрессъ человчества несомнненъ. Исторія нашей нравственности начинается не великими образцами добродтелей, которыя постепенно понижаются и падаютъ, доходя, наконецъ, до насъ, ‘дрянныхъ и пошлыхъ людишекъ’, а наоборотъ, начали мы съ животнаго эгоизма и мало-по-малу, работой многихъ тысячелтій достигли той ступени нравственнаго развитія, на которой находимся теперь и которую осуждаемъ во имя стремленія къ дальнйшему усовершенствованію. Если наши предки были убждены, что человчество начало свое существованіе съ золотого вка,— счастья и довольства,— потомъ перешло въ вкъ мдный и, наконецъ, теперь находится въ вк желзномъ, полномъ печали, горестей и воздыханій, то мы, наоборотъ, достоврно знаемъ, что назади у Европы была только кровавая эпопея человческихъ несчастій и страданій, кровожадная борьба за блага жизни, и что эта борьба мало-по-малу смягчалась, принимала все боле и боле мягкія формы и, наконецъ, явилась намъ въ той форм, которою недовольны наши моралисты’. (Стр. 451—452 второго изданія).
Недоумніе при чтеніи этихъ двухъ цитатъ — естественно. Я не буду доискиваться, отчего это такъ неудобно для г. В. В. вышло: оттого ли, что онъ сослался на Юзова, не справившись съ подлинникомъ, а по памяти, или оттого, что въ ‘Основахъ народничества’, вообще не бдныхъ противорчіями, есть противоположныя мысли, или, наконецъ, оттого, что, можетъ быть, въ первомъ изданіи книги Юзова, которое имлъ въ виду г. В. В., приведеннаго мста не было. Не буду распространяться и о томъ, что приведенныя слова Юзова совсмъ не вяжутся съ значительною частію содержанія его книги. Я останавливаюсь на двухъ цитатахъ, какъ он есть, безъ всякихъ стороннихъ соображеній, и вижу, что народники, прямо говорящіе отъ лица народничества, какъ установившейся теоріи, не пришли къ соглашенію по весьма важному для нихъ пункту и, слдовательно, не воспользовались всей той огромной литературой, которая выставила цлый арсеналъ фактовъ и аргументовъ за и противъ ‘золотого вка’. Они, повидимому, даже не призадумались надъ причинами той точно невозможности придти къ соглашенію, объ которой свидтельствуетъ самое богатство этого арсенала. Дйствительно, даже оставляя древнихъ, начиная съ Рycco и кончая ‘новйшими соціологическими изслдованіями’, мы слышимъ постоянныя пререканія о ‘золотомъ вк’, хотя въ нихъ принимаютъ участіе и люди съ большой эрудиціей и сильной мыслью. Зависитъ это, конечно, прежде всего отъ того же, отчего, по выраженію Гоббса, и геометрическія истины не были бы до сихъ поръ установлены, если бы ими затрогивались человческіе интересы. И пока людскіе интересы не солидарны и именно поскольку они не солидарны,— съ этимъ ничего не подлаешь. Вопросъ о золотомъ вк, самъ по себ, можетъ быть, и академическій, чреватъ разными практическими выводами, въ которыхъ замшаны интересы. Однако, это не только не мшало бы, но должно бы, повидимому, помочь, напримръ, гг. В. В, и Юзову и вообще людямъ въ практическихъ воиросахъ единомыслящимъ, придти и къ теоретическому единомыслію. А затмъ извстная доля хоть фактическаго-то матеріала, нужнаго для ршенія вопроса, можетъ же быть достаточно установлена, чтобы и разномыслящіе согласились. Но тутъ выступаетъ такое же смшеніе языковъ, какъ и то, которое господствуетъ въ полемик г. В. В. съ г. Пыпинымъ.
Усматривая въ прошломъ свтлую исходную точку, постепенно въ теченіе исторіи затемнявшуюся или блднвшую, или, наоборотъ, темное пятно, постепенно загоравшееся свтомъ, спорящіе очень часто разумютъ совсмъ разные историческіе моменты. Этому много способствуютъ неопредленныя выраженія въ род: ‘заря исторіи’, ‘первобытныя времена’, ‘доброе старое время’, ‘древность’. Дале идетъ другой рядъ неопредленныхъ словъ въ род: ‘добродтель’, ‘порокъ’, ‘нравственная чистота’. Обойтись безъ такихъ выраженій нельзя, но когда идетъ споръ о какомъ-нибудь сложномъ вопрос, надо знать, что именно подъ ними разумется. Добродтель, конечно, почтенна, но наши понятія объ ней очень отличаются отъ понятій, напримръ, тхъ дикарей или ‘первобытныхъ людей’, которые убиваютъ своихъ стариковъ на томъ основаніи, что это лишніе рты. Наконецъ, въ той въ высшей степени сложной и пестрой картнн, которая называется исторіей человчества, отъ ея смутнаго начала, только гипотетически, гадательно различимаго глазомъ историка, до сегодня,— всегда можно найти въ любомъ количеств и положительныя, и отрицательныя черты, да и самые эти плюсы и минусы, приставляемые историкомъ къ явленіямъ жизни, всецло зависятъ отъ его точки зрнія. Можно поэтому предвидть еще многія лта споровъ на тему, объ которой идетъ рчь, но надо, чтобы спорящіе, по крайней мр, понимали другъ друга, чтобы они говорили на одномъ и томъ же язык. Какъ видно изъ сопоставленія цитатъ изъ Юзова и г. В. В., этого общаго языка люди, называющіе себя народниками, не выработали даже для собственнаго обихода. Если бы меня спросили, кто же, однако, правъ изъ двухъ цитированныхъ народниковъ, я бы на сей разъ ограничился отвтомъ, что оба правы и оба не правы, и что для того, чтобы разобраться въ сложной и пестрой сти историческихъ явленій, нужна точка зрнія боле опредленная и боле широкая, чмъ какая имется въ распоряженіи народниковъ.
‘Народничество’ — русское слово, но едва ли оно для русскихъ читателей ясне, чмъ нкоторые соотвтственные термины, вошедшіе въ общеевропейское употребленіе. Явилось и распространилось оно однако же не по тмъ соображеніямъ, по которымъ одно время у насъ предлагалось замнить галоши ‘мокроступами’, бильярдъ ‘шарокатомъ’ и т. п., не въ видахъ простой замны иностраннаго слова русскимъ, а для выраженія извстнаго особеннаго оттнка мысли, настроенія, міросозерцанія. Въ спеціально экономической области этотъ оттнокъ можно считать достаточно яснымъ и мотивированнымъ, но совершенно неясны причины враждебнаго отношенія народничества къ ‘интеллигенціи’. Въ европейскихъ ученіяхъ, которыя можно, по ихъ общему духу, поставить рядомъ съ нашимъ народничествомъ, встрчаются горячіе и рзкіе нападки на представителей высшихъ классовъ, но отнюдь не на ‘интеллигенцію’, какъ таковую. Да вдь такого общественнаго класса и нтъ, въ особенности у насъ, если не разумть подъ нею горсть профессоровъ, студентовъ, ученыхъ, литераторовъ и худониковъ. Интеллигенція — это отвлеченный признакъ, объединяющій черты образованности и умственнаго труда въ весьма различнихъ общественныхъ классахъ, и враждебное отношеніе къ этому общему признаку составляетъ характеристическую особенность русскаго народничества. Г. В. В, и Юзовъ на словахъ иногда открещиваются отъ этой враждебности, горячо доказывая, что ихъ не поняли, оклеветали, но и за всмъ тмъ ихъ отношеніе къ интеллигенціи остается невыясненнымъ. Я ни малйше не сомнваюсь, что г. В. В. ничего не иметъ противъ знанія и работы мысли. Онъ даже съ излишнею обстоятельностью доказываетъ, напримръ, слдующее: такіе-то, и такіе-то, и такіе-то люди — ‘вс должны одинаково стремиться къ тому, чтобы плоды работы мысли не оставались въ узкомъ круг привилегированнаго меньшинства, а распространялись въ масс населенія’. ‘Такую задачу’ г. В. В. предлагаетъ ‘выставитъ на знамени нашей иителлигенціи’. Это прекрасно, но кто же въ этомъ сомнвается, кром, можетъ быть, какихъ-нибудь ‘кривыхъ стволовъ и втвей’, исправленіемъ которыхъ г. В. В. не хочетъ заниматься? Но, доказывая эту азбучную истину, нисколько не мшающую существованію другихъ, боле сложныхъ и спорныхъ истинъ, г. В. В. очень мало способствуетъ выясненію этихъ послднихъ. Зависитъ это опять-таки все отъ того же смшенія понятій. Г. В. В. безразлично говоритъ объ ‘русской интеллигенціи’, ‘русскомъ обществ’, ‘культурныхъ слояхъ’, ‘привилегированныхъ классахъ’, ‘правящихъ классахъ’ и т. п. Поставивъ все это за одну скобку, г. В. В. попадаетъ въ кругъ весьма странныхъ недоразумній. Желая, напримръ, доказать слабость, ничтожество, вообще дурныя свойства нашей интеллигенціи, онъ указываетъ, между прочимъ, на слдующій фактъ: ‘На протяженіи ста лтъ мы имли четырехъ первоклассныхъ сатириковъ: Фонвизина, Грибодова, Гоголя и Салтыкова. Но и остальная наша беллетристика въ сущности есть та же сатира: изъ нея вы прежде всего познаете ту же культурную скудость русскаго привилегированнаго общества, которая составляетъ прямой объектъ воспроизведенія для сатирика’. Прекрасно, но при чемъ же тутъ интеллигенція? Интеллигенція, въ лиц ‘четырехъ первоклассныхъ сатириковъ’ и ‘остальной нашей беллетристики’, предъявила извстную, конечно, не малую силу таланта, пустила въ обращеніе рядъ высокихъ мыслей, возбуждала благородныя чувства и своимъ рзкимъ словомъ, кажется, достаточно отдлила себя отъ тхъ, кого этимъ словомъ казнила. Разв Фонвизинскій Митрофанъ, не умющій отличить прилагательное отъ существительнаго, и г-жа Простакова, отрицающая географію, Грибодовскіе Скалозубъ, предлагающій ‘фельдфебеля въ Вольтеры’ и Фамусовъ, совтующій ‘забрать вс книги-бы, да сжечь’, Гоголевскіе Сквовники-Дмухановскіе и Собакевичи, Щедринскіе Угрюмъ-Бурчеевы и проч., и проч.,— разв это ‘интеллигенція’? Г. В. В. самъ говоритъ въ другомъ мст, что ‘главная сила интеллигенціи, какъ показываетъ и буквальный смыслъ этого слова, заключается въ ея критической мысли, въ идеяхъ, вырабатываемыхъ ею, въ знаніи, источникомъ котораго она служитъ’. Само собою разумется, что въ дйствительности г. В. В. не считаетъ Митрофана, Фамусова, Сквозника-Дмухановскаго, Угрюмъ-Бурчеева и т. д. представителями интеллигенціи, но и тхъ и другихъ онъ топитъ въ какомъ-то слишкомъ общемъ понятіи ‘культурныхъ, высшихъ, правящихъ, привилегированныхъ слоевъ’. Я не буду слдить за всми проистекающими отсюда недоразумніями. Въ большинств случаевъ они сводятся къ полной неизвстности, неясности или неврности адреса, по которому авторъ обращается съ своими упреками, опасеніями, требованіями, надеждами. На одномъ изъ недоразумній намъ, однако, надо нсколько остановиться.
Наша интеліигенція совершенно ничтожна: у нея не силы, а ‘силенки’. Тмъ не мене г. В. В. опасается ея. Нкоторая часть нашей интеллигенціи, по его словамъ, ‘вмсто главной своей задачи — внесенія свта просвщенія въ темныя массы народа — думаетъ о совершеніи еще какихъ-то прогрессивныхъ подвиговъ исключительно силою культурнаго общества, хочетъ и впредь служить народу архаическимъ, сословнымъ способомъ презентованія сюрпризовъ’.
Довольно трудно понять, объ комъ и объ чемъ тутъ рчь идетъ. Еслибы не слово ‘прогрессивный’, достаточно, впрочемъ, двусмысленное, то можно бы было подумать, что г. В. В. разуметъ кого-нибудь въ род издателя ‘Гражданина’, кн. Мещерскаго. Тотъ, дйствительно, не хочетъ ‘внесенія свта просвщенія въ темныя массы народа’, а вмсто этого время отъ времени публикуетъ проекты устройства, переустройства и разстройства, дйствительно, заслуживающіе названія сюрпризовъ. Я не знаю людей, которые вмсто просвщенія жаждутъ ‘какихъ-то прогрессивныхъ подвиговъ’. Я не знаю, слдуетъ или не слдуетъ интеллигенціи совершать ‘какіе-то прогрессивные подвиги’, потому что для этого надо бы знать, въ чемъ они состоятъ. Надо догадываться. Изъ дальнйшаго изложенія видно, что эти предполагаемые ‘подвиги’ угрожаютъ русской ‘экономической организаціи, обезпечивающей трудящемуся самостоятельное положеніе въ производств’. Подвиги эти,— если ужъ держаться выраженія г. В. В. — повидимому, двухъ различныхъ родовъ, хотя г. В. В. усугубляетъ неясность эпитета ‘какихъ-то’ еще смшеніемъ этихъ двухъ родовъ. Сюда относится, во-первыхъ, полемика съ нашими такъ называемыми ‘марксистами’ или ‘соціалъ-демократами’. Объ этой полемик, по обширности предмета, я сегодня не успю говорить. Замчу лишь, во избжаніе недоразумній, что въ общемъ я совершенно раздляю мннія г. В. В. на этотъ счетъ. Я думаю, однако, что отвергнуть русскій марксизмъ еще не значитъ объявитъ себя ‘народникомъ’, что для насъ вовсе не обязательно выбирать между этими двумя доктринами. Марксисты прямо настаиваютъ на необходимости разрушить нашу ‘экономическую организацію, обезпечивающую трудящемуся самостоятельное положеніе въ производств’, и г. В. В. протестуетъ противъ ‘подвиговъ’ такого прямого воздйствія на существующій экономическій строй. Но, судя по нкоторымъ мстамъ его книжки (см., напр., стр. 104), т же результаты должны получиться, по его мннію, косвеннымъ путемъ, при измненіи не экономическихъ, а другихъ, политическихъ и юридическихъ условій жизни. Очевидно, здсь имются въ виду уже другого рода подвиги, для оцнки которыхъ, равно какъ для оцнки неподвижности интеллигенціи въ этомъ отношеніи, не безполезно обратить вниманіе на слдующее обстоятельство. Наша экономическая организація,— говоритъ г. В. В.,— обезпечиваетъ трудящемуся самостоятельное положеніе въ производств. Въ принцип это такъ. Оно такъ и въ дйствительности, если имть въ виду только ‘прогрессивныя теченія въ крестьянскомъ хозяйств’. Но — чтобы сослаться на человка, котораго г. В. В. считаетъ своимъ единомышленникомъ — изслдованіе г. Николая — она, подтверждаемое въ этомъ отношеніи всми добросовстными изслдователями, безъ различія какихъ бы то ни было партій, показало, что крестьянское хозяйство уже въ теченіе многихъ лтъ падаетъ, что деревня раскалывается на два слоя, выдляя богатыхъ кулаковъ, держащихъ подъ своей грубой пятой остальное населеніе деревни, что это послднее утрачиваетъ ‘самостоятельное положеніе въ производств’. Все это подтверждается и частными изслдованіяии, и оффиціальными статистическими данными. Такимъ образомъ, процессъ, котораго г. В. В. ждетъ въ боле или мене отдаленномъ будущемъ, въ зависимости отъ ‘какихъ-то прогрсссивныхъ подвиговъ интеллигенціи’, происходитъ сейчасъ, передъ его глазами.. Выводъ изъ этого, мн кажется, все тотъ же: г-ну В. В. слдовало бы или ограничиться изслдованіемъ экономическихъ фактовъ, предоставивъ неэкономическіе выводы другимъ, или расширить свой горизонтъ…

VII. *)

Братство народовъ.— Переводы г. Фидлера.— Платонъ Лукашевичъ. Катрфажъ, Генъ.— 99 ‘молодыхъ’.

*) 1893, декабрь.

Вотъ и къ концу приходятъ дни веселья
Въ Аранжуэц…
Они уже, впрочемъ, давно пришли къ концу, и только изрдка слышатся поздніе отзвуки франко-русскихъ объятій, овацій, подарковъ, виватовъ. И теперь, когда все это отодвинулось въ даль прошедшаго, можно вспомнить, что есть и иные пути для торжества идеи братства народовъ, что есть у насъ въ Россіи кое-что достойное вниманія Европы и кром государственнаго могущества, которое, главнымъ образомъ, чествовалось во Франціи во время пребыванія тамъ русской эскадры. Конечно, вра въ русскую государственную мощь до извстной степени осложнилась у французовъ энтузіазмомъ массового увлеченія, безкорыстнымъ, какъ и всякое подобное увлеченіе. Но и за всмъ тмъ, собственно о братств народовъ не совсмъ даже удобно говорить по поводу франко-русскихъ торжествъ. Идиллія братства народовъ у французовъ получаетъ изъянъ со стороны ненависти къ нмцамъ и мечты о реванш, а у насъ не ненависти какой-нибудь, а все-таки таможенной войны съ Германіей. Очевидно, до братства народовъ еще далеко, и во всякомъ случа не франко-русскій союзъ можетъ служить признакомъ его осуществленія. Союзъ этотъ, какъ противовсъ тройственному союзу, есть одна изъ политическихъ комбинацій, какія и прежде бывали, какія и опять возможны, съ совсмъ инымъ расположеніемъ эдементовъ. Натурально, что теперь какъ русскія, такъ и французскія газеты старательно ищутъ въ прошедшемъ случаевъ сближенія Франціи и Россіи. Ищутъ и, разумется, находятъ. Но если понадобится, то найдутся и факты противоположнаго характера, и факты русской дружбы съ другими ‘народами’. Въ моментъ франко-русскихъ торжествъ было бы неудобно вспоминать Суворовскія побды надъ французами или нашествіе Наполеона съ пожаромъ Москвы. Эти и тому подобныя историческія воспоминанія утонули на время въ мор забвенія и взаимнаго прощенія, но, при другихъ условіяхъ, они вынырнутъ. Равнымъ образомъ всплывутъ, при другихъ условіяхъ, факты нашей особенной, постоянной дружбы съ Германіей. Мн почему-то какъ разъ во время франко-русскихъ торжествъ вспомнилась одна слышанная мною въ дтств солдатская псня, собственно начало псни, но такъ вспомнилась, что и напвъ ея точно сейчасъ слышу:
Не съ врагомъ идемъ мы драться.
Не крамольныхъ усмирять,
Но съ друзьями повидаться —
Пруссаковъ спшимъ обнять.
Я не знаю, къ какому именно историческому эпизоду относятся эти слова,— эпизодовъ дружбы съ Германіей было во всякомъ случа не мало, и какъ бы эта дружба пламенно или нжно ни выражалась, она могла быть въ свое время дломъ мудрой или ошибочной международной политики, но не знаменовала собою братства народовъ.
Въ той масс взаимныхъ любезностей, которыми осыпали другъ друга французы и русскіе на парижскихъ, тулонскихъ, марсельскихъ празднествахъ и по поводу ихъ, было удлено очень мало вниманія общенію въ духовныхъ сферахъ — литературы, науки, искусства. Я не говорю, чтобы эти сферы совсмъ не были затронуты, не забываю и тхъ спеціальныхъ любезностей, которыми обмнивались представители печати обихъ странъ. Но въ большинств стучаевъ это были либо общія мста, ничего собственно не выражающія, либо, напротивъ, слишкомъ уже спеціальныя, почти интимныя указанія на то, что въ жилахъ дтей Мельхіора де-Вогюэ течетъ русская кровь, потому что онъ женатъ на русской, или что русская журналистика, въ лиц ‘Встника Европы’, оказала гостепріимство Эмилю Зола въ трудныя минуты его жизни. Не помню, чтобы кто-нибудь изъ русскихъ любезниковъ попытался набросать, хотя бы въ общихъ, но сколько-нибудь опредленныхъ чертахъ картину того вліянія, которое имлъ на насъ французскій геній еще съ тхъ поръ, какъ Екатерина II вела переписку съ энциклопедистами и составляла свой знаменитый ‘Наказъ’, и потомъ въ 30-хъ, въ 40-хъ годахъ. Чего-нибудь равноцннаго французы сказать намъ не могли, при всемъ ихъ желаніи быть любезными. Но они знаютъ все-таки Тургенева, Достоевскаго, Толстого, а между тмъ эти великія русскія имена, не говоря о другихъ, французамъ мене извстныхъ, едва ли чаще поминались на празднествахъ, чмъ даже caviar russ и samovar rass. Икра и самоваръ — прекрасныя вещи, но мы можемъ пустить въ международное обращеніе, а частію уже и пустили, кое что получше икры и самовара. Порукой въ томъ не только большія русскія имена, все-таки изрдка мелькавшія среди франко-русскихъ объятій и тостовъ. Едва смолкли эти тосты, какъ мы похоронили Чайковскаго, котораго называютъ великимъ музыкантомъ и который во всякомъ случа извстенъ цивилизованному міру, и отпраздновали столтіе со дня рожденія Лобачевскаго, которому одинъ американскій ученый отводитъ въ ‘родословной человческой мысли’ мсто рядомъ съ Коперникомъ и Дарвиномъ. Правда, намъ должно быть немножко стыдно, что мы не умли оцнить и удержать у себя такихъ ученыхъ, напримръ, какъ И. И. Мечниковъ или С. В. Ковалевская. Но и вообще Боже насъ сохрани отъ національнаго хвастовства,— у насъ его и безъ того много. Позволительно, однако, желать, хотя бы во имя правды, а не національнаго самолюбія, чтобы насъ не считали только физической силой, неспособной принять участіе въ международномъ обмн духовными цнностями и отблагодарить нашихъ старшихъ историческихъ братьевъ за то, что мы отъ нихъ получили, позволительно желать, чтобы иностранцы различали въ нашей жизни свтлое и темное, и чтобы наше свтлое слилось со всемірнымъ свтомъ, который и озаритъ собою настоящее братство народовъ.
Передо мною лежитъ маленькая книжечка, издавная въ Лейпциг: ‘Cedichte von М. I. Lermontof. Im Versmass des Original’ von Driedrich Fidler’. Г. Фидлеръ не въ первый разъ знакомитъ нмецкую публику съ русской литературой. Имъ переведены: ‘Недоросль’ Фонвизина, стихотворенія Кольцова, ‘Борисъ Годуновъ’. ‘Скупой рыцарь’, ‘Моцартъ и Сальери’, ‘Каменный гость’, ‘Русалка’ Пушкина, рядь стихотвореній разныхъ поэтовъ подъ общимъ заглавіемъ: ‘Der russische Parnass’. Большинство этихъ переводовъ истинно превосходны, а нкоторые переводы Кольцовскихъ псенъ можно бы было назвать просто фокусами, въ смысл преодолнія трудностей языка, размра и духа поэзіи Кольцова, если бы фокусы не были дломъ чисто механической ловкости, но чтобы такъ переводить, надо самому быть недюжиннымъ поэтомъ. Новое изданіе г. Фидлера — 117 стихотвореній Лермонтова — отличается тми же достоинствами, что и прежніе его переводы (нкоторыя изъ этихъ стихотвореній вошли уже въ ‘Русскій Парнассъ’). Г. Фидлеръ отнесся къ своему длу такъ внимательно и любовно, что даже нсколько пристыжаетъ русскихъ издателей и редакторовъ сочиненій Лермонтова: онъ отмчаетъ, что знаменитый ‘Воздушный корабль’ есть совсмъ не переводъ изъ Цедлица, какъ это значится во всхъ русскихъ изданіяхъ. Чтобы читатель могъ судить о необыкновенной точности и вмст поэтичности переводовъ г. Фидлера, я приведу начало персвода стихотворенія ‘Выхожу одинъ я на дорогу’, уже переведеннаго Боденштедтомъ. Вотъ переводъ Боденштедта, само по себ недурной:
Wandr’ich in der stillen Nacht alleine,
Durch den Nebel blitzt der Steinweg fern —
Redet Stern zum Stem ira hellen Scheine,
Und die Wildniss lauscht dera Wort des Herrn
Golden schimmernd, hinterm Felsenhange,
Dehnt des Himmels Blau sich endlos weit —
Was ist rair die Brust so schwer, so bange?
Hoff ich etwas — thut rair Etwas leid?
А вотъ переводъ г. Фидлера:
Einsara tret’ich in die Wegesde,
Neblich glnzt der Kieselpfad von fern,
Still die Nacht, das Ail lauscht Gottes Rede
Und der Stern spricht leise mit dem Stern.
Feierherrlich ist des Himmels Hhe,
Schlumraernd ruht die Welt ira blauen Schein…
Doch was schlgt mein Herz so bang, so wehe —
Ist’s Erwarttmg, ist’s der Reue Pein?
Мн хочется еще привести дв послднія строки изъ стихотворенія ‘На смерть Пушкина’ (‘И вы не смоете всей вашей черной кровью поэта праведную кровь’):
Den niramer shnet ihr mit eurem schwarzen Blute
Des Dichters heilig reines Blute.
Г. Фидлеръ, который, повидимому, не думаетъ останавливаться на избранномъ имъ пути (въ газетахъ было какъ-то извстіе, что онъ перевелъ ‘Грозу’ Островскаго), служитъ хорошую службу братству народовъ. Это путь медленный, но за то врный. Какъ бы ни было лестно все, чего мы наслушались на франко-русскихъ празднествахъ, но всего нужне намъ справедливость, а ее мы получимъ только при ближайшемъ ознакомленіи иностранцевъ со свтлыми и темными сторонами русской жизни. И тогда мы перестанемъ быть въ ихъ глазахъ тмъ огромнымъ, сплошнымъ, то страшнымъ, то ничтожнымъ ‘Nitschewo’, которое такъ вдохновило Поля Дерулэда, а когда-то соблазнило и Бисмарка.
Нтъ ничего прискорбне въ общественныхъ отношеніяхъ, какъ національное самохвальство и національная вражда и ненависть. Въ нихъ есть нчто стихійное, неразумное, почти животное, и да будетъ благословенно все, что способствуетъ устраненію ихъ. Но существуетъ нсколько градацій или нсколько типовъ этой обоюдоострой черты. Взглянемъ на нкоторые изъ нихъ. Предваряю читателя, что это именно только типы, образчики, и я отнюдь не думаю исчерпать эту, къ стыду человчества, слишкомъ богатую литературу.
Дло это такое печальное и мрачное, что для начала, по крайней мр, мы можемъ взять увеселительный матеріалъ.
Въ 1877 г., во время русско-турецкой войны или передъ самой войной, но уже во время турецкихъ зврствъ въ Болгаріи, нкто Платонъ Лукашевичъ издалъ въ Кіев брошюру ‘Причина ненависти англичанъ къ славянскимъ народамъ’. Справедливо возмущенный отношеніемъ англійскаго кабинета къ кровавымъ событіямъ на Балканскомъ полуостров, г. Лукашевичъ приписалъ, однако, это отношеніе не данному составу англійскаго правительства, не извстной политической систем, опирающейся на извстные экономическіе интересы, а англійской націи, какъ таковой, и во всемъ ея состав, въ самомъ корн ея. До этого корня г. Лукашевичъ добирается чрезвычайно быстро. Дло въ томъ, что англичане ‘относительно своего языка и происхожденія ровно ничего не знаютъ, хотя въ итог не жалютъ затрачивать на этотъ предметъ громадныя деньги, и сколько у нихъ историковъ и изслдователей объ этомъ предмет, столько выходитъ изъ-подъ ихъ пера сущихъ пустяковъ, достойныхъ сожалнія’. Присрамивъ такимъ образомъ ‘просвщенныхъ мореплавателей’, г. Лукашевичъ тутъ же, не откладывая дла въ долгій ящикъ, разъясняетъ тайну ихъ происхожденія. ‘Первобытные жители Англіи были славяне, изъ нихъ господствовавшее тамъ племя называлось Бритами или Бритянами, потому что они брили свои бороды, оставляя усы, и какъ ни искажались римскими писателями славянскія имена, которыя и безъ того весьма трудно и несовершенно передаются латинскими письменами, но все-таки славянинъ весьма легко ихъ понимаетъ, особенно тотъ, кто проникъ въ свойства первобытнаго славянскаго языка, который чмъ древне тмъ больше выявляетъ обработанность и точность своихъ выраженій. Вотъ нкоторыя имена этихъ первобытныхъ народовъ Англіи: 1) Carnovancae — чарно- или царно-ванцы, черноусцы: здсь въ слог ‘ан’ находимъ ракійскій выговоръ гласной буквы ‘юсъ’, которая у ноляковъ выговаривается, какъ ‘он’, а иногда какъ ‘ен’: вонсъ — усъ, по-польски… 16) Brigantes — въ семъ имени въ слог ‘ан’ имется ракійскій ‘юсъ’, который у насъ замняется черезъ гласную ‘у’ — бриганты, бригуты, брегуты: брига — попеченіе, раченіе, стараніе, по-иллирійски и словенски, берегтися, беречься, предохранять себя по малороссійски. Бреганты есть то сословіе людей, которое печется объ общественной безопасности, порядники, полицейскіе или же самая стража, для сего предмета устроенная’.
Мы удовольствуемся этими двумя образцами филологическихъ изслдованій Платона Лукашевича, каковыя изслдованія онъ ‘произвелъ безъ помощи англійскихъ филологовъ и ученыхъ’. А затмъ онъ задалъ себ вопросъ: что за народъ англичане? Его поразило то, что въ Германіи его признали англичаниномъ, а, приглядываясь къ путешествующимъ по Германіи англичанамъ, онъ убдился, что у нихъ русскія или вообще славянскія лица, только съ какою-то постороннею примсью. Онъ разсказываетъ: ‘Я прямо тогда сказалъ, что вижу въ ихъ чертахъ смсь монголовъ съ славянами, что въ крови этого народа бушуютъ дв противоположныя, враждебныя стихіи’. Новыя филологическія изслдованія убдили Платона Лукашевича, что англійскій языкь есть одно изъ монгольскихъ нарчій. Въ конц концовъ древняя исторія Англіи представляется въ такомъ вид: ‘Байдары, нагруженныя тунгузами и ламутами, обогнувъ Сверную Азію и Европу, очутились въ Ютландіи, гд нашли зврообразныхъ звролововъ Монголіи’. А затмъ эти смшанныя орды устремились въ Англію, гд частію перерзали коренныхъ жителей, бритыхъ бритовъ, прекрасныхъ черноусцевъ, полицейскихъ бригантовъ и проч., частію смшались съ ними. Тутъ нсколько неожиданно узнаемъ, что ‘такого точно происхожденія вс народы Западной Европы и, къ стыду ихъ, они питаютъ (сами не зная того, по какий причин) неопредолимую ненависть къ славянскимъ народамъ, которая у нихъ обратилась въ инстинктъ и, конечно, потому только, что они отъ славянъ наслдовали земли и большее или меньшее человческое благообразіе и даже замтное смягченіе нравовъ сравнительно съ монголами, манчжурами и китайцами, сія то смягченность и повела ихъ къ высшему образованію и просвщенію’. Само собою разумется, что въ англичанахъ сохранилось много монгольскаго и кром языка и наружности: ‘наприм., они кушаютъ полусырое мясо, еще совершенно красное, изъ котораго даже истекаетъ иногда кровь, приготовленіе дичины, чтобы она была съ духомъ, тоже отвратительно, кушаніе лягушекъ и ‘черепахъ не мене того, а иногда и собакъ’. Монгольское промсхожденіе сказалось и истребленіемъ краснокожихъ въ Америк. ‘Взгляните теперь на нашихъ инородныхъ сибирскихъ народовъ: вс они цлы и невредимы, сохранили совершенно свои языки, вру и обычаи, и только по доброй вол, по убжденію совсти, принимаютъ отъ насъ христіанскую вру и, можно сказать, ни одинъ изъ нихъ не былъ убитъ русскими ни по разсчету, ни по ненависти: вотъ различіе между владычествомъ славянскимъ и…’ Этимъ многоточіемъ Платонъ Лукашевичъ обрываетъ свою рчь, не знаю почему, во всякомъ случа не потому, чтобы на него нашло сомнніе въ монгольскомъ происхожденіи англичанъ. Напротивъ, онъ ставитъ даже ‘психологическій вопросъ великой важности’: ‘манчжуро-монгольскія орды’ прошли потоками крови черезъ всю Азію и Европу, нсколько переродились, благодаря смшенію со славянами, прошли такимъ же порядкомъ Америку, ‘но уже отчасти во имя просвщенія и проповдываемаго ими человколюбія, и очутились лицомъ къ странамъ Приамурскимъ, первобытнымъ своимъ жилищамъ’. Не пройдутъ ли они опять по всему міру, вторично поглощая славянъ?
Г. Платонъ Лукашевичъ можетъ вызвать своими изслдованіями, открытіями и гипотезами только смхъ какъ въ русскихъ читателяхъ, такъ и въ англичанахъ, если бы они когда-нибудь ознакомились съ открытою въ 1877 г. въ Кіев тайною ихъ происхожденія. Но это потому, что слишкомъ ужъ нелпа якобы научная одежда, въ которую г. Лукашевичъ облекаетъ свои въ существ совсмъ не смшныя мысли. Смшны бритые черноусцы, полицейскіе бриганты, прибывающіе черезъ Ледовитый океанъ въ Ютландію тунгузы и ламуты и проч., но совсмъ не смшна основная тенденція — заклеймить позоромъ цлую націю ‘не разбираючи лица’ и не обращая вниманія на политическія условія, въ которыхъ эта нація находится въ данную минуту. Въ мене шутовскомъ облаченіи, тенденція эта вызываетъ не смхъ, а горькія и тяжелыя мысли.
Въ 1871 г., подъ впечатлніемъ ужасовъ франко-прусской войны, Катрфажъ издалъ небольшую книжку ‘La race prussienne’. Въ ней покойный ученый, при помощи извстнаго научнаго аппарата, который, конечно, не Лукашевичеву чета, доказывалъ существованіе особой ‘прусской расы’, совершенно отличной отъ германской. Ядро этой расы составляютъ, дескать, финно-славянскіе элементы, которымъ германскіе пришельцы-завоеватели сообщили свой языкъ, но этнически не германизировали ихъ, а напротивъ, сами распустились въ коренномъ населеніи. Эта ‘прусская раса’, грубая и воинственная, какъ бы поклялась въ непримиримой вражд къ латинской рас, и въ особенности къ ея высшему цвту — французамъ. Ей удалось, наконецъ, пользуясь общностью языка, собрать подъ своимъ главенствомъ германскіе элементы, имющіе совершенно другое происхожденіе, и бросить всю эту массу людей на Францію, и раздавить ее. Отсюда варварскій, безпощадный характеръ прусской войны. Въ качеств ученаго и патріота, Катрфажъ съ особенною подробностью останавливается на томъ, что онъ называетъ ‘бомбардировкой Музея’ (Jardin des plantes). Онъ увренъ, что прусскія ядра намренно направлялись въ это научное учрежденіе, съ цлью лишить Францію собравныхъ тамъ безцнныхъ коллекцій… Катрфажъ оканчиваетъ вопросомъ: что же будетъ дальше? Въ сердц французовъ осталась неизлчимая рана. Германскія племена все больше подпадаютъ подъ супрематію чуждой имъ прусской расы, но долго-ли они согласятся терпть эту чуждую власть? Будетъ-ли Россія спокойно смотрть на это торжество искусственнаго пангерманизма и не противопоставитъ-ли ему дйственный панславизмъ? И не соединится-ли тогда Пруссія съ своей боле ей родственной по крови восточной сосдкой, и не кончится-ли дло торжествомъ финно-славянскихъ началъ надъ германскими и латинскими, и признаетъ ли міръ такое господство молчаливо?
Катрфажъ отказался впослдствіи отъ этого своего перваго и послдняго шага въ области политической литературы. Онъ, вроятно, даже стыдился своего памфлета — потому что это настоящій памфлетъ, хотя и прошпигованный научнымъ матеріаломъ И въ качеств человка науки, онъ могъ стыдиться. Но въ качеств француза, писавшаго въ моментъ страшнаго униженія родины и дйствительно варварскаго прусскаго нашествія, онъ заслуживаетъ, по крайней мр, снисхожденія. Нмцы вообще и пруссаки въ частности слишкомъ хорошо на себ чувствуютъ тяжесть того порядка вещей, который, по выраженію Катрфажа, ‘основанъ желзомъ и кровью, закрпленъ войной и увнчанъ споліаціей’ (Эльзаса и Лотарингіи). Xemesis divina — божественная Немезида, къ которой взываетъ Катрфажъ, уже и теперь совершаетъ свое дло мести и печали. Французскіе милліарды не пошли въ прокъ Германіи и, если, благодаря капризу Вильгельма II, Германія нсколько отдохнула отъ нкоторыхъ пріятностей Бисмарковскаго режима, то отторженныя отъ Франціи провинціи требуютъ для своей охраны страшнаго напряженія силъ не только Пруссіи и Германіи, а и всей Средней Европы. Расходившаяся рука Немезиды прихватываетъ и невинныхъ. Въ своихъ гаданіяхъ о будущемъ, Катрфажъ не предвидлъ, что одинъ изъ членовъ латинской семьи — Италія войдетъ въ составъ противу-французскаго союза подъ главенствомъ все той же ‘прусской расы’. Эта честь или это безчестіе дорого обходится Италіи, но не итальянцы, какъ нація, какъ ‘раса’, виноваты въ этомъ, а извстный политическій строй, порождающій извстныя политическія комбинаціи. ‘Нмецъ’ еще на нашей памяти было браннымъ словомъ въ Италіи, ‘не искупленная Италія’ посейчасъ больное мсто. ‘Италія есть только географическое понятіе’,— говорилъ австрійскій дипломатъ, нмецъ Меттернихъ, и если Италія перестала быть только географическимъ понятіемъ, то это совершилось благодаря Франціи. И если мы теперь видимъ ее въ союз съ Австріей и Германіей противъ Франціи, то при чемъ же тутъ борьба расъ, роковая, въ самой крови народовъ заложенная вражда? Собственно о расовой борьб не можетъ быть и рчи по отношенію къ европейскимъ народамъ. Можно говорить только о національной вражд, возникающей на почв національныхъ особенностей, благодаря науськиваніямъ съ одной стороны и массовымъ увлеченіямъ — съ другой. Исторія каждаго народа накладываетъ на него извстный отпечатокъ, выражающійся въ его рчи, склад ума и характера, костюм, физическомъ облик, и вся эта совокупность особенныхъ, національныхъ чертъ можотъ быть боле или мене чужда, непонятна или непріятна другому народу. Но отсюда еще далеко до вражды, и, благодаря мирнымъ международнымъ сношеніямъ, стираются не только эти чувства отчужденности и непріятности, но до извстной степени и самыя нащональныя особенности, входя въ составъ общечеловческаго типа. Нетрудно, однако, и раздуть эту тлющую искру отчужденности и непріятности въ настоящій пожаръ національной вражды. Длается это обыкновенно въ видахъ той или другой политической системы и, конечно, Катрфажъ, неправый относительно ‘прусской расы’, совершенно правъ относительно руководителей прусской политики. Если, однако, они раздули pour le roi de Prusse тлющіе ‘пангерманскіе’ и германофобскіе инстинкты и обратили всю Европу въ огромный военный лагерь, то и Катрфажъ съ своей стороны и въ мру своего вліянія дйствуетъ въ томъ же направленіи, разыскивая въ самой крови народовъ источникъ фатальной, неугасимой ненависти. Извиненіемъ ему можетъ служить только горе патріота при вид униженной и оскорбленной родины. При томъ же Катрфажъ все-таки старается быть справедливымъ. Онъ признаетъ за пруссаками извстныя достоинства и не скрываетъ историческихъ грховъ Франціи. Съ особенною горечью вспоминаетъ онъ жестокія преслдованія гугенотовъ, которые, эмигрировавъ, между прочимъ, въ Пруссію, способствовали ея промышленному развитію и въ то же время водворили въ ней еще одинъ элементъ вражды къ католической Франціи. Катрфажъ и здсь видитъ дйствіе ‘божественной Немезиды’…
Если Платонъ Лукашевичъ только смшонъ съ своимъ изслдованіемъ о причинахъ ненависти англичанъ къ славянамъ, если увлеченія Катрфажа, прискорбныя и несправедливыя, до извстной степени извиняются страшнымъ униженіемъ его родины,— то ни того, ни другого нельзя сказать о Виктор Ген, посмертное сочиненіе котораго вышло въ прошломъ году въ Штутгарт подъ заглавіемъ: ‘De moribus Ruthenorum. Zur Charakteristik der russischen Volksseele’. Этотъ Генъ, нкоторыя сочиньнія котораго имются и въ русскомъ перевод (‘Италія. Взгляды и бглыя замтки’, ‘Культурныя растенія и домашнія животныя въ ихъ переход изъ Азіи въ Грецію и въ Италію. Историко-лингвистическіе эскизы’), долго жилъ въ Россіи, служилъ, если не ошибаюсь, въ Императорской публичной библіотек и, конечно, книга его будетъ признана въ Германіи достоврнйшимъ источникомъ для сужденій о нашемъ отечеств, о нашей ‘народной’ душ. Книга представляетъ собою отрывочныя записи о виднномъ и слышанномъ, нчто въ род дневника, веденнаго съ 1857 по 1873 годъ. Какъ видно изъ предисловія, былъ еще дневникъ съ 1831 по 1851 годъ (съ перерывами), но не сохранился. Во всякомъ случа мы имемъ дло съ результатами очень продолжительныхъ наблюденій на мст.
Когда какой-нибудь иностранецъ, побывавшій въ Россіи, добросовстно отмчаетъ темныя стороны нашей жизни и нашихъ порядковъ, противъ этого ничего нельзя возразить, мы, напротивъ. должны быть благодарны такому иностранцу. Но Викторъ Генъ не принадлежитъ къ числу этихъ добросовстныхъ иностранцевъ. Помимо нашихъ учрежденій и порядковъ, онъ желаетъ оплевать самую ‘русскую народную душу’, и поистин изумителенъ тотъ громадный запасъ національной ненависти, который онъ много лтъ сдерживалъ, лишь для потомства записывая свои наблюденія и выводы. Собственно къ нашимъ порядкамъ Генъ еще довольно снисходителенъ. Онъ говоритъ, напримръ: ‘Уже боле полутора столтія открыта Россія для европейской культуры и испробовала себя на всхъ поприщахъ, но что она возвратила Европ въ обмнъ изъ своей національной природы? Америка въ короткое время своего существованія создала уже многое новое съ геніальной силой, какъ въ области идей, такъ и въ области техники, даже турки при своемъ появленіи въ Европ научили насъ своей военной музык, пхотному строю и т. д., Россію же можно безъ малйшаго ущерба для цивилизащи совсмъ вычеркнуть изъ списка народовъ. Со времени Петра Великаго каждый всилывающій талантъ встрчаетъ здсь множество учрежденій, готовыхъ его принять, благожелательныхъ защитниковъ и цнителей, деньги и поддержку, но не обнаружилось ни одного геніальнаго задатка. Здсь есть академія художествъ, академія наукъ, всякаго рода спеціальныя школы, но за полтора вка эти учрежденія не дали ни одного ученаго, проложившаго новый путь наук (или это были иностранцы), ни одного художника, который своимъ индивидуальнымъ характеромъ завоевалъ бы себ прочное самостоятельное мсто въ искусств’ (стр. 7). Дло, значитъ, не въ учрежденіяхъ и вообще не въ обстановк умственнаго труда, которая боле, чмъ удовлетворительна, а въ совершенной бездарности русской натуры. Однако не всми и учрежденіями нашими Генъ доволенъ. Онъ не одобряетъ ни освобожденія крестьянъ, ни судебной реформы, а подъ 25 ноября 1869 г. у него записано слдующее: ‘Отмна тлеснаго наказанія есть, можетъ быть, худшая изъ реформъ послдняго времени. Кром тлеснаго наказанія, на русскихъ ничто, ршительно ничто (nichts, gar nichts) не дйствуетъ. Примняйте вс нравственныя и полунравственныя (?) мры,— лность, ложь, пьянство, воровство продолжаются. За то розги преобразуютъ русскаго человка. Въ городахъ ремесла находятся въ полномъ разложеніи, благодаря строгому запрещенію мастерамъ бить учениковъ. Законъ относится къ этимъ полузврямъ, на которыхъ ничто иное не производитъ впечатлнія, съ незрлой, слишкомъ общей филантроніей: бранное слово мастера наказывается штрафомъ, пощечина — арестомъ’ (171). Это ужасно! особенно, если принять въ соображеніе, какъ видно изъ дальнйшаго, что рчь идетъ, главнымъ образомъ, о мастерахъ-нмцахъ,— нмецъ не сметъ дать русскому ‘полузврю’ пощечину! Русскихъ мастеровъ, конечно, слдуетъ тоже ‘бить и драть’, какъ говорится въ оперетк ‘Чайный цвтокъ’. Но не только мастеровъ, а и вообще всхъ русскихъ людей, потому что вс они этого равно достойны. Вотъ, напримръ, какова наша учащаяся молодежь: ‘Ни у одного (bei keinem) изъ этихъ юношей нтъ мечтаній, надеждъ, ожиданій отъ жизни, идеаловъ, хотя бы и незрлыхъ. Они ото всего отошли, все испробовали, во всемъ сомнваются, везд видятъ оборогную сторону… Любовь, великая волшебница молодости и внецъ жизни, имъ неизвстна. За то имъ извстны сифилисъ и кое что другое, чего я не ршаюсь написать. При томъ они грязны, лнивы, съ поверхностнымъ взглядомъ и пошлыми, невыразительными чертами лица. Отсутствіе фантазіи — ихъ общая черта. Имъ даютъ слишкомъ много воли, къ саморазвитію у нитъ нтъ никакой склонности, никакихъ задатковъ. Строгость, произволъ и удары (Strenge, Willkur, auch Hiebe) здсь вполн умстны’ (281). Какъ ни противно выписывать вс эти гнусности, но я чувствую при этомъ нкоторое нравственное удовлетвореніе. Пусть наши защитники роэги знаютъ, что они солидарны съ человкомъ, который дышетъ прямо дьявольскою злобою противъ всего русскаго, противъ самой ‘народной души русской’, съ человкомъ который не постыдился написать такія слова: ‘они гибнутъ отъ водки, которая, такимъ образомъ, при извстныхъ обстоятельствахъ, можетъ оказаться благодтельницею человчества’ (125). Весь народъ русскій — народъ не въ томъ смысл, который мы старались установить, говоря о народникахъ, а вся нація, вс слои общества во всхъ отношеніяхъ никуда не годятся: физически безсильны и уродливы, умственно и эстетически бездарны, нравственно развращены до мозга костей. ‘Лирическія стихотворенія Пушкина — смсь всякаго рода подражаній. Ему недостаетъ глубины мысли, и въ особенности души и чувства. Его горести и радости не изъ глубины души идутъ, он условны и поверхностны… При чтеніи его ветъ зловонное дыханіе фривольности или, врне, пустоты и пошлости’ (160). Гоголь — ‘ограниченная голова’ (210). Въ его произведеніяхъ — ‘отсутствіе какой бы то ни было цли, высшаго пониманія, идеальной точки зрнія, его задача состоитъ въ воспроизведеніи пошлости. Ему недостаетъ паренія вверхъ и вмст настоящаго юмора, благородства души’ (177). ‘Стыдъ и честь въ Россіи вполн неизвстны’ (207), благодарность — тоже, любовь къ родин — тоже. Сильныхъ, здоровыхъ, красивыхъ людей въ Россіи нтъ. Исполненіе на русской сцен ‘Лоэнгрина’ наводитъ Гена на такое соображеніе: ‘Странное впечатлніе получается, когда романтическіе рыцари снимаютъ шлемы и обнаруживаютъ свои грубыя азіатскія лица съ маленькими срыми глазами, пошлыми чертами и кожей, омертвлой отъ холоднаго климата, степныхъ втровъ и бань (русскія бани вообще почему-то приводятъ въ негодованіе Гена). И при этомъ голоса, которыхъ никакія итальянскія консерваторія не могутъ очистить отъ грубости’ (тамъ же). Гену смшно, что въ Россіи бываютъ създы естествоиспытателей: ‘Какое этому народу дло до науки!’ (125). Съ злобною радостью отмчаетъ онъ, что въ роман ‘Марево’, напечатанномъ въ ‘Русскомъ Встник’, дйствуютъ ‘ничтожества, мошенники, пьяницы, воры,— все это взято изъ жизни!’ (90). Петербургскіе нмцы ‘основательно презираютъ грубую, низко стоящую, плохо одаренную, въ нравственномъ, религіозномъ и практическомъ отношеніи подчиненную расу’, въ сред которой имъ приходится жить (79). Нтъ отрицательнаго качества, котораго Генъ не приписалъ оы русскимъ, нтъ свтлой точки, которую бы онъ отмтилъ. Въ своей ненависти онъ доходитъ даже до комизма, утверждая, напримръ, что ‘нездорово выглядящіе экскременты составляютъ общее правило для всей Россіи!’ (60). Самъ ли онъ изслдовалъ въ этомъ отношеніи ‘всю Россію’ или имлъ въ разныхъ ея концахъ достоврныхъ корреспондентовъ неизвстно. Но достойно вниманія, что онъ, филологъ по образованію и призванію, прожившій въ Россіи десятки лтъ, длаетъ такого рода замчанія: ‘Извстно, что буквы ‘ф’ нтъ во всей восточной Европ, малороссы, выговаривая ее, прибавляютъ звукъ ‘х’: kochfii — кофе’. Стихъ ‘Жомини да Жомини, а объ водк ни полслова’, онъ лереводитъ такъ: ‘Жомини, все Жомини, и ни капли водки’. Слова ‘колдунъ’, ‘кудесникъ’, ‘гадатель’, ‘ворожея’, ‘ворожба’, ‘ворожить’ (woroshat) для него однозначущи и именно вс значатъ ‘волшебникъ или предсказатель’. Или еще замтка: ‘Различаютъ gudka и gusli. Одинъ запваетъ, другой пристаетъ, продолжаетъ тему: это называется podtjgiwat schinkar’.
Изъ этого видно, что, не смотря на свое долголтнее пребываніе въ Россіи, Генъ вовсе не такой знатокъ русской жизни, какимъ онъ представляется нмцамъ. (См. предисловіе Шлиманна). Для насъ, однако, важны не т или другія частныя, фактическія его ошибки, а тотъ общій злобный тонъ, которымъ проникнута вся его книга отъ первой до послдней строчки. Явныя фактическія ошибки даже въ предлахъ своей филологической спеціальности любопытны лишь въ смысл указанія, что Генъ не потрудился даже узнать то, къ чему относится съ такою дикою, слпою ненавистью. Откуда же эта злоба? Какъ видно изъ предисловія. въ 1851 г. Генъ претерплъ въ Петербург крупную непріятность. Какъ бы, однако, тяжела эта непріятность ни была, дло не въ ней очевидно, потому что Гену ненавистна не та или другая лично его прищемившая складка русской жизни, а все руское — отъ вершинъ поэзіи до экскрементовъ ‘по всей Россіи’, отъ оперныхъ пвцовъ до учениковъ ремесленниковъ, отъ мужика до свтскаго общества, отъ учащейся молодежи до казаковъ. Предисловіе Шлиманна желаетъ придать этой ненависти характеръ не только справедливой оцнки, но и патріотически-нмецкаго реванша (намеки на него имются и въ самомъ текст книги). Ссылаясь на устныя бесды съ Геномъ, Шлиманнъ говоритъ: ‘Съ глубокою горестью смотрлъ онъ на усиливающееся разложеніе всего нмецкаго въ Россіи — какъ въ колоніяхъ въ Малороссіи и на Волг, такъ и въ Остзейскихъ провинціяхъ. Но онъ понималъ, что новая Германская имперія должна прежде всего отвчать сама за себя и не подвергать себя риску изъ за своихъ несчастныхъ соплеменниковъ. Но онъ видлъ приближающуюся Немезиду’. Опять Немезида! На этотъ разъ оно является, однако, между прочимъ, въ не совсмъ божественномъ вид водки, долженствующей облагодтельствовать человчество истребленіемъ ‘русской расы’… Мы не будемъ касаться ни остзейскихъ длъ, ни положенія нмецкихъ колонистовъ въ Новороссійскомъ кра и на Волг. Каковы бы ни были эти дла и это положеніе,— при чемъ тутъ die russische Volksseele, ‘русская народная душа’?
Европейская литература очень богата разоблаченіями темныхъ сторонъ русской жизни. Много тутъ вранья, но много и правды, которую мы и сами бы сказали. И когда это вранье или эта правда касается совершенно опредленныхъ явленій, наличность которыхъ можетъ быть проврена и причины которыхъ могутъ быть изслдованы, когда указывается при этомъ свтъ, который и во тьм свтится,— въ насъ молчитъ (по крайней мр, долженъ молчать) демонъ оскорбленнаго національнаго самолюбія, этотъ ужасный демонъ, принесшій уже человчеству неисчислимыя бдствія. Но его-то именно и вызываетъ Генъ, пророкъ грядущей Немезиды. Нельзя читать безъ негодованія это злобное обливаніе помоями правыхъ и виноватыхъ, потому что всякій русскій уже тмъ виноватъ, что онъ русскій, какъ всякій нмецъ уже тмъ правъ, что онъ нмецъ. Нельзя безъ негодующаго изумленія думать о состояніи души самого Гена. Это не Платонъ Лукашевичъ, комическій человкъ, открывающій англичанамъ тайну ихъ происхожденія отъ славянъ и монголовъ. Это не Катрфажъ, вспыхнувшій во время бомбардировки Парижа и отторженія Эльзаса и Лотарингіи, и потомъ устыдившійся, но и въ самой вспышк своей старавшійся быть справедливымъ. Это — нмецъ, многіе годы добровольно живущій въ Россіи и изо дня въ день, шипя и злобствуя, записывающій что нибудь пакостное про что-нибудь русское, хотя за эти многіе годы въ Россіи очень разное происходило. Еслибы Картфажъ узналъ о тхъ, нын всемірно извстныхъ, утонченныхъ зврствахъ, которыя продлываются германскими офицерами и унтеръ-офицерами надъ солдатами, онъ и въ этомъ увидлъ бы, вроятно, карающую руку Немезиды, допускаю даже, что въ минуту раздраженія онъ злорадно пожелалъ бы, чтобы это, дескать, столь свойственное грубой ‘прусской рас’ безобразіе, продолжалось. Но годы и годы лелять такую варварскую мысль… Какъ дйствительно цивилизованный человкъ, дйствительно умющій цнить человческое достоинство, Картфажъ на это не былъ способенъ. Да и много ли найдется вообще способныхъ? Я думаю, что и благомыслящіе нмцы должны чураться книги Гена. Мы, конечно, не вримъ, чтобы петербургскіе нмцы ‘презирали грубую, низко стоящую, плохо одаренную въ нравственномъ, религіозномъ и практическомъ отношеніи подчиненную расу’, въ сред которой имъ приходится жить. Везд есть глупые люди, но вдь, напримръ, и вышеупомянутый г. Фидлеръ петербургскій нмецъ. Можно, однако, по поводу книги Гена, призадуматься не только надъ русской, а и надъ нмецкой цивилизаціей: высокопросвщенный нмецъ жалетъ, что и пощечина не безнаказанна, что студентовъ не бьютъ, что тлесное наказаніе отмнено! И у насъ есть защитники розги и вообще физическаго воздйствія на неблагородный духъ въ видахъ его облагороженія, при томъ серьезно, кажется, думающіе, что они-то и суть настоящіе патріоты. Но, напримръ, князь Мещерскій, такъ онъ князь Мещерскій и есть, а не высокопросвщенный представитель націи. И какъ бы ни обставлялъ Генъ свою вру въ благодтельность розги и зуботычины соображеніями о невозможности иначе дйствовать на русскихъ людей, мы можемъ ему напомнить, что германскія военныя власти публично объясняли свои зврскія не наказанія, а прямо истязанія — такою же невозможностью иначе поддерживать дисциилину въ нмецкихъ войскахъ…
Но мы не послдуемъ за Геномъ по пути недостойныхъ обобщеній. Извстно, что въ Спарт напаивали илотовъ до животнаго состоянія, дабы молодые спартанцы видли порокъ во всемъ его безобразіи. Пусть же Генъ будетъ для насъ такимъ же илотомъ, до пьяна напоеннымъ демономъ національной вражды и національнаго самолюбія. И пусть наши демонопоклонники, которые не всегда только смшны, какъ Платонъ Лукашевичъ, полюбуются на себя въ этомъ зеркал…
Генъ боится, что русскіе, если ихъ не истребитъ своевременно ‘для блага человчества’ водка, пройдутъ разрушительнымъ потокомъ черезъ всю Европу до самаго Атлантическаго океана. Поводомъ для этого, думаетъ онъ, будутъ распри между европейскими народами, изъ которыхъ тотъ или другой призоветъ, наконецъ, Россію въ качеств союзника или миротворца. Катрфажъ тоже гадаетъ о новыхъ великихъ столкновеніяхъ между финно-славянами, со включеніемъ ‘прусской расы’, и, можетъ быть, германцами, съ одной стороны, и латинской и, можетъ быть, германской расой — съ другой. Платонъ Лукашевичъ ожидаетъ, что монголы-англичане вторично пройдутъ по всей Азіи и Европ, поглощая и истребляя славянъ… Какъ бы ни были призрачны эти страшныя виднія далекаго или близкаго будущаго, но самый фактъ ихъ существованія свидтельствуетъ о живучести демона, объ чемъ, какъ мы въ свое время увидимъ, слишкомъ часто забываютъ нкоторые новйшіе теоретики…

——

Въ іюл мсяц я получилъ изъ Парижа письмо за подписью совершенно мн неизвстныхъ и вообще едва ли многимъ извстныхъ госпоцъ henri Mazel, Ren Boylesve и Stuart Merrill. Письмо предлагало мн отвтить на одинъ вопросъ, съ которымъ редактируемый означенными господами журналъ ‘l’Ermitage’ уже обращался къ ‘главнымъ писателямъ молодого литературнаго поколнія (не достигшаго еще тридцати пяти лтъ)’. Напечатавъ уже 98 отвтовъ этихъ молодыхъ людей, редакція ‘l’Ermitage’ ршила обратиться съ тмъ же вопросомъ къ писателямъ стараго поколнія, въ томъ числ и ко мн. Въ виду малыхъ размровъ журнала, редакція просила ограничить отвтъ ‘пятнадцатью строками, и даже мене’, а если мн угодно познакомиться съ напечатаннымъ уже ‘художественнымъ и соціологическимъ референдумомъ, то есть съ упомянутыми 98 отвтами, то редакція вышлетъ мн экземпляръ.
Вопросъ, на который я долженъ былъ отвтить, слдующій,— я привожу его въ оригинал, чтобы не испортить переводомъ его странной смутности: Quelle est la meilleure condition du Bien social, une organisation libre et spontane ou bien une organi sation discipline et mthodique? Vers laquelle de ces conceptions sociales doivent aller les prfrences de l’artiste?’ Я очень заинтересовался тми 98-ю отвтами въ пятнадцать строкъ и даже мене, которые редакція ‘l’Ermitage’ получила уже отъ какихъ-то отважныхъ представителей литературнаго поколнія, не достигшаго тридцати пяти лтъ. Но воспользоваться любезнымъ предложеніемъ редакціи и получить отъ нея экземпляръ этого любопытнаго ‘референдума’ — значило, казалось мн, косвеннымъ образомъ общать свое участіе въ дл, явно либо шутовскомъ, либо ребяческомъ. Я воздержался поэтому отъ какого бы то ни было отвта, а обратился въ петербургскую ‘Agence de la presse parisienne’ съ просьбой выписать мн ‘l’Ermitage’. Но 1-го сентября отъ агентства пришло извщеніе, что журналъ этотъ прекратился. Я вздохнулъ о бренности всего земного и все-таки досталъ себ знаменитый номеръ съ 98-ю отвтами. Ихъ оказалось, впрочемъ. 99. Еще бы одна единица, и была бы цлая сотня…
‘L’Ermitage’ оказался маленькимъ ежемсячнымъ журналомъ декадентскаго, какъ и слдовало ожидать, характера. Слдовало этого ожидать, какъ по характеру самого вопроса, съ которымъ редакція обратилась къ цлому ряду европейскихъ писателей, такъ и по возрастному дленію этихъ писателей. Французскіе декаденты любятъ называть себя молодымъ поколніемъ или просто ‘молодыми’, ‘jeunes’. Но для оправданія этого названія имъ приходится боле или мене отодвигать предлъ молодого возраста. 35 лтъ, конечно, хорошій возрастъ, а для нашего брата, старика, даже завидный, не такой все-такт, однако, чтобы 35-ти лтній писатель могъ, не конфузясь, именно своею молодостью опредлять въ какомъ бы то ни было отношеніи, свое положеніе въ литератур. Оставимъ Лермонтова и Шелли, не достигшихъ предла декадентской молодости, Байрона и Пушкина, умершихъ, только что перешагнувъ этотъ предлъ, Гейне, который 26—27 лтъ былъ уже авторомъ ‘Reisebilder’ и ‘Uuch der Lieder’, Виктора Гюго, 28 лтъ совершившаго литературную революцію своимъ ‘Эрнани’, Шиллера, къ 23 годамъ бывшаго уже авторомъ ‘Разбойниковъ’ и ‘Коварства и любви’, Гете — къ 25 годамъ автора ‘Геца’ и ‘Вертера’, и т. д. Ничего еще нтъ удивительнаго въ томъ, что между декадентами не имется людей такого исключительнаго роста,— ихъ везд и всегда мало. Извстны, съ другой стороны, случаи и очень поздняго расцвта литературныхъ силъ. Достаточно вспомнить, что ‘Донъ-Кихотъ’ появился, когда автору его было уже шестьдесятъ лтъ. Но въ большинств такихъ случаевъ писателей задерживали постороннія занятія,— хоть бы того же Сервантеса военная служба, годы плна у мавровъ и проч. Относительно декадентовъ (а они очень охотно сообщаютъ біографическія свднія о себ) ничего подобнаго неизвстно. Большею частію они очень рано прилпились къ литератур, и хотя въ результат получились многія великія, по ихъ мннію, произведенія, но, кром ихъ самихъ, никто почему-то не признаетъ этого величія. Въ глубин души они и сами, повидимому, колеблются относительно значенія своихъ твореній и потому желаютъ возможно дольше оставаться на положеніи ‘молодыхъ’, подающихъ надежды.
Печатая 99 отвтовъ писателей разныхъ странъ и національностей, редакція ‘Эрмитажа’ какъ бы устроила для читателей смотръ ‘молодыхъ’ силъ всей Европы. Конечно, это дло лишь условное: на этомъ Олимп нтъ тхъ, къ кому редакція ‘Эрмитажа’ не обращалась, нтъ и тхъ, къ кому она обратилась, но отвта отъ которыхъ не получила. Но тмъ, можетъ быть, интересне 98 отвтовъ: авторы этихъ отвтовъ въ своемъ род избраннйшіе изъ избранныхъ. Кто же эти избранные? Среди французовъ еще мелькаютъ боле или мене извстныя имена, хотя извстность эта довольно двусмысленна. Тутъ встрчаются Морисъ Барресъ, ‘маги’ Поль Аданъ, Жюль Буа, ‘инструментистъ’ Рене Гиль и еще, можетъ быть, нсколько человкъ, надлавшихъ нкоторый шумъ своими экстравагантностями. Но вотъ, напримръ, итальянцы: Антона-Траверси, Аванчинъ Аванчини Бермани, Бутти, Ферреро, Ферріери, Мартинелли, Маццони, Олива, Пика, Риччіери, Рондани, Сормани. Или нмцы: Бирбаумъ. Демель, Детлевъ фонъ-Лиліенкронъ, Жерарди, Гартъ, Вейгандъ. Я привожу только т имена, при которыхъ обозначено мсто жительства корреспондентовъ ‘Эрмитажа’. Можетъ быть, нмцы есть и еще, но во всякомъ случа они столь же замчательны. Изъ русскихъ избраннйшими изъ избранныхъ оказались гг. Минскій (неужели этому почтенному поэту все еще нтъ 35 лтъ?) и Волынскій…
Послднихъ двухъ писателей мы, конечно, хорошо знаемъ. Но чтобы получить нкоторое понятіе о мене намъ извстнихъ элементахъ компаніи, собравшейся на зовъ ‘Эрматажа’, мы остановимся на одной статейк, напечатанной въ томъ же номер, который содержитъ въ себ 99 отвтовъ. Повидимому, въ ‘Эрмитаж’ есть, или былъ, постоянный отдлъ подъ названіемъ ‘Muse de l’Ermitage’, гд читателямъ предлагаются характеристики современныхъ писателей. Въ томъ единственномъ номер, который я знаю, помщена характеристика нкоего Гюга Ребелля, сотрудника ‘Эрмитажа’ и одного ‘изъ стаи славной’ 99. Описывается его наружность, ‘которую, разъ увидвъ, нельзя забыть’. Мы узнаемъ, что Гюгъ Ребелль высокаго роста, что у него ‘слегка округленныя плечи’ и т. д. Узнаемъ его характеръ и образъ мыслей. Послднее въ писател, конечно, самое интересное. Гютъ Ребелль — сообщаетъ авторъ характеристики, Фра Эремитано,— есть отьявленный врагъ христіанства и — соціализма. ‘Онъ еще прощаетъ католицизму ради его литургическаго великолпія, интимной поэзіи и, какъ я думаю, его разумной общественной организаціи, но онъ трепещетъ отъ ярости противъ всего, что ему кажется обузданіемъ страстей, жертвоприношеніемъ личности, отказомъ отъ свободнаго самопроявленія. Его спинозизмъ (?) свирпъ на этомъ пункт, и я пожаллъ бы оптическія стекла, если бы ему пришлось ихъ шлифовать… Но если пуритане (les puritains) ему досаждаютъ, то коллективисты приводятъ его въ раздраженіе. Онъ требовалъ только свистковъ для сенатора Беранже, вмшавшагося, во имя публичной нравственности, въ дло о бал des Quatz’arts, тогда какъ противъ рабочихъ соціалистовъ бельгійскихъ и англійскихъ онъ собирался выступить съ оружіемъ въ рукахъ. Къ счастію, благодаря его природной нершительности, онъ удовольствовался отдыхомъ отъ столькихъ волненій въ грот Позилиппо, гд онъ, по крайней мр, можетъ вызывать гигантскія грезы оргіастической наготы и бурныхъ вакханалій (de gigantesques rves de nudits orgiaques et de bacchanales tourbillonnantes). Вмст съ Ren Boylesve онъ образуетъ крайнее крыло антимистическаго и гиперэротическаго ‘Эрмитажа’.— У Гюга Ребелля есть свой гербъ. любопытный въ томъ отношеніи, что щитодержателями въ немъ являются Фрина и Венера Каллипига.
Таковъ портретъ. Но хорошъ и портретистъ. Изъ всего ‘спинозизма’ онъ, повидимому, только и знаетъ, что Спиноза занимался шлифованіемъ оптическихъ стеколъ, но это не мшаетъ ему ни совать эти стекла ни къ селу, ни къ городу, ни ставить знаменитаго мыслителя за одну скобку съ какимъ-то распутнымъ декадентомъ. Читатель слыхалъ, вроятно, что если декаденты вс боле или мене склонны къ ‘гиперэротизму’ въ разныхъ формахъ, то столь же склонны они и къ мистицизму, а, между тмъ, авторъ хараатеристики Ребелля говоритъ о какомъ-то ‘анти-мистическомъ’ крайнемъ крыл. Дло въ томъ, что крыльевъ у декадентовъ или символистовъ много, можно даже сказать, что у нихъ ничего, кром крыльевъ, нтъ. И размахиваютъ эти крылья въ разныя стороны, которое во что гораздо, не для того, чтобы понести какое-нибудь тло въ какомъ-нибудь направленіи, а просто, чтобы произвести побольше шуму. За противорчіями въ этомъ странномъ мір не угоняешься. Все въ томъ же номер ‘Эрмитажа’, въ которомъ любезно отворены двери для охочихъ иностранцевъ и опубликованы результаты международнаго плебисцита, напечатано горячее предложеніе основать ‘ландлигу для защиты литературной территоріи’ отъ вторженія иностранцевъ. Авторъ сердится на ‘эти диирамбы бельгійскимъ, шведскимъ, норвежскимъ геніямъ, когда у насъ есть столько своихъ талантовъ, презираемыхъ или осмиваемыхъ’. Его возмущаетъ слабость французовъ и наглость иностранцевъ: ‘стоитъ намъ представить Достоевскаго,— говоритъ онъ,— какъ уже мы принимаемъ и Толстого, Стриндбергъ убждаетъ насъ въ геніальности Ибсена, Ничше длаетъ насъ снисходительными къ Метерлинку. Чортъ возьми, друзья, будемъ свирпыми прогибиціонистами!’
Обратимся къ вопросу, заданному редакціей ‘Эрмитажа’. Попробуемъ сначала перевести его съ возможною точностію по-русски: ‘Каково лучшее условіе общественнаго блага,— самопроизвольная и свободная или же дисциплинированная и методическая организація? Къ которому изъ этихъ двухъ понятій должны склоняться предпочтенія художника?’ Если по русски это выходитъ немножко неуклюже и не совсмъ ясно, то не боле ясно вышло оно и по французски. Объ этомъ говоритъ сама редакція ‘Эрмитажа’. Она разсказываетъ: ‘Такъ какъ для писателей, занимающихся искусствомъ (les crivains d’art — какъ видно, художники и художественные критики), соціологія представляетъ второстепенный интересъ, то желательно было избжать въ формул слово ‘соціализмъ’, источникъ двусмысленности, и слово ‘принужденіе’ (contrainte) въ виду его слишкомъ неблагопріятнаго оттнка. Поэтому выбрана была боле точная перифраза: ‘дисциплинированная и методическая организація’. Что нкоторые (корреспонденты) отождествили дисциплину съ полиціей или же поняли методу вн всякаго принужденія (coaction), иные, напротивъ, увидли противорчіе въ словахъ ‘свободная организація’, полагая, что организація можетъ быть только причиной, а не слдствіемъ’.
Не думаю, чтобы это объясненіе редакціи что-нибудь, дйствительно, объясняло читателю. Повидимому, сама редакція не понимала, объ чемъ она спрашивала, а корреспонденты не понимали, на что они отвчали. Нкоторые изъ отвтовъ во всякомъ случа изумительны.
Небезъизвстный англійскій декадентъ Оскаръ Уальдъ не воспользовался предоставленными ему 15-ю строками и изъяснился кратко: ‘Нкогда я былъ поэтъ и тиранъ. Теперь я артистъ и анархистъ’. Я охотно привелъ бы боле пространный отвтъ ‘эволюціоннаго инструментиста’ Рене Гиля, но это такая чепуха, которую ршительно невозможно перевести. Англичанинъ Добсонъ не счелъ нужнымъ распространяться: ‘Я съ своей стороны склоняюсь къ дисциплинированной и методической организаціи’. Итальянецъ Феррьери скромно оповстилъ: ‘Присоединяюсь къ мнніямъ Жозефа Декларейля и Альберта Сормани’. Но попробуемъ разобраться въ тхъ отвтахъ, которые сколько нибудь понятны и что-нибудь говорятъ. Редакція ‘Эрмитажа’ тоже пробовала разобраться и сгруппировала полученные ею отвты въ три отдла, распадающіеся на десять оттнковъ, но и то ей пришлось оговариваться словами ‘повидимому’, ‘кажется’. Мы не погонимся, конечно, за точной и подробной классификаціей.
Наши соотечественники, гг. Минскій и Волынскій, высказались въ томъ смысл, что заданный вопросъ для нихъ безразличенъ, ибо ‘грязь и кровь’, которыми подобные вопросы пачкаются въ отвтахъ жизни, ‘годятся для публицистовъ и политиковъ, а поэту тутъ не мсто’ (г. Минскій), что ‘художникъ живетъ внутреннею творческою жизнью, которая выше всхъ формъ жизни вншней, общественной’ и что поэтому ‘искусство не боится никакой исторической революціи: оно выше жизни, всегда впереди дйствительной жизни’ (г. Волынскій). Какъ ни великолпны эти отвты, но не нашимъ соотечественникамъ принадлежитъ пальма первенства въ этомъ направленіи. Андре де Гашонъ пишетъ,— и я стараюсь въ точности сохранить его гордый лапидарный слогъ:
‘Подъ разноцвтнымъ балдахиномъ, съ разввающимися флагами эстрада артистовъ съ цвтами и женщинами.
‘Тамъ внизу ревущая сшибка аппетитовъ, ренностей, гнвовъ, желаній.
‘Буря должна наступить, наступитъ.
‘И поэты будутъ смотрть, какъ она придетъ, пройдетъ.
‘Ее смнятъ спокойныя времена.
‘И поэты все будутъ смотрть’.
Въ томъ же род, но замысловате отвчаетъ Рашильдъ:
‘Прежде всего надо все уничтожить. Потомъ, когда все будетъ ниспровергнуто, люди самопроизвольно соберутся на площади (если таковая останется) и подумаютъ о средствахъ для возстановленія всего. Но такъ какъ невозможно сговориться на свобод, ибо каждый желаетъ перекричать другого, то воздвигнутъ тумбу, отберутъ людей, которые должны будутъ влзать на нее и инстинктивно выберутъ для этого голосистыхъ, то есть глупыхъ.
‘Это будутъ депутаты.
‘Потомъ дойдетъ дождь (дло всегда кончается дождемъ). Явится методическая идея прикрыть ораторовъ зонтикомъ. Отъ зонтика къ греческому фронтону всего одинъ шагь… назадъ. Его сдлаютъ, а шаги назадъ составляютъ принципъ дисциплины.
‘Это будетъ палата.
‘А потомъ? Потомъ, такъ какъ самопроизвольная и свободная организація фатально ведетъ къ организаціи дисциплинированной и методической, художникъ долженъ признать, что вн вопросовъ искусства для него нтъ предпочтеній’.
Читатель, знакомый непосредственно съ самими декадентами и символистами или хоть съ моими статьями о нихъ, или съ книгой Макса Нордау о ‘Вырожденіи’, не заподозритъ меня въ произвольности или неправильности перевода. Этотъ наполовину шутовской, наполовину торжественный и вообще всячески вычурный языкъ составляетъ одну изъ особенностей декадентовъ, независимо отъ того, что они этимъ языкомъ хотятъ выразить. Что же касается ихъобраза мыслей, то онъ довольно разнороденъ, а иногда его и совсмъ нтъ, въ особенности по отношенію къ общественнымъ дламъ. Это для нихъ, какъ мы видли, по выраженію одного нашего соотечественника, ‘вншняя жизнь’, низшая и вниманія не стоющая. Но именно потому, что они ее такъ презираютъ, ее и чернь, длающую исторію, они склоняются къ мысли о необходимости общественной все-таки организаціей отгородить себя отъ черни, себя или вообще ‘лучшихъ’. Въ этомъ смысл есть нсколько любопытныхъ отвтовъ. Итальянецъ Сормани пишетъ: ‘Общественная организація, совмщающая свободу и верховенство лучшихъ съ повиновеніемъ и подчиненіемъ низшихъ, была бы лучшимъ условіемъ общественнаго блага, которое состоитъ не въ настоящемъ счастіи презрннаго большинства людей, а въ будущемъ прогресс вида’. Мнніе Жозефа Докларейля: ‘Всякое общество состоитъ изъ 1) избранныхъ, т. е, извстнаго числа автономныхъ личностей, 2) массы, имющей только коллективную цнность. Утопія состоитъ: 1) въ абсолютной свобод избравныхъ, 2) въ разумной организаніи массы, въ видахъ извлеченія изъ нея наибольшей пользы для избранныхъ и предоставленія самой масс возможнаго благополучія’. Гюгъ Ребелль, тотъ самый, который хотлъ было стрлять въ бельгійскихъ и англійскихъ рабочихъ-соціалистовъ, но удовольствовался ‘гигантскими грезами оргіастической наготы и бурныхъ вакханалій’, отвтилъ съ большею обстоятельностью: ‘Соціалистическій строй, къ которому устремляются нын взоры толпы, осуществитъ, подъ лицемрнымъ знаменемъ свободы, самую страшную изъ всхъ когда-либо бывшихъ тираній: слпую тиранію машины, которая не разсуждаетъ и измалываетъ личность прежде, чмъ она успетъ крикнуть. Съ другой стороны, неограниченная свобода имла бы слдствіемъ власть черни, то есть подавленіе разумнымъ большинствомъ, и, во имя общаго блага, крушеніе всякой жизни, посвященной красот. Поэтому художникъ предпочтетъ деспотизмъ одного человка или аристократіи. Произволъ такого рода абсолютныхъ правительствъ можетъ стать справедливостью, если освободитъ исключительныхъ людей отъ законовъ, писанныхъ для стада’.
Французы, откликнувшіеся на зовъ редакціи ‘Эрмитажа’, вс боле или мене прикосновенны къ декадентству, но собственно на поставленный вопросъ они отвчаютъ очень разнообразно, хотя и сходятся на пункт чрезвычайнаго уваженія къ искусству и къ роли художника. Во имя этого уваженія одни, вульгарно выражаясь, плевать хотятъ на вс общественные вопросы, какъ на нчто ‘вншнее’ и низшее, а слдовательно, и на вопросъ, предложенный редакціей ‘Эрмитажа’. Другіе, сколько ихъ понимать можно, ршаютъ вопросъ въ смысл ‘свободы’ и ‘самопроизвольности’, потому что, дескать, такова стихія искусства. Третьи требуютъ, напротивъ, ‘дисциплины’ и ‘методы’, потому что такой порядокъ вещей гарантируетъ художнику спокойное, безмятежное существованіе, необходимое для творчества. Четвертые желаютъ очень много свободы ‘избраннымъ’ и очень много ‘дисциплины’ прочему человчеству. Разнообразіе это еще увеличивается отвтами иностранцевъ, объ которыхъ мы ровно ничего не знаемъ, кром того, что имъ меньше 35-ти лтъ, а, слдовательно, не знаемъ и объ ихъ прикосновенности или неприкосновенности къ декадентству. Вотъ, напримръ, два испанца: Бюрель изъ Мадрида и Костинейра изъ Кордовы. Первый пишетъ: ‘Въ виду всхъ современныхъ подлостей я кричу: да здравствуетъ анархія! а это для меня значитъ: да здравствуетъ будущее!’ Второй: ‘Я утверждаю, что организація, созданная подъ наитіемъ идей Маркса и его учениковъ, организація l’allemande можетъ служить для всякаго истиннаго поэта только предметомъ отвращенія и ненависти. При настоящемъ порядк вс мы немножко каторжники, но, по крайней мр, каторжники, имющіе право на лность’.
Приведемъ еще два-три мннія, уклоняющіяся отъ прямого отвта по мотивамъ, боле оригинальнымъ, чмъ презрніе къ вопросамъ общественной жизни.
Морисъ Барресъ: ‘Наша бда заключается въ томъ, что, при всхъ различіяхъ между нами, мы живемъ въ общественномъ стро, не нами выбранномъ, а навязанномъ намъ покойниками. Сочинять лишнюю систему незачмъ, намъ не системы не хватаетъ, а энергіи,— энергіи сообразовать наши нравы съ требованіями нашего чувства’. Ту же мысль обстоятельне высказываетъ англичанннъ Госбордъ Горнъ: ‘Невозможно представить себ, а тмъ боле создать вполн самопроизвольный общественный строй. Нами управляютъ покойники, а не мы сами. Не только наши законы, но и нашъ языкъ, наши искусства, нравы, словомъ, всякое проявленіе человческаго разума создано и завщано намъ покойниками, нашими предками. Нтъ ничего новаго подъ луной, кром повторенія прошлаго въ новыхъ комбинаціяхъ. Поэтому лучшій общественный строй тотъ, въ которыхъ художникъ и поэтъ свободны подчиняться (?) этой тираніи прошлаго и приходить къ сознанію своихъ силъ, которое позволяетъ имъ утверждать ихъ собственную свободу (?). Такъ называемые правящіе суть не боле какъ маріонетки въ рукахъ покойниковъ’.
Особо надо поставить еще мнніе де-Гашона, не Андре де-Гашона, вычурный отвтъ котораго былъ уже приведенъ выше, а другого, Жака: ‘Не объ обществ и его гигіен слдуетъ заботиться, надо желать усовершенствованія личности. Наилучшій порядокъ наступитъ тогда, когда въ подобномъ опрос (то есть подобномъ предпринятому ‘Эрмитажемъ’) вс мннія окажутся тождественными. Этотъ день не завтра наступитъ. А когда онъ наступитъ, мучающій насъ вопросъ не будетъ поставленъ. Никто, впрочемъ, въ настоящее время и не станетъ имъ мучиться. Одни будутъ смотрть дальше его, другіе — ближе, большинство — ближе’.

——

Быть можетъ, читатель скажетъ что не стоило тратить столько времени на ознакомленіе съ мнніями какой-то разношерстной сотни безъ одного. Въ самомъ дл, это вдь не представители какихъ-нибудь опредленныхъ партій, за которыми стоятъ густые ряды единомыслящихъ и сочувствующихъ,— по крайней мр, мы этого не знаемъ. Это и не выдающіеся, хотя бы одиноко стоящіе умы и таланты, которымъ въ будущемъ предстоитъ вліять на развитіе европейской мысли,— опять-таки мы, по крайней мр, не знаемъ этого. Это поэты и ‘эстеты’, ‘писатели, занимающіеся искусствомъ’, crivains d’art, которымъ меньше 35 лтъ отъ роду, которые извстны никому неизвстной редакціи ‘Эрмитажа’ и которые сочли нужнымъ откликнуться на ея приглашеніе. Что же любопытнаго въ этомъ чисто случайномъ скопищ?
Мы, однако, думаемъ, что любопытное есть.
Не смотря на приведенные въ начал предлагаемой статьи образчики служенія демону надіональной ненависти, не смотря на то, что ощетинившаяся штыками Европа ежеминутно готовится къ небывалой въ исторіи, по кровопролитію, всеобщей схватк. передъ которой сама же съ ужасомъ отступаетъ: не смотря, говорю, на это, никогда еще мирныя международныя отношенія въ духовной сфер не достигали такого развитія, какъ именно въ настоящее время. Не будемъ распространяться о международныхъ научныхъ създахъ, совершенно незнакомыхъ еще очень недавнему времени, и o другихъ формахъ все усиливаюшагося обмна между представителями разныхъ спеціальныхъ научныхъ дисциплинъ. Обратимъ вниманіе на слдующее обстоятельство. Въ исторіи не разъ бывало, что какая-нибудь нація или страна становилась центральнымъ духовнымъ очагомъ, распространявшимъ свтъ и тепло по всему цивилизованному міру. Положеніе такой привилегированной націи, очень блестящее, чревато, однако, многими опастностями. Одна изъ излюбленныхъ мыслей Ренана, которую онъ развивалъ еще въ шестидесятыхъ годахъ и потомъ неоднократно повторялъ, состоитъ въ томъ, что такимъ націямъ грозятъ вковыя страданія и даже смерть. ‘Почти всегда,— говоритъ онъ,— націи, имющія въ своей исторіи какой-нибудь исключительный фактъ, искупаютъ этотъ фактъ долгими страданіями и часто платятся за него національнымъ существованіемъ. Такъ было съ Іудеей, Греціей, Италіей. За то, что они создали единственныя въ своемъ род вещи, которыми живетъ и пользуется міръ, эти страны подвергались вкамъ униженія и національной смерти. Національная жизнь есть нчто ограниченное, посредственное, узкое. Чтобы сдлать что-нибудь необыкновенное, всеобщее, нужно разорвать эту тсную сть, но съ тмъ вмст мы раздираемъ отечество, такъ какъ отечество есть совокупность предразсудковъ и установившихся идей, которыхъ не можетъ принять все человчество. Націи, создавшія религію, искусство, науку, имперію, церковь, папство (все вещи всеобщія, а не національныя), были больше, чмъ націями, но вмст съ тмъ он были меньше, чмъ націями, въ томъ смысл, что он были жертвами своего дла. Я думаю, что революція будетъ имть для Франціи подобныя же послдствія, но мене продолжительныя, потому что и дло Франціи было мене велико и вссобще, чмъ Іудеи, Греціи, Италіи’.
Строки эти я заимствую изъ Сборника ‘Le reforme intellectuelle et morale’, а первоначально он были нанечатаны въ стать ‘La monarchie constitutionnelle en France’ въ ‘Revue des Deux Mondes’ отъ 1 ноября 1869 г. Если принять во вниманіе эту дату, то окажется, что фактически мысль Ренана оказалась пророчествомъ, что онъ съ необыкновенною ясностью предвидлъ т страшныя и позорныя для Франціи событія, который слишкомъ скоро внушили ему, холодному и манерному скептику, многія превосходныя лирическія страницы. Такое быстрое фактическое подтвержденіе естественно подкупаетъ насъ и въ пользу самой мысли, какъ логическаго построенія. Естественно также, что во время и посл войны 1870—71 гг. Ренанъ не разъ развивалъ эту мысль, эксплоатируя ее въ пользу своихъ либерально-аристократическихъ теорій. Намъ до нихъ дла нтъ. Что же касается самой мысли о какой-то фатальной необходимости искупленія націями ихъ привилегированнаго положенія, то въ ней позволительно сомнваться. Изъ собственнаго Ренанова анализа, когда онъ отъ общаго положенія переходитъ къ подробностямъ, вытекаетъ совсмъ другое. Дло не въ томъ, что Франція сообщила нчто, ею выработанное, другимъ націямъ, а въ односторонности развитія самой Франціи. И можно доказывать, что привилегированныя націи, въ противность взгляду Ренана, съ теченіемъ времени слишкомъ замыкаются въ свою національную ‘совокупность предразсудковъ и установившихся идей’, слишкомъ презираютъ все чужое, становятся слишкомъ самоувренными, за что имъ и приходится дорого расплачиваться. Нтъ надобности доказывать, что и націи, никогда не занимавшія привилегированнаго, въ нашемъ условномъ смысл слова, положенія, даже никогда ничего не вносившія въ международное обращеніе духовныхъ цнностей, могутъ быть столь же самоувренными и столь же дорого за это расплачиваться. Какъ бы то ни было, но теперь въ Европ нтъ такого центральнаго очага, какимъ была Франція въ конц прошлаго вка, а частію и позже. Въ т времена Франція снабжала идеями весь цивилизованный міръ, не получая, или врне, не принимая ничего въ обмнъ, а если что и заимствовала. напримръ, отъ Англіи, то такъ ассимилировала это заимствованіе и клала на него свою печать, что во всеобщее обращеніе оно поступало уже съ этой французской печатью. Теперь мы видимъ совсмъ иное. Какъ бы ни проповдывалъ ‘Эрмитажъ’ протекціонистскую и даже прогибиціонистскую политику по отношенію къ литератур, но ‘Эрмитажъ’ же желаетъ выслушать мннія испанцевъ и англичанъ, русскихъ и итальянцевъ, нмцевъ и бельгійцевъ. Оставляя въ сторон разныя спеціальныя отрасли науки, гд международный обмнъ идей и матеріаловъ есть дло уже давнишнее, мы увидимъ во французской литератур, обращающейся къ масс, множество иноземныхъ вяній — нмецкихъ въ лиц философіи Шопенгауера, Ничше, ‘научнаго соціализма’, итальянскихъ — черезъ такъ называемую уголовно-антропологическую школу, скандинавскихъ — черезъ Ибсена, Бьернстерна и другихъ, русскихъ — въ лиц главнымъ образомъ Достоевскаго и Толстого, англійскихъ — Дарвина и Спенсера, даже, наконецъ, индусскихъ въ лиц буддизма. То же происходитъ и въ другихъ странахъ, но во Франціи это замтне, потому что тамъ дло началось, можно сказать, на нашихъ глазахъ — посл войны 1870—71 гг, и паденія второй имперіи.
Одинъ остроумный французскій писатель, Викторъ Менье, говоритъ: ‘Теперь французскій ученый можетъ, не рискуя своей репутаціей, открыто признавать измняемость видовъ, восхищаться Ламаркомъ, слдовать Жоффруа, Сентъ-Илеру, врить Дарвину, но почему? Потому что иностранная наука высказалась въ пользу этихъ великихъ людей и ихъ великихъ идей, своею свободою мы обязаны иностранному вмшательству’ (Sc&egrave,nes et types du monde savant). Еще въ 1870г. кандидатура Дарвина во французскую академію провалилась, и Бланшаръ могъ публично говорить: ‘Дарвинъ умный диллетантъ, а не ученый. Его столь восхваляемыя изслдованія о голубяхъ показываютъ, что онъ лишенъ истинно научнаго духа’. Незадолго передъ тмь одинъ французскій прокуроръ громилъ въ своей обвинительной рчи дарвинизмъ, не имя, какъ оказалось, ни малйшаго понятія даже о существованіи Чарльза Дарвина,— онъ приписалъ это ученіе дду Чарльза, Эразму Дарвину, объ которомъ справился въ какомъ-то біографическомъ или энциклопедическомъ словар. Правда, и теперь французы настолько еще несвдущи относительно всего, что длается за предлами ихъ отечества, что могли въ самый жаркій моментъ франко-русскихъ объятій говоритъ объ извстныхъ русскихъ писателяхъ — Иргинзон, Позднышев младшемъ и Цюк. Припомнимъ кстати предисловіе Доде къ драм ‘Борьба за существованіе’. Характеризуя своеги героя, Поля Астье, объявляющаго себя дарвинистомъ, онъ, между прочимъ, пишетъ: ‘Читалъ ли онъ Дарвина? Я въ этомъ сомнваюсь, я даже увренъ, что нтъ, но того немногаго, что онъ изъ него знаетъ и охотно цитируетъ, нсколько схваченныхъ на лету дарвинитсткихъ формулъ, достаточно въ его собственныхъ глазахъ и даже въ глазахъ общества для научнаго объясненія его преступнаго существованія’. Но я и не утверждаю, чтобы всякій французскій негодяй, называющій себя дарвинистомъ, дйствительно читалъ Дарвина, или чтобы всякій французскій любитель русской литературы дйствительно зналъ предметъ своей любви. Я говорю только, что со времени франко-прусской войны французская литература подверглась многоразличнымъ иноземнымъ вліяніямъ, дотол ей очень мало извстнымъ или совсмъ неизвстнымъ. Если ‘не добро быти человку едину’, то не добро это и для націи, потому что ‘совокупность предразсудковъ и установившихся идей’ при этомъ замораживается въ своей односторонности. И съ этой точки зрнія, вообще говоря, чмъ разносторонне притокъ чужихъ вліяній, тмъ лучше. Но лучшее не всегда бываетъ легчайшимъ. Чтобы оріентироваться въ сти чужихъ вліяній, во многомъ противорчивыхъ и въ свою очередь одностороннихъ, нужна достаточно развитая критическая мысль. И у кого она оказалась во Франціи, тотъ спасенъ и съ теченіемъ времени поспособствуетъ спасенію другихъ. Но неудивительно, что въ масс писателей и читателей ея не оказалось. Неудивительно, во-первыхъ, потому, что и это вообще не изъ тхъ вещей, которыя на каждой улиц валяются. Неудивительно еще и потому, что внезапно нахлынувшія разнородныя вліянія столкнулись въ нкоторой пустот, образовавшейся отъ крушенія всяческихъ идеаловъ, расшатанныхъ чрезвычайными событіями новой и новйшей исторіи Франціи. Отсюда смута умовъ, въ такой острой форм, конечно, недолговчная. Рони утверждалъ, что буддійское теченіе ‘приведетъ насъ къ изумительнымъ событіямъ’ и что даже черезъ какихъ-нибудь, можетъ быть, полгода не только Франціи, но и всей Еврогі придется съ этимъ теченіемъ считаться. Съ тхъ поръ прошло пять-шесть полугодій, а считаться, съ буддизмомъ все еще не приходится, какъ съ значительнымъ живымъ факторомъ, да, надо думать, и никогда не придется. Я, по крайней мр, даже въ отдаленнйшемъ будущемъ не могу себ представить такого историческаго момента. Тмь не мене, буддизмъ, въ сочетаніи съ другими чужими вліяніями, до извстной степени отразился все-таки во французской литератур. И нтъ никакого сомннія, что острая болзнь современной французской литературы — вс эти декаденты, символисты, маги, инструментисты, маньифики въ значительной степени обязана своимъ происхожденіемъ комбинаціи плохо переваренныхъ, плохо понятыхъ или совсмъ непонятыхъ, во всякомъ случа не согласованныхъ чужихъ вліяній. Я не говорю, разумется, что это единственная или даже главная причина декаденства и т. п. явленій, имющихъ и свои собственные корни, объ которыхъ я говорилъ въ другомъ мст. Тутъ есть и протестъ противъ всмъ надовшаго натурализма и узкаго позитивизма, и жажда какого-нибудь идеала, въ который можно бы было поврить и во имя котораго можно бы было дйствоватъ и, пожалуй, отчасти ‘вырожденіе’, которому, однако, Максъ Нордау приписываетъ несообразно большую роль, и чисто личные мотивы въ род самолюбія, тщеславія и проч. Но для происходящей отсюда смуты разностороннія, но критически не продуманныя и не согласованныя чужія вліянія представляютъ превосходную пищу.
Перемелется — мука будетъ. Будемъ надяться, что мы переживаемъ переходное время, предлъ которому наступитъ тогда, когда вс несущіяся теперь съ свера, юга, востока и запада теченія, взаимно обуздавъ другъ друга, сольются въ желанное единовріе, небывалое по своей многосторонности и цльности. Несомннно во всякомъ случа, что нын нтъ страны или націи, которая бы задавала тонъ въ умственной жизни всмъ остальнымъ, отчего, на долго ли, на коротко ли, въ умственной и вообще духовной жизни Европы происходитъ нкоторая смута. Она всего ясне во Франціи, но сильно даетъ себя чувствовать и въ другихъ странахъ, при чемъ опять-таки въ каждой стран есть и свои особыя, коренныя причины смуты. Мы остановимся только на нашемъ отечеств и то очень бгло, потому что впослдствіи еще вернемся къ этому сюжету. Нечего и говорить о конц прошлаго столтія, когда французскія идеи были единственнымъ иноземнымъ вліяніемъ на нашу ‘совокупность предразсудковъ и установившихся идей’. Но и въ позднйшія времена такого, какъ нын, разнообразія иностранныхъ вліяній читающая Россія никогда не испытывала. Укажутъ, можетъ быть, на конецъ пятидесятыхъ и начало шестидесятыхъ годовъ, когда переводная литература достигла у насъ размровъ небывалыхъ дотол и едва ли превзойденныхъ теперь (по нкоторымъ отраслямъ наврно не превзойденныхъ), и когда для осуществленія общественныхъ реформъ необходимо было справляться съ иностранными образцами. Но если имть въ виду разнообразіе вліяній,— что для насъ теперь именно и важно — то, конечно, 50—60 годы нельзя и сравнивать съ нашимъ временемъ. Дло въ томъ, что тогда въ нашей жизни происходило такое великое дло внутренняго преобразованія и въ такомъ опредленномъ направленіи, другими словами, общество и литература были такъ опредленно настроены, что лишь сколько-нибудь подходящія къ этому настроенію иноземныя вліянія и могли къ намъ проникать. Мыслимо ли у насъ тогда было, напримръ, сколько-нибудь значительное вліяніе пессимизма Шопенгауера? Конечно, нтъ: мы были слишкомъ жизнерадостны, чтобы даже только заинтересоваться этимъ мракомъ, а не то что увлечься имъ. Точно также, по характеру господствовавшаго настроенія, немыслимо было распространеніе какихъ бы то ни было ученій, отрицающихъ опытъ и наблюденіе или ищущихъ опоры вн ихъ — мистики, спиритизма, идеалистической метафизики. Вообще не смотря на кажущееся усиленіе иноземныхъ вліяній, они пропускались черезъ нкоторый, такъ сказать, фильтръ, вполн опредленный, по ту сторону котораго оставалось многое, что нын иметъ вполн свободный къ намъ доступъ. А и сами по себ европсйскія теченія мысли теперь крайне усложнились и развтвились. И, между прочимъ, къ намъ проникаютъ идеи, системы идей, настроенія, составляющія продукты чисто мстныхъ, спеціально въ той или другой европейской стран выросшихъ и окрпшихъ разочарованій, или, напротивъ, очарованій и надеждъ. И не смотря на это ихъ спеціальное происхожденіе и несоотвтствіе съ условіями нашей жизни, мы не въ состояніи оказать имъ достаточное критическое сопротивленіе. Смута усиливается разнообразіемъ вліяній.
Въ большей или меньшей степени происходитъ нын то же и въ другихъ европейскихъ странахъ. Везд, разумется, есть люди ищущіе или имющіе опредленно-цльное міросозерцаніе, въ состав котораго самостоятельно перерабатываются свои и чужіе элементы — свой и чужой опытъ, свои и чужія идеи. Равнымъ образомъ везд есть люди, живущіе изо дня въ день и ни объ какомъ міросозерцаніи не безпокоящіеся. Но большинство такъ называемыхъ мыслящихъ людей, не оригинальное и не самостоятельное, раздирается въ разныя стороны наплывомъ разнородныхъ вліяній, и многіе подвергаются этому процессу съ страннымъ веселіемъ и гордостью. Въ этомъ именно смысл любопытны отвты 99-и на вопросъ редакціи ‘Эрмитажа’. Надо только замтить, что всеевропейская смута въ нихъ далеко не полно представлена, и въ особенности русская.

VIII *).

О молодости,— О гг. П. Ковалевскомъ и Сенигов.— Смерть Гайдебурова.— Объ экономическомъ матеріализм.— Изъ писемъ марксистовъ.

*) 1894, январь.

Мы получили письмо за подписью ‘Московскій студентъ’, протестующее противъ послднихъ строкъ статьи г. Обнинскаго ‘Изъ области современной этики’, напечатанной въ ноябрьской книжк ‘Русскаго Богатства’. На внк, возложенномъ московскимъ студенчествомъ на гробъ Плещеева, были написаны четыре строки изъ одного стихотворенія покойнаго поэта:
Друзья, дадимъ другъ другу руки
И смло двинемся впередъ.
И пусть подъ знаменемъ науки
Союзъ нашъ крпнетъ и растетъ.
Вполн сочувствуя этому прекрасному девизу, г. Обнинскій высказываетъ, однако, слдующее опасеніе: ‘посл всего того, что пишется о современномъ, господствующемъ студенческомъ тип,— ‘уравновшенномъ’, смющемся надъ отцовскими идеалами, солидно винтящемъ по вечерамъ и пылкомъ лишь въ ресторанныхъ кабинетахъ, врядъ-ли представится основательнымъ опасеніе въ томъ, что надпись эта пойдетъ куда-нибудь дальше похороннаго декорума, скоре всего, она останется въ могил, пока блюдущій за порядокъ кладбища сторожъ не выброситъ засохшаго внка’.
Авторъ письма, говоря, повидимому, не лично только отъ своего имени, видитъ въ этихъ словахъ незаслуженное оскорбленіе московскому студенчеству. Онъ не отрицаетъ справедливости характеристики г. Обнинскаго для извстной части учащейся молодежи вообще и московскаго студенчества въ частности, но,— пишетъ онъ,— ‘рядомъ съ нею есть другая, работающая, живущая высокими идеалами, проводящая время за чтеніемъ, за горячей дружеской бесдой, рвущаяся къ живой и плодотворной дятельности на благо родины’. Эта-то, дескать, часть студенчества и возложила внокъ на гробъ Плещеева, а потому ‘упрекъ’ г. Обнинскаго несправедливъ, незаслуженъ.
Я думаю, что г. Обнинскій не сомнвается въ существованіи мыслящей, чувствующей и работающей молодежи, какъ не сомнваемся въ этомъ и мы, и нтъ, разумется, повода подозрвать искренность московскихъ студентовъ, возложившихъ внокъ на гробъ Плешеева. Но авторъ письма напрасно видитъ центръ тяжести заключительныхъ словъ статьи г. Обнинскаго въ ‘упрек’: центръ этотъ лежитъ не въ ‘упрек’, а въ ‘опасеніи’. Опасеніе же основывается не только на существованіи ‘современнаго господствующаго студенческаго типа’, котораго и авторъ письма не отрицаетъ, а также и на всемъ склад современной русской жизни, какъ онъ г. Обнинскому представляется. Заключительныя слова его статьи представляютъ собою только маленькую подробность, маленькій уголокъ картины. Вопросъ не въ томъ — существуетъ-ли мыслящая и работающая молодежь и искренни-ли были возложившіе внокъ на гробъ Плещеева. Вопросъ въ томъ — какъ велики ихъ шансы въ жизни…
Я готовъ идти дальше г. Обнинскаго по пути опасеній, не касаясь, разумется, ни автора письма изъ Москвы, ни его единомышленниковъ. Охотно врю, что ихъ ‘союзъ подъ знаменемъ науки’ окрпнетъ, выростетъ, и что они осуществятъ свои нелицемрныя мечты о ‘живой и плодотворной дятельности на благо родины’. Но ‘знамя науки’ вообще… Великое это знамя, и нын, когда изо всхъ щелей ползли мошки мистицизма и букашки метафизики, съ одной стороны, а всяческіе практическіе дльцы — съ другой, чтобы сорвать и растоптать это знамя, боле чмъ когда-нибудь нуженъ союзъ для охраненія его. Не надо, однако, забывать, что, кром открытыхъ враговъ науки, есть люди, съ особеннымъ азартомъ или апломбомъ берущіе на себя роль ея знаменосцевъ и компрометирующіе хуже всякихъ враговъ. Наука великое дло, но это еще не оправдываетъ той надменности, которую слишкомъ часто обнаруживаютъ какъ оффиціальные жрецы науки, такъ и приватъ-звонари ея храма. Надменность эта бываетъ двоякая: одна — чисто вншняя и боле забавная, чмъ вредная, величающаяся передъ профанами, другая — оскорбляющая человческую совсть. Я очень желалъ-бы, чтобы молодые люди, чтущіе знамя науки, никогда не впадали въ этотъ грхъ, но имю многія основанія опасаться…
Что касается перваго вида надменности, то за примрами ходить недалеко. Въ октябрьской книжк ‘Свернаго Встника’ напечатана статья харьковскаго профессора г. П. Ковалевскаго ‘Современныя нервныя болзни нашего общества’, начинающаяся такъ: ‘У меня нердко возникалъ вопросъ долженъ-ли представитель науки, представитель отвлеченной спеціальности, по временамъ покидать чертоги своей небесной науки и отъ времени до времени нисходить на землю, къ простымъ смертнымъ, дабы и имъ повдать слово правды? На этотъ счетъ существуетъ два отвта’. Одни ученые люди полагаютъ, что не слдуетъ, такъ сказать, метать бисеръ передъ свиньями, другіе же думаютъ, что, напротивъ, они обязаны длиться своимъ знаніемъ съ толпой. Гршный человкъ,— продолжаетъ г. Ковалевскій,— я держусь послдняго мннія, но съ нкоторыми ограниченіями. Я не понималъ-бы спеціалиста, который всю свою дятельность посвятилъ популяризаціи науки, но я не вполн согласился-бы и съ тмъ спеціалистомъ, который порицалъ бы общедоступное изложеніе научныхъ данныхъ. Я лично, занятый въ учебное время длами своей спеціальности, въ вакаціонное время позволяю себ опуститься съ облаковъ на землю и поговорить съ простыми людьми объ ихъ нуждахъ и горестяхъ въ отдл моей спеціальности. Не думаю, чтобы такая бесда составляла преступленіе, мн же она доставляетъ и отдыхъ, и удовольствіе’.
Боже! какъ этотъ человкъ великолпенъ! Главное его украшененіе составляетъ снисходительность къ намъ, ‘простымъ людямъ’. Онъ,— не простой человкъ, совсмъ изъ другой глины слпленный, большую часть года живетъ въ ‘облакахъ’, въ ‘чертогахъ небесной науки’, к ничего, кром амврозіи и нектара, въ ротъ не беретъ. Не смотря, однако, на свою привычку къ пищ боговъ и надзвзднымъ ароматамъ, онъ, правда съ нкоторой оглядкой,— не ‘гршный’ ли онъ человкъ, не совершаетъ-ли ‘преступленія’ — снисходитъ ‘въ вакаціонное время’ къ намъ на землю, съ доброй снисходительной улыбкой, великодушный, лучезарный… Табло! Русскіе живописцы и поэты,— вотъ вамъ тема, достойная искуснйніей изъ вашихъ кистей и краснорчивйшаго изъ вашихъ перьевъ!.. Но берите именно этотъ моментъ сошествія на землю, потому что дальнйшая исторія г. П. Ковалевскаго на земл уже не столь великолпна. Неудивительно, что человкъ, привыкшій шествовать по облакамъ и небесному эфиру, совсмъ не уметъ ходить по такой грубой матеріи, какъ земля. Иногда онъ становится необычайно и, можно даже сказать, неприлично игривъ, говоря, напримръ: ‘Что же касается горчишниковъ, лавровишневыхъ капель и проч., то ужъ, пожалуйста, это все оставьте на нашу долю. Раскрывать эти тайны намъ даже невыгодно, ибо тогда достаточно будетъ купить номеръ ‘Свернаго Встника’, чтобы устранить визиты знаменитостей петербургскаго міра. По моему, это будетъ не коллегіально, и потому я о спеціальномъ лченіи скромно умолчу’. Ахъ, какой милый шутникъ этотъ лучезарный человкъ, когда ему вздумается намекнуть, что боги науки не только амврозіей и нектаромъ питаются, а и до гонораровъ любезно снисходятъ… Но не всегда г. П. Ковалевскій шутитъ. Онъ бываетъ и трагиченъ. Пришелецъ изъ надзвздныхъ краевъ, онъ знаетъ, какія опасности грозятъ ему со стороны грубыхъ обитателей земли и съ открытою грудью идетъ къ нимъ навстрчу, смло размахивая ‘мечемъ картоннымъ’. Онъ говоритъ: ‘я позволяю себ нарушить общественныя приличія и заговорить о сифилис открыто и публично… я рискую такою откровенностъю заслужить титулъ неприличнаго и нарушителя общественной нравственности… я рискую подвергнуться общественной цензур и общественному остракизму’… И дале, говоря объ томъ, что извстный процентъ (30—50% по его счету) спинной сухотки приходится на сифилитиковъ, г. Ковалевскій достигаетъ уже вершинъ трагическаго паоса: ‘Господа табетики, вижу, какъ вы возмущены тмъ, что я раскрываю вашъ секретъ. Вы готовы меня избить. Не боюсь. Вы слишкомъ слабы’. Но г. Ковалевскій все-таки готовъ на подвигъ искупленія: ‘Убейте-же меня,— восклицаетъ онъ,— но вспомните о вашей болзни и пожалйте тхъ, кто заболлъ, благодаря вамъ’…
Надо, наконецъ, успокоить этого взволнованнаго, хотя и самоотверженнаго небожителя, очевидно, плохо знающаго наши земныя дла и отношенія. Успокойтесь, г. профессоръ. Вы ршительно ничмъ не рискуете. У насъ на земл, дйствительно, не принято говорить о сифилис въ салонахъ или тамъ за обдомъ, что-ли, но въ научной стать, хотя-бы и самой популярной — сколько угодно, мы только спасибо скажемъ, если вы дло говорить будете. И многіе до васъ говорили и ни ‘остракизму’. никакой другой непріятности за это не подвергались. И на счетъ ‘господъ табетиковъ’ вы тоже напрасно безпокоитесь,— ни избивать, ни убивать васъ они не станутъ. Помилуйте, съ какой стати! Во-первыхъ, мы живемъ въ благоустроенномъ государств, гд есть и полиція, и юстиція и гд, конечно, не смотря на это, разное случается, но ваши спеціальные шансы ничмъ не отличаются отъ шансовъ прочихъ вашихъ согражданъ. Во-вторыхъ, совсмъ не вы открыли ‘секретъ господъ табетиковъ’,— мы его и раньше знали, а вы даже указали имъ лазейку: каждый ‘господинъ табетикъ’ можетъ зачислить себя въ составъ 40—50% спинной сухотки, которая не зависитъ отъ сифилиса. Вложите-же свой картонный мечъ въ ножны и продолжайте спокойно свое дло…
Что г. П. Ковалевскій, какъ и всякій другой свдущій человкъ, можетъ длать полезное дло, въ этомъ нтъ никакого сомннія. О заслугахъ его въ его чистой спеціальности судить не могу,— надюсь, что он есть,— но во всякомъ случа, когда онъ нисходитъ на землю, его надменность разршается болтливостью и напыщенностью. Онъ милостиво бросаетъ намъ крохи съ роскошнаго пира науки, а мы… мы смемся или жалемъ, что наука такъ небрежно пускается въ обращеніе. Такъ, напримръ, его вышедшая въ прошломъ году книжка ‘Іоаннъ Грозный и его душевное состояніе’ могла бы быть очень цннымъ трудомъ, какъ психіатрическій анализъ загадочной личности перваго московскаго царя, надъ которою столь много и столь противорчиво трудились наши историки. Анализъ спеціалиста-психіатра могъ бы покончить вс эти споры. Но у г. П. Ковалевскаго ничего не вышло, кром общихъ мстъ и плохого пересказа историческихъ данныхъ Таковы формы и результаты вншней, смшной надменности людей науки.
Было бы небезъинтересно въ подробностяхъ сравнить работы гг. П. Ковалевскаго и Е Соловьева, недавно написавшаго біографію Ивана Грознаго для ‘Біографической библіотеки’ Ф. Павленкова, но это было-бы большимъ отступленіемъ отъ предмета сегодняшней нашей бесды, и я предпочитаю остановиться на третьей работ объ Иван Грозномъ,— на книжк г. Іосифа Сенигова ‘Народное воззрніе на Іоанна Грознаго’.
Г. Іосифъ Сениговъ есть, повидимому, одинъ изъ оффиціальныхъ жрецовъ науки. Какъ видно изъ примчанія, его книжка ооставляла предварительно предметъ публичной лекціи, читанной въ петербургскомъ университет. На оборот напечатаны заглавія произведеній ‘того-же автора’: ‘О первоначальной лтописи Новгорода Великаго’ ц. 60 к., ‘О древнйшемъ лтописномъ свод Новгорода Великаго’, ц. 1 р. 25 к., ‘О новгородскихъ лтописяхъ и о Россійской Имперіи В. Н. Татищева’, ц. 2 р. 50 к. Привожу цны, потому что он отчасти говорятъ, по крайней мр, о размрахъ работъ г. Сенигова. И онъ не устаетъ въ своей научной производительности. На стр. 30 онъ сообщаетъ: ‘Боле полное и всестороннее разсмотрніе этихъ причинъ (причинъ равнодушія, съ которымъ народъ встртилъ нкоторыя реформы Іоанна Грознаго) любительницы и любители русской исторіи найдутъ въ моемъ сочиненіи ‘Вче и сельскій сходъ на Руси’, написаніемъ котораго я занятъ въ настоящее время’. Изъ этого сообщенія, между прочимъ, видно, что г. Сениговъ не только ученый, а и галантный человкъ, такъ какъ, вопреки невжливому обычаю, выдляетъ ‘любительницъ русской исторіи’ изъ общаго состава любителей. Но главное достоинство г. Сенигова есть осторожность, вполн, конечно, и подобающая серьезному человку науки, которому скоросплые выводы и обобщенія должны претить,— осторожность и логичность.
Мене осторожный ученый, задавшись мыслью изслдовать народное воззрніе на Іоанна Грознаго, прямо обратился-бы къ памятникамъ народнаго творчества — пснямъ, сказкамъ, разсказамъ. Г. Сениговъ не таковъ. Онъ приступаетъ къ длу такъ: ‘прежде чмъ обратиться къ изложенію событій царствованія Іоанна Грознаго съ народной точки зрнія, считаю нужнымъ опредлить, какую именно точку зрнія должно признать народною,— есть-ли она точка зрнія политическая, нравственно-религіозная, экономическая или какая-либо другая’. Видите, какъ осторожно: г. Сениговъ не хочетъ прикоснуться къ фактическому матеріалу прежде, чмъ опредлитъ, какова именно народная точка зрнія. Но ‘любительницы и любители русской исторіи’ не безъ удивленія встрчаютъ дальнйшее изложеніе г. Сенигова. Посл вышеприведеннаго онъ безъ передышки продолжаетъ: ‘Чтобы опредлить боле яснымъ, рельефнымъ образомъ, какую именно точку зрнія на политическія событія того или другого царствованія признать народною, я приведу народный разсказъ, который объясняетъ причину происхожденія одного внутренняго политическаго событія царствованія Іоанна IV, въ этомъ разсказ ршается вопросъ: ‘отчего на Руси завелась измна’. Что же это такое? Прежде изложенія событій съ народной точки зрнія, надо опредлить эту точку зрнія, а для опредленія этой точки зрнія надо обратиться къ народному разсказу объ одномъ событіи… Это какъ будто на чехарду похоже. И, къ сожалнію, этой забавной игры ума въ произведеніи г. Сенигова слишкомъ много. Не успете вы остановиться на какой-нибудь его мысли, какъ уже черезъ нее съ истинно акробатическою внезапностью скачетъ другая и въ свою очередь ждетъ скачка черезъ себя. Приведя народный разсказъ о томъ, ‘отчего на Руси завелась измна’ (при чемъ никакого историческаго событія, конечно, на лицо не оказывается), г. Сениговъ замчаетъ: не надо забывать, что народъ не могъ и не можетъ исключительно съ одной какой-нибудь точки зрнія смотрть на факты своего прошлаго и настоящаго’. Значитъ, повидимому, нечего и разсуждать о выбор между ‘политической, религіозно-нравственной, экономической или какой-либо другой’ точкой зрнія. Это точно, говоритъ г. Сениговъ, но можно уловить преобладающую точку зрнія. А дале уже прямо: ‘По моему мннію, не только преобладающею, но и самою древнею, первоначальною точкою зрнія, съ которой обыкновенно народъ смотрлъ и смотритъ на событія своей прошлой и настоящей жизни, является точка зрнія экономическая’. Доказательства, приводимыя г. Сениговымъ въ пользу этой своей мысли, изумительны. ‘Въ упомянутомъ мною только что народномъ разсказ ‘Отчего на Руси завелась измна’,— говоритъ онъ,— происхожденіе боярской измны вполн объясняется съ экономической точки зрнія. Царь, который пожаллъ одной бочки золота для мужика, спасшаго ему престолъ и доставившаго ему 12 бочекъ золота, а также ежегодную дань съ иноземныхъ государей, наказывается измною бояръ. Если вникнуть во внутренній смыслъ этого народнаго разсказа, то выходитъ, что бояре потому могли измнить своему народу, его интересамъ, что самъ царь подалъ примръ таковой измны’. Надо замтить, что въ приведенномъ г. Сениговымъ разсказ собственно о боярской измн нтъ ни одного слова. Но интересне вопросъ: при чемъ тутъ экономическая точка зрнія? Неужели г. Сениговъ до такой степени наивенъ, что во всякомъ разсказ, гд такъ или иначе фигурируютъ деньги, золото, увидитъ экономическую точку зрнія? Повидимому, такъ, потому что вдь ровно ничего другого ‘экономическаго’ въ разсказ нтъ. Дло, однако, въ томъ, что ‘экономическая точка зрнія’ есть для нашего ученаго какой-то магическій ключъ ко всмъ замкамъ, или еще врне — разрывъ-трава, которую стоитъ только приложить къ любому замку или запору, чтобы вс преграды разсыпались.
Почему нтъ народныхъ псенъ, касающихся, напримръ, удльныхъ междуусобій? Нкоторые полагаютъ, что такія псни были, но затерялись и еще могутъ быть открыты, или же вошли въ составъ наслоеній какого-нибудь извстнаго цикла псенъ. Г. Сениговъ ршительно отрицаетъ такое объясненіе: — дло просто въ экономической точк зрнія: ‘Признавая, что преобладающею точкою зрнія у нашего народа на то или другое политическое событіе или лицо была и есть экономическая, мы получаемъ возможность съ достаточною вроятностью предполагать, что о нкоторыхъ событіяхъ своего прошлаго, какъ напримръ, объ удльныхъ междуусобіяхъ, причинившихъ не мало бдъ населенію древнерусскихъ селъ и городовъ, народъ могъ не слагать псенъ, такъ какъ воспоминаніе объ этихъ событіяхъ не представляло для него ничего отраднаго, на чемъ бы могла успокоиться его душа, по временамъ тревожимая экономическимъ гнетомъ’. Любительницы и любители русской исторіи могутъ спросить:— да разв народное творчество возбуждается только пріятными, отрадными явленіями? — Да, да и да,— отвчаеьъ г. Сениговъ (стр. 20, 30, 33, 40).— Однако, продолжаютъ любительницы, эпоха Іоанна Грознаго не могла, повидимому, возбуждать пріятныя, отрадныя впечатлнія, а между тмъ, произведеній народнаго творчества, относящихся къ этой эпох, сохранилось много, и въ нихъ все кровь, казни, гнвъ.— Это совсмъ другое дло: народъ смотрлъ на Іоанна Грознаго и его царствованіе съ экономической точки зрнія и видлъ въ Грозномъ защитника своего отъ экономическаго гнета бояръ, защита эта выражалась, съ одной стороны, казнями бояръ, а съ другой — земскими реформами.— Однако реформами этими народное творчество не вдохновлялось? — Это понятно: ‘разсматриваемыя съ экономической точки зрнія, эти реформы едва ли могли казаться нашимъ предкамъ особенно привлекательными, служба выборныхъ старостъ и цловальниковъ оказывалась весьма тягостною, такъ какъ съ нею соединялась вся отвтственность за сборы податей, вслдствіе чего самый этотъ сборъ, предоставленный выборнымъ отъ общинъ, имлъ характеръ повинности’.— Но, возражаютъ любительницы русской исторіи, народное творчество говоритъ о казняхъ не только бояръ, а и, напримръ, ‘мужиковъ новгородскихъ’, и о томъ, что ‘сталъ православный царь грознй прежняго, онъ за правду, за неправду длалъ казни лютыя’.
На это возраженіе у г. Сенигова нтъ отвта. Онъ можетъ сослаться только вообще на популярность Ивана Грознаго, а причина этой популярности заключается въ томъ, что ‘онъ былъ вполн народнымъ государемъ, являясь истиннымъ представителемъ великорусскаго племени, носителемъ и проводникомъ его основныхъ началъ самодержавія, православія и народности’. Этимъ своимъ положеніемъ г. Сениговъ очень дорожитъ и повторяетъ его нсколько разъ (стр. 43, 45, 47, 48). Спрашивается, однако, какъ связать его съ экономическою точкою зрнія, которая руководитъ и самимъ г. Сениговымъ, и русскимъ народовъ на всемъ протяженіи его исторіи? Почему г. Сениговъ отрицаетъ въ народныхъ воззрніяхъ нравственно-религіозную, политическую и всякую иную точку зрнія и усваиваетъ имъ только экономическую, когда въ формул ‘самодержавіе, православіе и народность’ есть элементы и нравственно-религіозные, и политическіе, и не достаетъ именно только экономическихъ? Мудрый Эдипъ, разрши!
Я могъ бы привести еще много курьезнйшихъ разсужденій г. Сенигова съ ‘экономической точки зрнія’, но думаю, что посл сказаннаго игра не стоитъ свчъ. Да и не ради его самого я объ немъ рчь веду, а частію въ интересахъ нижеслдующаго, частію же для иллюстраціи тхъ выводовъ, къ которымъ мы пришли въ декабрьской книжк ‘Русскаго Богатства’ за истекшій годъ. Любопытно, однако, знать — какимъ образомъ сложилось столь странное коловращеніе идей г. Сенигова? Мн ничего не извстно о г. Сенигов, кром упомянутой брошюры о народномъ воззрніи на Ивана Грознаго и заглавій еще трехъ его произведеній, но дло, мн кажется, могло происходить такъ. Молодой, не особенно даровитый, лишенный всякой оригинальности мысли, но очень трудолюбивый ученый, степенно занимался новгородскими лтописями. Погруженный въ эти сдые документы, переходя, модобно Гетевскому Вагнеру, von Buch zu Buch, von Blatt zu Blatt, онъ не особенно горячо интересовался, какъ длами текущей жизни, такъ и различными теоріями историческаго процесса. Онъ имлъ, однако, извстный образъ мыслей относительно русскихъ длъ, выраженный еще полстолтія тому назадъ формулою ‘самодержавіе, православіе и народность’ По отношенію къ Іоанну Грозному онъ тоже примкнулъ къ готовому взгляду, по которому первый московскій царь былъ царемъ сознательно демократическимъ, истреблявшимъ бояръ въ интересахъ народа. Словомъ, молодой ученый принадлежалъ къ числу тхъ, про которыхъ говорятъ, что они пороху не выдумаютъ, но, при его трудолюбіи, онъ могъ бы принести извстную пользу по части фактической разработки историческихъ данныхъ. На бду до него донеслось вяніе теоріи ‘экономическаго матеріализма’, нын многихъ соблазняющей какъ въ Европ, такъ и у насъ. Донеслось оно не изъ первыхъ рукъ, въ сильно упрощенномъ вид, и, благодаря малому знакомству молодого ученаго съ философско-историческими теоріями вообще, ослпило его своею простотою и ясностью, но не проникла въ самое существо его міросозерцанія. Вслдствіе этого, въ голов молодого ученаго образовался, если позволительно такъ выразиться, нкоторый фаршъ. Онъ не только самъ исповдуетъ самодержавіе, правосланіе и народность, и вмст съ тмъ экономическій матеріализмъ, но и всему народу русскому на всемъ протяженіи его исторіи усваиваетъ эту странную смсь, этотъ фаршъ, ингредіенты котораго могутъ быть только механически смшаны.
Все это лишь мое предположеніе: г. Сениговъ нигд не упоминаетъ о теоріи экономическаго матеріализма. Но онъ стоитъ именно на ея точк зрнія, конечно, очень своеобразно примняя ее,— когда усматриваетъ исключительно экономическую подкладку въ избранной имъ для изслдованія исторической эпох. И иначе, какъ вліяніемъ плохо усвоенной, не переваренной теоріи экономическаго матеріализма, я не могу объяснить себ удивительные курбеты мысли г. Сенигова. Очевидно, во всякомъ случа, что желаніе подвести экономическій фундаментъ подъ историческія явленія налетло на него откуда-то со стороны и не продумано имъ самостоятельно.
Въ этой же книжк ‘Русскаго Богатства’ читатель найдетъ или уже нашелъ статью г. Карева о книг Лоріа. Въ книг этой тоже много курьезныхъ объясненій историческихъ явленій съ экономической точки зрнія, хотя нашъ соотечественникъ далеко превзошелъ итальянскаго писателя въ этомъ отношеніи. Ни то, ни другое произведеніе не должно быть поставлено въ счетъ самой теоріи экономическаго матеріализма, которая и сама по себ достаточно одностороння, чтобы еще принимать на себя отвтственность за ея отраженія въ разныхъ кривыхъ зеркалахъ. Но дло въ томъ, что такихъ отраженій нын развелось чрезвычайно много какъ въ Европ, такъ и у насъ, и разобраться въ нихъ дло не легкое. Собственно общаго между произведеніями Лоріа и г. Сенигова только пріемы искусственной натяжки въ объясненіи историческихъ фактовъ исключительно съ экономической точки зрнія. Но затмъ они рзко различаются не только по своему общему міросозерцанію, но и потому еще, что Лоріа, какъ ни какъ, связываетъ свои концы съ концами, а произведеніе г. Сенигова есть, дйствительно, нчто фаршированное. Эта-то фаршированность мысли, составляя отличительную черту многихъ ‘молодыхъ людей, не достигшихъ 35-лтняго возраста’ какъ въ Европ, такъ и у насъ, есть вмст съ тмъ источникъ той внутренней, оскорбляющей человческую совсть надменности, объ которой упомянуто выше.

——

Здсь было бы соблазнительно припомнить нкоторыя изъ приведенныхъ мною въ декабрьской книжк надменныхъ отвтовъ ‘молодыхъ, не достигшихъ 85 лтъ’ корреспондентовъ ‘Эрмитажа’: все это, несомннно, фаршированныя головы, притомъ необычайно гордо поставленныя. Но я это дло пока отложу, чтобы не отрываться отъ теоріи экономическаго матеріализма и связаннаго съ нею марксизма, хотя мн все-таки придется сказать нсколько словъ вообще о нашихъ ‘молодыхъ людяхъ, не достигшихъ 35-лтняго возраста’.
Той стороны, съ которой подошелъ къ учащейся молодежи г. Обнинскій, я не коснусь,— объ этомъ было достаточно говорено. Это во-первыхъ. Во-вторыхъ, если молодые люди, ‘смющіеся надъ отцовскими идеалами’ и въ то же время ‘солидно винтящіе’ и проч., и могутъ имть свое значеніе въ общественной жизни, то собственно ихъ психологія, скудная и упрощенная, нисколько не интересна. Въ-третьихъ, я имю въ виду не спеціально учащуюся молодежь, а и отучившуюся, и другихъ поучающую, послднюю даже въ особенности. Установленный французскими декадентами предльный возрастъ молодости иметъ значеніе и у насъ, и, можетъ быть, по тмъ же самымъ отчасти причинамъ. Вы нын сплошь и рядомъ можете встртить людей, приближающихся къ 35-лтнему возрасту или даже достигшихъ его, которые, утративъ уже многія качества молодости, все еще остаются въ состав ‘молодого поколнія’. Ссылаясь на какой-то якобы общій историческій законъ смны идеаловъ чуть не каждыя десять лтъ, они такъ или иначе враждуютъ съ ‘отцовскими идеалами’, но собственно ‘молодыми’ или ‘дтьми’ они числятся больше потому, что еще ничего цннаго не успли сдлать, и это даетъ имъ право считать себя ‘подающими надежды’. Будемъ надяться,— ‘надежды юношей питаютъ, отраду старцамъ подаютъ’,— но пора бы, наконецъ, предъявить и заслуги, а возстаніе противъ ‘отцовскихъ идеаловъ’, само по себ, еще не есть заслуга. Мы уже много видли такихъ возстаній, которыя, однако, покрасовавшись нкоторое время въ лучахъ собственнаго удовольствія, лопались, какъ мыльные нузыри…
31 декабря умеръ П. А. Гайдебуровъ, редакторъ-издатель ‘Недли’. Безъ малаго двадцать пять лтъ своей жизни потратилъ этотъ труженикъ литературы на ‘Недлю’, добившись подъ конецъ значительнаго успха. Самъ онъ писалъ мало сравннтельно, но всю душу свою клалъ въ ‘Недлю’ и отличался вообще необыкновенною преданностью литератур и ея интересамъ, что особенно сказалось въ его многолтней дятельности въ состав комитета Литературнаго фонда. Умерь онъ, можно сказать, за работой, потому что еще за нсколько часовъ передъ смертью читаль корректуру и въ промежутк между предсмертными болями длалъ распоряженія относительно слдующаго номера ‘Недли’, не думая, что ему уже не придется увидть перехода его любимаго дтища въ новый 1894 годъ. Будучи человкомъ 60-хъ годовъ, онъ, однако, никоимъ образомъ не можетъ быть обвиннемъ въ упорств по части своихъ ‘отцовскихъ идеаловъ’ и въ нежеланіи предоставить честь и мсто новымъ литературнымъ наслоеніямъ. Напротивъ, у него была какая-то странная слабость къ провозвстникамъ ‘новыхъ словъ’,— и сколько же ихъ прошло по страницамъ ‘Недли’, гордо потрясая знаменами возстанія! Именно знаменами, а не знаменемъ, потому что на каждомъ знамени былъ новый девизъ, отличный и отъ предъидущихъ, и отъ послдующихъ. Общаго между ними только и было, что отрицательный фактъ возстанія. ‘Идеалы отцовъ и ддовъ надъ нами безсильны’,— говорилось въ ‘Недл’ четыре года тому назадъ. То же самое говорилось въ ней неоднократно и раньше. Но то, во имя чего происходило это отрицаніе отцовскихъ идеаловъ, было очень различно въ разное время: то это была ‘деревня’ и ‘самобытность’, то ‘чистая красота’, ‘дйствительность’, ‘бодрящія впечатлнія’… И всякій разъ эти ‘новыя слова’ говорились отъ лица молодого поколнія, и всякій разъ они въ скорости тонули въ мор забвенія даже для самой ‘Недли’. Поучительные прецеденты для нын возстающихъ.
Если вы нын встртите молодого человка (до предльнаго возраста включительно), который даже съ нсколько излишней торопливостью заявитъ вамъ, что онъ ‘матеріалистъ’, то это не значитъ, чтобы онъ былъ матеріалистомъ въ обще-философскомъ смысл, въ какомъ у насъ въ старину были поклонники Бюхнера и Молешота. Очень часто вашъ собесдникъ ни малйше не интересуется ни метафизическою, ни научною стороною матеріализма и даже весьма смутное понятіе объ нихъ иметъ. Онъ хочетъ сказать, что онъ послдователь теоріи экономическаго матеріализма, да и то въ особенномъ, условномъ смысл, объ которомъ у насъ сейчасъ рчь пойдетъ. Онъ станетъ вамъ доказывать, что имъ, молодому поколнію, надоли идеализмъ и утопичность отцовъ и что они требуютъ трезваго, научнаго мышленія, чуждаго субъективныхъ увлеченій. Въ тотъ же самый день вы можете, просматривая новую книжку журнала, прочитать въ ней статью, въ которой излагается совсмъ иная новая мозговая линія: молодому поколнію надоло именно трезвое, научное мышленіе, и ему мало дла до такихъ пустяковъ, какъ экономическія явленія, оно въ высь смотритъ, въ мистическую и метафизическую высь. Возможна для васъ такая удача, что въ предлахъ того же дня вы встртите еще и толстовца, и декадента, и ничшіанца,— и все это будетъ говорить отъ имени молодого поколнія и съ удивительною наивностью, граничащею, впрочемъ, съ наглостью, требовать, чтобы и вы разорвали съ ‘традиціями прошлаго’, потому что, дескать, во-первыхъ, мы — молодое поколніе, а во-вторыхъ, ‘съ нами Богъ!’ какъ буквально выразился въ печати одинъ изъ этихъ скромныхъ людей, или ‘за насъ исторія, непреоборимый естественный ходъ вещей’,— какъ говорятъ другіе. Они до такой степени ослплены и самоувренны, что имъ и въ голову не приходитъ мысль, что если бы даже дйствительно все молодое поколніе было единомысляще, то это все-таки бы еще не ршало вопроса объ истин, ибо не разъ въ исторіи цлыя молодыя поколнія во тьм ходили и на пустыя или дрянныя дла свою жизнь ухлопывали. Но вдь нтъ и единомыслія. Эти господа копошатся каждый въ своемъ углу, и, видя около себя десятокъ-другой Ивановъ и Петровъ, не видятъ изъ-за этихъ деревьевъ лсу. А если вы поближе въ нихъ всмотритесь, то увидите, что и въ своемъ-то углу они не могутъ разобраться, что и тамъ-то Иванъ не сговорился съ Петромъ и вынужденъ отъ него отрекаться: это, молъ, не настоящій, а настоящіе — я, да два Сидора, да другой Петръ.
Я недавно говорилъ о ‘народникахъ’. Я старался показать, что они не успли до сихъ поръ сколько-нибудь обстоятельно не только обосновать, а даже формулировать свои взгляды, а между тмъ успли уже обнаружить противорчіе этихъ взглядовъ съ настоятельнйшимъ требованіемъ нашей жизни, требованіемъ столь настоятельнымъ, что безъ его удовлетворенія вс добрыя намренія даже самихъ народниковъ должны расплыться въ мір прекрасныхъ словъ и мечтаній. Но въ виду постановки вопроса въ книжк г. В. В. ‘Наши направленія’, по поводу которой я писалъ, мн пришлось оговориться, что ни для кого не обязательно выбирать между ‘народничествомъ’ и ‘марксизмомъ’. Нсколько словъ, сказанныхъ мною объ этомъ противоположеніи, было достаточно, чтобы взволновать господъ марксистовъ. Они кстати припомнили мн и очень уже старые мои грхи противъ русскаго марксизма, т самые, которые въ свое время вызвали ‘Письмо Карла Маркса’, напечатанное въ 1885 г. въ ‘Юридическомъ Встник’. Я получилъ нсколько писемъ. Нкоторыя мста изъ этихъ писемъ представляютъ, мн кажется, общій интересъ, и я ихъ приведу.
Одно письмо подписано во множественномъ числ: ‘Марксисты’. Авторы письма находятъ, что я обнаруживаю или ‘неспособность понять ихъ точку зрнія, или желаніе путемъ искаженій скомпрометтировать ее въ глазахъ читающей публики’. Но такъ какъ авторы признаютъ за мною вообще нкоторыя ‘умственныя способности’ и нкоторую ‘нравственную личность’, то они недоумваютъ. ‘Своей формулировкой,— пишутъ они,— вы, вмст съ г. В. В., приписываете намъ какую-то активную дятельность въ сторону разрушенія существующей экономической организаціи, между тмъ, какъ основной нашей точкой исхода, на которой мы строимъ свою практическую программу, является, напротивъ, убжденіе, что характеръ нашей экономической эволюціи, какъ до сихъ поръ не завислъ, такъ не можетъ зависть и въ боле или мене близкомъ будущемъ отъ той или другой дятельности интеллигенціи. Съ начала 70-хъ годовъ вы доказываете существованіе въ Россіи особыхъ условій, благодаря которымъ она можетъ миновать капиталистическую стадію развитія. Мы отрицаемъ наличность такихъ условій. Мы находимъ, что ходъ экономической эволюціи, какъ до сихъ поръ состоялъ въ разрушеніи экономической организаціи, унаслдованной отъ крпостного права, такъ и впредь будетъ отличаться тмъ же характеромъ. Этотъ взглядъ нашъ неразрывно связанъ съ убжденіемъ, что экономическая эволюція при настоящихъ условіяхъ можетъ совершаться только инстинктивнымъ путемъ, такъ, какъ она совершалась до сихъ поръ повсюду въ Западной Европ, и что сознательная дятельность интеллигенціи не можетъ измнить характеръ этой эволюціи’.
Это — самая существенная часть письма, какъ указываютъ и сами авторы его. Если читатель припомнитъ вышеупомянутое ‘Письмо Карла Маркса’, то онъ увидитъ, что самъ Марксъ былъ далеко не столь увренъ въ непреклонности историческаго процесса, какъ ‘Марксисты’. Въ принцип онъ допускалъ, напротивъ, полную возможность сознательнаго воздйствія на ходъ нашей экономической эволюціи. И слыхалъ, впрочемъ, что Марксъ говорилъ о себ, что онъ вообще ‘не марксистъ’, и это длаетъ большую честь не только его остроумію, но и широт его взглядовъ. Дале, я не совсмъ понимаю, какъ можетъ идти рчъ объ какой-бы то ни было ‘практической программ’ тамъ, гд невозможно сознательное воздйствіе и гд все идетъ ‘инстинктивнымъ путемъ’ и не можетъ идти иначе. И недоумніе мое по этому поводу не разсевается неясною оговоркою насчетъ какихъ-то ‘настоящихъ условій’ и о ‘боле или мене близкомъ будущемъ’. Я не знаю, объ чемъ именно тутъ идетъ рчь. Но если эти условія не допускаютъ сознательнаго воздйствія, такъ не допускаютъ они и практической программы. Не смю утверждать, что не ясна мысль авторовъ письма, но выраженія этой мысли во всякомъ случа не ясны.
Другое письмо подписано иниціалами, но въ текст авторъ говоритъ о себ: ‘я — русскій марксистъ, и при томъ оскорбленный вами!’ Буквально такъ, и съ восклицательнымъ знакомъ. Но такъ какъ въ дальнйшемъ изложеніи авторъ говоритъ отъ лица марксистовъ вообще, то я надюсь, что лично ему никакого оскорбленія я не нанесъ. Тмъ не мене, онъ очень суровъ и долженъ былъ ‘побороть непріятное чувство, возникающее при личномъ частномъ обращеніи’ ко мн съ письмомъ. Онъ пишетъ: ‘Вы утверждали передъ вашими читателями, что русскіе марксисты прямо настаиваютъ на необходимости разрушить нашу экономическую организацію, обезпечивающую трудящемуся самостоятельное положеніе въ производств. Отъ какихъ это марксистовъ вы слышали, или гд въ ихъ произведеніяхъ читали, что они прямо или даже косвенно настаиваютъ на лишеніи хозяйственной самостоятельности работника — крестьянина и кустаря?! Нсколько ниже вы сами стараетесь вразумить г. В. В., что ‘процессъ, котораго онъ ждетъ въ боле или мене отдаленномъ будущемъ, въ зависимости отъ какихъ-то прогрессивныхъ подвиговъ ннтеллигенціи, происходитъ сейчасъ передъ его глазами’. Этотъ процессъ состоитъ въ томъ, что масса крестьянства ‘раскрестьянивается’: ‘крестьянское хозяйство уже въ теченіе многихъ лтъ падаетъ, деревня раскалывается на два слоя, выдляя богатыхъ кулаковъ, держащихъ подъ своей пятой остальное населеніе деревни, это послднее утрачиваетъ самостоятельное положеніе въ производств’. Слдовательно, при чемъ же тутъ, въ этомъ процесс, ‘прямое настаиваніе’ марксистовъ на лишеніе крестьянина и кустаря хозяйственной самостоятельности въ производств?… Въ настоящій моментъ первоначальнаго капиталистическаго накопленія, когда индустріальный капитализмъ только что организуется, а капиталъ орудуетъ, главнымъ образомъ, на поприщ обмна — экспропріируемому сельскому населенію предстоитъ не въ ‘фабричномъ котл вывариться’ (выраженіе Зибера), а погибнуть (подчеркнуто въ письм) отъ голода и болзней. Это хорошо извстно русскимъ марксистамъ. А вы предполагаете, что мы, русскіе марксисты, спокойно и даже радостно взираемъ на эти ужасы и даже ‘прямо настаиваемъ’ на дальнйшемъ раззореніи деревни… Насъ до глубины души возмущаетъ подобное обвиненіе, основанное у васъ на непониманіи нашей идеи. Мы идеологи трудящагося класса и въ качеств марксистовъ особенно, всми силами будемъ стремиться къ тому, чтобы уменьшить ряды безработнаго пролетаріата, посредствомъ превращенія членовъ его (босяковъ), насколько это будетъ возможно, въ самостоятельныхъ хозяевъ, и будемъ высказываться за то, чтобы неизбжный (при современныхъ историческихъ условіяхъ) процессъ разложенія дервини былъ хотя-бы ослабленъ’.
Повторивъ еще разъ, что я дла не понимаю и не знаю, мой корреснондентъ представляетъ мн, однако, вслдъ за тмъ выходъ изъ труднаго положенія. ‘Но дыму безъ огня не бываетъ,— говоритъ онъ. Мн самому извстенъ слдующій фактъ. Такіе-то (названа одна изъ губерній) марксисты, какъ я слышалъ, разразились гнвомъ противъ молодежи, отправлявшейся въ деревню ‘кормить крестьянъ’, они убждены, что кормить крестьянъ значитъ ‘препятствовать процессу созиданія капитализма’. Я склоненъ думать, что подобный же абсурдъ далъ вамъ поводъ отождествлять ‘русскихъ марксистовъ’ съ ‘рыцарями накопленія’.
Извините, мой суровый корреспондентъ, я не отождествлялъ русскихъ марксистовъ съ рыдарями накопленія. хотя допускаю, что послдніе могутъ. если въ томъ надобность окажется, довольно удобно устроиться подъ знаменемъ русскаго марксизма. Но вы правы, предполагая, что ‘абсурды’, въ род приведеннаго вами, имютъ для меня значеніе, и думаю, что я, въ свою очередь, правъ, придавая имъ таковое. Мой суровый корреспондентъ знаетъ одинъ ‘абсурдъ’, а я ихъ знаю довольно много. Онъ считаетъ тхъ господъ, которые протестовали, во имя марксизма, противъ помощи голодающимъ крестьянамъ, не настоящими марксистами, а вотъ онъ и его единомышленники — настоящіе. Весьма, однако, возможно, что я посл этой статьи получу письмо, въ которомъ будетъ изложено, что настоящіе-то не здсь и не тамъ, а вотъ гд. На основаніи уже имющихся у меня писемъ, а также статей въ марксистскомъ дух, присылаемыхъ въ редакцію, я въ этомъ совершенно увренъ и могу даже отчасти предвидть т пункты, которые вызовутъ протесты третьихъ, четвертыхъ, можетъ быть, пятыхъ настоящихъ марксистовъ. Я лично думаю, что ‘превращеніе босяковъ, насколько это будетъ возможно, въ самостоятельныхъ хозяевъ’, превращеніе, которымъ намрены заняться мой корреспондентъ и его единомышленники въ качеств именно марксистовъ, есть просто доброе дло, ничего спеціально марксистскаго въ себ не заключающее. Жаль только, что авторъ не объясняетъ ни средствъ, которыми онъ разсчитываетъ выполнить эту задачу, ни того, гд именно онъ думаетъ устраивать самостоятельное хозяйство ‘босяковъ’ — на земл-ли или въ какой-нибудь области обрабатывающей промышленности. Признаюсь, мн вообще многое непонятно въ этомъ проект, можетъ быть, благодаря моей непонятливости, а можетъ быть, потому, что авторъ только бросилъ идею, не входя ни въ какія подробности. Но, какъ и всякому доброму длу, я желаю его плану успха. Не такъ, одкако, я думаю, просто отнесутся къ нему нкоторые марксисты. Одни — можетъ быть, и не настоящіе, но объявляющіе себя таковыми — скажутъ, что эта задача не только не заключаетъ въ себ ничего спеціально марксистскаго, но прямо противоположна цлямъ марксистовъ: ибо, дескать, ближайшая стадія нашего экономическаго развитія должна состоять въ отлученіи работника отъ средствъ производства, въ частности въ обезземеленіи крестьянъ, и потому нелпо и нежелательно задерживать этотъ процессъ. Смю уврить моего суроваго корреспондента, что такіе марксисты есть не только въ такой-то губерніи, а и во многихъ другихъ мстахъ. Смю уврить какъ его, такъ и тхъ ‘марксистовъ’, которые подписались подъ другимъ письмомъ во множественномъ числ, что я не наобумъ писалъ о ‘прямомъ настаиваніи на дальнйшемъ раззореніи деревни’: собственными ушами соотвтственныя слова слышалъ и собственными глазами ихъ видалъ черными буквами на блой бумаг. И если мои корреспонденты этого не слыхали и не видали, такъ не я заслуживаю упрека въ незнаніи. И повторяю, что планъ моего суроваго корреспондента, относительно устройства самостоятельнаго хозяйства босяковъ, не заслужитъ одобренія настоящихъ (они такъ говорятъ) марксистовъ не со стороны его неясности или мечтательности, а принципіально. Одни отвергнутъ его ршительно и враждебно, другіе, боле снисходительные, скажутъ: коли вамъ охота заниматься такими пустяками, занимайтесь, а намъ не по дорог.
Дале, мой корреспондентъ называетъ марксистовъ: ‘идеалогами трудящагося класса’. Очень радъ это слышать, но едва ли онъ можетъ говорить это отъ лица всхъ марксистовъ: есть и такіе, для которыхъ ‘идеалогъ чуть ли не бранное слово, ибо, дескать, въ основаніи всякаго историческаго момента лежатъ извстныя матеріальныя условія производства, исторія есть борьба классовъ и ‘побдителями въ этой борьб выходятъ т изъ нихъ, которыхъ выдвигаетъ въ данное время экономическое развитіе безъ всякаго соображенія съ чьими бы то ни было идеалами’ (цитирую подлинный, тоже рукописный документъ).
Можетъ, быть это опять таки марксисты не настоящіе, но они считаютъ и объявляютъ себя таковыми и такъ же охотно, и такъ же, въ словесномъ смысл, умстно цитируютъ Маркса, Энгельса, разныя нмецкія соціалъ-демократическія брошюры. Въ виду такихъ противорчій я прошу господъ ‘русскихъ марксистовъ’ думать, что то нелестное, что мн придется ниже сказать о русскомъ марксизм, относится къ ненастоящимъ, которые, однако, несомннно существуютъ. А обыкновеннаго читателя прошу простить мн нарочитую пестроту настоящей нашей бесды. Я очень чувствую этотъ недостатокъ и очень огорченъ имъ. Но господствующая нын въ русскихъ умахъ и сердцахъ смута такъ велика, многостороння и огорчительна, что не можетъ не отражаться нкоторою пестротою на попыткахъ разобраться въ ней. Тмъ боле, что источники этой смуты лежатъ не столько въ нашей жизни, сколько въ Европ, а по занимающему насъ теперь пункту, главнымъ образомъ, въ Германіи. Туда намъ и слдуетъ теперь обратиться.

——

Возьмемъ недавно вышедшую въ Берлин книгу Вильгельма Блоса ‘Исторія нмецкаго движенія 1848 и 1849 года’ (Diedeutsche Rvolution. Geschichte der deutschen Bewegungvon 1848 und 1849). Авторъ начинаетъ свое предисловіе слдующими словами: ‘Исторіографія нашего времени по большей части находится въ рукахъ литературныхъ лейбъ-гусаровъ, которые прилагаютъ вс усилія къ тому, чтобы извратить историческіе факты для вящаго прославленія системы, господствующей къ данную эпоху, и возвеличиванія разныхъ ‘великихъ людей’. Онъ, Вильгельмъ Блосъ, иначе относится къ историческому матеріалу: онъ воздастъ коемуждо по дламъ его. Затмъ идутъ нкоторыя соображенія спеціально о нмецкихъ длахъ. Боле общее исповданіе вры историка находимъ въ самомъ текст книги. Говоря о событіяхъ 1848—49 гг. въ Германіи, Блосъ не довольствуется изложеніемъ политическихъ событій въ тсномъ смысл слова, а обрашаетъ вниманіе и на экономическія явленія, и на литературныя. Въ числ послднихъ онъ съ особенною силою выдвигаетъ извстный ‘Манифестъ’ Маркса и Энгельса. По его словамъ, ‘Манифестъ’, положивъ основаніе ‘научному соціализму’, навсегда покончилъ какъ съ буржуазнымъ либерализмомъ, такъ и съ утешическимъ и съ мщанскимъ (kleinbrgerlich) соціализмомъ. ‘Вмст съ тмъ,— продолжаетъ Блосъ, было провозглашено совершенно новое, такъ называемое матеріалистическое пониманіе исторіи, по которому всемірная исторія есть лишь рядъ эпизодовъ классовой борьбы. Съ полнымъ правомъ сказано было, что это пониманіе исторіи иметъ такое же значеніе для исторической науки, какъ Дарвинова теорія измнчивости видовъ для современнаго естествознанія’.
Кром ‘классовой борьбы’, основной пунктъ матеріалистическаго пониманія исторіи есть то положеніе, что явленія юридическія, политическія, художественныя, культурныя и проч. составляютъ не боле, какъ надстройку на экономическомъ фундамент, сущность котораго состоитъ въ формахъ производства и обмна. Каждая эпоха развиваетъ свои новыя матеріальныя силы, и возникаетъ борьба между ними и предъидушей формой производства. Все это вмст взятое (до сравненія Маркса съ Дарвиномъ включительно) представляетъ для нмецкой соціалъ-демократіи и соотвтственной части нмецкой литературы нчто въ род символа вры, допускающаго только комментаріи и ужъ во всякомъ случа не сомннія. Огромный, общепризнанный авторитетъ Маркса, какъ теоретика экономической науки, прикрываетъ своимъ флагомъ весь этотъ багажъ, усердно распространяемый во множеств журнальныхъ статей, публичныхъ рчей и популярныхъ брошюръ, написанныхъ, главнымъ образомъ, для нмецкихъ рабочихъ. Въ чрезвычайно ясной, общедоступной форм излагается, что Марксъ, авторъ всемірно извстнаго ‘Капитала’, человкъ огромной эрудиціи и рдкой логической силыг открылъ истинный смыслъ исторіи и разъяснилъ человчеству его прошедшее, настоящее и будущее. Довольно морочили людей разные представители такъ называемой философіи исторіи, которые видли въ исторіи то какую-то саморазвивающуюся идею, то безтолковую сумятицу войнъ, нашествій, перемирій, возстаній, усмиреній, дипломатическихъ сношеній, религіозныхъ возбужденій и прочихъ историческихъ явленій, во глав которыхъ стоитъ непремнно какой нибудь ‘великій человкъ’, то послдовательную смну міросозерцаній или идеаловъ, или юридическихъ формъ быта, или нравовъ и обычаевъ, то постепенное преодолніе силъ природы при помощи научныхъ открытій и промышленныхъ изобртеній. Да и мало ли еще глупостей наговорили историки! Марксъ доказалъ, во-первыхъ, что ходъ исторіи ни отъ какихъ великихъ или невеликихъ людей не зависитъ, а управляется собственными, имманентными законами, непреоборимыми какъ для малыхъ, такъ и для великихъ людей. Во-вторыхъ, что фундаментъ исторіи составляютъ формы производства матеріальныхъ цнностей и обмна ихъ, все остальное — религія, философія, наука, искусство, политическія, юридическія формы, нравы, обычаи — все это только постоянно измняющіеся результаты классовой борьбы и надстройка надъ экономическимъ фундаментомъ. Но — продолжаетъ популярная марксистская литература — Марксъ покончилъ не только со всми доселшними истолкователями прошедшаго, а и со всми утопистами и идеалистами будущаго, мечтающими направить исторію по лично имъ нравящемуся пути. Законы исторіи, установленные теоріей экономическаго матеріализма, непреоборимые, неотвратимые, ясно указываютъ путь, по которому пойдетъ человчество, совсмъ независимо отъ того, нравится ли это кому-нибудь или не нравится. Капиталистическая форма производства разложила феодальный строй, но затмъ развиваетъ собственныя, заключающіяся въ ней противорчія и вызываетъ новую классовую борьбу. Капиталистическая форма производства нуждается въ арміи свободныхъ рабочихъ — свободныхъ и отъ феодальной зависимости, и отъ средствъ и орудій производства. Процессъ образованія этой арміи свободныхъ пролетаріевъ, выносящихъ на рынокъ свой трудъ, былъ страшно тяжелъ, чтобы такая масса рабочихъ могла вынести на рынокъ свой трудъ, она должна была быть предварительно такъ или иначе согнана съ земли и вообще экономически обобрана, что сопровождалось неисчислимыми бдствіями. Но теперь этотъ бдственный процессъ заканчивается въ Европ: армія пролетаріевъ готова, сплоченная, объединенная какъ готовностью къ классовой борьб, такъ и самими матеріальными условіями крупнаго производства. Производство это становится въ свою очередь все крупне и крупне, мелкіе капиталисгы побиваются крупными, не выдерживая конкурренціи,— и вотъ, въ конц концовъ, останутся лицомъ къ лицу немногіе капиталисты и рабочая масса, вслдъ затмъ уже прекратится всякая классовая борьба и наступитъ на земл миръ и въ человцхъ благоволеніе.
Таково въ общихъ чертахъ содержаніе обширной популярной марксистской литературы. И понятно, какой эффектъ можетъ производить соблазнительная ясность, стройность, законченностъ этой философско-исторической теоріи, излагаемой вполн увреннымъ, не допускающимъ сомнній тономъ, въ головахъ нмецкихъ рабочихъ. А затмъ ростъ и политическая дисциплинированность соціалъ-демократической партіи въ Германіи придаютъ въ свою очередь отраженный блескъ теоріи. Посмотримъ, однако, на дло нсколько ближе.
Прежде всего при чтеніи вышеизложеннаго является само собою вопросъ: въ какомъ сочиненіи Марксъ изложилъ свое матеріалистическое пониманіе исторіи? Въ ‘Капитал’ онъ далъ намъ образчикъ соединенія логической силы съ эрудиціей, съ кропотливымъ изслдованіемъ какъ всей экономической литературы, такъ и соотвтствующихъ фактовъ. Онъ вывелъ на блый свтъ давно забытыхъ или никому нын неизвстныхъ теоретиковъ экономической науки и не оставилъ безъ вниманія мельчайшихъ подробностей въ какихъ-нибудь отчетахъ фабричныхъ инспекторовъ или показаніяхъ экспертовъ въ разныхъ спеціальныхъ коммиссіяхъ, словомъ, перерылъ подавляющую массу фактическаго матеріала, частію для обоснованія, частію для иллюстраціи своихъ экономическихъ теорій. Если онъ создалъ ‘совершенно новое’ пониманіе историческаго процесса, объяснилъ все прошедшее человчества съ новой точки зрнія и подвелъ итогъ всмъ досел существовавшимъ философско-историческимъ теоріямъ, то сдлалъ это, конечно, съ такимъ же тщаніемъ: дйствительно пересмотрлъ и подвергъ критическому анализу вс извстныя теоріи историческаго процесса, поработалъ надъ массою фактовъ всемірной исторіи. Сравненіе съ Дарвиномъ, столь обычное въ марксистской литератур, еще боле утверждаетъ въ этой мысли. Что такое вся работа Дарвина? Нсколько обобщающихъ, тснйшимъ образомъ между собою связанныхъ идей, внчающихъ длый Монъ-Бланъ фактическаго матеріала. Гд же соотвтственная работа Маркса? Ея нтъ. И не только нтъ такой работы Маркса, но ея нтъ и во всей марксистской литератур, не смотря на всю ея количественную обширность и распространенность. На это указываютъ и весьма благосклонные къ теоріи экономическаго матеріализма Вейзенгрюнъ (‘Die Entwikelungsgesetze der Menschoit’, ‘Vershiedene Geschichtsauffassungen’) и г. Николаевъ (‘Активный прогрессъ и экономическій матеріализмъ’). Самыя основанія теоріи экономическаго матеріализма, безчисленное множество разъ повторяемыя, какъ аксіомы, до сихъ поръ остаются между собою несвязанными и фактически не провренными, что особенно заслуживаетъ вниманія въ теоріи, въ принцип опирающейся именно на матеріальные, осязательные факты, и усваивающей себ титулъ по преимуществу ‘научной’.
Что касается самого Маркса, то хотя онъ, какъ въ ‘Манифест’, такъ и въ разныхъ мстахъ другихъ своихъ сочиненій, высказываетъ основанія теоріи экономическаго матеріализма, но нигд не обосновываетъ ихъ, ни подробнымъ анализомъ другихъ философско-историческихъ теорій, ни сколько-нибудь значительнымъ фактическимъ матеріаломъ. И самое большое, что онъ въ этомъ отношеніи далъ, заключается все-таки въ ‘Капитал’, въ особенности въ глав о ‘первоначальномъ накопленіи’, гд, однако, рчь идетъ объ одномъ только историческомъ період, да и въ этихъ предлахъ предметъ, конечно даже приблизительно не исчерпанъ. Правда, Марксъ, вмст съ Энгельсомъ, задумалъ написать сочиненіе философско-историческаго и историко-филооофскаго характера и даже написалъ (въ 1845—47 гг.), но оно никогда не было напечатано. Энгельсъ говоритъ: ‘Первую часть этого сочиненія составляетъ изложеніе матеріалистическаго пониманія исторіи, которое показываетъ только, какъ недостаточны были наши познанія въ области экономической исторіи’. (Fr. Engels. Ludwig Feuerbach und der Ausgang der classiscben Philosophie. 1888 г.). Такимъ образомъ основные пункты ‘научнаго соціализма’ и теоріи экономическаго матеріализма были открыты, а вслдъ затмъ и изложены въ ‘Манифест’ въ такое время, когда, по собственному признанію одного изъ авторовъ, нужныя для такого дла познанія были у нихъ слабы. А затмъ Марксъ, раздливъ свое время между практическою дятельностью и спеціально-экономическими теоретическими трудами, не усплъ или не хотлъ научно обставить свою философско-историчесісую теорію. Такова доля самого Маркса въ выработк и обоснованіи экономическаго матеріализма, какъ исторической теоріи, имющей объяснить намъ все прошедшее человчества. Относительно будущаго несомннно ему (можетъ быть, вмст съ Энгельсомъ) принадлежитъ предвидніе или прорицаніе исхода капиталистическаго строя. Оправдается оно или нтъ,— покажетъ намъ будущее, но такъ какъ ничего подобнаго исторія человчества не видала до сихъ поръ, то во всякомъ случа не на данныхъ историческаго опыта и исторической науки можетъ это пророчество опираться.
Для экономическаго матеріализма, какъ исторической теоріи, больше сдлалъ alter ego Маркса — Энгельсъ. Отдльныя мысли съ этомъ направленіи встрчаются въ разныхъ его сочиненіяхъ. Но у него есть и спеціально историческій трудъ — ‘Происхожденіе семьи, собственности и государства въ связи (im Anschluss) съ воззрніями Моргана’. Этотъ ‘Anschluss’ чрезвычайно замчателенъ. Книга американца Моргана о ‘древнемъ обществ’ появилась много лтъ спустя посл того, какъ были провоэгланіены Марксомъ и Энгельсомъ основы экономическаго матеріализма, и совершенно независимо отъ него. Но экономическіе матеріалисты, въ лиц Энгельса (и Маркса, замчаніями котораго Энгельсъ пользовался), ‘примкнули’ къ изслдованіямъ Моргана, видя въ нихъ дополненіе къ своей теоріи или, врне распространеніе ея на доисторическія времена. Но изслдованія Моргана начинаются съ такого историческаго или, врне, доисторическаго періода, когда общество еще не длилось на классы и нтъ, слдовательно, классовой борьбы, и когда производство матеріальныхъ цнностей находится въ столь зародышевомъ состояніи, что о всеопредляющемъ значеніи его формы не можетъ быть и рчи. Поэтому явилась слдующая поправка или дополненіе къ формул матеріалистическаго пониманія исторіи: ‘По матеріалистическому воззрнію. — говоритъ Энгельсъ въ предисловіи къ первому изданію 1884 г. — опредляющимъ моментомъ въ исторіи является въ послдней инстанціи производство и воспроизведеніе непосредственной жизни (Production nnd Reproduction des unnmittelbaren Lebens), а оно двояко. Съ одной стороны, производство (Erzeugung) средствъ жизни, предметовъ питанія, одежды, жилища и нужныхъ для этого орудій, съ другой — производство самого человка, продолженіе рода. Общественныя учрежденія, въ которыхъ живутъ люди извстной исторической эпохи и извстной страны, обусловливаются обоими видами производства: степенью развитія труда, съ одной стороны, и семьи — съ другой. Чмъ мене развитъ трудъ, чмъ ограниченне масса его продуктовъ, а, слдовательно, богатства общества, тмъ боле преобладаютъ въ общественномъ стро родовыя (или половыя? — Geschlechtsbaade) связи. Съ теченіемъ времени подъ этимъ, на родовыхъ связяхъ основаннымъ дленіемъ общества, боле и боле развивается трудъ’ и, наконецъ, значеніе формъ ‘производства самого человка’ совершенно исчезаетъ въ значеніи формъ производства матеріальныхъ цнностей. Великая заслуга Моргана состоитъ въ томъ, что онъ въ родовыхъ связяхъ сверо-американскихъ индійцевъ нашелъ ‘ключъ къ важнйшимъ, дотол неразршимымъ догадкамъ древней греческой, римской и германской исторіи’.
Итакъ, въ конц сороковыхъ годовъ было открыто и провозглашено совершенно новое, матеріалистическое и истинно научное пониманіе исторіи, которое сдлало для исторической науки то же самое, что сдлала теорія Дарвина для современнаго естествознанія. Разница, однако, въ томъ, что теорія Дарвина явилась во всеоружіи подавляющей массы фактическаго матеріала, тогда какъ творцы экономическаго матеріализма, въ моментъ провозглашенія своей теоріи, были, по собственному ихъ сознанію, недостаточно свдущи именно въ экономической исторіи. Какова бы, значитъ, ни была эта теорія въ другихъ отношеніяхъ, но она мене всего можетъ претендовать на научное происхожденіе. Не смотря на всю эрудицію ея творцовъ она родилась вн науки и, не смотря на ихъ войну съ метафизикой — именно въ ндрахъ гегельянской философіи. Происхожденіе теоріи столь же мало можетъ быть доставлено ей въ укоръ или похвалу, какъ и человку его происхожденіе. Но въ данномъ случа рчь идетъ о научномъ, по преимуществу, пониманіи всемірной исторіи, которое, пониманіе, однако, никогда не было дйствительно научно обосновано. Оно не только не было проврено на большомъ и разнообразномъ пол фактическаго матеріала, но не было даже достаточно мотивировано, хотя бы путемъ критики и исключенія другихъ философско-историческихъ системъ. Въ книг Энгельса ‘Herrn Е. Dhring’s Umwlzung der Wissenschaft’ можно найти очень остроумныя попытки свести тотъ или другой историческій эпизодъ къ исключительно экономической почв, но это именно только остроумныя попытки, высказанныя мимоходомъ, да иначе и бытъ не можетъ въ сочиненіи, посвященномъ полемик по вопросамъ, затрагивающимъ вс отрасли человческаго вднія. Въ ‘Капитал’ Маркса есть блестящія страницы историческаго содержанія, но он уже по самой задач книги пріурочены къ одному опредленному историческому періоду и не то, что утверждаютъ основныя положенія экономическаго матеріализма, а просто касаются экономической стороны извстной группы историческихъ явленій. Немудрено, что для теоріи, претендовавшей освтить всемірную исторію, спустя сорокъ лтъ посл ея провозглашенія древняя греческая, римская и германская исторіи оставались неразршенными загадками, и ключъ къ этимъ загадкамъ былъ данъ, во-первыхъ, человкомъ, совершенно постороннимъ теоріи экономическаго матеріализма, ничего объ ней не знавшимъ, а во-вторыхъ — при помощи фактора не экономическаго. Нсколько забавное впечатлніе вызываетъ терминъ ‘производство самого человка’, то-есть дтопроизводство, за который Энгельсъ хватается для сохраненія хотя бы словесной связи съ основною формулою экономическаго матеріализма. Онъ вынужденъ, однако, признать, что жизнь человчества многіе вка складывалась не по этой формул, и провидитъ въ будущемъ прекращеніе какъ классовой борьоы, такъ и всеопредляющаго значенія формъ производства. Въ конц своей книги ‘О происхожденіи семьи’ и проч. онъ сочувственно цитируетъ слова Моргана (г. Николаевъ — ‘Активный прогрессъ и экономическій матеріализмъ’ — ошибочно приписываетъ эти слова самому Энгельсу): ‘Съ возникновенія цивилизаціи ростъ богатства такъ громаденъ, его формы такъ разнообразны, управленіе имъ такъ приспособлено къ интересамъ, что богатство стало непреодолимой силой. Человчество безпомощно стоитъ передъ своимъ собственнымъ созданіемъ. Но придетъ время, когда человческій разумъ окрпнетъ для господства надъ богатствомъ… Простая погоня за богатствомъ не есть конечная цль человчества, если прогрессъ останется такимъ же закономъ будущаго, какимъ онъ былъ въ прошедшемъ. Время, протекшее съ возникновенія цивилизаціи, есть только маленькая частица всего прожитаго человчествомъ прошлаго, и маленькая частица предстоящаго’. Что касается общаго экономическаго ключа ко всмъ историческимъ замкамъ, то въ упомянутомъ полемическомъ противъ Дюринга сочиненіи Энгельсъ говоритъ: ‘Политическая экономія, какъ наука объ условіяхъ и формахъ, въ которыхъ происходятъ производство, обмнъ и распредленіе цнностей, еще подлежитъ созданію. Все, что мы до сихъ поръ отъ нея получили, ограничивается почти исключительно зарожденіемъ и развитіемъ капиталистическаго производства: она начинаетъ съ критики остатковъ феодальныхъ формъ производства и обмна, указываетъ на необходимость замны ихъ формами капиталистическими, развиваетъ затмъ законы капиталистическаго производства и оканчивается ихъ критикою’.
Словами этими весьма съуживается поле дйствія экономическаго матеріализма, какъ исторической теоріи, и, можетъ быть найдется еще не мало неразршенныхъ ею загадокъ и кром древней исторіи Греціи, Рима и Германіи. Найдутся он, можетъ быть, и на томъ пространств исторіи, которое она съ большимъ, повидимому, правомъ можетъ отвести въ свое вдніе, и даже въ настоящее время, въ длахъ и длишкахъ текущей жизни.
Какъ бы мы ни ухищрялись надъ ‘дтопроизводствомъ’, стараясь установить хоть словесную связь между нимъ и экономическимъ матеріализмомъ, какъ бы оно ни перекрещивалось въ сложной сти явленій общественной жизни съ другими явленіями, въ томъ числ и экономическими, оно иметъ свои собственные, физіологическіе и психическіе корни. И это напоминаетъ намъ, что теоретики экономическаго матеріализма не свели своихъ счетовъ не только съ исторіей, а и съ психологіей. Нтъ никакого сомннія, что родовыя связи утратили свое значеніе въ исторіи цивилизованныхъ странъ, но едва-ли можно сказать это съ такою же увренностью о связяхъ непосредственно половыхъ и семейныхъ. Он подвергаются, равумется, сильнымъ видоизмненіямъ подъ напоромъ усложняющейся жизни вообще, но, при извстной діалектической ловкости, можно бы было доказать, что не только юридическія, а и сами экономическія отношенія составляютъ ‘надстройку’ надъ отношеніями половыми и семейными. Мы не станемъ этимъ заниматься, но укажемъ все-таки хоть на институтъ наслдства. Въ наслдство передаются продукты экономическаго производства, и самый институтъ этотъ обусловленъ до извстной степени фактомъ экономической конкурренціи. Но, во-первыхъ, въ наслдство передаются и не матеріальныя цнности,— что выражается въ заботахъ о воспитаніи дтей въ дух отцовъ, а во-вторыхъ,— оставаясь даже исключительно въ экономической области,— если институтъ наслдства немыслимъ безъ продуктовъ производства, передаваемыхъ по наслдству, то онъ точно также немыслимъ безъ продуктовъ ‘дтопроизводства’, получающихъ наслдство,— безъ нихъ и безъ той сложной и напряженной психики, которая къ нимъ непосредственно примыкаетъ. Что касается родовыхъ связей, то он поблднли въ исторіи цивилизованныхъ народовъ отчасти, дйствительно, въ лучахъ вліянія формъ производства, но отчасти распустились въ своемъ собственномъ продолженіи и обобщеніи — въ связяхъ національныхъ. Вульгарная исторія удляетъ слишкомъ много вниманія международнымъ столкновеніямъ по сравненію съ внутреннею жизнью общества, и понятна всяческая реакція противъ такой исторіографіи. Но сказать, какъ говоритъ Блосъ (и многіе друіче), что всемірная исторія есть лишь рядъ эпизодовъ классовой борьбы — значитъ впадать въ подобную же крайность, только въ другую сторону. Не касаясь вопроса объ томъ, дйствительно ли классовая борьба немыслима помимо вліянія экономическихъ факторовъ (на этотъ счетъ выражаетъ сомннія и комментаторъ Маркса Энгельса, Вейзенгрюнъ), вспомнимъ нашу послднюю прошлогоднюю бесду о демон національнаго самолюбія и національной ненависти. До какой степени легко и страшно пробуждается этотъ демонъ до сихъ поръ, не говоря уже о боле раннихъ историческихъ періодахъ, и какъ вмст съ тмъ противорчатъ иногда его пробужденія всякой классовой борьб, объ этомъ свидтельствуютъ недавнія европейскія событія. Основанное Марксомъ международное общество рабочихъ, организованное въ цляхъ классовой борьбы, не помшало французскимъ и нмецкимъ рабочимъ, въ моментъ національнаго возбужденія, рзать и раззорять другъ друга. И едва ли есть основаніе думать, что, по крайней мр, въ ближайшемъ будущемъ, въ случа войны, дла пойдутъ иначе. Европейскіе государственные люди давно уже открыли секретъ превращенія различныхъ враждующихъ между собою общественныхъ классовъ въ единую націю: стоитъ только отвлечь ихъ вниманіе отъ внутреннихъ длъ къ вншнему, иноплеменному врагу. Теоретики экономическаго матеріализма могутъ сказать, что государственные люди, прибгающіе къ этому средству, длаютъ это именно въ видахъ сохраненія данной комбинаціи общественныхъ силъ, покоящейся въ послднемъ счет на извстной форм производства и обмна: ихъ политика есть только ‘надстройка’ надъ экономическиігъ фундаментомъ. Но это возраженіе не устраняетъ національнаго чувства, какъ самостоятельнаго фактора, который, будучи вызванъ къ дйствію, вліяетъ на ходъ исторіи помимо и часто наперекоръ условіямъ производства. При томъ же, исторія знаетъ много случаевъ, когда тотъ или другой процессъ внутренней работы общества обрывался и получалъ совсмъ иное направленіе, благодаря случайнымъ осложненіямъ международнаго или междуплеменнаго характера, осложненіямъ, не только не вызваннымъ руководителями политики, но и застающимъ ихъ врасплохъ.
Но, говорятъ марксисты, случайности въ исторіи никакой не бываетъ, потому что все совершается по извстнымъ законамъ, и по той же причин руководители, герои, ‘великіе люди’ и проч. — старый вздоръ, въ который люди врили до открытій Маркса. Теперь мы знаемъ, что слова ‘великіе люди’ заслуживаютъ только ироническихъ кавычекъ, ибо вс такъ величаемые господа входятъ въ составъ ‘надстройки’ надъ экономическимъ фундаментомъ и служатъ такъ или иначе настроеніямъ и интересамъ экономически господствующихъ классовъ, а фундаментъ растетъ и развивается самъ по себ, по своимъ имманентнымъ законамъ, въ которыхъ не при чемъ чья бы то ни была личная воля или желаніе. Надо, однако, замтить, что на этомъ, какъ и на многихъ другихъ пунктахъ марксистской литературы, самъ Марксъ отнюдь не можетъ быть призванъ къ отвтственности за все, что говорится во имя его популяризаторами, комментаторами и пропагандистами. Какая нибудь вскользь брошенная имъ мысль или даже не вскользь, но выраженная чисто отвлеченно или съ преувеличенной полемическою рзкостью, переходя изъ устъ въ уста, изъ книги въ книгу, постепенно утрачиваетъ свой условный характеръ и обращается въ послдней, въ данномъ случа низшей, инстанціи въ догматъ. Такъ монета, переходя изъ рукъ въ руки, стирается, теряетъ отчеканенный на ней штемпель и становится просто плоскимъ кружкомъ. Марксъ былъ слишкомъ уменъ и ученъ, чтобы думать, что именно онъ открылъ идею исторической необходимости и законосообразности общественныхъ явленій. Энгельсъ, умъ не столь критическій и вмст съ тмъ не столь творческій, но большой и обогащенный разностороннимъ образованіемъ, охотно тонетъ въ лучахъ славы своего друга и ужъ поэтому склоненъ къ догматизаціи его положеній и къ преувеличенію значенія каждой его мысли. Затмъ слдуютъ боле или мене самостоятельные, какъ, напримръ, Кауцкій, и, наконецъ, должно быть, уже не настоящіе марксисты, которыхъ, однако, очень много какъ въ самой Германіи, такъ и вн ея. На верхнихъ ступеняхъ этой лстницы хорошо знаютъ, что идея исторической необходимости есть не изобртенная или открытая Марксомъ новость, а давно установившаяся истина. На низшихъ ступеняхъ этого не знаютъ или, по крайней мр, имютъ смутное понятіе о той вковой затрат умственныхъ силъ и энергіи, которая пошла на установленіе этой истины. Они получаютъ какъ бы личный отъ Маркса подарокъ и носятся съ нимъ, какъ съ писанной торбой, прибавляя еще сюда стертыя монеты его и безъ того односторонней полемики съ идеалистами и утопистами. Они именно получили подарокъ, нчто такое, что имъ самимъ не стоило ни малйшаго труда критической мысли, и такъ какъ имъ очень мало извстно о томъ, какъ въ дйствительности вырабатывался этотъ подарокъ совершенно невависимо отъ Маркса и задолго до него, то это придаетъ въ ихъ глазахъ лишній плюсъ особливой научности всему, когда-либо и при какихъ-либо обстоятельствахъ сказанному Марксомъ. Идея исторической необходимости входитъ въ составъ цлаго міросозерцанія, вырабатывавшагося вками, пролагавшаго себ путь сквозь тьму заблужденій и предразсудковъ. Но въ непосредственномъ приложеніи къ текущей жизни она никакимъ образомъ не можетъ быть исключительною руководительницей, потому что она является слишкомъ уже общею скобкой.
Возьмемъ такой примръ. На верхнихъ ступеняхъ марксистской лстницы довольно, повидимому, удобно устраиваются въ логическомъ конфликт между идеей исторической необходимости и значеніемъ личной дятельности великихъ и малыхъ людей, руководимыхъ тмя или другими цлями и идеалами и въ свою очередь руководящихъ другими людьми, а именно: вс наши идеи и идеалы суть только надстройки на экономическомъ фундамент и отражаютъ въ себ интересы и тенденціи господствующаго класса, экономическая сущность необходимаго историческаго процесса шутки шутитъ (все равно, какъ міровая воля Шопенгауера или безсознательное Гартмана) съ великими и малыми дятелями, думающими, что они направляютъ ходъ длъ въ ту или другую сторону, тогда какъ въ дйствительности они сами имъ направляются, если же являются идеи и идеалы, противорчащіе данной форм производства и обмна, то это значитъ только, что экономическая сущность подвинулась въ своемъ саморазвитіи и зарождаются новыя матеріальныя формы производства, такъ что и эти люди, считающіе себя руководителями или признаваемые таковыми, сами суть продукты имманентныхъ законовъ историческаго продесса. Въ иной, не спеціально экономической одежд, схема эта не разъ фигурировала въ исторіи философіи и даже клалась въ основу грандіозныхъ метафизическихъ системъ. И всегда она оказывалась соблазнительно красивымъ общимъ положеніемъ, безплоднымъ въ практическомъ отношеніи, а въ научномъ — по крайней мр, заслоняющимъ огромную группу историческихъ явленій. Безъ сомннія, наши идеи и идеалы выростаютъ на исторической почв, раэумя подъ нею не проблематическую ея экономическую сущность, а всю совокупность явленій общественной жизни. Но выростаютъ они двояко — въ положительномъ и въ отрицательномъ смысл, при томъ единовременно. Одни изъ носителей этихъ идей и идеаловъ признаютъ данный установившійся укладъ и желаютъ дальнйшаго его развитія, другіе имъ недовольны и потому, если не падаютъ въ пропасть отчаяннаго пессимизма или не предаются на манеръ восточныхъ аскетовъ созерцанію собственнаго пупка, ищутъ въ дйствительности хоть какого-нибудь зерна, изъ котораго, при надлежащемъ уход, могло бы развиться нчто, соотвтствующее ихъ идеямъ и идеаламъ. И т, и другіе суть равно необходимые продукты исторической почвы. Пусть и т и другіе заблуждаются, считая себя дятелями, тогда какъ они ‘демые’, маріонетки, подергиваемыя изъ таинственнаго подполья имманентными законами исторической необходимости, но и заблужденіе это есть историческая необходимость. Которая нибудь сторона наврное заблуждается, кром того, еще и въ томъ смысл, что добивается осуществленія неосуществимаго или отстаиваетъ подлежащее смерти. И это опять таки необходимое заблужденіе. И даже если послдніе бойцы, признавъ полную невозможность осуществленія своего идеала, ринутся въ битву, чтобы погибнуть вмст съ нимъ, то и это будетъ исторически необходимо. Относительно прошлаго выдержать эту расплывающуюся точку зрнія сравнительно легко, потому что издали, когда что-нибудь уже совершилось, историческая необходимость совершившагося фактически ршена и подписана,— на лицо вся законченная цпь причинъ и слдствій. Однако и тутъ историкъ, если онъ работаетъ не въ безтлесной области отвлеченныхъ положеній и логическихъ схемъ, а надъ фактическимъ историческимъ матеріаломъ, въ которомъ когда-то лилась горячая кровь, раздавались стоны побжденныхъ и клики торжества побдителей, зрли и приносили плодъ высокія и подлыя мысли и чувства — и тутъ историкъ не обойдется съ одной исторической необходимостью. Тмъ паче нелься ею удовольствоваться въ сужденіяхъ о настоящемъ и будущемъ. Останутся ли Эльзасъ и Лотарингія въ насильственныхъ объятіяхъ Германіи, или вернутся къ Франціи, или самый вопросъ о нихъ распустится въ какомъ-нибудь міровомъ событіи международнаго характера,— все окажется одинаково исторически необходимымъ, когда совершится. Но въ настоящее время одинаково же необходимы взгляды на этотъ счетъ французовъ и нмцевъ, и какъ бы ни ссылались об стороны на историческую необходимость, противная сторона имъ не вритъ и будетъ продолжать свою дятельность въ прежнемъ направленіи, и это окажется впослдствіи исторически необходимымъ. Какъ видитъ читатель, мы не только не отрицаемъ исторической необходимости, а, напротивъ, вполн признаемъ ея всеобщность и непререкаемость. Она царитъ надъ всми мірами, но именно вслдствіе ея всеобщности и непререкаемости, на нее одну нельзя ссылаться въ сложныхъ практическихъ длахъ, въ которыхъ непосредственно замшаны наши интересы и идеалы, наши чувства, надежды и опасенія. Категорія необходимости столь всеобща и непререкаема, что обнимаетъ собою даже самыя безумныя надежды и самыя безсмысленныя опасенія, съ которыми она, повидимому, призвана воевать. Съ ея точки зрнія, надежда прошибить стну лбомъ есть не глупость, а необходимость, совершенно такъ же, какъ Квазимидо не уродъ, а необходимость, Каинъ или Іуда не злодй, а необходимость. Словомъ, руководясь въ практической жизни ею одною, мы попадаемъ въ какое-то фантастическое безграничное пространство, гд нтъ идей и вещей, нтъ явленій, а есть только одноцвтныя тни идей и вещей, Но въ дйствительности никто никогда и не становится на эту невозможную для человческаго ума точку зрнія. Въ дйствительности, какъ только мы вступаемъ въ нее въ качеств живыхъ участниковъ, необходимость умряется возможностью и вроятностью и окрыляется желательностью, причемъ не исчезаетъ, а занимаетъ свое опредленное условное мсто въ нашемъ міровоззрніи и — я сказалъ бы — міровоздйствіи. Въ своемъ безусловномъ, метафизическомъ вид, идея необходимости безполезна для житейской нрактики, а поскольку сбиваетъ съ толку людей, ввергая ихъ въ омутъ недоразумній, и прямо вредна. Таковы же ея услуги наук.
Въ томъ фантастическомъ царств, гд метафизическія тни явленій заслоняютъ отъ насъ самыя явленія съ ихъ цвтомъ и запахомъ, красотою и безобразіемъ, подлостью и величіемъ,— нтъ и героевъ и толпы, а есть только равно необходимые люди, въ извстномъ порядк выскакивающіе изъ таинственныхъ ндръ исторіи. Въ дйствительной жизни, однако, герои и толпа существуютъ, герои ведутъ, толпа бредетъ за ними, и прекрасный этому примръ представляютъ собою Марксъ и марксисты. Какъ и все на свт, отношенія между Марксомъ и марксистами, между героями и толпой вообще, управляются извстными законами, суммирующими необходимую цпь причинъ и слдствій въ опредленной групп явленій. Но для этого груипа явленій должна быть выдлена изъ фантастическаго царства всеобщей безусловной необходимости, должны быть опредлены т особенныя историческія условія, при которыхъ данныя отношенія устанавливаются и развиваются. Съ точки же зрнія безусловной необходимости не видать никакихъ условій, а потому пропадаетъ для науки и весь вопросъ о герояхъ и толп, хотя онъ даетъ себя знать на каждомъ шагу въ исторіи, вплоть до сегодняшняго дня, и еще не извстно, замретъ ли, нтъ ли когда-нибудь въ будущемъ… Что же касается экономическаго матеріализма, то онъ игнорируетъ или неврно освщаетъ этотъ вопросъ еще и по другой причин. Въ своей полемик съ Дюрингомъ, Энгельсъ потратилъ, между прочимъ, много усилій для постановки политической власти на экономическій пьедесталъ, и, безъ сомннія, высказалъ много врнаго. Но считать вопросъ исчерпаннымъ, конечно, нельзя. Допустимъ, что намъ удалось самымъ непререкаемымъ образомъ установить причинную связь между политическимъ значеніемъ, положимъ, Наполеона и извстными формами производства и обмна. Историческая необходимость на экономической подкладк выкинула изъ своихъ ндръ эту исключительную фигуру, предоставила ей или заставила ее закончить собою революцію, пролить море крови по всей Европ отъ Мадрида до Москвы и затмъ опочить на остров св. Елены. Мудрено, разумется, установить всю эту выкинутую исторической необходимостью штуку прямо на формы производства и обмна,— многое должно быть перенесено въ верхніе этажи теоретическаго знанія, въ ‘надстройки’. Но и за всмъ тмъ остается, я думаю, не разъясненнымъ то обаяніе, которое производилъ Наполеонъ, напримръ, на своихъ солдатъ, ту несоображенную ни съ какими формами производства готовность, съ которою они шли за своимъ вождемъ и умирали на его глазахъ, и безъ которой Наполеонъ не могъ совершить свое дло. Если бы и это несомннное историческое явленіе намъ удалось пріурочить собственно къ политической власти, а черезъ нее водворить въ формахъ производства и обмна, то исторія знаетъ не мало случаевъ, когда такое же обаяніе производили и такъ же за собой людей вели, въ разныхъ областяхъ жизни и мысли, люди, никакою формальною властію не облеченные, никакой матеріальной силы въ рукахъ не имвшіе. Сказать, что силу такихъ людей всегда составляла своевременность ихъ появленія, потому что, дескать, назрли новыя формы производства и обмна,— сказать это, значитъ сказать фактическую неправду. Мы очень хорошо знаемъ многочисленные случаи, когда вожди, ‘герои’ являлись несвоеременно, какъ въ томъ смысл, что уловимаго преобразованія формъ производства и обмна не было, такъ и въ томъ, что они, вожди погибали въ непосильной борьб. И, однако, они были все-таки вождями, вели за собой толпу, которая своею и чужою кровью записывала ихъ имена въ исторіи, носила на себ печать ихъ мысли и даже посл ихъ смерти или очевиднаго фіаско упорно доржалась направленія, въ которомъ они ее толкнули. Анализируя условія, при которыхъ въ исторіи слагается такая толпа и являются такіе герои, мы очень часто найдемъ въ числ ихъ и экономическіе факторы. И тмъ не мене, это явленіе sui generis, ключъ къ которому можно искать и при помощи политической экономіи, но не въ ней самой и не въ томъ отдл психологіи, который занятъ мотивами производства матеріальныхъ цнностей.

——

Въ книг о ‘Происхожденіи семьи и проч.’ Энгельсъ говоритъ, между прочимъ, что ‘Капиталъ’ Маркса былъ долго ‘замалчиваемъ’ цеховыми нмецкими экономистами, а въ книг ‘Людвигъ Фейербахъ и конецъ классической философіи’ указываетъ, что теоретики экономическаго матеріализма ‘съ самаго начала обратились, главнымъ образомъ, къ рабочимъ и встртили у нихъ ту воспріимчивость, которой и не ожидали отъ представителей оффиціальной науки’. Насколько врны эти факты и каково ихъ значеніе? Прежде всего ‘замолчать’, на продолжительное время, что-нибудь цнное едва ли теперь возможно даже у насъ, въ Россіи, при всей слабости и мелкости нашей научно-литературной жизни. Тмъ паче не возможно это въ Германіи съ ея многочисленными университетами, съ ея всеобщею грамотностью, съ ея безчисленными газетами, листками всевозможныхъ направленій, съ значеніемъ въ ней не только печатнаго, а и устнаго слова. И если нкоторая часть оффиціальныхъ жрецовъ науки въ Германіи и встртила ‘Капиталъ’ на первое время молчаніемъ, то едва ли можно объяснять это желаніемъ ‘замолчать’ работу Маркса. Врне предположить, что мотивами молчанія было недоумніе, рядомъ съ которымъ очень быстро выросли и горячая оппозиція, и полное почтеніе, и въ результат теоретическая часть ‘Капитала’ очень быстро заняла уже безспорно высокое мсто въ общепризнанной наук Совсмъ не такова судьба экономическаго матеріализма, какъ исторической картины со включеніемъ и тхъ перспективъ въ направленіи будущаго, которыя находятся въ ‘Капитал’. Экономическій матеріализмъ, не смотря на свое полувковое сущесгвованіе, не оказалъ да сихъ поръ сколько-нибудь замтнаго вліянія на научныя сферы, но дйствительно очень быстро распространяется въ рабочемъ класс. Что Марксъ, однако, отнюдь не имлъ въ виду въ своей дятельности именно этотъ кругъ читателей и ожидалъ кое чего и отъ людей науки, это видно изъ самаго существованія ‘Капитала’ и боле ранняго сочиненія ‘Zur Kritik der politischen Oekonomie’. Оба эти сочиненія по характеру своему очень мало пригодны для чтенія рабочихъ, среди которыхъ распространяются они больше въ форм извлеченій, упрощеній и популяризацій. Нечего и говорить о произведеніяхъ еще боле раннихъ, какъ. напримръ, ‘Einleitung zur Kritik der Hegelschen Rechtsphilosophie’ или полемика съ ‘Бруно Бауеромъ и компаніей’. Въ ‘Манифест’ Марксъ и Энгельсъ, дйствительно, обратились къ рабочимъ, но не потому, чтобы они не хотли обращаться къ людямъ науки. Мы видли, что, по собственному сознанію Энгельса, они были сами не свдущи въ экономической исторіи. Это бы еще не удержало ихъ отъ представленія своихъ взглядовъ на судъ просвщенной критики, такъ какъ они, во-первыхъ, только впослдствіи убдились въ недостаточности своихъ знаній, а во-вторыхъ, они могли бы дать сраженіе на почв философіи, допускавшей въ то время обходъ фактической стороны дла въ ея деталяхъ. Но они просто сочли моментъ всеобщаго возбужденія въ конц сороковыхъ годовъ удобнымъ моментомъ для выступленія на поприще практической дятельности. Принципіальнаго же отворачиванія отъ нерабочихъ читателей тутъ, конечно, не было. Врне поэтому предположить, что неуспхъ экономическаго матеріализма зависитъ отъ какихъ-нибудь изъяновъ или въ самой теоріи, или, по крайней мр, въ ея обработк. Мы старались выше намтить т и другіе. Не смотря на претензіи на особливую научность, теорія никогда не была научно обоснована и проврена. Но она удобно сводится къ соблазнительно ясной и краткой формул, подкупающей многихъ и въ томъ случа, когда они въ дйствительности совсмъ не ею руководятся въ оцнк и воспроизведеніи историческихъ явленій. Обращаясь, напримръ, къ вышеупомянутой книг Блоса, мы видимъ, что это — очень почтенная работа, на которой, однако, вовсе нтъ спеціальныхъ слдовъ коренного переворота въ исторической наук. Изъ того, что Блосъ говоритъ о классовой борьб и объ экономическихъ условіяхъ (сравнительно очень немного), еще не слдуетъ, что онъ строитъ исторію на саморазвитіи формъ производства и обмна: обойти экономическія условія въ разсказ о событіяхъ 1848 года было бы даже мудрено. Выкиньте изъ книги Блоса панегирикъ Марксу, какъ творцу переворота въ исторической наук, да еще нсколько условныхъ фразъ съ марксистской терминологіей, и вамъ не придетъ въ голову, что вы имете дло съ послдователемъ экономическаго матеріализма. Отдльныя хорошія страницы историческаго содержанія у Энгельса, Кауцкаго и нкоторыхъ другихъ тоже могли бы обойтись безъ этикетки экономическаго матеріализма, такъ какъ на дл въ нихъ принимается въ соображеніе вся совокупность общественной жизни, хотя бы и съ преобладаніемъ экономической струны въ этомъ аккорд. Встрчающіяся въ марксистской литератур презрительныя слова объ идеалахъ, о великихъ людяхъ, о вторженіи этики въ царство желзной экономической необходимости,— все это только слова, весьма мало отражающіяся на дл. Словомъ, въ наук экономическій матеріализмъ просто не оправдалъ себя, и этимъ достаточно объясняется его неуспхъ, особенно бросающійся въ глаза рядомъ съ блестящимъ успхомъ ‘Капитала’. Что же касается успха, которымъ экономическій матеріализмъ пользуется, такъ сказать, въ ширину его распространенности въ критически непровренномъ вид, то центръ тяжести этого успха лежитъ не въ наук, а въ житейской практик, устанавливаемой перспективами въ сторону будущаго. Перспективы эти не требуютъ отъ усвояющаго ихъ нмцкаго рабочаго класса и принимающихъ горячее участіе въ его судьб ни знаній, ни работы критической мысли. Он требуютъ только вры. Но излагаются он отъ имени науки, самонастоящей науки, а не той, которая фальсифицируетъ факты и логику въ угоду господствующимъ классамъ и которая, однако, вынуждена была признать научное значеніе ‘Капитала’. И не утопія какая-нибудь эти перспективы,— со всми утопіями, столько разъ обманывавшими народъ, экономическій матеріализмъ покончилъ навсегда, указываемыя имъ перспективы составляютъ заключительное звено цпи причинъ и слдствій, историческая необходимость котораго научно доказана. Доказалъ это kein geringer, als Marx, авторъ ‘Капитала’, творецъ теоріи прибавочной цнности, равный Дарвину, глава международнаго общества рабочихъ, правда, распавшагося, но имющаго возродиться. Если бы не то, что враги рабочихъ, а даже сами они не пожелали собственнаго благополучія, оно придетъ къ нимъ помимо ихъ воли, въ силу имманентныхъ законовъ исторической эволюціи, и на развалинахъ саморазлагающагося капиталистическаго строя водворится объединенный пролетаріатъ. Для этого не нужна и революція въ ея обмчныхъ кровавыхъ и раззорительныхъ формахъ, она можетъ, правда, случиться, но дло можетъ обойтись и безъ нея, процессомъ самой эволюціи. Не удивителенъ успхъ такой пропаганды среди рабочихъ, въ особенности нмецкихъ рабочихъ, руководимыхъ опытными, искусными, терпливыми вождями соціалъ-демократической партіи. По истин удивителенъ этотъ успхъ у насъ, а онъ несомнненъ, хотя еще почти не представленъ въ литератур.
Позволю себ припомнить соображенія, къ которымъ я пришелъ еще въ 1877 г. ‘Представимъ себ русскаго человка, который увровалъ бы въ истинность этой исторической теоріи… Такой русскій человкъ, если только онъ живетъ не исключительно головой, не относится безучастно къ практик жизни, окажется въ чрезвычайно странномъ и трудномъ положеніи. Тотъ обоюдоострый, страшный и вмст благодтельный, непреоборимый процессъ ‘обобществленія’ труда или, врне, та форма обобществленія, которую излагаетъ Марксъ, у насъ на святой Руси очень мало подвинулась впередъ. Крестьянивъ нашъ далеко не такъ ‘свободенъ’ отъ земли и орудій производства, въ какой это необходимо для пышнаго развитія капиталистическаго производства. Напротивъ, не смотря на его печальное положеніе, какъ земледльца и землевладльца, многія обстоятельства, даже помимо его собственныхъ инстинктовъ, держатъ его у земли. Съ другой стороны, капиталы наши представляютъ въ сравненіи съ европейскими нчто крайне мизерное. Слдовательно, намъ еще предстоитъ пройти вслдъ за Европой весь тотъ процессъ, который описалъ и возвелъ на степень философско-исторической теоріи Марксъ. Разница, однако, въ томъ, что намъ придется повторить процессъ, т е. совершить его сознательно. По крайней мр, его долженъ сознавать тотъ русскій человкъ, который увровалъ въ непреложность исторической теоріи Маркса. Марксъ не скрываетъ тяжелыхъ и возмутительныхъ сторонъ процесса… Въ Европ значительная и тягчайшая часть этою процесса уже совершилась, но вдь мы въ иномъ совсмъ положеніи. Вс эти ‘калченія незрлыхъ и женскихъ организмовъ’ и проч. намъ еще предстоятъ, и мы съ точки зрнія исторической теоріи Маркса не только не должны протестовать противъ этихъ калченій, что значило бы прать противъ рожна, но даже радоваться имъ, какъ необходимымъ, хотя и крутымъ ступенямъ, ведущимъ въ храмъ счастія. Трудно вмстить въ себ такое противорчіе, которое терзало бы душу русскаго ученика Маркса на каждомъ шагу въ томъ или другомъ частномъ положеніи. Ему предстоитъ разв роль наблюдателя, съ безпристрастіемъ Пимена заносящаго въ лтопись факты обоюдоостраго прогресса. Принимать же въ немъ активное участіе онъ не можетъ. Для мерзостной стороны процесса онъ совсмъ не годится, а всякая дятельность, соотвтствующая его нравственнымъ требованіямъ, только задержитъ, затянетъ процессъ. Идеалъ его, если онъ ученикъ Маркса, состоитъ, между прочимъ, въ совпаденіи труда и собственности, въ принадлежности рабочему земли и средствъ производства. Но въ то же время, если онъ ученикъ Маркса со стороны философско-историческаго взгляда послдняго, онъ долженъ радоваться разлученію труда и собственности, расторженію связи между работникомъ и условіями производства, какъ первымъ шагомъ необхолимаго и въ конц концовъ благодтельнаго процесса’.
Съ тхъ поръ, какъ написаны были эти строки, прошло слишкомъ пятнадцать лтъ, и то, что мн казалось такъ страннымъ и труднымъ,— объявилось: народились русскіе марксисты. Они, сколько я понимаю, могутъ быть раздлены на три разряда: марксистовъ зрителей, марксистовъ пассивныхъ и марксистовъ активныхъ. Кром того, они, какъ мы видли, длятся еще на настоящихъ и не настоящихъ, и такъ какъ я никого не желаю лично ‘оскорблять’, то повторяю, что имю въ виду не настоящихъ. Вс они желаютъ идти ‘впередъ, подъ знаменемъ науки’. Правда, ихъ научныхъ трудовъ мы еще не видали, по крайней мр, въ такомъ количеств и такой цнности, чтобы могли скащать: да, вотъ она — наука! Въ ожиданіи будущаго, они, однако, подаютъ надежды и, будучи лишь приватъ-звонарями храма науки, имютъ аллюры настоящихъ жрецовъ. Они снисходительно или презрительно смотрятъ съ высоты своей колокольни на насъ, профановъ, ищущихъ отвтовъ на вопросы жизни въ ихъ плотью и кровью одтой форм, въ идеальной постановк ихъ жгучей и сложной реальной дйствительности: изъ-за чего, дескать, бьются эти несвдущія и не понимающіе люди, когда истина давно открыта и находится у насъ въ карман. И они съ любезною, и хорошо еще, если съ любезною, улыбкой вытаскиваютъ изъ кармана Марксову схему, тщательно переписанную изъ сочиненій самого Маркса или Энгельса, а, можетъ быть, изъ какой-нибудь соціалъ-демократической брошюры. Истина состоитъ въ томъ, что по имманентнымъ законамъ исторической необходимости, открытымъ теоріей экономическаго матеріализма, Россія разовьетъ свое капиталистическое производство, со всми его внутреннимя противорчіями, съ поданіемъ малыхъ капиталовъ крупными, а тмъ временемъ оторванный отъ земли мужикъ обратится въ пролетарія, объединится, ‘обобществится’, и дло будетъ въ шляп, которую только и останется надть на голову осчастливленному человчеству. Если собственно съ крупною промышленностью у насъ пока дло не ладится, и она не устаетъ требовать субсидій, гарантій и покровительственныхъ тарифовъ, то деревенскій кулакъ явно растетъ, и это очевидный шагъ въ томъ направленіи, котораго никто и ничто уже остановить не можетъ, такъ говоригъ наука, и намъ остается только сообразовать свое поведеніе съ ея истинами, совсмъ независимо отъ того, нравится ли намъ предстоящій ходъ вещей, или не правится.
Какъ же сообразоваться? Оказывается, можно на три манера. Можно, во-первыхъ, обратиться просто въ зрителя, что я — могу, кажется, похвалиться — предвидлъ еще въ 1877 г. Представьте себ, что вы сидите въ партер или въ удобной лож и смотрите въ общихъ чертахъ уже знакомую вамъ пьесу, по крайней мр, вы знаете ея завязку и развязку. Вы знаете, что въ послднемъ акт вс недоразумнія выяснятся, вс трагическіе моменты растворятся въ окончательномъ торжеств добродтели и наказаніи порока, и тогда вы смшаетесь съ толпой актеровъ, чтобы вмст съ ними вессло поужинать. Нкоторые моменты, когда, напримръ, театральный злодй убиваетъ театральную невинность или ‘благородный отецъ’ терпитъ позоръ и униженіе, трогаютъ васъ, вамъ жаль невинности и благороднаго отца, но вы знаете, что по замыслу автору — вы его хорошо знаете — это не только не помшаетъ вполн благополучному концу, но даже прямо ведетъ къ нему. Поэтому вы, какъ и слдуетъ благовоспитанному постителю театровъ, не вмшаетесь въ дйствіе неумстнымъ крикомъ сочувствія или негодованія, не попытаетесь нелпой и неприличной выходкой оборвать представленіе, а терпливо дождетесь благополучнаго конца…— Этотъ способъ приспособленія къ жизни былъ бы безспорно очень комфортабеленъ, если бы онъ былъ вообще возможенъ. Но театральныхъ билетовъ даромъ не даютъ, за нихъ надо платить и, слдовательно, нужно такъ или иначе участвовать въ жизни.
Другой способъ можно назвать пассивнымъ марксизмомъ. Вруя и исповдуя непреложность абстрактной исторической схемы, марксисты этого разряда уврены въ повтореніи на русской почв европейской исторіи, съ концентраціей капиталовъ и массой пролетаріата и съ тмъ дальнйшимъ теченіемъ длъ, которое еще не наступило и въ Европ, котораго вообще міръ не видалъ, но увидитъ, по предсказанію Маркса. Но они знаютъ, что для этого Россіи придется пережить, въ придачу къ тмъ бдамъ, которыя уже лежатъ въ прошломъ, отзываясь и на настоящемъ, еще рядъ новыхъ бдствій, хорошо описанныхъ тмъ же Марксомъ. Одинъ профессоръ высчиталъ, сколько должно быть обезземелено въ Россіи народа для его собственнаго впослдствіи благополучія,— выходитъ на первый разъ милліоновъ 20—25, меньше профессоръ не согласенъ (Скворцовъ. Экономическія причины голодовокъ въ Россіи). А вдь и это не мало. И если представить себ тотъ всероссійскій вой и стонъ, который поднимутъ эти милліоны голодныхъ и невжественныхъ людей, пока они приспособится къ своему батрацкому или фабрично-рабочему положенію и ‘обобществляться’, такъ и въ самытъ мужественныхъ приватъ-звонаряхъ храна науки могутъ содрогнуться сердца. Они содрогаются, по крайней мр, у пассивныхъ марксистовъ, что имъ длаетъ честь, конечно. Поэтому они не хотятъ ни оставаться безучастными зрителями въ комфортабельной лож, ни принимать активное участіе въ процесс образованія капитализма и пролетаріата. Они желаютъ только ‘облегчить муки родовъ’, по выраженію Маркса, хотятъ только идти слдомъ за неизбжнымъ процессомъ и, не интересуясь народомъ, на земл сидящимъ и вообще владющимъ средствами производства, сосредоточиваютъ свое вниманіе и надежды на тхъ, которые историческимъ процессомъ уже отлучены отъ средствъ производства. Съ этической, а частью и съ чисто практической точки зрнія, противъ такого отношенія нельзя была бы ничего возразить, если бы не та якобы научная теоретическая подкладка экономичеслаго матеріализма, которая внушаетъ совершенно неосновательную самоувренность, и не та скользкость пути, которая легко можетъ свести пассивный марксизмъ къ активному.
Если читатель припомнитъ тхъ марксистовъ, которые, по словамъ ‘оскорбленнаго’ мною марксиста же, протестовали противъ помощи голодающимъ крестьянамъ, потому что, дескать, это задерживаетъ процессъ развитія капиталистическаго производства и пролетаріата,— то получимъ образчикъ, и еще сравнительно умренный, активнаго марксизма. Еще одинъ марксистъ писалъ мн, что я вижу въ нищет бдствіе, тогда какъ оно есть вмст съ тмъ и орудіе движенія Это замчаніе, по обыкновенію, взято у Маркса цликомъ. Но если читатель обратится къ самому Марксу, и именно къ стр. 121 нмецкагь изданія его полемики съ Прудономъ (‘Das Elend der Philosophie’), то убдится, что слова эти никакъ не могутъ быть приложены къ нашимъ дламъ и что наша нищета есть исключительно только бдствіе. Но и помимо этого Марксъ, конечно, очень удивился бы и даже, вроятно, съ свойственною ему рзкою безцеремонностью обозвалъ бы очень нехорошимъ словомъ тхъ своихъ русскихъ почитателей, которые желаютъ плодить нищету. Да еще подъ знаменемъ науки! И во имя той же науки попираются ‘отцовскіе идеалы’, ‘утопіи’, какъ надменно говорятъ марксисты, вполн увренные, что въ ихъ провидніяхъ будущаго нтъ ничего утопическаго, а все взвшено и смряно по предписаніямъ строгой науки.
Сгграшивается, почему именно теперь эта странная наука получила такое распространеніе и побуждаетъ своихъ адептовъ такъ высоко держать свои головы, что до нихъ и саженью не достанешь, а они съ этой высоты могутъ съ спокойной совстью обрекать милліоны людей на голодную смерть и пищету? Въ 1877 году, когда ныншнимъ молодымъ людямъ, достигающимъ 35-лтняго возраста, было лтъ по двадцати, я высказалъ предположеніе о логической возможности русскихъ марксистовъ, проповдующихъ нищету, насаждающихъ пролетаріатъ и проч. Но это была для меня только логическая возможность, какъ критическій аргументъ противъ всеобщности и непререкаемости философско-историческихъ взглядовъ Маркса, фактически же мн казалось невозможнымъ такое извращеніе мысли и чувства. А между тмъ, вотъ оно… Надо замтить, что основы экономическаго матеріализма не составляютъ въ нашей литератур какой-нибудь новости. Он доходили до насъ еще въ 30-хъ, 40-хъ годахъ изъ Франціи, отъ Фурье, потомъ Луи Блана, а въ 60-хъ годахъ он излагались и въ нашей литератур, не въ форм, нравда, ныншняго нмецкаго экономическаго матеріализма, а въ форм боле общей мысли о зависимости политической и вообще духовной жизни отъ экономическихъ условій. Знали мы и о классовой борьб буржуазіи съ феодальнымъ строемъ, и пролетаріата съ буржуазіей. Но никому не приходило въ голову насаждать пролетаріатъ, и выводы изъ основныхъ положеній экомическаго матеріализма въ его французской форм длались совсмъ иные. Были, правда, съ другой стороны, и разговоры о необходимости класса ‘свободныхъ отъ земли’ рабочихъ и тоже съ ссылкою на науку, но именно на ту науку, которую марксисты считаютъ фальсификаціей въ угоду господствующимъ классамъ и которая вовсе не предвидитъ торжества пролетаріата. Что же такое случилось?
Случилось многое, конечно, и марксисты скажутъ, что все дло въ зарожденіи новыхъ условій производства и обмна, выразителями которыхъ они и являются, а такъ какъ Марксъ уже сдлалъ эту работу, то имъ остается только повторять его. Но въ этомъ то, мн кажется, и заключается недоразумніе. Если мы допустимъ даже, что экономическій матеріализмъ Маркса со всми вытекающими изъ него выводами относительно прошедшаго и будущаго есть несомннная научная истина (а это вовсе не доказано), то вдь Марксъ оперировалъ надъ готовымъ пролетаріатомъ и готовымъ каиитализмомъ, а намъ надо еще создавать ихъ. И если намъ суждено самою историческою необходимостью пережить эту сторону европейской жизни, то, не безпокойтесь, она найдетъ для себя боле подходящихъ выразителей, чмъ марксисты. По крайней мр, имъ надо бы какъ нибудь иначе называться. Что же касается тхъ, которые, такъ себя называя, озабочиваются распространеніемъ пролетаріата и насажденіемъ капитализма, то причина ихъ появленія, я думаю, гораздо проще, чмъ запросъ исторической необходимости на выразителей для новыхъ формъ производства и обмна. Ни для кого не тайна и никто не оспариваетъ, что за послднее время уровень нашей умственной и вообще духовной жизни сильно понизился. Понкзился уровень знаній, критической мысли, энергіи, вопріимчивости, потускли идеалы, выступили разочарованія. Образовалась нкоторая пустота, въ которой иные превосходно устроились: кто, не мудрствуя лукаво, въ винтъ заслъ, а кто метафизикой и мистицизмомъ занялся, кто чистымъ искусствомъ, кто чистой наукой, изыскивая для пикантной приправы что нибудь ‘новое’, но такъ какъ не вс и старое хорошо знали, а новое не всякому дано открыть, то и выходило разное несообразное, есть, однако, и такіе, которыхъ точитъ червь жизни, которые ищутъ дла, при томъ вполн достоврнаго, безошибочнаго. И вотъ, въ эту пустоту вторгается нмецкая марксистская литература: ясно, просто, логично, въ четверть часа можно цлую философію исторіи усвоитъ съ гарантированною научностью. При томъ для всхъ удобно: кто не хочетъ думать, для того ужъ все удумано, все разжевано и все въ ротъ положено, остается только проглотить, кто не хочетъ ничего длать, по какой бы то ни было причин, за того историческая необходимость все сдлаетъ, кто хочетъ вполн безошибочнаго, нe допускающаго разочарованія дла,— того удостовряютъ, что теперь всякимъ утопіямъ уже наврно конецъ пришелъ, кого смущаютъ ‘бдность и несовершенства жизни’, тотъ узнаетъ, что все это на пользу человчества и даже именно народа, того самаго, который нищенствуетъ и голодаетъ, кому нужно непремнно новое слово — вотъ оно, еще пятьдесятъ лтъ тому назадъ сказано. Какъ ни соблазнительно все это, но въ иное время, при иныхъ условіяхъ, марксистская литература не производила бы у насъ такой смуты. Уже одно непосредственное чувство жалости къ гибнувшимъ и страдающимъ, заглохшее нын въ нашей пустын, сумло бы потребовать боле точнаго отчета отъ этой науки, умщающейся чуть не въ карманномъ словар, никогда себя не проврившей и, однако, надменно распоряжающейся жизнью и смертью людей…

IX *).
Гегелизмъ и гальванизмъ.— О діалектическомъ развитіи и тройственныхъ формулахъ прогресса.

*) 1894, февраль.

Г. Буренинъ въ ‘Новомъ Времени’ замтилъ, что я въ прошлый разъ удлилъ слишкомъ много мста нашимъ псевдо- или нео-марксистамъ, потому что это вопросъ кружковый и не представляющій общаго интереса. То же самое кое-кто говорилъ мн и лично. Я и самъ, если и не могу считать вопросъ о русскомъ марксизм ‘кружковымъ’, долженъ все-таки признать, что есть много предметовъ, представляющихъ для большинства читателей гораздо боле близкій и живой интересъ. Возможно, что во многихъ, даже не особенно захолустныхъ мстахъ нашего обширнаго отечества, кое-кто изъ читателей впервые услыхалъ о существованіи русскаго марксизма. Возможно также, что этотъ русскій марксизмъ, по крайней мр, въ теперешнихъ своихъ формахъ, въ самомъ непродолжительномъ времени уступитъ мсто другимъ, надюсь, боле здоровымъ теченіямъ. Это такъ. Съ другой стороны, однако, если русскій марксизмъ не представленъ или почти не представленъ въ литератур, то это еще не есть признакъ такой малой его распространенности, чтобы онъ не заслуживалъ вниманія. Въ этомъ отношеніи мы поневол предоставлены частнымъ свдніямъ, переписк, устнымъ бесдамъ, при чемъ легко впасть въ преувеличеніе или, напротивъ, преуменьшеніе значенія фактовъ. А въ такомъ дл лучше пересолить, чмъ не досолить. Поэтому я и еще разъ позволю себ остановиться на марксизм, на тхъ именно его сторонахъ, которыхъ мн не пришлось коснуться въ прошлый разъ. Боюсь, по нкоторымъ соображеніямъ, что и сегодняшней бесдой не придется ограничиться, но тамъ видно будетъ… Другія явленія литературы и жизни, интересующія, можетъ быть, гораздо большій кругъ читателей, не уйдутъ отъ насъ въ свое время. А пока, длать нечего, поскучаемъ, въ интересахъ хотя бы и сравнительно небольшого контингента читателей, но по многимъ обстоятельствамъ заслуживающаго особеннаго вниманія. Что выйдетъ изъ теперешнихъ нашихъ марксистовъ — неизвстно, но они во всякомъ случа составляютъ часть нашихъ преемниковъ на житейскомъ поприщ.
До какой степени, если не широко распространенъ, то горячъ интересъ къ вопросамъ, затронутымъ въ прошлой бесд, объ этомъ я могу судить по письмамъ, которыя продолжаю получать. Благодарю сочувствующихъ и радъ бы удовлетворить протестующихъ. Къ сожалнію, протестующіе, вроятно, не совсмъ внимательно читаютъ то, противъ чего они протестуютъ. Пока получаемыя мною письма только подтверждаютъ, что есть ‘не настоящіе’ марксисты, называющіе, однако, себя настоящими и призванными говорить отъ лица марксистовъ вообще. Я думаю, это ужъ ихъ дло разобраться промежъ себя, а мн они должны быть только благодарны за доставленіе матеріаловъ для такой разборки. Затмъ я продолжаю, на основаніи писемъ, убждаться, что мое дленіе русскихъ марксистовъ на три группы врно. Съ марксистами-зрителями и марксистами активными мн, сегодня по крайней мр, разговаривать нечего. Что же касается пассивныхъ марксистовъ, то я прошу ихъ внимательне прочитать то, что объ нихъ было сказано.
‘Они не хотятъ ни оставаться безучастными зрителями въ комфортабельной лож, ни принимать активное участіе въ процесс образованія капитализма и пролетаріата. Они желаютъ только ‘облегчить муки родовъ’, по выраженію Маркса, только идти слдомъ за неизбжнымъ процессомъ и, не интересуясь народомъ, на земл сидящимъ и вообще владющимъ средствами производства, сосредоточиваютъ свое вниманіе и надежды на тхъ, которые историческимъ процессомъ уже отлучены отъ средствъ производства. — Съ этической, а частью и съ чисто практической точки зрнія, противъ такого отношенія нельзя было бы ничего возразить, если бы не та якобы научная теоретическая подкладка экономическаго матеріализма, которая внушаетъ совершенно неосновательную самоувренность, и не та скользкость пути, которая легко можетъ свести пассивный марксизмъ къ активному’.
Врны или не врны мои собственныя соображенія, заключающіяся въ послднихъ строкахъ, но что касается самой позиціи, занимаемой этимъ разрядомъ русскихъ марксистовъ, то нкоторые корреспонденты пишутъ мн почти буквально то же самое, только въ вид протеста и возраженія. Зачмъ же они протестуютъ и противъ чего возражаютъ?

——

Историческая схема Маркса выражена въ ‘Капитал’, между прочимъ, и въ терминахъ гегеліанской діалектики: капиталистическій строй есть ‘отрицаніе’ феодальнаго, а затмъ должно наступить ‘отрицаніе отрицанія’ и примиреніе противорчій между двумя предыдущими историческими фазами. Такова общая формула Гегеля, знаменитая тріада: положеніе, отрицаніе и синтезъ, при чемъ послдній представляетъ собою возвращеніе къ первоначальной стадіи развитія, но обогащенное всмъ, что пріобртено на второй ступени, ступени отрицанія. Въ полемик съ Дюрингомъ, Энгельсъ горячо стоитъ за эту тріаду, утверждая, что этимъ именно послдовательно-тройственнымъ путемъ идетъ всякое развитіе, всякая жизнь, всякая мысль, вс процессы природы, исторіи и человческаго мышленія. Такъ всегда было, такъ и будетъ. Гегель далъ только формулу вковчнаго и всеобщаго процесса. Абсолютный идеализмъ Гегеля Марксъ и Энгельсъ вытсняютъ чистымъ матеріализмомъ, но затмъ, оставаясь при гегелевской діалектик, утверждаютъ, что всякая вещь заключаетъ въ себ противорчіе, которое вскрывается, а затмъ разршается означеннымъ тройственно-послдовательнымъ путемъ.
Энгельсъ усвоиваетъ Гегелю, кром формулировки діалектическаго процесса, еще ту, боле общую заслугу, что онъ, дескать, первый вс процессы природы и исторіи представилъ, какъ процессъ развитія. Первый ли онъ это сдлалъ, можно спорить, но во всякомъ случа не послдній, и ныншнія теоріи развитія — эволюціонизмъ Спенсера, дарвинизмъ, идеи развитія въ психологіи, физик, геологіи и т. д.— не имютъ ничего общаго съ гегельянствомъ. Энгельсъ говоритъ, что всегда люди разсуждали по Гегелю, все равно, какъ всегда говорили прозой, а только не знали, что это называется прозой. Можетъ быть, но въ такомъ случа теперь люди науки опять забыли слово ‘проза’, потому что никто изъ нихъ не употребляетъ терминологіи Гегеля и не старается расположить свой матеріалъ или свои выводы по тремъ діалектическимъ ступенямъ. Это, впрочемъ, мимоходомъ. Любопытно вотъ что. По воззрнію экономическаго матеріализма, вся наша умственная жизнь составляетъ ‘надстройку’ на экономическомъ фундамент и состоитъ въ зависимости отъ формъ производства и обмна, вся, за исключеніемъ, однако, гегеліанской діалектики, которая всегда себ равна и всегда истинна при всхъ формахъ производства, потому что соотвтствуетъ самой природ вещей и основнымъ, постояннымъ свойствамъ человческаго мышленія. Пусть такъ. Но, можетъ быть, та особенная форма, въ которую облекъ діалектическій процессъ Гегель, самый, наконецъ, фактъ формулировки, именно имъ, именно въ начал XIX вка, именно въ такихъ-то терминахъ — находится въ зависимости отъ опредленныхъ условій времени. Это, конечно, несомннно, хотя бы уже потому, что Гегель былъ и нтъ его, гегеліанская діалектика гремла на весь міръ и нын не поминается людьми науки: Марксъ былъ послдній крупный, самостоятельный, умъ, получившій свой толчокъ отсюда. Да и то, онъ до такой степени наподнилъ пустую діалектическую схему фактическимъ содержаніемъ, что ее можно снять съ этого содержанія, какъ крышку съ чашки, ничего не измнивъ, ничего не повредивъ, за исключеніемъ одного только пункта, правда, огромной важности. А именно, относительно будущаго ‘имманентные’ законы общества поставлены исключительно діалектически. Для правоврнаго гегельянца достаточно сказать, что за ‘отрицаніемъ’ должно слдовать ‘отрицаніе отрицанія’, но непричастные къ гегелевской мудрости не могутъ этимъ довольствоваться, для нихъ діалектическій выводъ не есть доказательство, и поврившій ему негегельянецъ долженъ знать, что онъ именно только поврилъ, а не убдился. Какъ бы то ни было, если исторія философіи, написанная съ точки зрнія экономическаго матеріализма, представляла бы огромный интересъ вообще, то, можетъ быть, самымъ интереснымъ моментомъ ея было бы установленіе боле или мене прямой связи между гегельянствомъ и современными ему формами производства и обмна. Въ ожиданіи такого труда, ничто не мшаетъ намъ искать объясненія происхожденія гегельянства въ иныхъ сферахъ.
Въ No 3 ‘Научнаго Обозрнія’ напечатана любопытная статья г. Филиппова ‘Гальванизмъ и гегелизмъ’ съ подзаглавіемъ ‘изъ исторіи заблужденій’. Основана она на стать американца Фрезера, который, въ качеств американца, позволяетъ себ относиться къ нкоторымъ явленіямъ жизни въ нашемъ старомъ свт съ неожиданной точки зрнія. Подобныя неожиданности, даже при нкоторой односторонности, дйствуютъ иногда освжающимъ образомъ.
Бываютъ, однако, неожиданности, пожалуй, уже слишкомъ взбадривающія современниковъ, ослпляющія ихъ своимъ блескомъ и налагающія свою печать на отдаленнйшія сферы жизни и мысли, гд ихъ вліянію совсмъ даже не мсто. Таковы были неожиданныя открытія Гальвани и Вольта въ 90-хъ годахъ прошлаго вка. По словамъ Фрезера (или г. Филиппова), ‘то вниманіе, которое въ наше время оказывается гиинотизму и другимъ мало изученнымъ явленіямъ, не можетъ сравниться съ впечатлніемъ, произведеннымъ опытами Гальвани и Вольта’.
Не мшаетъ вспомнить ту маленькую случайность, съ которой началась исторія гальванизма. Врачъ и физикъ Гальвани варилъ для своей больной жены похлебку изъ лягушекъ, на стол, подл электрической машины, лежало нсколько ободранныхъ лягушечьихъ ножекъ, помощникъ Гальвани нечаянно дотронулся ножомъ до одной изъ ножекъ, которая стала вздрагивать, больная жена Гальвани замтила, что какъ разъ въ это время вылетла изъ злектрической машины искра, Гальвани заинтересовался этимъ явленіемъ и сталъ длать опыты. Намъ незачмъ разсказывать дальнйшую исторію гальванизма. Достаточно отмтить, что умы и воображенія современниковъ были въ особенности поражены той связью, которая, повидимому, устанавливалась опытами Гальвани и Вольта между электрическими явленіями и явленіями жизни. Если въ ободранной лягушечьей лапк появляются подъ вліяніемъ электрическаго тока, казалось, очевидные признаки жизни, то отчего бы не попробовать оживлять обезглавленные трупы? Такіе опыты и длались. Наполеонъ, осыпавшій Вольта почестями и милостями, назначалъ преміи за изслдованія по гальванизму и съ свойственною ему ршительностью говорилъ: ‘Позвоночный столбъ есть Вольтовъ столбъ, печень — отрицательный полюсъ, мочевой пузырь — положительный’. Неизвстно, съ какой миной выслушивалъ этотъ смлый вздоръ врачъ Корвизаръ, котораго поучалъ Наполеонъ. Весьма возможно, что онъ только спеціально на счетъ роли печени и мочеваго пузыря сомнвался, въ общемъ же раздлялъ взглядъ своего царственнаго паціента. Іенскій профессоръ Ризеръ училъ, что ‘полярность есть основа всхъ вещей, такъ какъ жизнь есть колебаніе между положительнымъ и отрицательнымъ полюсами’. Бернскій профессоръ Трокслеръ былъ того мннія, что вс жизненные процессы находятся въ полярномъ соотношеніи между собою. Шеллингъ и особенно многіе врачи, бывшіе его учениками, довели ученіе о полярности до послдней крайности. Все полярно: мужчина — женщина, раздражительность — чувствительность, субъектъ — объектъ, электричество — магнитизмъ, кислородъ — водородъ, кислота — щелочь. Среди серьезнйшихъ ученыхъ, поддавшихся этому полярному миу, Фрезеръ указываетъ на Пфаффа, Гумбольдта, Риттера, Прохаску, Тревирануса и Бишофа. Явленія животнаго магнитизма, по теперешнему гипнотизма, объяснялись отталкиваніемъ одноименныхъ полюсовъ магнитизера и паціента. И т. д.
Этому теченію поддался и Гегель. Для него ‘все сущее въ природ есть продуктъ соединенія полярностей, всякій элементъ природы иметъ свой обратный полюсъ, свое собственное другое я’. Духъ и природа, субъектъ и объектъ, я и не я, мысль и чувство, активное и пассивное, удовольствіе и страданіе, анархія и деспотизмъ — везд и во всемъ полярность, являющаяся основою знанія, науки, соціальнаго строя, самой религіи въ полярномъ отношеніи между Отцомъ и Сыномъ и синтез помощью св. Духа. Таковъ истинный источникъ пресловутаго ‘діалектическаго метода’, въ которомъ противоположность превращается въ логическое противорчіе, родъ логической полярности… Вліяніе теоріи гальванизма на ученіе Гегеля прежде всего обнаруживается въ самой терминологіи. Бытіе есть нчто положительное, небытіе или ничто есть нчто отрицательное, но тмъ не мене существующее, результатъ иметъ нейтральный характеръ, характеръ возникновенія. Затмъ опять начинается тотъ же процессъ. Возникновеніе (Werden) иметъ свою положительную сторону — ‘непосредственность’. Діалектическій процессъ начинается съ положительнаго ‘нчто’, отриданіемъ является ‘иное’, въ результат оказывается нейтральное ‘бытіе для себя’. Это развитіе продолжается до безконечности… Насколько ученіе Гегеля, отчасти безсознательно для него самого, подчинилось вліянію господствовавшихъ въ его время физическихъ теорій, ясно, напр., изъ того, что онъ самъ сопоставляетъ противорчіе съ полярностью, не для простого поясненія, но въ вид философскаго опредленія (см. его Логику)… ‘Въ новйшей физической наук, говоритъ Гегель, противорчіе, первоначально замченное въ магнитизм въ вид полярности, стало разсматриваться, какъ общій законъ природы’. Оставался еще одинъ шагъ — сдлать полярность основнымъ закономъ духа: этогъ шагъ или, точне, скачокъ и былъ сдланъ системою Гегеля… Аналогіи съ магнитомъ встрчаются у Гегеля на каждомъ шагу. Вс соотносительныя понятія надляются магнитными силами, полюсами и индифферентной точкой… Для Гегеля магнитъ важенъ потому, что иметъ два полюса. Индифферентный пунктъ важенъ лишь какъ пунктъ сочетанія противоположныхъ силъ. Что синтезъ Гегеля составляетъ прямой плагіатъ изъ теоріи гальванизма, ясно изъ его собственной ‘натурфилософіи’, въ которой Гегель, выдавая свой секретъ, называетъ ученіе объ электричеств и химіи діалектическими науками, т. е., идя обратнымъ путемъ, желаетъ навязать электричеству діалектическія свойства’.
Г. Филипповъ справедливо замчаетъ, что Фрезеръ хватаетъ чорезъ край, сводя всю философію Гегеля къ ‘гальваническому мистицизму’, овладвшему въ начал нашего вка не только фантастическими, но и серьозными и высокопросвщенными умами подъ вліяніемъ первыхъ, ложно истолкованныхъ опытовъ Гальвани. Достаточно вспомнить преемственный ходъ и вліяніе предыдущей метафизики, начиная съ древнихъ, съ Гераклита. Тмъ не мене указанія Фрезера въ высшей степени интересны и, несомннно, заключая въ себ значительную долю истины, напоминаютъ намъ крайнюю сложность общественной жизни, которую представители экономическаго матеріализма пытаются разложить на экономическій фундаментъ и ‘надстройку’, совмщающую въ себ все остальное. Какая, въ самомъ дл, пестрая, запутанная страница исторіи развертывается передъ нами! Въ эпоху восхожденія звзды корсиканскаго ‘сына судьбы’ болонскій профессоръ Гальвани варитъ больной жен лягушечій супъ и случайно натыкается при этомъ на открытіе чрезвычайной важности. Вскор посл этого онъ отказывается присягать основанной корсиканскимъ сыномъ судьбы Цизальпийской республик, лишается мста и хлба и почти буквально съ голоду умираетъ. Профессоръ въ Павіи, Вольтъ, повторяетъ опыты Гальвани, вводитъ въ нихъ существенныя поправки, заинтересовываетъ фантастическій умъ корсиканскаго сына судьбы, и умираетъ сенаторомъ, графомъ и богатымъ человкомъ. Гальванизмъ расширяетъ наши понятія о природ и отзывается впослдствіи въ промышленной области. Опыты гальванизма производятъ впечатлніе на всхъ мыслящихъ людей Европы, въ томъ числ и на молодого тогда нмецкаго философа Гегеля. Гегель создаетъ колоссальную метафизическую систему, гремящую на весь міръ, такъ что отъ нея нтъ проходу даже на берегахъ Москвы-рки, гд и устныя бесды, и частная переписка переполняются тезисами и антитезисами, Sein, Andersein и Anund itir sich’ sein, ‘бытіе и небытіе тождественны’, ‘все истинное въ иде, истинно и объективно’, ‘все дйствительное разумно’ и т. д. Гегеліанство дифференцируется: на правомъ своемъ крыл оно создаетъ абсолютный идеализмъ и консервативнйшее политическое ученіе, на лвомъ — чистый матеріализмъ и радикальныя политическія и соціальныя доктрины, здсь же получаетъ свое начало и экономическій матеріализмъ…
Изъ этой пестроты и запутанности не слдуетъ, конечно, чтобы въ исторіи царила безпричинная случайность. Но она, очевидно, слишкомъ сложна и разностороння, чтобы ее можно было построить на какомъ бы то ни было одноцвтномъ фундамент. А затмъ въ ней всегда возможны не только маленькія, а и весьма крупныя неожиданности, не безпричинныя, конечно — потому, что ничего безпричиннаго нтъ и быть не можетъ,— но причины которыхъ ускользаютъ отъ нашего вниманія и даже пониманія, слдствія своими размрами далеко превосходятъ первоначальную вроятность. Это не мшаетъ намъ въ пестромъ сплетеніи историческихъ событій искать руководящаго начала, такого общаго принципа, слдя за которымъ, мы можемъ обнять глазомъ и объяснить возможно большее число фактовъ. Но это есть дло удобства изслдованія, а не познанія какой бы то ни было сущности историческаго хода вещей. Сущность эта, неуловимая вообще, не уловлена, конечно, и доктриной экономическаго матеріализма, хотя она опирается, повидимому, на два устоя: на открытіе всеопредляющаго значенія формъ производства и обмна и на непререкаемость діалектическаго процесса. О первомъ усто мы уже говорили въ прошлый разъ. Посмотримъ теперь нсколько ближе на второй и постараемся сдлать это такъ, чтобы быть понятными для людей, совершенно не посвященныхъ въ тайны ‘философскаго колпака Егора едоровича’, какъ непочтительно выражался Блинскій, поднявъ знамя возстанія противъ Гегеля. Для этого возьмемъ два типичныхъ примра изъ тхъ, которые Энгельсъ приводитъ въ поученіе Дюрингу въ упомянутой уже въ прошлый разъ книг ‘Herrn Dhrings Umwlzung der Wissenschaft’. Зерно овса попадаетъ въ благопріятныя условія: оно пускаетъ ростокъ и тмъ самымъ какъ таковое, какъ зерно, отрицается, на его мст возникаетъ стебель, который есть отрицаніе зерна, растеніе развивается, приноситъ плоды, то есть новыя зерна овса, и когда эти зерна созрваютъ,— стебель погибаетъ: онъ, отрицаніе зерна, самъ отрицается. И затмъ тотъ же процессъ ‘отрицанія’ и ‘отрицанія отрицанія’ повторяется безчисленное число разъ. Въ основаніи этого процесса лежитъ противорчіе: зерно овса есть зерно и въ то же время не зерно, такъ какъ всегда находится въ дйствительномъ или возможномъ развитіи. Читатель понимаетъ, что подобныхъ примровъ можно привести безчисленное множество. Обратимся въ другую область,— къ ученію Руссо. По Руссо, люди въ естественномъ состояніи и дикости были равны равенствомъ животныхъ. Но человкъ отличается способностью къ совершенствованію и это совершенствованіе началось возникновеніемъ неравенства, а затмъ каждый дальнйшій шагъ цивилизаціи былъ противорчивъ: ‘повидимому, это были шаги къ усовершенствованію отдльнаго человка, въ дйствительности же они вели къ упадку человческаго рода… Металлургія и земледліе, вотъ два искусства, открытіе которыхъ произвело великую революцію. Съ точки зрнія поэта золото и серебро, а съ точки зрнія философа желзо и хлбъ цивилизовали людей, и погубили человческій родъ’. Неравенство продолжаетъ развиваться и, достигнувъ своего апогея, обращается въ восточныхъ деспотіяхъ опять во всеобщее равенство всеобщаго ничтожества, то есть возвращается къ свона исходной точк, а затмъ дальнйшій процессъ такимъ же порядкомъ приводитъ къ равенству общественнаго договора.— Можно было-бы кое-что замтить по поводу изложенія Энгельса, но намъ важно только знать, что именно въ трактат Руссо (‘Discours sur l’origine et les fondements de l’ingalit parmi les hommes’) цнится Энгельсомъ. Онъ не касается вопроса о томъ, врно или не врно понимаетъ Руссо ходъ исторіи, онъ интересуется только тмъ, что Руссо ‘мыслитъ діалектически’: усматриваетъ противорчіе въ самомъ содержаніи прогресса и располагаетъ свое изложеніе такъ, что его можно подогнать подъ гегеліанскую формулу отрицанія и отрицанія отрицанія. И дйствительно можно, хотя Руссо и не зналъ гегеліанской діалектической формулы.
Такимъ образомъ, и зерно овса растетъ, такъ сказать по Гегелю, и Руссо мыслитъ по Гегелю, который открылъ всеобщій законъ природы, исторіи и мышленія. Въ самомъ дл, примровъ очевидной примнимости гегелевской діалектики можно привести чрезвычайно много, такъ много, что люди, совсмъ не склонные къ метафизик вообще и къ гегеліанству въ особенности, выражаютъ иногда удивленіе передъ этой загадкой: человкъ, строившій систему изъ глубины собственнаго духа, помимо опыта и наблюденія, нашелъ всеобщій законъ развитія, всмъ законамъ законъ, покрывающій ршительно вс данныя опыта и наблюденія! Кто вритъ въ возможность построенія философской системы изъ глубины собственнаго духа, для тхъ тутъ, конечно, нтъ ничего удивительнаго. Но и тмъ, кто знаетъ, что нтъ идей, независимыхъ отъ опыта и наблюденія, данныя которыхъ воспринимаются не только сознательно, а и безсознательно, слдовало бы, по крайней мр, прежде, чмъ удивляться обобщенію Гегеля, или, пожалуй, достаточно надивившись ему, остановиться на вопрос: какія именно данныя опыта и наблюденія легли въ его основаніе? Можетъ быть, ршивъ этотъ вопросъ, мы нсколько приподнимемъ завсу таинственности съ Гегелевой тріады, хотя бы уже тмъ, что замнимъ ея условную термннологію какой нибудь другой. Имя вещи не мняетъ, но очень часто маскируетъ ее.
Не будемъ распространяться о весьма вроятной, хотя и преувеличенной догадк Фрезера насчетъ (‘гальванизма и гегелизма’. Возьмемъ два вышеприведенные типическіе примра, какъ они есть.
Зерно овса есть вмст съ тмъ и не зерно, потому что, при нормальныхъ условіяхъ, находится въ процесс постояннаго развитія, которое ведетъ къ разрушенію (отрицанію) зерна стеблемъ, а затмъ разрушается (отрицается) и стебель, когда созрваютъ новыя зерна, и процессъ приходитъ къ своей исходной точк въ обновленномъ и, такъ сказать, обогащенномъ вид: вмсто одного зерна мы имемъ цлый колосъ, каждое изъ зеренъ котораго опять продлываетъ то же самое съ начала. Первая ступень, ступень зерна, есть тезисъ, положеніе, вторая, вплоть до образованія новыхъ зеренъ, есть антитезисъ, противоположеніе, третья есть синтезисъ или примиреніе, все вмст составляетъ тріаду или трихотомію. И такова судьба всего живущаго: оно возникаетъ, развивается и даетъ начало своему повторенію, посл чего умираетъ. Громадная масса единичныхъ проявленій этого процесса тотчасъ же, конечно, встаетъ въ памяти читателя, и законъ Гегеля оказывается оправданнымъ на всемъ органическомъ мір (мы теперь дальше не идемъ). Если, однако, мы вглядимся въ нашъ примръ нсколько ближе, то увидимъ крайнюю поверхность и произвольность нашего обобщенія. Мы взяли зерно, стебель и опять зерно или, врне, группу зеренъ. Но вдь прежде, чмъ приносить плодъ, растеніе цвтетъ. Когда мы говоримъ объ овс или другомъ злак, имющемъ хозяйственное значеніе, мы можемъ имть въ виду зерно посянное, солому и зерно собранное, но этими тремя моментами считать и жизнь растенія исчерпанною — не имемъ никакого резона. Въ жизни растенія моментъ цвтенія соировождается чрезвычайнымъ и своеобразнымъ напряженіемъ силъ, а такъ какъ цвтокъ не непосредственно изъ зерна возникаетъ, то, придерживаясь даже терминологіи Гегеля, мы получаемъ не трихотомію, а, по крайней мр, тетрахотомію, четвертное дленіе: стебель отрицаетъ зерно, цвтокъ отрицаетъ стебель, плодъ отрицаетъ цвтокъ. Пропускъ момента цвтенія иметъ важное значеніе еще вотъ въ какомъ отношеніи. Во времена Гегеля, можитъ быть, и позволительно было брать зерно за исходный пунктъ жизни растенія, а съ хозяйственной точки зрнія позволительно, пожалуй, это и теперь длать: хозяйственный годъ начинается посвомъ зерна. Но жизнь растенія не съ зерна начинается. Мы теперь очень хорошо знаемъ, что зерно есть нчто очень сложное по строенію и само составляетъ продуктъ развитія клточки, и что нужныя для размноженія клточки образуются именно въ моментъ цвтенія. Такимъ образомъ, въ примр жизни растенія и исходный пунктъ взятъ произвольно и не врно, и весь процессъ искусственно и опять таки произвольно втиснутъ въ рамки трихотоміи. Дло станетъ еще ясне, если мы обратимся въ другія области органической жизни. Бабочка кладетъ яйца, изъ которыхъ выходятъ личинки, личинки превращаются въ куколки, изъ куколки выходитъ бабочка, которая опять кладетъ яйца, и т. д. Чтобы вогнать этотъ процессъ въ трехчленную формулу діалектическаго развитія, надо состоянія личинки и куколки обнять однимъ общимъ понятіемъ ‘превращенія’, что и длается. И выходитъ, что бабочка развивается изъ яйца отрицаніемъ его, затмъ совершаетъ надлежащія превращенія и сама отрицается, умираетъ, положивъ вновь яйца. Одинъ изъ моментовъ развитія опять скрадывается въ угоду тріад. Такое скрадываніе, неосновательное и само по себ, оказывается особенно грубою натяжкою съ тхъ, довольно уже давнихъ поръ, какъ мы познакомились съ явленіями такъ называемаго чередованія поколній, при которомъ перемежаются половое и безполовое размноженія. Неудивительно поэтому, что люди науки — въ данномъ случа ботаники, зоологи, физіологи, біологи — не руководствуются въ своихъ работахъ гегелевской діалектикой. Да и намъ, профанамъ, пора бы перестать врить, что овесъ растетъ по Гегелю, пора перестать удивляться всеприложимости его формулы, ибо она прежде всего не всеприложима. Въ основаніе ея, ко крайней мр, что касается органической жизни, очевидно легли крайне грубыя и поверхностныя наблюденія. Современная біологія поддерживаетъ знаменитую тріаду разв лишь въ томъ слишкомъ уже общемъ смысл, что все живущее родится, развивается и умираетъ, оставляя подобное себ потомство. Процессъ жизни представляетъ собою длинный рядъ измненій, изъ которыхъ каждое можно, если угодно, назвать отрицаніемъ предыдущаго состоянія. Но отъ такого переименованія ‘измненія’ въ ‘отрицаніе’ мы ршительно ничего не выигрываемъ. Гегеліанская же доктрина выигрываетъ лишь въ томъ случа, если будетъ доказано, что за первымъ шагомъ отрицанія идетъ второй и уже окончательный шатъ ‘отрицанія отрицанія’, представляющій собою третій (начиная съ ‘положенія’, тезиса) и послдній моментъ развитія. Въ сфер отвлеченныхъ логическихъ категорій, гд можно съ успхомъ доказывать, напримръ, что ‘ничто’ или ‘небытіе’ существуетъ, а ‘бытіе’ не существуетъ и что бытіе и небытіе тождественны, въ этой сфер все идетъ въ своемъ род гладко, хотя и передъ этой гладкостью можно иногда только руками развести. Во всякомъ случа, тутъ у метафизики своя рука владыка. Но когда эта рука распростирается на опредленныя явленія природы, исторіи и мысли, то мы ясно видимъ рядъ натяжекъ. Два условія особенно способствуютъ кажущемуся соотвтствію этихъ натяжекъ съ дйствительнымъ ходомъ вещей. Во-первыхъ, всякая классификація извстнаго рода явленій въ послдовательныя (или одновременныя) группы боле или мене искусственна, именно потому, что процессъ измненій или отрицаній непрерывенъ. Поэтому стоитъ только задаться мыслью о тройственномъ дленіи всхъ вещей и идей, чтобы дйствительно найти таковое, обходя идеи и вещи, не поддающіяся, и гд сжимая, а гд расширяя понятія и термины. И весьма возможно, что такой произволъ окажется оправданнымъ съ извстной точки зрнія и въ виду опредленныхъ условныхъ частныхъ цлей. Повторяю, сельскій хозяинъ можетъ согласиться, что главнйшіе моменты жизни растенія суть, во-первыхъ, посянное зерно, во-вторыхъ — стебель (солома), въ-третьихъ — собранное зерно. Но цвтоводъ съ этимъ не согласится. Не согласится и человкъ науки, для котораго зерно овса не есть что нибудь однородное или даже двойственно противорчивое въ гегеліанскомъ смысл зерна и незерна. Онъ различаетъ въ немъ и зачаточный стебель и смянодоли, и блокъ. Такимъ образомъ, намъ предоставляется большой выборъ точекъ зрнія, и уже отъ нашего остроумія и ловкости будетъ зависть остановиться на той именно, съ которой получается тройственное дленіе. Второе условіе, способствующее видимому успху натяжекъ, лежитъ въ самомъ основаніи гегеліанской мегафизики. Для нея равно цнны и діалектическое развитіе самого овсянаго зерна, и діалектическій ходъ чьей нибудь мысли объ овсяномъ зерн. Понятно, какъ расширяетъ это обстоятельство выборъ точекъ зрнія, съ которыхъ получается трехчленное дленіе.
Руссо, не зная Гегеля, мыслилъ по Гегелю, діалектически. Почему именно Руссо, а не Вольтеръ, не первый встрчный? потому что вдь вс люди, по самой природ своей, мыслятъ діалектически. Однако, выбранъ именно Руссо, человкъ, рзко выдлявшійся изъ среды современниковъ не только по своимъ дарованіямъ,— въ этомъ отношеніи ему не уступятъ многіе,— а по самому складу своего ума и характеру своего міросозерцанія. Столь исключительное явленіе не слдовало, казалось бы, брать для проврки на немъ всеобщаго правила. Но у насъ своя рука владыка. Руссо интересенъ и важенъ прежде всего потому, что онъ первый съ достаточною рзкостью указалъ противорчивость цивилизаціи, а противорчіе составляетъ непремнное условіе діалектическаго процесса. Надо, однако, замтить, что противорчіе, усмотрнное Руссо, не иметъ ничего общаго съ противорчіемъ въ гегельянскомъ смысл слова. Гегелевское противорчіе состоитъ въ томъ, что каждая вещь, находясь въ постоянномъ проаесс движенія, измненія (и именно послдовательно тройственнымъ путемъ), есть въ каждую данную единицу времени ‘она’ и вмст съ тмъ ‘не-она’. Если оставить въ сторон обязательныя три стадіи развитія, то противорчіе является здсь просто какъ бы подкладкою измненій, движенія, развитія. Руссо тоже говоритъ о процесс измненій. Но отнюдь не въ самомъ факт измненій усматриваетъ онъ противорчіе. Значительная часть его разсужденій, какъ въ Discours sur l’ingalit, такъ и въ другихъ сочиненіяхъ, можетъ быть резюмирована такъ: умственный прогрессъ сопровождался нравственнымъ регрессомъ. Очевидно, діалектическое мышленіе тутъ ршительно не при чемъ: тутъ нтъ ‘отрицанія отрицанія’, а есть только указаніе на единовременное существованіе добра и зла въ данной групп явленій, и все сходство съ діалектическимъ процессомъ держится на слов ‘противорчіе>. Это, однако, только одна сторона дла. Энгельсъ видитъ, кром того, въ разсужденіи Руссо явственную трихотомію: за первобытнымъ равенствомъ слдуетъ его отрицаніе — неравенство, затмъ наступаетъ отрицаніе отрицанія — равенство всхъ въ восточныхъ деспотіяхъ передъ властью хана, султана, шаха. ‘Это послдняя степень неравенства и крайняя точка, завершающая кругъ и возврашающая насъ къ нашей исходной точк’. Но исторія на этомъ не останавливается, развиваетъ новыя неравенства и т. д. Помещенныя въ кавычкахъ слова суть подлинныя слова Руссо, и они-то особенно дороги для Энгельса, какъ очевидное свидтельство, что Руссо мыслилъ по Гегелю.
Энгельсъ могъ бы привести цлый рядъ подобныхъ же и во многихъ отношеніяхъ даже еще боле выразительныхъ примровъ философско-историческихъ схемъ и формулъ, съ чрезвычайнымъ удобствомъ укладывающихся въ гегелевскую трихотомію. Сдлаемъ это за него. Припомнимъ, напримръ, формулу Конта, по которой исторія длится на три періода: ‘теологическій,’ ‘метафизическій’ и ‘позитивный’, или Луи Блановскую, группирующую историческіе факты въ періоды ‘авторитета’, ‘индивидуализма’ и ‘братства’, или, наконецъ, вскользь, не помню уже гд, брошенное Спенсеромъ остроумное замчаніе: исторія мысли сводится къ тремъ послдовательнымъ моментамъ,— единогласія невждъ, разногласія изучающихъ и единогласія знающихъ. Начнемъ со Спенсера. Мы имемъ здсь не только требуемыя три ступени развитія, но и совершенно гегелевское ихъ расположеніе и взаимное отношеніе, только безъ гегельянской терминологіи. Введя ее, мы получимъ, что единогласіе невждъ есть тезисъ, разногласіе изучаюшихъ — антитезисъ, ‘отрицаніе’, единогласіе знающихъ — синтезъ, ‘отрицаніе отрицанія’, при чемъ происходитъ возвращеніе къ исходной точк, то есть къ единогласію, но обогащенное всмъ тмъ знаніемъ, которое добыто на второй ступени, на ступени изученія. Чтобы читатель наглядно убдился въ томъ, до какой степени этотъ нашъ переводъ замчанія Спенсера на язык гегельянской діалектики точенъ, я приведу здсь т слова Маркса ‘въ Капитал’, въ которыхъ онъ прибгаетъ къ этому же языку: ‘Капиталистическій способъ производства и присвоенія, а слдовательно, и капиталистическая частная собственность, есть отрицане индивидуальной частной собственности, основывающейся на собственномъ труд. Отрицаніе капиталистическаго производства производится имъ же самимъ съ неизбжностію естественнаго процесса. Это — отрицаніе отрицанія. Оно снова возстановляетъ индивидуальную собмтвенность, но на основаніи пріобртеній капиталистической эры, т. е. на основаніи коопераціи свободныхъ работниковъ и ихъ общиннаго владнія землею и средствами производства, произведенными самими рабочими’ (Стр. 650 русскаго перевода).
Параллель, какъ видитъ читатель, полнйшая, и нтъ, повидимому, ни малйшей разницы собственно въ ход мыслей Спенсера и Маркса, хотя они разсуждаютъ о совершенно различныхъ вещахъ: одинъ иметъ въ виду исторію знанія, а другой — исторію экономическихъ отношеній. Посмотрвъ, однако, на дло нсколько шире, мы увидимъ разницу и въ самомъ ход мысли, и даже очень большую. Я ужъ не говорю объ томъ, что замчаніе Спенсера брошено вскользь, а собственно его теорія эволюціи никакихъ трехъ фазисовъ или этаповъ, ступеней — не знаетъ. Затмъ, что касается приведеннаго замчанія, то Спенсеръ основывается совсмъ не на обязательности діалектической трихотоміи. Что исторія какой нибудь отрасли знанія начинается единогласіемъ невждъ, это, можетъ быть, и не есть общее правило, но до извстной, весьма значительной степени фактически защитимое. Фактически достоврно также, что вторые, третьи шаги изученія сопровождаются разногласіемъ изслдователей, пока, наконецъ, не установится единогласіе въ общемъ признаніи извстныхъ истинъ. Такъ было, такъ, очевидно, будетъ и въ тхъ отдлахъ знанія, которые еще полны спорныхъ вопросовъ (науки общественныя надо бы поставить особо, но мы на этомъ не будемъ останавливаться). Спенсеръ, если бы ему понадобилось доказывать свою мысль, могъ бы опереться не только на чисто логическія соображенія о торжеств истины, разъ она открыта, но и на множество фактическихъ примровъ: къ его услугамъ была бы и дедукція, и индукція. Совсмъ иначе поставлено дло у Маркса. Первыя дв стадіи разработаны имъ въ фактическомъ отношеніи такъ, что въ лтописяхъ науки немного, конечно, найдется подобныхъ работъ. Но когда онъ говоритъ о третьей, грядущей стадіи, то вы недоумваете, почему это грядущее выражено въ настоящемъ времени: ‘снова возстановляетъ индивидуальную собственность, но на основаніи пріобртеній капиталистической эры, т. е. на основаніи коопераціи свободныхъ работниковь и ихъ общиннаго владнія землею и средствами производства, произведенными самими рабочими’. До сихъ поръ историческая дйствительность еще нигд и никогда не давала намъ такого завершенія капиталисіическаго строя. Это — идеалъ, который одни считаютъ сбыточнымъ и прекраснымъ, другіе — не сбыточнымъ или совсмъ не хорошимъ. Это — дло вры, которая, по извстному, совершенно справедливому опредленію, есть увренность въ невидимомъ какъ бы въ видимомъ, и въ желаемомъ и ожидаемомъ, какъ бы въ настоящемъ. Такова общая участь всхъ идеаловъ, и я не противъ нихъ, конечно, потому что безъ нихъ жизнь неполна и пуста, и темна. Противъ нихъ, по странному недоразумнію, именно марксисты, не вс, разумется, а т, которые, будучи отуманены идеей непреоборимаго естественнаго хода вещей на почв экономическаго матеріализма, съ гордостью говорятъ: мы не идеалисты! жизнь не справляется съ чьими бы то ни было идеалами! — Очень справляется. Но къ этому мы еще вернемся, а теперь отмтимъ только исключительно діалектическій характеръ цитаты изъ ‘Капитала’: за ‘отрицаніемъ’ должно слдовать ‘отрицаніе отрицанія’. Для гегельянца вопросъ можетъ считаться этимъ исчерпаннымъ, будущее для него не проблема, до такой степени не проблема, что онъ можетъ, говоря объ этомъ будущемъ, употреблять глаголы въ настоящемъ времени.
Обратимся къ другимъ историческимъ формуламъ. И у Огюста Конта, и у Луи Блана мы встрчаемся опять таки съ трехчленнымъ дленіемъ исторіи. А если бы мы имли время и надобность входить въ подробности, то убдились бы, что даже безъ большихъ натяжекъ можно утверждать, что у того и у другого третья, послдняя ступень представляетъ какъ бы возвращеніе къ первой, съ измненіями и дополненіями, выработанными на второй. Во всякомъ слуа на гегельянскомъ язык ‘метафизическая’ ступень Огюста Конта и ступень ‘индивидуализма’ Луи Блана могутъ быть съ полнымъ удобствомъ названы ‘отрицаніемъ’, а ихъ особенное отношеніе къ этимъ вторымъ ступенямъ — ‘отрицаніемъ отрицанія’. Спрашивается, почему же Энгельсъ упустилъ такіе прекрасные случаи и остановился на Руссо, основательно или неосновательно пользующемся славою писателя парадоксальнаго, и примръ котораго, поэтому, едва-ли многимъ покажется убдительнымъ? Я ршаюсь утверждать, что здсь дло отчасти въ словахъ. Къ теоріямъ Руссо можно удобно приставить слово ‘противорчіе’, хотя, какъ мы видли, указаніе Руссо на противорчивый характеръ цивилизаціи не иметъ ничего общаго съ гегельянскимъ противорчіемъ. Затмъ Руссо прямо говоритъ, что въ извстный моментъ исторія завершаетъ свой кругъ и возвращается къ исходной точк, посл чего начинается новый циклъ развитія. Ни Огюстъ Контъ, ни Луи Бланъ этого не говорятъ, да и у Pycco это только вскользь брошенное слово, во и его достаточно, чтобы Энгельсъ счелъ этотъ примръ боле удобнымъ для подвержденія всеобщности діалектическаго процесса мысли. Здсь, однако,. дло уже не въ словахъ только съ діалектической точки зрнія мало простой тройственности, какую представляютъ собою формулы Огюста Конта и Луи Блана, нужна тройственность многократная, повторяющаяся, нужна, вульгарно выражаясь, сказка про благо бычка, намекъ на что и имется въ приведенныхъ словахъ Руссо: первобытное равенство отрицается возникновиніемъ неравенствъ, затмъ это отрицаніе отрицается всеобщимъ уравненіемъ на новой, такъ сказать, плоскости, тройственный циклъ этимъ заканчивается, но затмъ начинается новый — новыми неравенствами и т. д. У Конта и Луи Блана ничего подобнаго нтъ. Если и можно, употребляя условный языкъ діалектики, сказать, что вторые ихъ періоды (метафизическій періодъ у Конта и періодъ индивидуализма у Луи Блана) составляютъ отрицаніе первыхъ, а треть и (позитивный періодъ и періодъ братства), отрицаніе отрицанія, то этими третьими періодами и ограничиваются ихъ горизонты въ сторону будущаго. Энгельсъ съ своей точки зрнія справедливо могъ бы поставить имъ это въ упрекъ. Онъ и самого Гегеля упрекаетъ въ томъ, что тотъ, съ одной стороны, смотритъ на исторію, какъ на процессъ развитія, который не можетъ быть законченъ открытіемъ абсолютной истины, а съ другой — считаетъ свою систему абсолютно истинною. Не касаясь вопроса собственно объ абсолютной истин, мы можемъ въ самомъ дл спросить: что же, позитивнымъ періодомъ Конта или періодомъ братства Луи Блана, такъ и должна кончиться исторія? такъ ужъ достоврно и не выдвинетъ иныхъ какихъ-нибудь принциповъ человчество за все то, неизвстное, но очень большое время, которое ему остается жить? Этотъ же вопросъ можетъ быть, однако, заданъ и Марксу, когда онъ изображаетъ конечный историческій фазисъ въ его экономической основ: а дальше что? Я долженъ откровенно признаться, что не совсмъ ясно представляю себ отвтъ Энгельса. Онъ отвтилъ бы, конечно, что дальнйшая исторія пойдетъ все тмъ же тройственно-послдовательнымъ путемъ развитія противорчій и отрицанія отрицанія, ибо діалектическій процессъ непреложенъ. Затмъ, судя по нкоторымъ выраженіямъ Энгельса, надо думать, что классовая борьба прекратится и, повидимому, утратитъ свой raison d’tre экономическій матеріализмъ, но навсегда-ли, или же противорчія на экономической почв, по прошествіи извстнаго времени вновь возникнутъ, или же тройственно-послдовательные шаги исторіи будутъ происходить на какой-нибудь иной почв,— этога я не знаю.
Какъ бы то ни было, но вотъ мы имемъ уже нсколькихъ мыслителей (а можно бы было и еще прибавить), весьма различной силы, весьма различнаго направленія и исходныхъ точекъ, которые, однако, длятъ исторію именно на три періода, и не только обще имъ всмъ это тройственное дленіе, но кром того, у всхъ у нихъ второй періодъ можетъ быть названъ отрицаніемъ перваго, а третій — отрицаніемъ отрицанія и въ извстномъ смысл сближеніемъ съ первымъ періодомъ. Не оправдывается ли тріада Гегеля, по крайней мр, постольку, поскольку ею покрываются приведенные примры? И если оправдывается, то какія данныя опыта и наблюденія подсказали ему его догадку?
Любопытно, что самъ Гегель, при всемъ стараніи вытянуть исторію человчества въ три ступени, не всегда выдерживалъ свою программу. То онъ длитъ исторію на три періода — восточный, классическій и христіанскій, то на четыре — восточный, греческій, римскій и христіанско-германскій. Неизвстный мн, цитируемый г. Каревымъ (въ ‘Основныхъ вопросахъ философіи исторіи’) гегельянецъ 30-хъ, 40-хъ годовъ, Цшковскій, потратилъ, повидимому, много усилій на ршеніе вопроса: что правильне, трихотомія или тетрахотомія. ‘Самъ Цшковскій — говоритъ г. Каревъ — стоитъ за трихотомію прошедшаго, настоящаго и будущаго, т. е. за совершенно пустую формулу: это — то что онъ называетъ Anlauf, Verlauf и Auslauf der Geschichte’. Охотно врю, что у Цшковскаго эта концепція является, дйствительно, совершенно пустою формулою, и тмъ не мене, думаю, что въ основаніи всхъ тройственныхъ дленій исторіи на періоды лежатъ именно категоріи прошедшаго, настоящаго и будущаго.
Луи Бланъ такъ выражается относительно своихъ трехъ періодовъ: ‘Авторитетъ былъ приложенъ къ длу католичествомъ съ удивительнымъ блескомъ, онъ преобладалъ до Лютера. Индивидуализмъ, провозглашенный Лютеромъ, развился съ непреодолимой силой и, освободившись отъ религіознаго элемента, восторжествовалъ во Франціи при посредств публицистовъ учредительнаго собранія: онъ правитъ нашимъ временемъ, онъ есть душа вещей. Братство, провозглашенное мыслителями партіи Горы, исчезло тогда среди бури и въ настоящее время является намъ еще только въ дали идеала’ (Стр. 41 перваго тома въ русскомъ перевод). Энгельсъ все въ той же полемической противъ Дюринга книг, говоря объ относительномъ значеніи всякой морали, замчаетъ, что феодальная мораль принадлежитъ прошедшему времени, буржуазная мораль есть дло настоящаго, а мораль пролетаріата — будущаго. Не трудно было бы и у другихъ найти подобныя же прямыя указанія, но съ насъ достаточно и этого. Намъ надо еще разобраться въ тхъ данныхъ опыта и наблюденія, которыя опредляютъ таинственное сближеніе послдней ступени періода съ первою. Я говорилъ объ этомъ уже десять лтъ назадъ и могу теперь лишь повторить сказанное тогда.
Въ то время, когда писалъ и дйствовалъ Луи Бланъ, то, что онъ называлъ принципомъ авторитета, было совершенно расшатано или, по крайней мр, казалось расшатаннымъ. Это было нчто исторически законченное, сданное въ архивъ и, слдовательно, безопасное. Индивидуализмъ, напротивъ, гордо несъ свою внчанную лаврами недавнихъ побдъ голову. Это была настоящая сила настоящей минуты, и натурально, что даже при одинаковой степени враждебности къ принципамъ авторитета и индивидуализма, практика жизни должна была представителю принципа братства (какъ онъ его понималъ) внушать несравненно большую напряженность отрицанія по адресу индивидуализма. Но и независимо отъ дйствительной или только кажущейся слабости остатковъ прошедшаго, зачатки будущаго естественно склонны вступать въ практическій союзъ съ ними въ виду общаго врага — настоящаго. Это, можетъ быть, наиболе яркое и наичаще повторяющееся оправданіе поговорки ‘крайности сходятся’. Крайности, дйствительно, сходятся, чтобы тяготть на одинаково имъ мшающую середину. Прошедшее, настоящее и будущее, отживающее, существующее въ боле или мене полномъ вид и зарождающееся — эта тройственность лежитъ въ основаніи всякой системы партій, политическихъ, литературныхъ, экономическихъ, философскихъ. Партіи могутъ дробиться на оттнки, сообразно осложненіямъ текущей минуты, оттнки эти могутъ встунать между собою въ разнообразныя комбинаціи, заключать законные и незаконные союзы, длать другъ другу теоретическія и практическія уступки, но въ основаніи всей этой иногда очень запутанной системы все-таки лежатъ три момента: прошедшее, настоящее и будущее. И въ этомъ столь же мало таинственнаго, какъ и въ томъ, напримръ, что французскій глаголъ имющій и l’imparfait и le plusqa parfait, и le pass dfini и le pass indfini, и le futur absolu и le futur antrieur, въ сущности, однако, знаетъ только три времени: прошедшее, настоящее и будущее. Въ виду этого историкъ, если онъ жертвуетъ второстепенными мелкими явленіями для установленія схемы историческаго прогресса въ общихъ, крупныхъ чертахъ, склоненъ къ тройственной формул, при чемъ онъ замтитъ и взаимное тяготніе прошедшаго и будущаго. А если онъ и самъ практическій дятель въ какой бы то ни было отрасли, то и на немъ, по всей вроятности, такъ или иначе отразится это тяготніе.
Но этого мало. Дло не только въ механик борьбы партій, при которой наличный, торжествующій въ данный моментъ порядокъ вещей подвергается ударамъ справа и слва, что уже и само по себ до извстной степени сближаетъ правыхъ и лвыхъ. Если искать въ исторіи мысли человка, наиболе страстно и убжденно звавшаго людей, во имя будущаго, назадъ, къ исходному пункту исторіи, къ ‘тезизу’, то, конечно, это будетъ Руссо. Весь сонмъ яростнйшихъ ретроградовъ всхъ временъ и народовъ не сказалъ больше его противъ цивилизаціи, которая является въ данномъ случа ‘антитезисомъ’. И, однако, Руссо былъ несомннно человкомъ будущаго, а не прошедшаго, и именно въ этомъ направленіи повліялъ на европейскую мысль, поспособствовалъ образованію цлой школы. Оставимъ въ поко фантастичность очертаній, въ которыхъ рисовалась воображенію Руссо историческая колыбель человчества. Не въ этомъ дло. Злое слово Вольтера — ‘читая Руссо, такъ и хочется побжать на четверенькахъ’ — это злое слово справедливо только въ очень поверхностномъ смысл, если имть въ виду лишь страстную живописность отдльныхъ выраженій. Въ сущности, Руссо не отрекался ни отъ одного изъ духовныхъ и матеріальныхъ благь, добытыхъ цивилизаціей, но онъ желалъ иного ихъ распредленія и направленія, и именно такого, въ какомъ располагалось скудное достояніе первобытнаго человка. Иначе говоря, Руссо отвергаетъ не степень развитія цивилизаціи, а ея типъ, и, наоборотъ, въ первобытной жизни онъ цнитъ только ея типъ, ни мало не сомнваясь, что невжество, суевріе, нищета, грубость, какъ спутники низкой ступени развитія, подлежатъ изгнанію. Задача будущаго состоитъ, слдовательно, по Руссо, отнюдь не въ томъ, чтобы вс люди, или какая-нибудь ихъ часть, бгали на четверенькахъ, а въ сочетаніи первобытнаго типа съ высокою степенью развитія. Это и будетъ искомый ‘синтезисъ’.
Приглядываясь, однако, къ историческимъ схемамъ, повидимому, такъ блистательно поддерживающимъ законъ трехчленнаго діалектическаго развитія, не трудно усмотрть, что вс он страдаютъ произвольностью. Говоря гегелевской терминологіей, для Руссо тезисомъ была жизнь дикаря, и антитезисъ начался съ того момента, когда, по его живописному выраженію, человкъ обгородилъ клочекъ земли и сказалъ: ‘это мое’. Для Маркса или Луи Блана тезисъ стоитъ гораздо позже — въ среднихъ вкахъ, съ разваломъ которыхъ начинается періодъ отрицанія. Но и въ средніе вка Марксова ‘индивидуальная частная собственность основывающаяся на собственномъ труд’, не была ни единымъ, ни преобладающимъ факторомъ, даже въ области экономическихъ отношеній. Рядомъ съ нею существовало многое другое, къ чему, однако, діалектическій методъ въ толкованіи Маркса не предлагаетъ намъ возвращаться. Съ другой стороны, Луи Блану приходится открывать проявленія приндипа ‘братства’ въ самомъ разгар полновластія принципа ‘авторитета’. Очевидно, что вс эти схемы не представляютъ картины исторической дйствительности или даже только ея пропорцій, а только удовлетворяютъ склонности человческаго ума мыслить всякій предметъ въ состояніяхъ прошедшаго, настоящаго и будущаго, при чемъ умъ этотъ естественно стремится сочетать для будущаго все, что есть хорошаго, истиннаго, справедливаго (какъ кмъ оно понимается) въ прошедшемъ и настоящемъ.
Nihil est in intellectu, quod non fuerit ante in sensu. Это старинное изреченіе, такъ часто подвергавшееся узкимъ и одностороннимъ толкованіямъ, въ основаніи своемъ все-таки врно. Гегель не изъ бездонной глубины своего духа вмудилъ свою тріаду, потому что и нтъ такой бездонной глубины въ человческомъ дух: онъ частію удачно, частію неудачно, съ натяжками, подчасъ крайне грубыми, обобщилъ то, что видлъ, слышалъ, чувствовалъ. И точно такъ же, какъ бы ни была смла, даже необузданна фантазія человка, она, въ своихъ гаданіяхъ о будущемъ, можетъ только на разные лады комбинировать то, что было и что есть — прошедшее и настоящее, отбрасывая въ нихъ одно, давая усиленное развитіе другому, видоизмняя третье, иначе направляя четвертое и т. д. Поскольку въ этихъ комбинащихъ будущее является отрицаніемъ настоящаго и воспроизведеніемъ прошедшаго, постольку оно и оказывается ‘отрицаніемъ отрицанія’ и ‘примиреніемъ противорчій’.
Но, скажутъ гордые люди, намъ дла нтъ до того, какъ работаетъ фантазія, мы не фантазируемъ,— этимъ блаженной памяти старые идеалисты занимались,— а мы — матеріалисты, и изслдуемъ непреложные законы дйствительнаго историческаго хода вещей, который, помимо чьихъ бы то ни было идеаловъ и фантазій, долженъ привести къ извстному, предвидимому нами результату, обобщестиленный на развалинахъ капиталистическаго строя пролетаріатъ есть не идеалъ, а сама дйствительность… будущаго…— Я не знаю заблужденія, боле страннаго, чмъ то, которое заключается въ этомъ гордомъ отвт. Я не знаю, зачмъ эти гордые люди унижаютъ сами себя, отрицаясь отъ идеала вообще, ибо Маgenfrage и Seelenfrage, вопросъ брюха и вопросъ духа, совсмъ не обязательно исключаютъ другъ друга. Я не знаю, дале, почему обобщестиленный на развалннахъ капитализма пролетаріатъ есть не идеалъ, а дйствительность, когда его нтъ въ дйствительности. Какъ идеалъ, то есть какъ будущее желательное и возможное, этотъ грядущій моментъ исторіи требовалъ бы такихъ же оправданій, какія могутъ быть потребованы отъ всякаго другого идеала. Какъ дйствительность, хотя и будущаго, но настолько неизбжная и несомннная, что объ ней и теперь уже можно говорить въ настоящемъ времени, онъ требуетъ гораздо большаго. А между тмъ, въ этомъ смысл, въ смысл неизбжности и несомннности, онъ держится исключительно на конц гегелевской трехчленной цпи. Все остальное есть дло спорныхъ категорій возможности, вроятности и желательности. Исторія готовитъ намъ, можетъ быть, такіе сюрпризы, которые и ‘не снились нашимъ мудрецамъ’.
Мн часто вспоминается чудовищная фантазія Ренана, изложенная имъ въ форм бесды философовъ въ ‘Dialogues et fragments philosophiques’. Онъ мечтаетъ о ‘царств разума’, которымъ будутъ управлять ‘тираны-позитивисты’, люди, наслдственно монополизировавшіе умъ, знаніе, таланты, а остальная масса человчества будетъ имъ покорно и даже любовно повиноваться. Если бы, однако, эта масса и вздумала сопротивляться, то у тирановъ-позитивистовъ будутъ въ рукахъ могущественныя средства для преодолнія всякаго сопротивленія. Во-первыхъ, они могутъ держать гд-нибудь въ глубин Азіи орды дикихъ ‘башкиръ и калмыковъ’, которые, въ случа чего, будутъ являться для поддержки ‘царства разума’. Во-вторыхъ, они, благодаря прогрессу науки и техники, будутъ владть средствами терроризировать весь міръ, потому что можетъ быть изобртено и такое средство, при помощи котораго можно будетъ взорвать всю нашу планету! Дикія азіатскія орды, прямо или косвенно вліяющія на ходъ длъ въ цивилизованномъ мір, совсмъ не такая невроятность, какъ можетъ показаться на первый взглядъ. Что же касается сосредоточенія въ рукахъ ‘тирановъ-позитивистовъ’ страшныхъ средствъ разрушенія, то эта дикая мечта не такъ давно еще могла казаться возможной. Оказалось, однако, что страшныя средства разрушенія не могутъ составить секретъ Ренановскихъ владыкъ ‘царства разума’, что пускаютъ ихъ въ ходъ совсмъ иные люди, и именно люди, доведенные капиталистическимъ строемъ до одичанія, до полнаго презрнія въ своей и чужой жизни, и не расположенные, подобно германской соціалъ-демократіи, степенно подготовлять послднюю ступень Гегелевской трихотоміи. Анархизмъ не укладывается въ рамки трихотоміи, потому что, хотя и его, пожалуй, можно назвать отрицаніемъ отрицанія, но не изъ обобществленія пролетаріата онъ проистекаетъ. Во всякомъ случа того благополучія, которое должно произойти изъ капиталистическаго строя, мы еще не видали и должны въ этомъ отношеніи врить на слово Гегелю или, врне, извстному примненію его діалектики, а то отчаяніе, въ которое онъ ввергаетъ людей, мы видимъ и посейчасъ, а не только въ моментъ ‘первоначальнаго накопленія’…

X *).

О разсказахъ гг. Григоровича и Мамина-Сибиряка.— О сил привычки вообще, у писателей въ частности.— О гр. Л. Н. Толстомъ.

*) 1894, мартъ.

Въ двухъ первыхъ книжкахъ ‘Русской Мысли’ за ныншній годъ напечатанъ разсказъ Д. В. Григоровича, подъ заглавіемъ ‘Порфирій Петровичъ Кукушкинъ. Приключенія мирнаго гражданина, прожившаго до полной зрлости у тихой пристани, нежданно упавшаго въ воду, унесеннаго теченіемъ и едва не утонувшаго’. Г. Григоровичъ уже въ теченіе многихъ лтъ крайне рдко — выражаясь высокимъ слогомъ — даритъ насъ произведеніями своего пера, а тутъ еще его былая слава подогрлась только что отпразднованнымъ юбилеемъ его пятидесятилтней литературной дятельности. Понятенъ интересъ, возбуждаемый новымъ его произведеніемъ. Къ сожалнію, интересъ этотъ не оправдывается самымъ разсказомъ маститаго писателя. Уже длиннйшее заглавіе разсказа составляетъ претензію на юморъ, который никогда не былъ казовою стороною таланта г. Григоровича. Г. Скабичевскій въ своей ‘Исторіи новйшей литературы’ справедливо замчаетъ, что юморъ г. Григоровича ‘производитъ непріятвое впечатлніе чего-то напряженнаго, дланнаго, неестественнаго’. Подъ давленіемъ Гоголя, чуть не вс писатели сороковыхъ годовъ пробовали себя въ юмор, но не всмъ это удавалось, и меньше всхъ, кажется, г. Григоровичу. Даже у Достоевскаго, при всей мрачности его творчества, можно найти, напримръ, въ ‘Дядюшкиномъ сн’, или въ ‘Сел Степанчиков’ страницы, вызывающія невольный смхъ. Разсказъ же г. Григоровича о Порфиріи Петрович Кукушкин (чтобы не поминать его старыхъ и давно забытыхъ грховъ въ этомъ род) вы прочтете, ни разу даже, можетъ быть, не улыбнувшись, хотя самъ авторъ, начиная съ заглавія и кончая послдней страницей, очевидно, желаетъ блистать юморомъ. Вотъ образчики:
‘Одинъ изъ товарищей по служб, находившій непонятное удовольствіе сказать о каждомъ что-нибудь непріятное, утверждалъ всегда, что если бы Рожкову случилось бы принять слабительнаго, отъ него ничего не осталось бы, кром платья’ (до такой степени онъ былъ худъ и малъ ростомъ). Или о другомъ дйствующемъ лиц: ‘Надо правду сказать, легче было выслдить какую-нибудь рзкую черту характера въ пятикопечной булк, чмъ на его тускло-блдноватомъ лиц и въ голубоватыхъ глазахъ, оттненныхъ свтлыми рсницами и напоминавшихъ дв фіалки, крпко разваренныя въ молок. Главное его физическое отличіе заключалось въ близн кожи, въ бан онъ бросался въ глаза между остальными моющимися, вокругъ пояса обходила только красная полоса, какъ у людей, носящихъ военную форму. Военнымъ онъ, однакожъ, никогда не былъ: боевая жизнь противорчила стремленіямъ его природы, склонной къ мирнымъ кабинетнымъ занятіямъ и тихой семейной жизни’.
Это — характеристики двухъ главныхъ дйствующихъ лицъ разсказа, характеристики неполныя, потому что въ такомъ же тон авторъ описываетъ еще и нравственныя качества своихъ героевъ, и ихъ прошлое и настоящее. Человкъ, отличающійся необыкновенною близною тла въ бан и уступающій пятикопечной булк въ выразительности лица, и есть тотъ самый Порфирій Петровичъ Кукушкинъ, который, ‘проживъ до полной зрлости у тихой пристани, нежданно упалъ въ воду’ и проч. Человкъ же, которому опасно принимать слабительное, есть его преданнйшій другъ, изъ тхъ, что бываютъ опасне врага, Иванъ Ивановичъ Рожковъ. Кукушкинъ съмолоду, на гимназической еще скамейк, занимался стихотворствомъ, по скромности довряя плоды своихъ поэтическихъ вдохновеній только одному своему товарищу и другу, Рожкову, восторгавшемуся его талантомъ. Эти отношенія между друзьями продолжались и дале: Кукушкинъ стихотворствуетъ, а Рожковъ восхищается его ‘Забытыми фіалками’, ‘Океанами’, ‘Хаосами’, ‘Мотыльками’, ‘Синеусами и Труворами’ и т. п. Все это Кукушкинъ пишетъ въ свободное отъ служебныхъ занятій время, такъ какъ онъ — чиновникъ, прекрасный, аккуратный чиновникъ и вмст съ тмъ прекрасный, добрый семьянинъ. Г. Григоровичъ не приводитъ ни одного изъ поэтическихъ произведеній Кукушкина и даетъ только понять, что это было нчто очень смшное. Ему смшно, впрочемъ, все въ Кукушкин, даже обыкновеннйшее прохожденіе имъ службы: ‘Станислава 3-й степени Кукушкину дали потому, что у него не было еще никакого ордена, Анну 3-й степени получилъ онъ потому, что уже имлъ Станислава 3-й степени, наконецъ, Станиславомъ 2-й степени былъ онъ награжденъ дотому, что имлъ уже Станислава 3-й степени и Анну’. Мн кажется, что для кавалера ордена Станислава 1-й степени, какимъ съ прошлаго года состоитъ г. Григоровичъ, эта насмшка немножко не великодушна. Но и вообще г. Григоровичъ не великодушенъ. Стоитъ-ли ему, большому писателю, столь необычно блистательно отпраздновавшему свой пятидесятилтній юбилей, тратить такой большой запасъ насмшливости на Порфирія Петровича Кукушкина? Кукушкинъ, поощряемый восторгами своего пламеннаго друга Рожкова, своей жены и свояченицы, издаетъ книжку своихъ стихотвореній подъ заглавіемъ ‘Лучи и тни’, неблагосклонно встрчаемую критикою и публикою, затмъ пишетъ трагедію ‘Игорь’, которая тоже претерпваетъ неудачу, наконецъ, предпринимаетъ изданіе журнала ‘Свточъ’, на которомъ окончательно проваливается, истративъ на него маленькое приданое жены, и со срамомъ узжаетъ изъ Петербурга, переведясь на службу въ провинцію. Ничего худого этотъ не столько смшной, сколько несчастный человкъ не сдлалъ. Въ своихъ поэтическихъ произведеніяхъ, по всей вроятности, очень плохихъ, и въ своемъ журнал, никуда не годномъ, онъ, однако, ‘длъ своихъ цною злата не взвшивалъ, не продавалъ, не ухищрялся противъ брата и на врага не клеветалъ’. Онъ только сбитый съ толку похвалами Рожкова, жены и свояченицы, сунулся въ воду, не спросясь броду, мечталъ добиться славы тамъ гд его, въ конц концовъ, настигъ срамъ. Да еще вопросъ, одно ли славолюбіе имъ руководило. Г. Григоровичъ сообщаетъ, между прочимъ, что Кукушкинъ ‘принадлежалъ къ числу людей молчаливыхъ и робкихъ мечтателей, тайно связанныхъ съ тоскливымъ желаніемъ высказать что-то мимо того, что говорится на служб, дома, между знакомыми, и, ничего еще не сказавши, заблаговременно огорчающихся при мысли, что это что-то наврное не встртить сочувствія, не будетъ оцнено и понято, какъ слдуетъ, равнодушной толпой’.
Это, можетъ быть, и смшно, но во всякомъ случа въ той обстановк, которую далъ длу г. Григоровичъ, не заслуживаетъ насмшки, растянувшейся на два журнальныхъ номера. А г. Григоровичъ видалъ виды на своемъ вку вообще, въ литературномъ мір въ частности. Онъ знавалъ гигантовъ нашей литературы и ея пигмеевъ, знавалъ людей чести и правды и предателей ‘кровныхъ’, какъ говорилъ Салтыковъ, литераторовъ и диллетантовъ, заслуженно и незаслуженно пользующихся славою, убжденныхъ и праздно и въ разныхъ мстахъ разно болтающихъ. И изо всего этого огромнаго запаса пятидесятилтнихъ наблюденій выбрать для художественнаго воспроизведенія маленькую, жалкую букашку-неудачника и облить эту безобидную букашку цлымъ фонтаномъ насмшки… Насмшки, и пожалуй, даже очень ядовитой, Кукушкинъ заслуживалъ бы скоре въ томъ случа, если бы онъ былъ не неудачникомъ, а. напротивъ, преуспвалъ, если бы онъ, напримръ, не имя за душой ничего, кром таинственнаго ‘что-то’ и такъ называемаго бойкаго пера, пролзъ въ литературу и утвердился въ ней, или если бы онъ, подъ предлогомъ или прикрытіемъ литературы достигалъ какихъ-нибудь нелитературныхъ цлей. Тогда, дйствительно, онъ и стоилъ бы насмшки, и комическія положенія, въ которыя онъ при этомъ становился бы, были бы характерными картинками изъ нашего литературнаго міра. А то, помилуйте! — на муху съ обухомъ…
Не общаетъ ничего въ этомъ смысл характернаго и печатающаяся въ той же ‘Русской Мысли’ повсть г. В. В. Верещагина (‘художника’, какъ онъ почему то считаетъ нужнымъ прибавлять). Повсть еще не кончена. Она называется ‘Литераторъ’, но пока, въ двухъ первыхъ номерахъ журнала, литератора еще нтъ на сцен, самъ онъ дйствуетъ пока за кулисами, объ немъ только говорятъ. Говорятъ именно, что онъ плохо танцуетъ, но за то отличается необыкновенною храбростью на войн, состоя ординарцемъ-волонтеромъ при Скобелев. Всякіе, конечно, бываютъ литераторы, въ томъ числ и плохо танцующіе, но за то необыкновенно храбрые, но и то, и другое не иметъ къ литератур отношенія.
Для характеристики нравовъ и отношеній, существующихъ въ нашей литературной сред, больніе общаютъ печатающіеся въ ‘Русскомъ Богатств’ очерки г. Мамина ‘Черты изъ жизни Пепко’. Но это только одинъ уголокъ среды, хотя, повидимому, сравнительно очень густо населенный. Это литературная богема, перебивающаяся репортерствомъ, случайными статейками въ такъ называемой мелкой пресс, сочиненіемъ романсовъ для трущобныхъ хормейстеровъ и ‘Тайнъ натуры’ для хищныхъ Спирекъ. Было бы большой ошибкой и несправедливостью презирать этотъ уголокъ — изъ подобнаго же уголка когда-то, напримръ, Некрасовъ вышелъ. Да и вообще ничто не мшаетъ существованію тамъ крупныхъ талантовъ, пробивающихъ себ дорогу или, подъ вліяніемъ несчастныхъ обстоятельствъ, сбившихся съ дороги, хотя, разумется, истинные таланты и большіе люди не составляютъ тамъ обыкновеннаго явленія. Да вдь и гд же они обыкновенные-то? Порфиръ Порфирычъ и полковникъ Фрей конечно, никогда уже не выберутся изъ этого уголка и такъ и умрутъ въ какой-нибудь портерной или трактирной ‘академіи’, но и у нихъ былъ, можетъ быть, когда-нибудь свой ge des Heurs et du soleil, когда имъ ‘были новы вс впечатлнья бытія’ и когда ‘не рыбачій парусъ малый,— корабли имъ снились’. И, можетъ быть, досел не могутъ они залить эти золотые сны ни водкой, ни пивомъ. Что же касается молодежи, то кто-жъ ее знаетъ, что ей готовитъ судьба? Можетъ быть, и застрянетъ она въ томъ же болот, гд погибаютъ Порфиръ Порфирычъ и полковникъ Фрей, а, можетъ быть, и выберется и расправитъ крылья и полетитъ… Куда и какъ? Вопросъ этотъ можетъ быть поставленъ не только относительно постителей ‘академіи’ въ очеркахъ г. Мамина, этихъ своего рода Sc&egrave,nes de la vie de boh&egrave,me Мюрже, а и относительно всей неоперившейся или только еще оперяюшейся литературной молодежи, въ томъ числ и такой, которая въ ротъ хмльного не беретъ и никакихъ портерныхъ и трактирныхъ академій не посщаетъ.
Въ издающемся съ ныншняго, 1894 года, журнал ‘Новое Слово’, во ‘вступительной бесд’ перваго No, говорится, между прочимъ:
‘Литературный, закулисный міръ, этотъ мрачный міръ тяжкихъ отношеній труда къ капиталу, полонъ высокаго трагизма. Тутъ вы увидите глубоко потрясающую душу сцену, какъ талантливый, образованный работникъ спрашиваетъ у своего хозяина, что онъ прикажетъ ему длать и какъ длать.
— Я бы хотлъ похвалить вотъ этотъ журналъ, въ немъ есть талантливыя статейки, говоритъ честный труженикъ. — Съ какой это стати? Надо его разнести въ пухъ и прахъ.— И ‘разносъ’ начинается противъ воли и совсти критика. Нтъ преступне насилія, какъ заставлять журналиста писать вопреки совсти. Нтъ тяжеле рабства, какъ подчиняться такому насилію. Писателя съ независимымъ личнымъ убжденіемъ, съ ‘божественнымъ глаголомъ’ на устахъ, почти уже не существуетъ боле. Онъ сохраняется лишь въ немногихъ и весьма немногихъ экземилярахъ, точно зубръ въ Бловжской пущ’.
Я не думаю, чтобы писатель, исполняющій приказаніе ‘хозяина’ противъ воли и совсти, заслуживалъ названія ‘честнаго труженика’. Онъ прямо-таки безчестный человкъ, и не можетъ быть для него никакихъ смягчающихъ обстоятельствъ. И не зачмъ тревожить по этому случаю ‘божественные глаголы’. Какіе ужъ тутъ божественные глаголы, когда дло идетъ о прямой публичной лжи, внушаемой сотнямъ, можетъ быть, тысячамъ, десяткамъ тысячъ читателей. Но отъ этого не становится веселе мрачная картина, нарисованная ‘Новымъ Словомъ’. А между тмъ, какъ бы она ни была, я надюсь, преувеличена, въ ней есть, должно быть, нчто отъ правды. Такъ можно думать не только по увренному тону, которымъ говоритъ журналъ, но и потому еще, что не онъ одинъ говоритъ это. Напримръ, г. Мережковскій въ книжк ‘О причинахъ упадка и о новыхъ теченіяхъ современной русской литературы’ не мене ршительно говоритъ: ‘Литературное хищничество и продажность боле развиты въ Россіи, чмъ гд бы то ни было. Какія лица! Какіе нравы! И ужасно, что эти лица самыя молодыя, бодрыя, полныя надеждъ… Страшно становится, когда видишь, что литература, поэзія — самое воздушное и нжное изъ всхъ созданій человческаго духа, все боле и боле предается во власть этому всепожирающему Молоху, современному капитализму’.
Быть можетъ, именно такого рода соображеніями руководился г. Бахтіаровъ, когда въ вышедшей въ прошломъ году книжк ‘Слуги печати’ утверждалъ: ‘Кто хочетъ посвятить себя литератур, тотъ прежде всего долженъ озаботиться найти частную или коронную службу, если онъ человкъ, въ матеріальномъ отношеніи необезпеченный, и затмъ смотрть на писательство, какъ на побочное занятіе, на излюбленный трудъ’. Какое, однако, странное разсужденіе и какое героическое средство рекомендуетъ г. Бахтіаровъ, не имющій, впрочемъ, кажется, въ виду спеціально тхъ золъ, о которыхъ говорятъ ‘Новое Слово’ и г. Мережковскій. По здравому смыслу, казалось бы, обращать именно ‘излюбленный трудъ’ въ ‘побочное занятіе’ и слдовательно, главное свое занятіе видть въ работ, къ который душа не лежитъ,— хотя и многимъ приходится такъ устраиваться поневол — отнюдь не представляетъ желаннаго выхода. Затмъ, если человкъ хочетъ посвятить себя административной, промышленной и т. п. дятельности, то, само собою разумется, ему надо ‘прежде всего’ озаботиться найти соотвтственное мсто, но чтобы то же самое нужно было сдлать ‘прежде всего’ тому, ‘кто хочетъ посвятить себя литератур’ — это немножко нескладно выходитъ. И хотя г. Бахтіаровъ соблазняетъ писателей перспективой — ‘не рдко занятіе литературой пролагаетъ путь къ высшимъ государственнымъ должностямъ’, я боюсь, что мало кто сознательно послдуетъ его совту, какъ, впрочемъ, и нкоторымъ другимъ его совтамъ, чрезвычайно, впрочемъ, доброжелательнымъ. Онъ говоритъ, напримръ, что ‘писатель, по свойству своего труда, долженъ строго слдовать извстнымъ гигіеническимъ правиламъ’. И это, конечно, прекрасно. Онъ говоритъ дале, что ‘писатели должны взять для себя примромъ Эмиля Золя, который пишетъ ежедневно по утрамъ положенное число страницъ, работая не боле трехъ часовъ въ день’, или, еще лучше, примру Соловьева, который, ‘кром главнаго своего труда, ‘Исторія Россіи’, успвалъ еще участвовать въ повременныхъ изданіяхъ, при этомъ по вторникамъ писалъ для ‘Отечественныхъ Записокъ’, а по пятницамъ для ‘Современника’, отъ такого-то числа и до такого-то, какъ только наступалъ срокъ, онъ бросалъ работу даже на половин незаконченной фразы’. И это, пожалуй, уже совсмъ не прекрасно…
Есть вообще прекрасные совты, которые, однако, были бы еще прекрасне, если бы они были удобоисполнимы. Спору нтъ, писатель, ‘по свойству своего труда’, долженъ слдовать извстнымъ гигіеническимъ правиламъ, но именно по этому же свойству своего труда онъ, за рдкими исключеніями, можетъ это длать лишь въ самыхъ скромныхъ размрахъ. Дло не въ одномъ куск хлба, который добывается писателемъ съ несравненно большимъ трудомъ, чмъ обыкновенно думаютъ люди несвдущіе: можно, пожалуй, утверждать, что при мене лихорадочной работ, при боле правильномъ ея распредленіи, кусокъ хлба былъ бы даже, можетъ быть, больше и доставался бы сравнительно легче. Но бда въ томъ, что писатель, будучи такимъ же человкомъ, какъ и вс люди, и, слдовательно, доступнымъ для всхъ общечеловческихъ волненій радости и огорченія, находится, кром того, въ постоянномъ нервномъ напряженіи благодаря самому процессу своей обыкновенной работы. И какъ сложны, какъ разнообразны поводы для такого нервнаго напряженія! Какъ сложны и разнообразны они въ особенности для русскаго писателя. Но не будемъ говорить объ этомъ. Пусть про все это,— про сумрачные дни и безсонныя ночи, про невысказанныя мысли, про разочарованія житейскія плюсъ спеціально литературныя,— пусть разскажетъ это, въ яркихъ, живыхъ образахъ, какой-нибудь художникъ, который заинтересуется не букашкой Кукушкинымъ и не тмъ литераторомъ, что плохо танцуетъ, но за то необыкновенно храбръ на войн…
Вернемся къ показаніямъ ‘Новаго Слова’ и г. Мережковскаго. Я не смю имъ не врить,— да и зачмъ имъ въ такомъ дл товорить неправду? — но думаю все-таки, что они нсколько преувеличиваютъ, сгущаютъ краски, если не въ качественномъ, то въ количественномъ отношеніи. Что касается показанія г. Мережковскаго, то я уже высказывалъ свое сомнніе тотчасъ по выход его книжки. Слишкомъ ничтожно практическое значеніе нашей литературы, чтобы ее стоило, въ большихъ размрахъ, покупать, даже если бы она готова была продаваться. Отдльные случаи такого рода, конечно, возможны, но отсюда еще далеко до утвержденія, что литературная продажность развита въ Россіи больше, чмъ гд-нибудь. Разумю прямую продажность: литературную услугу за вознагражденіе со стороны заинтересованныхъ лицъ. Но вдь и тотъ будто бы ‘честный труженикъ’, который пишетъ противъ своей совсти и убжденія, по требованію ‘хозяина’, тоже продажный писатель. Въ извстномъ смысл онъ даже больше заслуживаетъ этого позорнаго названія. Литературный кондотьеръ, продающій свое перо для того или другого спеціальнаго случая по добровольному соглашенію, только перо свое и продаетъ, потому что совсти и убжденій у него нтъ. А упомянутый ‘честный труженикъ’ ихъ продаетъ. Боюсь, что этотъ, на иной взглядъ, можетъ, и боле достойный снисхожденія, видъ продажности, дйствительно, иметъ у насъ нкоторое распространеніе, не такое, однако, чтобы стоило оскорбляться не только фактомъ, хотя бы даже единичнымъ, а и его распространенностью, и въ особенности фатальностью его распространенія. Многое здсь зависитъ отъ общаго положенія нашей литературы, измнить которое мы не властны, но если бы ‘честные труженики’ были, дйствительно, таковыми, они могли бы противостоять ‘хозяевамъ’. Какой-нибудь Пепко можетъ, ради куска хлба, сочинять для трущобнаго хормейстера цыганскіе романсы, не имя никакого влеченія къ этому виду творчества,— Блинскій не Пепк чета, а и то ему приходилось, ради куска хлба, писать обо всякой дряни. И это уже достаточно унизительно и огорчительно. Но писать противъ совсти… Въ неизбжность этого и во всемогущество ‘капитала’ въ этомъ смысл,— можетъ врить г. Остолоповъ, торгующій бархатомъ и еще чмъ-то подъ фирмой Аравина, который соблазнился, надо думать, благозвучностью своей фамиліи и желаніемъ видть ее, въ качеств издательской подписи, подъ каждымъ номеромъ ‘Театральной Газеты’, нын благополучно провалившейся. Ну, и пусть его вритъ, а мы погодимъ.
Что манитъ юношей на тернистый путь литературы? Что держитъ на немъ людей, искушенныхъ опытомъ? Но для юношей это, прежде всего, не тернистый путь, а, напротивъ, устланный розами безъ шиповъ и лаврами: заработокъ, слава, возможность громко, во всеуслышаніе, тысячамъ людей сказать свое слово. Въ однихъ сильне говоритъ одинъ изъ соотвтственныхъ мотивовъ, въ другихъ — другой, въ третьихъ — третій, но врне, что всего по немножку, и все это, еще не дифференцировавшееся, не опредлившееся, не вполн сознанное, сливается въ тайный голосъ призванія. Обманчивый можетъ быть голосъ, и въ такомъ случа человку близко ли, далеко ли грозитъ горькое разочарованіе, обида, а дальше, можетъ быть, и озлобленіе и всякая пакость. Порфирій Петровичъ Кукушкинъ — не юноша, правда, но въ качеств начинающаго, на положеніи юноши — смиренно перенесъ свою неудачу и, убдившись, что сунулся въ воду, не спросясь броду, стушевался въ какой-то провинціальной канцеляріи. Такъ бываетъ, но далеко не всегда и даже, можетъ быть, очень рдко. Неудачникъ толкается въ одну дверь, въ другую, въ пятую, десятую, и которая нибудь, можетъ быть, наконецъ, и отверзнется передъ нимъ. И хорошо еще, если это будетъ только Остолоповская, гд онъ долженъ будетъ ‘потрафлять хозяину’ въ матеріяхъ боле или мене безразличныхъ или чисто личныхъ, потому что я не полагаю г. Остолопова тираномъ по части политическихъ, этическихъ, философскихъ или научныхъ убжденій. А бываетъ и много хуже. Впрочемъ, и г. Остолоповъ, въ невинности своей не помшаетъ, вроятно, нашему неудачнику мстить тмъ дверямъ, въ которыя онъ, неудачникъ, напрасно толкался. А эта месть можетъ завести очень далеко, такъ далеко, что мн не хочется сегодня углубляться во мракъ этой дали, примры которой мн хорошо извстны.
Не все же неудачники. Есть люди, которые либо съ первыхъ же шаговъ своихъ на литературномъ поприщ, либо посл нкоторыхъ мытарствъ, съ тріумфомъ шествуютъ до самой могилы, и самая эта могила украшается внками, надъ ней говорятся похвальныя, скорбныя рчи, раздаются надгробныя рыданія: и еще долго, долго посл этого общеобязательнаго конца живетъ писатель въ памяти благодарнаго потомства, ищущаго въ его произведеніяхъ художественнаго наслажденія или поученія, отдыха отъ житейскихъ тревотъ и дрязгъ или возбужденія къ бодрой дятельности. Такихъ счастливцевъ мало, конечно. Мало въ особенности такихъ, которые въ своемъ тріумфальномъ шествіи не терпли бы предательскихъ ударовъ судьбы ни по одному изъ трехъ побужденій, толкнувшихъ и затмъ удерживающихъ ихъ на литературномъ пути. Что касается заработка, то упомянутый г. Бахтіаровъ, по поводу Достоевскаго, не совсмъ безъ основанія замчаетъ: ‘геніальные писатели, властители думъ своего вка, никогда при жизни не бываютъ такъ вознаграждены за свой трудъ, какъ посл смерти’. Это немножко слишкомъ категорично и обобщенно сказано, но совершенно врно по отношенію къ Достоевскому. Я помню, какъ посл его смерти въ окнахъ книжныхъ магазиновъ во множеств появились старыя, давно забытыя и въ свое время не разошедшіяся изданія разныхъ его сочиненій и какъ они нарасхватъ раскупались. Четыре посмертныя изданія полнаго собранія сочиненій дали. по вычисленію г. Бахтіарова, не мене 300,000 руб. дохода. А между тмъ, при жизни онъ всегда былъ въ долгахъ, перебивался ‘авансами’, писалъ лучшія свои произведенія на срокъ и на спхъ. Но за то Достоевскій пользовался славой, упивался ею, особенно посл Пушкинскаго праздника, почти даже до ребячества, и имлъ полную возможность открыто, десяткамъ тысячъ людей проповдовать то, что онъ считалъ истиной. Возьмемъ другой примръ — Салтыкова. Этотъ не зналъ нужды и имлъ всегда достаточно обезпеченный заработокъ. Его писанія на срокъ и на спхъ истекали не изъ матеріальной необходимости, хотя онъ и любилъ говорить о ней, а изъ неудержимой потребности неустанно писать. И слава внчала его. И тмъ не мене —‘литература освтила ему жизнь, но она же напоила ядомъ его сердце’… Иныхъ бда настигаетъ еще на одномъ пункт.
Есть благодтельная и, вмст съ тмъ, почти ужасная черта души — привычка. Фантастическій нмецъ совсмъ было пріучилъ свою лошадь не сть, какъ вдругъ она околла.. Но вплоть до этого предла можно, нажется, ко всему привыкнуть. И это хорошо, потому что если бы ядовитыя стрлы жизни каждый разъ вонзались въ живое, ненамозоленное мсто, въ мсто, къ которому ядъ не привитъ предыдущимъ горькимъ опытомъ,— жить было бы совершенно невозможно. Но вмст съ тмъ, это именно почти ужасно. Жизнь не только ядовитыми стрлами разстрливаетъ человка. Въ ней и радостей много. А привычка въ этомъ направленіи мозолитъ душу, и радость теряетъ свой яркій цвтъ, свое благоуханіе. Это уже само по себ составляетъ изъянъ, вычеть изъ суммы возможнаго счастія: выдохшійся цвтокъ ничмъ не отличается отъ того, который никогда не пахнулъ. Но этого мало. Дло было бы сравнительно очень просто, если бы все обезцвчивающая, все покрывающая лишенными чувствительности мозолями привычка не держала бы васъ около обезцвченнаго, выдохшагося предмета привычки. Но она держитъ, и этимъ создаются разныя двусмысленныя, комическія, унизительныя и даже прямо трагическія положенія, выдти изъ которыхъ, безъ ущерба человческому достоинству, можно только при сильномъ контрол сознанія и напряженіи воли. Это очень обыкновенная и всмъ знакомая исторія въ супружескихъ и вообще любовныхъ длахъ, много разъ разсказанная романистами. Предметъ любви, когда-то, можетъ быть, страстной, обезцвтился привычкой, ‘догорли огни, облетли цвты’, но привычка же все крпче вяжетъ узелъ, хотя изъ за предмета былой любви не ясно, не вполн сознанно выглядываетъ уже другой образъ. Что здсь настоящее и что — не настоящее, это можно ршить, только поднявшись надъ смутностью безсознательнаго и давши себ строгій отчетъ въ своихъ чувствахъ. А это не легко. Такъ и въ прочихъ длахъ, не столь часто эксплуатируемыхъ романистами. Sa Majest l’Habitude смло можетъ быть поставлена рядомъ съ извстнымъ Sa Majest le Hasard, и тяжко бываетъ ея иго для тхъ, кто не уметъ его по время сбросить. Да еще вопросъ, всегда ли она благодтельна и въ ттъ случаяхъ, когда защищаетъ своими мозолями отъ ядовитыхъ стрлъ. Въ узкомъ смысл маленькаго благополучія, конечно, да, но кто хочетъ большого счастія, тотъ знаетъ, что лучше быть недовольнымъ человкомъ, чмъ довольной свиньей.
Такъ вотъ эта самая привычка налагаетъ свою обезцвчивающую руку и на литературную дятельность и подчасъ жестокія шутки шутитъ съ нашимъ братомъ писателемъ. Иному давно бы пора уже убдиться, что нтъ въ немъ настоящаго желанія говорить съ читателемъ, въ томъ или другомъ убждать его, отстаивать одно и бороться съ другимъ, что не манитъ его и слава — штука пріятная, но трудно достижимая, отвтственная и безпокойная, что изо всхъ мотивовъ, когда-то въ молодости толкнувшихъ его на дорогу литературы, только и осталось, можетъ быть, что заработокъ. Онъ это, можетъ быть, даже смутно чувствуетъ. Но привычка (кром, конечно, заработка), та самая привычка, которая стерла позолоту съ мечты его молодости, суетъ ему въ руку перо, подсовываетъ бумагу, и онъ выводитъ этимъ перомъ по этой бумаг вялыя, безжизненныя слова. Это не совсмъ то, что называется ‘человкъ исписался’. Блинскій такъ описывалъ моментъ, когда ему показалось, что онъ исписался: ‘Взялся было за работу — не могу — лихорадочный жаръ, изнеможене. Какъ я испугался! Стало быть, я не могу работать! Стало быть мн надо искать мста въ больниц!.. Дло прошлое, а я и самъ халъ за границу съ тяжелымъ и грустнымъ убжденіемъ, что поприще мое кончилось, что я сдлалъ все, что дано было мн сдлать, что я выписался и сталъ похожъ на выжатый и вымоченный въ ча лимонъ. Каково мн было такъ думать, можете судить сами: тутъ дло шло не объ одномъ самолюбіи, но и о голодной смерти съ семействомъ’.
Блинскій былъ не изъ тхъ, которые исписываются. Его могло окончательно свалить переутомленіе, доведенное до какой-нибудь формы психическаго разстройства. Но за вычетомъ этой возможности, онъ былъ слишкомъ воспріимчивъ, чтобы не быть отзывчивымъ, не говоря о талант. Если бы, однако, съ нимъ это случилось, если бы онъ исписался, то ужъ дйствительно дло шло бы ‘не объ одномъ самолюбіи, но и о голодной смерти съ семействомъ’. Писать только по привычк онъ не могъ бы. Если сказать, что онъ слишкомъ привыкъ къ литературному труду вообще, чтобы избрать себ какой-нибудь другой родъ дятельности, то это будетъ врно, но здсь привычка въ одну сторону осложняется непривычкой во вс другія. А шутить надъ собой шутки онъ ни въ какомъ случа не позволилъ бы привычк. И благо тмъ, кто не становятся ея рабами, въ комъ до конца дней бьетъ большой ли, малый ли, но настоящій источникъ необезцвченной жизни, хотя бы въ другихъ отношеніяхъ имъ и не везло и хотя бы самое это неподчиненіе привычк имъ дорого обходилось. А между тмъ, плоская, обезцвчивающая, мертвящая привычка нердко ждетъ въ конц поприща писателей, начавшихъ удачей и широкими мечтами. Они, такъ сказать, дятъ свой обдъ на выворотъ: начинаютъ сладкимъ блюдомъ и кончаютъ щами. Для начала это, можетъ быть, голодно, но за то сладко, а для конца… щами, конечно, пропитаться можно, но это сро и скудно, даже и въ томъ случа, если въ нихъ и имется нсколько вываренныхъ лавровыхъ листьевъ.
Таковы нкоторыя далеко, конечно, не исчерпанныя, терніи на пути литературнаго удачника. (И мн очень жаль, что я не могу ихъ здсь исчерпать). Но у насъ есть одинъ единственный писатель,— ‘великій писатель земли русской’, который никогда не зналъ ни одного изъ перечисленныхъ терніевъ литературнаго нути. Въ самомъ дл, если есть у насъ писатель, объ которомъ можно сказать, что онъ въ сорочк родился, такъ это гр. Л. H Толстой. Прежде всего, художественный талантъ, равнаго которому нтъ ни въ одной изъ современныхъ литературъ, даже самыхъ богатыхъ. И ничто постороннее, вн самого гр. Толстого лежащее, никогда не насиловало этотъ талантъ, не мшало ему блистать всми переливами его радуги. Нужды гр. Толстой не зналъ и если интересовался когда литературнымъ заработкомъ, то лишь по тому соображенію, что отчего же не взять, и много взять, если много даютъ. Слава уже давно трубитъ его имя и чмъ дальше, тмъ громче, такъ что едва ли найдется теперь въ Европ и Америк много литературныхъ именъ, столь же славныхъ. Аудиторія его громадна, и каждое его слово раздается по всему цивилизованному міру. О писаніи по привычк въ особенности не можетъ быть рчи по отношенію къ гр. Толстому, который неустанно являетъ міру примры самой ршительной раздлки со всякими привычками. Можно даже сказать, что въ послднее время значительная часть дятельности гр. Толстого сводится къ борьб съ привычками во имя извстнаго идеала, и онъ ведетъ эту борьбу какъ въ жизни, такъ и въ литератур, со страстною врою въ свою правоту и въ свои силы. Сомнній, колебаній, неувренности, охлажденія интереса къ тому, о чемъ онъ пишетъ,— онъ не знаетъ. Словомъ, гр. Толстой — фигура вполн исключительная въ русской литератур, никогда въ ней небывалая, совершенно независимо отъ оригинальности его воззрній. Онъ могъ бы держаться совсмъ иныхъ взглядовъ,— да вдь онъ не разъ ихъ и мнялъ — и все-таки оставаться тмъ исключительнымъ счастливцемъ, которому могли бы позавидовать и Пушкинъ, Лермонтовъ, Гоголь, и потомъ Достоевскій, Некрасовъ, Салтыковъ, даже Тургеневъ. Говорю ‘даже’ Тургеневъ, потому что это былъ тоже большой баловень судьбы. Но, не говоря объ томъ, что онъ былъ имъ вообще все-таки въ меньшей степени, чмъ Толстой, его душу точилъ одинъ червь, послднему почти незнакомый, и во всякомъ случа незнакомый теперь.
Вспомнимъ ‘Довольно’: ‘Мы — творцы на часъ, какъ былъ, говорятъ, калифъ на часъ. Въ этомъ наше преимущество и наше проклятіе: каждый изъ этихъ ‘творцовъ’ самъ по себ именно онъ, не кто другой, именно это я, словно созданъ съ преднамреніемъ, съ предначертаніемъ, каждый боле или мене смутно понимаетъ свое значеніе, чувствуетъ, что онъ сродни чему-то высшему, вчному,— и живетъ, долженъ жить въ мгновеніи и для мгновенья. Сиди въ грязи, любезный, и тянись къ небу! Величайшіе изъ насъ — именно т, которые глубже всхъ сознаютъ это коренное противорчіе, но въ такомъ случа, спрашивается, умстны ли слова: величайшій, великій? Что же сказать о тхъ, къ которымъ, при всемъ желаніи, нельзя примнить эти имена, даже въ томъ значеніи, которое придаетъ имъ слабый человческій языкъ? Что сказать объ обыкновенныхъ, дюжинныхъ, второстепенныхъ, третьестепенныхъ труженикахъ, кто бы они ни были,— государственные люди, ученые, художники, особенно художники? Чмъ заставить ихъ стряхнуть свою нмую лнь, свое унылое недоумніе, чмъ привлечь ихъ опять на поле битвы, если только мысль о тщет человческаго, всякой дятельности, ставящей себ боле высокую задачу, чмъ добываніе насущнаго хлба, закралась имъ въ голову! Какими внками прельстятся они — они, для которыхъ и лавры, и терніи стали равно незначительны?
Это очень точно и опредленно сказано: ‘Чмъ привлечь ихъ опять на поле битвы?… Какимк внками прельстятся они, для которыхъ лавры и терніи стали равно незначительны’? Рчь идетъ не о тхъ ‘нежившихъ’, которые, еще ничего невидя, чувствуютъ въ себ бореніе между вчностью и мгновеніемъ, не всегда даже, дйствительно, оскорбляясь этимъ положеніемъ, а просто кокетничая имъ. Рчь идетъ о такихъ, которые побывали на пол жизненной битвы, волновались ея процессомъ и исходомъ, наслаждаясь торжествомъ побды и терзаясь позоромъ и болью пораженія и только съ теченіемъ времени уравняли лавры и терніи въ общей сфер ‘незначительности’. Отчего это произошло? Теоретически, разумомъ они вдь и прежде понимали или могли понимать, что ничто не вчно подъ луною и что каждый человкъ есть въ нкоторомъ род калифъ на часъ, какъ бы ни былъ онъ великъ, могучъ и славенъ, и какъ бы ни растянулся, хотя-бы на цлые вка, тотъ ‘часъ’, который ему отпущенъ. Но это не мшало имъ участвоватъ въ битв, и если они теперь относятся къ длу иначе, такъ это не потому, что они убдились въ томъ, что имъ и раньше было извстно, а благодаря все тмъ же мозолямъ привычки, которыя сдлали для нихъ нечувствительными — и уколы терній, и прикосновеніе лавровъ, благодаря привычк и, разумется, тому обшему пониженію энергіи, которое сопровождаетъ старость.
Извстно, что Тургеневъ вовсе ужъ не былъ такъ нечувствителенъ къ разниц между лаврами и терніями, по крайней мр, въ отношеніи его собственныхъ произведеній. Но все-таки меланхолически-пессимистическій тонъ, въ зависимости отъ мысли о бренности и ничтожеств всякой человческой дятельности, все боле и боле окрашивалъ собою его произведенія. Совсмъ другое мы видимъ у гр. Толстого. Была, правда, мрачная полоса, когда онъ усомнился въ цнности какого бы то ни было участія въ жизни, но, во-первыхъ, не совсмъ ясны источники этого временнаго мрака, а во-вторыхъ,— онъ былъ не только временный, а, повидимому, и кратковременный, и гр. Толстой быстро воспрянулъ, чтобы съ нсвою силою завоевать себ еще большую аудиторію, не теряя и прежней. Въ его лиц судьба какъ бы сдлала опытъ, показавъ намъ почти недосягаемый образчикъ писателя, поставленнаго въ исключительно благопріятныя условія: могучій талантъ, свобода отъ всякихъ вншнихъ препятствій или затрудненій для предъявленія его, сохраненная до старости энергія, бодрость духа, отзывчивость. Если, однако, образчикъ недосягаемъ во всей своей полнот для заурядныхъ писателей, не обладающихъ этою дивною силою таланта, удрученныхъ заботами о куск хлба и другими трудностями, мене способныхъ сопротивляться мертвящему дйствію привычки, то онъ все-таки остается поучительнымъ, какъ идеалъ, къ которому слдуетъ стремиться и къ которому до извстной степени можно приблизиться.
Каковы же наиболе общія черты литературной дятельности гр. Толстого, независимо отъ разныхъ перемнъ въ его образ мыслей и отъ тхъ чисто личныхъ особенностей, которыя обусловливаются исключительнымъ баловствомъ судьбы? Мн такъ часто случалось писать о гр. Толстомъ, да и вообще объ немъ писано такъ много, что я, конечно, не думаю здсь, въ бглыхъ замткахъ, сказать что-нибудь новое или исчерпывающее. Я хочу только кое-что напомнить. И для этого достаточно нсколькихъ словъ.
Много ли, мало ли кладетъ гр. Толстой труда и времени на изученіе человческой души и человческихъ отношеній, составляющихъ главный предметъ его писательскаго вниманія,— неизвстно. Но во всякомъ случа вс его картины и портреты отличаются поразительною правдивостью, которая зависитъ не только отъ силы таланта, но и отъ его, такъ сказать, неподкупности. Толстой никогда и ни ради какихъ бы то ни было соображеній не постснится изобразить фактъ, какъ онъ есть или какъ ему въ данную минуту представляется. Еслибы нужно было это доказать, я могъ бы привести образчики такой его въ этомъ отношеніи настоящей. простой смлости. передъ которой совершенно меркнетъ крикливый, дланный ‘натурализмъ’ какого-нибудь Эмиля Зола. И это относится не только къ старымъ его, чисто художественнымъ произведеніямъ, а и къ теперешнимъ, поскольку въ нихъ изображаются факты дйствительности и если читатель хоть на время суметъ отршиться отъ своего согласія или несогласія съ принципіальной точкой зрнія автора.
Всегдашнее присутствіе этой принципіальной точки зрнія составляетъ вторую черту литературной дятельности гр. Толстого. Она мняется, эта точка зрнія, слишкомъ даже часто мняется, но она всегда есть,— и на этотъ разъ надо прибавить: не только въ теперешнихъ произведеніяхъ его, а и въ старыхъ. Въ высшей степени комичную роль играютъ т критики, которые, призывая насъ къ поклоненію или служенію ‘чистому искусству’, въ то же время восторгаются произведеніями гр. Толстого и ставятъ ихъ въ образецъ другимъ писателямъ. Цлое море художественной красоты разлито въ произведеніяхъ гр. Толстого. Но въ самый составъ этой красоты входятъ два элемента: правдивостъ изображенія дйствительности, какъ она есть, безъ прикрасъ и урзокъ, и оцнка ея съ точки зрнія извстнаго нравственно-политическаго принципа или идеала. Теперь гр. Толстой выдляетъ эту оцнку въ вид особыхъ разсужденій, то же самое онъ длалъ иногда и прежде, отъ своего ли собственнаго лица, какъ въ ‘Войн и мир’, или отъ имени кого-нибудь изъ дйствующихъ лицъ, но обходился и безъ этихъ вншнихъ пріемовъ, не оставляя, однако, никакихъ сомнній насчетъ истиннаго характера своей оцнки.
Читатель скажетъ, можетъ быть, что приведенныя дв черты слишкомъ общеизвстны, выражены въ слишкомъ общей форм и слишкомъ мало подлежатъ какому бы то ни было сомннію, чтобы стоило ихъ нодчеркивать именно въ гр. Толстомъ, да еще ставить въ образецъ другимъ. Это не совсмъ врно. Новаго я вдь ничего не общалъ. Что же касается общности или отвлеченности приведенныхъ двухъ чертъ. то только въ такомъ вид на нихъ и можно ссылаться у гр. Толстого, ибо въ своихъ конкретныхъ и частныхъ выраженіяхъ он такъ у него развообразны, что за ними не угоняешься. Затмъ, мы видимъ, что въ художественной критик и досел раздаются презрителыше окрики по адрссу ‘морально-циническихъ мотивовъ’, какъ выражается г. Боборыкинъ. Такъ что вторая черта дятельности гр. Толстого совсмъ уже не такъ общепризнана. О первой черт, о правдивости, этого, повидимому, сказать нельзя, по крайней мр, на словахъ она всми призывается и благословляется,— кто же ршится сказать: я не хочу правды. Не даромъ же, однако, существуютъ поговорки: ‘правда глаза колетъ’, ‘правду говорить — никому не угодить’, ‘правду говорить — себ досадить’ и проч. Но дло не въ той тольк правд, которая обидна Ивану Петровичу или Петру Ивановичу или цлой какой-нибудь групп ихъ. Отъ такой правды всякому иной разъ приходится воздерживаться по соображеніямъ вжливости, собственной безопасности или даже, наконецъ, прямо физической невозможности ее высказать. Но бываетъ правда, которую самому себ страшно высказать, по тому мотиву, что ‘тьмы низкихъ истинъ намъ дороже насъ возвышающій обманъ’. Мотивъ этотъ часто съдаетъ правду, какъ ржавчина желзо, почти стихійно, помимо сознанія и воли. Банальный разсказъ о глупомъ страус, который прячетъ голову и, не видя опасности, полагаетъ себя въ безопасности,— осуществляется въ жизни не только глупыхъ страусовъ, а иногда и очень умныхъ людей. Страшно признать въ сердц своемъ или чужомъ извстныя складки, въ своихъ и чужихъ поступкахъ извстныя побужденія, и писатель ихъ трусливо смазываетъ. Но я говорю не только о беллетристахъ, занимающихся преимущественно движеніями человческой души, а о писателяхъ вообще. Не говоря о людяхъ завдомо, сознательно лгущихъ ради разныхъ стороннихъ соображеній, мало ли у насъ, напримръ, публицистовъ, которые трусливо закрывая глаза на изъяны нашей общественной жизни, считаютъ себя настоящини патріотами, или, идеализируя мужика, какимъ онъ сложился тысячелтней тяжкой долей, думаютъ, что въ этомъ и состоитъ и должно состоять ‘народничество’. И наоборотъ, есть какъ публицисты, такъ и беллетристы, и вообще всякаго рода и формы писатели, которые не закрываютъ глазъ передъ фактами дйствительности, а, если позволено будетъ такъ выразиться, разваютъ передъ ними ротъ. Фактъ они видятъ и не скрываютъ его ни отъ себя, ни отъ другихъ, но онъ придавливаетъ ихъ до такой степени, что они отказываются и отъ суда надъ нимъ, и отъ надежды повліять на него, хотя эта возможность, можетъ быть, и есть, не у такого-то имярека, конечно, а вообще у рукъ человческихъ. Беллетристъ остается при этомъ на ступени недоумлаго созерцанія и воспроизведенія, публицистъ — на констатированіи факта или приглашенія плыть по теченію, каково бы оно ни было.
Если читатель приметъ во вниманіе вс намченныя обстоятельства, онъ согласится, можетъ быть, что дв вышеуказанныя черты литературной дятельности гр. Толстого, дйствительно, настолько значительны, что могутъ, въ своей связи и взаимности, составить идеалъ писателя. Этотъ идеалъ немыслимъ, конечно, ни для Порфирія Петровича Кукушкина, наивно влюбленнаго въ своихъ ‘Мотыльковъ’ и въ свои ‘Океаны’, ни для блестящаго ординарца Скобелева. Но онъ живетъ, можетъ быть, хоть и слабымъ огонькомъ тлетъ, въ душахъ Порфиръ Порфирыча, полковника Фрея, Пепки. Поглощаемыя ими водка и пиво не украшаютъ ихъ добродтелями, но они заливаютъ, можетъ быть, цлую драму несбывшихся надеждъ, разбитыхъ мечтаній, драму, а можетъ, и комедію, водевиль.
И гр. Л. Н. Толстой, хоть и безспорно въ сорочк родился, а въ частностяхъ и въ его литературной жизни не безъ драматическихъ эпизодовъ. Ему знакомы, конечно, муки недовольства своими созданіями, недовольства, обыкновенно боле сильнаго у людей талантливыхъ, чмъ у бездарныхъ. Вываютъ, конечно, и талантливые самодовольцы или самодовольные таланты, но, вообще говоря, всякій неудавшійся штрихъ, всякое отклоненіе пера отъ того, что предносилось писателю въ иде, больне чувствуется талантливымъ человкомъ, чмъ бездарностью. Талантливый человкъ часто даже преувеличиваетъ значеніе какой-нибудь неудачной, по его мннію, подробности своего произведенія, въ особенности, если онъ касается излюбленнаго имъ типа, портрета или положенія. Но у гр. Толстого бывали поводы для недовольства не только исполненіемъ, а и самымъ содержаніемъ своихъ произведеній. Это зависитъ отъ чрезвычайной перемнчивости его мнній, изъ которыхъ каждому онъ отдается съ такою же чрезвычайною страстностью, доводя его до послднихъ предловъ своего кругозора и отметая все прошлое. Ему, независимому, никмъ и ничмъ не стсняемому, приходилось дописывать ‘пошлую, скучную А. Каренину’. Это его подлинное выраженіе въ письм къ Фету, остается только неизвстнымъ,— чмъ именно былъ онъ недоволенъ въ прославленномъ роман, формой или содержаніемъ. Послднее весьма возможно. Трудно уставовить съ точностью— хотя самъ графъ объ этомъ разсказывалъ,— когда, кром второстепенныхъ измненій взглядовъ, въ немъ произошелъ коренной и крутой переворотъ, заставившій его взглянуть на всю его предыдущую литературную дятельность, какъ на ‘службу и потворство ложному ученію нашего міра’. Но таковъ во всякомъ случа фактъ. Дло не въ томъ, какъ мы, читатели и почитатели гр. Толстого, относимся къ его произведеніямъ, а въ его собственномъ сознаніи и собственной его совсти. И сознаніе нанесеннаго когда-то людямъ нравственнаго ущерба ‘службою и потворствомъ ложному ученію нашего міра’ должно тмъ мучительне точить гр. Толстого, что не ‘когда-то’ только нанесь онъ этотъ ущербъ, а продолжаетъ его наносить и теперь, и это продолжится, можетъ быть, еще цлые вка. Слава Богу, мы продолжаемъ читать и перечитывать ‘Войну и миръ’, ‘Казаковъ’, ‘Севастопольскіе разсказы’ и проч., почерпая въ нихъ наслажденіе и поученіе,— такъ думаемъ мы, а по мннію автора впитываемъ въ себя ‘ложное ученіе нашего міра’. Въ своемъ новомъ умоположеніи графъ, между прочимъ, выразилъ необыкновенное презрніе къ ‘головной работ чистыхъ господъ’, то есть къ наук, смялся надъ глупостью тхъ, кто изучаетъ ‘какъ бгаютъ лейкоциты въ крови’, сурово бранилъ врачей и проч. Но вотъ онъ является на създъ естествоиспытателей и врачей. Является, не замшавшись какъ-нибудь въ толп, а въ той самой, подпоясанной ремнемъ блуз, которая — онъ, конечно, это очень хорошо знаетъ — обращаетъ на него особенное вниманіе въ толп ‘чистыхъ господъ’ во фракахъ, сюртукахъ и пиджакахъ. ‘Чистые господа’, вс эти интересующіеся тмъ, какъ бгаютъ лейкоциты въ крови и т. п., устраиваютъ ему шумную овацію. За что? Конечно, не за взгляды гр. Толстого на науку,— кто же самъ себя счь будетъ? а за то наслажденіе и поученіе, которыя они и досел черпаютъ изъ его ‘службы и потворству ложному ученію нашего міра’.. Въ виду этого, положеніе гр. Толстого было бы въ высокой степени трагично, если бы не еще нкоторые счастливые для него лично дары природы, которые, однако, вмст съ тмъ извращаютъ драгоцннйшія свойства Л. Н. Толстого… Я объ нихъ теперь распространяться не буду.
Въ настоящую минуту меня не самъ и не весь гр. Толстой занимаетъ, а лишь постольку, поскольку въ его литературной дятельности отражается отвлеченно врное общее положеніе: фактъ есть фактъ, и разъ онъ существуетъ, онъ долженъ быть признанъ, какъ бы онъ ни былъ страшенъ, унизителенъ, непріятенъ, но совсмъ другое дло — обращеніе факта въ принципъ или изъятіе его, только потому, что онъ фактъ, изъ вднія суда человческой мысли и воздйствія человческихъ рукъ. Рчь идетъ, конечно, о фактахъ, проходящихъ черезъ человческія руки, а не о тхъ процессахъ природы, за исходъ которыхъ люди не отвтственны. Одинъ изъ такихъ процессовъ напомнилъ гр. Толстой въ ‘Крейцеровой сонат’. Земля кончится, говорилъ онъ, это знаютъ и богословы, съ одной стороны, и люди спеціальнаго знанія — астрономы, геологи — съ другой. Странный выводъ, который онъ отсюда извлекъ — необходимость отреченія отъ половой любви — меня здсь не касается. Но это memento mori всего, насъ питающаго, волнующаго, радующаго, оскорбляющаго, можетъ быть приведено въ связь съ тмъ невріемъ въ прогрессъ, которое гр. Толстой выразилъ уже очень давно, еще въ 60-хъ годахъ, повторяя, впрочемъ, Руссо. Въ самомъ дл, близокъ ли. далекъ ли неизбжный конецъ, но онъ неизбженъ, и неизвстно, какъ встртитъ его человчество: въ грязи грха и въ крови ближняго своего или же мирно и не постыдно. Это дло, по всмъ видимостямъ, столь отдаленнаго будущаго, что практически мы не только можемъ не принимать его въ соображеніе, но и не можемъ принимать. Но грозное memento mori намекаетъ во всякомъ случа на тщету оптимистическаго фатализма, полагающаго, что впереди человчество ожидаетъ непремнно что-то свтлое, какъ результатъ стихійныхъ процессовъ природы и послдовательныхъ историческихъ наслоеній. Если это свтлое когда-нибудь наступитъ, то оно будетъ заработано нравственнымъ сознаніемъ и волею человка на счетъ стихійныхъ силъ. А затмъ, человчеству остается еще такъ долго жить, что мы даже себ и представить не можемъ, при всхъ усиліяхъ воображенія, что останется отъ нашихъ теперешнихъ понятій о ‘свтломъ’ и какъ они видоизмнятся не только къ концу послдней части романа земли, а даже и ,езъ отдаленнйшаго сравненія раньше. Рка временъ смыла множество философскихъ системъ, научныхъ взглядовъ, практическихъ опытовъ, славныхъ именъ Такъ было, такъ и будетъ, и слава славнйшихъ, хотя бы того же гр. Толстого, померкнетъ. Это-то и приводило Тургенева въ отчаяніе, которое онъ такъ меланхолически красиво выразилъ въ своемъ ‘Довольно’. Однако, меланхолія меланхоліей, а жить все-таки надо. Каждый изъ насъ знаетъ, что онъ умретъ, но это не мшаетъ намъ каждый день обдать, поддерживая, докол возможно, свое бренное тло, и длаемъ мы это, соображаясь, то просто съ содержимымъ своего кармана, то съ указаніями діэтетики, гастрономіи, даже этики (какъ тотъ же гр. Толстой, который, однако, кушая горохъ и капусту, не отказывается отъ полушубка, сапоговъ и реммя на шуб, а это все отъ ‘убоины’ получается). Дло здсь въ аипетит, незаглушимой потребности питанія, не справляющейся ни съ вчерашнимъ, ни съ завтрашнимъ днемъ. Предусмотрительность заставляетъ меня, разумется, думать о завтрашнемъ дн, но собственно потребности питанія нтъ дла до того, что я вчера лъ, а завтра опять захочу сть: я сейчасъ голоденъ. А человкъ не о единомъ хлб живетъ. Что мн за дло до того, что, можетъ быть, чрезъ какихъ-нибудь нсколько десятковъ лтъ новыя открытія науки съ одной стороны (вдь передъ нами еще необозримое поле) и новыя формы жизни съ другой (вдь въ насъ еще зврь сидитъ), безъ остатка смоютъ мое теперешнее міросозерцаніе. Пусть такъ, я постараюсь заглянуть и въ будущее, насколько смогу, но сейчасъ вотъ моя правда, вотъ что удовлетворяеіъ моей потребности теоретической истины, практическаго познанія добра и зла и дятельнаго участія въ общей жизни современниковъ. Въ выработк такого міросозерцанія и состоитъ всегда единая и вмст съ тмъ постоянно текучая задача литературы. Текучесть задачи можетъ смущать ‘отжившихъ и не жившихъ’. ‘Горячо любившіе, остатокъ жизни сохранившіе’, а тмъ боле любящіе и живущіе, если они при этомъ и мыслящіе, передъ этимъ не остановятся. Не въ этомъ бда, а въ тхъ трудностяхъ, которыя представляетъ исполненіе задачи въ настоящую минуту. Есть люди, обращающіеся съ этими трудностями крайне просто. Вотъ, напримръ, гр. Толстой не хочетъ знать ни лейкоцитовъ, ни вообще результатовъ ‘головной работы чистыхъ господъ’. Не то, что онъ самъ этой спеціальной работой не хочетъ заниматься, это само собою разумется, но онъ не хочетъ и чужія работы принимать во вниманіе, не только въ ихъ спеціальныхъ подробностяхъ, а и въ общихъ выводахъ. Въ очищенномъ такимъ образомъ отъ науки пространств, легко, конечно, разрубать всякіе житейскіе узлы обнаженнымъ мечомъ морали. Есть, наоборотъ, люди, вооружающіеся столь же исключительно мечомъ ‘науки’ (дйствительно ли это наука — вопросъ особый) и при помощи его отрубающіе на прочь вопросы нравственные. Этимъ, конечно, тоже легко. Совсмъ иное положеніе людей, убжденныхъ въ томъ, что теоретическимъ знаніемъ такъ же мало можно утолить алканія совсти, какъ и накормить голоднаго, а выкидывать знаніе за бортъ было бы невыгодно и въ томъ случа, если бы это было возможно…

XI *).

Нчто о бдствіяхъ существенныхъ и красныхъ вымыслахъ.— О гг. Маковскомъ, Рпин, Новооскольцев. — Фламаріонъ, г. Мечниковъ и Бертело о грядущихъ судьбахъ человчества.

*) 1894, май.

Ахъ, не все намъ слезы горькія
Лить о бдствіяхъ существенныхъ,
На минуту позабудемся
Въ чарованьи красныхъ вымысловъ…
Это, однако, гораздо легче предложить, чмъ выполнить. Чувствительный поэтъ слишкомъ ужъ рзко отдлилъ поэзію, вообпіе искусство, отъ дйствительности, въ которой онъ видитъ только достойныя горькихъ слезъ бдствія, тогда какъ ‘вымыслы’ у него почему то все ‘красные’, чарующіе. И мн кажется, что это неправильно. Въ настоящую минуту, впрочемъ, начиная съ 23 апрля, въ Москв засдаетъ первый създъ русскихъ художниковъ и любителей художествъ, который займется, вроятно, между прочимъ, и разборомъ отношеній искусства къ дйствительности и все это намъ разъяснитъ и властно установитъ истину. Ему и книги въ руки. Боюсь, однако, что създъ не оправдаетъ возлагаемыхъ на него нкоторыми слишкомъ уже большихъ надеждъ. Въ мартовскомъ номер журнала ‘Артистъ’ выражено не только желаніе, а и надежда или, по крайней мр, предположеніе, что ‘Третьяковскіе дни’ (създъ совладаетъ съ передачей городу Москв знаменитой Третьяковской галлереи) приравняются ‘Пушкинскимъ днямъ’, происходившимъ въ Москв же четырнадцать лтъ тому назадъ. Почтенный журналъ вспоминаетъ ‘тотъ общественный подъемъ, тотъ торжественный духъ братства, который охватилъ въ Пушкинскіе дни нашу интеллигенцію’, и думаетъ, что это возможно и теперь въ ‘Третьяковскіе дни’. Я этого не думаю. Не потому, конечно, чтобы передача въ общественную собственность единственнаго въ своемъ род собранія художественныхъ произведеній представляла, какъ поводъ для торжества и ликованія, нчто мене значительное, чмъ открытіе памятника великому поэту. Дло здсь не въ повод, а именно въ томъ, по выраженію ‘Артиста’, ‘общественномъ подъем’, который пользуется поводомъ. И не надо быть пророкомъ, чтобы предсказать, что ‘Третьяковскимъ днямъ’ будетъ до Пушкинскихъ, какъ до звзды небесной, далеко. Но, конечно, это не исключаетъ возможности прекрасныхъ рчей и интересныхъ рефератовъ на създ русскихъ художниковъ и любителей художествъ.
Смущаетъ меня только то обстоятельство, что ни въ списк членовъ распорядительнаго комитета, ни въ числ, по крайней мр, первыхъ ораторовъ нтъ нкоторыхъ именъ, безъ которыхъ какъ-то даже трудно себ представить подобное торжество въ настоящую минуту. Какой такой създъ русскихъ художниковъ и любителей художествъ безъ ‘фанфаръ и тромпетъ’ В. В. Стасова, равно компетентнаго во всхъ отрасляхъ искусства? Почему нтъ П. Д. Боборыкина, такъ горячо отстаивающаго принципъ ‘чистаго искусства’ въ своихъ теоретическихъ статьяхъ и такъ искусно ниспровергающаго его въ своихъ романахъ и повстяхъ? Полонъ ли създъ безъ И. Е. Рпина, который, въ поискахъ ‘новаго слова’ въ искусств, такъ запутался въ своихъ статьяхъ ‘Театральной Газеты’ и ‘Недли’, что надо же ему, наконецъ, распутаться?
Отсутствіе этихъ и еще многихъ другихъ свдущихъ людей заставляетъ меня опасаться, что и посл създа недоумніе, вызываемое во мн вышеприведенными словами чувствительнаго поэта, не разъяснится, и мы, профаны, будемъ такъ же предоставлены въ этомъ отношеніи своимъ собственнымъ средствамъ, какъ и до създа…
Какъ бы ни разсудили свдущіе люди, а мы, профаны, отлично знаемъ, что и въ дйствительности, и въ искусств
…раненый олень лежитъ,
А лань здоровая смется.
Одинъ заснулъ, другой не спитъ —
И такъ на свт все ведется!
Никогда не согласимся мы, профаны, на такое раздленіе труда между жизнью и искусствомъ, чтобы на долю первой приходились ‘бдствія’ и ‘слезы горькія’, а искусство свелось бы на ‘чарованіе красныхъ вымысловъ’, въ которыхъ можно ‘забыться’. Положимъ, что господа художники насъ не спросятъ (?), но дло-то въ томъ, что и сами они, по крайней мр, наиболе талантливые изъ нихъ, вовсе не обнаруживаютъ исключительнаго стремленія замкнуться въ область чарованья красныхъ вымысловъ. Правда, г. Рпинъ, одна изъ самыхъ нашихъ крупныхъ художественныхъ силъ, въ своихъ недавнихъ заграничныхъ письмахъ въ ‘Театральной газет’, отрекается отъ своего прошлаго. Онъ пишетъ, между прочимъ: ‘Каюсь, для меня теперь только искусство для искусства и интересно — само по себ. Никакія благія намренія автора не остановятъ меня передъ плохимъ холстомъ… И еще разъ каюсь: всякій безполезный пустякъ, исполненный художественно тонко, изящно, со страстью къ длу — восхищаетъ меня до безконечности’. Но мн кажется, что г. Рпинъ находится во власти нкотораго недоразумнія. Что ‘никакія добрыя намренія автора’ не спасутъ ‘плохого холста’, это само собою разумется: плохо такъ плохо. Что же касается ‘безполезныхъ пустяковъ, восхищающихъ до безконечности’ г. Рпина, то, не смотря на ршительный, почти Стасовскій тонъ этой фразы, я думаю, что она все-таки только фраза. Въ томъ смысл фраза, что г. Рпинъ въ дйствительности продолжаетъ цнить художественныя произведенія не только по ихъ красот, тонкости и изяществу исполненія, а и по ихъ содержанію. Напримръ, въ письмахъ, занятыхъ Краковскими впечатлніями, г. Рпинъ восторгается не только художественнымъ мастерствомъ только что умершаго Матейки, а и его патріотизмомъ: ‘да, Матейко имлъ великую національную душу и умлъ горячо и кстати выражать любовь къ своему народу своимъ творчествомъ’. Матейко, значитъ, не былъ служителемъ ‘искусства для искусства’, и это обстоятельство не уменьшаетъ, а увеличиваетъ почтеніе къ нему нашего художника. А вотъ находяшуюся въ Краков же картину Семирадскаго ‘Свточи христіанства’ г. Рпинъ считаетъ плодомъ ‘искусственнаго возбужденія праздныхъ силъ таланта’. Я не знаю, въ чемъ, по мннію г. Рпина, состоитъ искусственность возбужденія г. Семирадскаго,— усмотрлъ ли онъ ее въ техник исполненія картины или въ самомъ выбор ея сюжета, но во всякомъ случа упрекъ въ праздныхъ силахъ таланта не вяжется съ восхищеніемъ, да еще ‘до безконечности’, передъ художественно исполненными ‘безполезными пустяками’.
Нашъ талантливый художникъ, очевидно, далеко не первостепенный мыслитель, по крайней мр, не былъ таковымъ, когда писалъ свои заграничныя письма, въ которыхъ не легко связать концы съ концами. Но отъ него мы ждемъ произведеній не пера, а кисти, и, естественно. спросимъ себя, чмъ же теперь, посл какого-то перелома, покаянія и отреченія, подаритъ насъ г. Рпинъ? въ какомъ род будутъ его дальнйшія художественныя произведенія? Никто, однако, не отважится, я думаю, предсказывать. И не только потому, что онъ можетъ, подобно Матейк, ‘горячо и кстати выражать любовь къ своему народу своимъ творчествомъ’, а можетъ и ‘безполезными пустяками’ заняться. Оставляя въ сторон вс подобныя противорчія и сосредоточиваясь на ‘искусств для искусства’, которое г. Рпинъ какъ бы оффиціально признаетъ отнын своимъ девизомъ, нельзя не видть, что это — безсодержательная фраза, ничего не только не предвщаюшая, но и не предуказывающая. Ее, напримръ, упорно твердитъ г. Боборыкинъ, воюя съ ‘морально-циническими мотивами’ въ своихъ теоретическихъ статьяхъ объ искусств и столь же неустанно пуская ихъ, эти самые ‘морально-циническіе мотивы’, въ ходъ въ своихъ романахъ и повстяхъ, вплоть до печатающагося теперь въ ‘Встник Европы’ романа ‘Перевалъ’.
Среди тумана недоразумній, густо облегающихъ пресловутое ‘искусство для искусства’, меня всегда поражала эта практическая неосуществляемость во всеуслышаніе провозглашаемыхъ теоретическихъ принциповъ, примровъ чему можно бы было привести многое множество въ области, какъ беллетристики, такъ и литературной критики. А затмъ, любопытно еще слдующее обстоятельство. Въ сущности, вс безконечныя пререканія о ‘чистомъ’ и не чистомъ искусств сводятся къ одному вопросу: должно ли искусство только помогать забыться ‘въ чарованьи красныхъ вымысловъ’, а мы, зрители и слушатели,— по выраженію Фета, ‘благоговть богомольно передъ святыней красоты’, или же искусство можетъ имть и другія, боле сложныя и отдаленныя цли. Есть, однако, одна человческая страсть или потребность человческой природы, правда, очень могучая, относительно которой об пререкающіяся стороны допускаютъ какое-то странное исключеніе. Это — любовь.
Года три-четыре тому назадъ на академической выставк красовалась цлая группа произведеній щегольской кисти К. Е. Маковскаго, номеровъ пятнадцать, и въ центр одной изъ стнъ, занятыхъ его картинами и картинками, помщалось ‘пано’, а на этомъ пано былъ изображенъ павлинъ, великолпный павлинъ съ распущеннымъ радужнымъ хвостомъ. Мысль помстить эту великолпную птицу въ самомъ центр цлой группы картинъ г. Маковскаго — тогда же показалась мн чрезвычайно удачною. Павлиній хвостъ, какъ украшеніе вообще и какъ играющее въ частности значительную роль въ половомъ подбор, можетъ служить эмблемой всей художественной дятельности г. Маковскаго, гербомъ его, какъ художника. У г. Маковскаго есть ширмы, носилки въ род паланкина, искусно расписанныя амурами и букетами, пано съ павлиньими хвостами. Сами по себ эти предметы, можетъ быть, не ‘безполезныя пустяки’, но живопись на нихъ есть несомннно украшеніе, простое, безхитростное украшеніе. Но наяды, русалки, вакханки и прочія раздтыя и неодтыя дамы г. Маковскаго, это — украшеніе уже осложненное, о которомъ можно сказать словами школьника въ ‘Фауст’: das sieht schon besser aus! man sieht doch wo und wie! И я васъ спрашиваю: если пьяная нга вакханки съ глазами, отуманенными жаждой любви, не выходитъ изъ предловъ компетенціи ‘чистаго’ искусства, то почему, напримръ, голодъ нищаго или, съ другой стороны, юношеская жажда подвига, или хоть та же молодая женщина, но не раздтая и жаждущая не любви, а, положимъ, знанія, могутъ стать предметомъ только не чистаго искусства: Я просто спрашиваю, безъ задней мысли о какихъ бы то ни было ‘морально-циническихъ мотивахъ’. Могущество полового чувства, какъ въ грубйшихъ, такъ и въ тончайшихъ его проявленіяхъ, безспорно, тотя и едва ли достаточно для оправданія того множества произведеній всхъ отраслей искусства, которыя ему посвящены. Но дло не въ этомъ, а въ томъ, что ‘чистот’ искусства мшаетъ, будто бы, всякое осложненіе эстетической эмоціи, кром тхъ, которыя истекаютъ изъ полового чувства.
Допускаются, впрочемъ, еще нкоторыя исключенія, но я объ нихъ распространяться не буду. Суть дла все въ томъ же ‘чарованьи красныхъ вымысловъ’. Искусство должно быть украшеніемъ, если не прямо площади или комнаты или какой-нибудь мебели, то украшеніемъ жизни. Программа эта, однако, на дл не выполняется ни искусствомъ въ его лучшихъ представителяхъ, ни художественной критикой. Отсюда цлый рядъ недоразумній.
На московскомъ художественномъ създ читалъ, между прочимъ, докладъ д-ръ Викторовъ ‘О нкоторыхъ новыхъ направленіяхъ въ наук объ искусств’. Рчь, повидимому, шла, главнымъ образомъ, о гипнотизм, но и еще о чемъ-то, что, въ газетныхъ отчетахъ, ясне выступаетъ въ рчи оппонента г. Викторова — т. Голоушева. ‘Русскія Вдомости’ пишутъ: ‘Д-ръ Голоушевъ, указывая, что, по мннію референта, искусство должно воспроизводить прекрасное, пріятное для человка, возражалъ, что назначеніе искусства совершенно иное — воспроизведеніе жизни въ ея дйствительныхъ образахъ, пріятныхъ и непріятныхъ. Картина Рпина ‘Иванъ Грозный’, произведшая непріятное впечатлніе на референта и на лицъ, имъ указанныхъ, изъ которыхъ въ нкоторыхъ она производила чувство тошноты, представляетъ тмъ не мене высокое художественное произведеніе, и желательно, чтобы побольше являлось художниковъ, слдующихъ традиціямъ Рпина’.
Къ сожалнію, это и все, что сообщаютъ ‘Русскія Вдомости’ объ этомъ любопытномъ эпизод художественнаго създа. Повидимому, г. Викторовъ выразилъ, съ нкоторымъ научнымъ антуражемъ, все ту же мысль о чарованьи красныхъ вымысловъ, какъ о единственно законной области искусства. Послдовательности ради онъ и долженъ былъ отрицательно отнестись, къ ‘Ивану Грозному’ г. Рпина. Идя въ томъ же направленіи дале, онъ долженъ былъ бы опровергнуть, напримръ, и всего Достоевскаго съ его мрачнымъ творчествомъ. Достоевскій, впрочемъ, и независимо отъ мрачнаго колорита его произведеній, чисто по недоразумнію служитъ предметомъ поклоненія сторонниковъ ‘чистаго’ искусства. Вс его произведенія проникнуты ярко выраженными своеобразными ‘морально-циническими мотивами’, которые и подлежатъ суду критики, наравн со степенью и характеромъ его таланта. ‘Морально-циническіе мотивы’ Достоевскаго могутъ вызвать сочувствіе или даже восторгъ въ однихъ, негодованіе и отвращеніе въ другихъ,— это дло нравственно-политическихъ убжденій. Сила его таланта несомннна теперь уже, кажется, чуть не для всего цивилизованнаго міра, кром г. Авсенки, который остается при особомъ мнніи. А что касается характера этого таланта, то я давно уже пытался опредлить его словомъ ‘жестокій талантъ’, и слово это, не смотря на пламенные протесты близорукихъ поклонниковъ Достоевскаго, привилось. И мн кажется, что въ ‘Иван Грозномъ’ г. Рпина есть та же черта жестокости таланта. Черта эта состоитъ въ охот и умньи мучительно играть на нервахъ читателей или зрителей, независимо отъ чисто эстетической эмоціи, иногда даже въ ущербъ ей, но вмст съ тмъ, и независимо отъ ‘морально-циническихъ’ идей, исповдуемыхъ художникомъ и въ другихъ мстахъ того же самаго, можетъ быть, произведенія ярко выступающихъ. Черта эта отнюдь не свойственна г. Рпину вообще,— совсмъ напротивъ: въ его талант есть нчто грубовато-добродушное,— но въ ‘Иван Грозномъ’ она есть. Картина эта, конечно, не можетъ служить украшеніемъ, въ смысл ‘воспроизведенія прекраснаго, пріятнаго для человка’. Это ужъ, конечно, не павлиній хвостъ. Но вмст съ тмъ, картина не даетъ законченнаго впечатлнія, которое можетъ считаться законченнымъ лишь тогда, когда, совершивъ кругъ своего дйствія, превращается въ опредленныя мысли и чувства, властно подсказанныя или внушенныя художникомъ. Картина г. Рпина въ этомъ смысл ничего не даетъ: она только мучительно царапаетъ нервы, что, при сильномъ талант г. Рпина, свидтельствуетъ объ отсутствіи въ немъ самомъ опредленныхъ мыслей и чувствъ по отношенію къ сюжету картины. И, вопреки мннію г. Голоушева, я не думаю, чтобы именно эта ‘традиція Рпина’ заслуживала поддержки.
Но г. Рпинъ и въ ‘Иван Грозномъ’ правдивъ. Страшный моментъ онъ и трактуетъ страшными красками, не пытаясь сдлать изъ своей картины ‘воспроизведеніе прекраснаго, пріятнаго для человка’. А бываетъ и это. Недалеко ходить — на ныншней академической выставк была картина г. Новооскольцева изъ временъ Ивана же Грознаго, представляющая именно такую попытку сдлать изъ крови и слезъ конфетку. Картина изображаетъ опричниковъ, хозяйничающихъ въ дом опальнаго боярина. Въ центр огромнаго холста лежитъ нагая двушка, это — обезчещенная боярышня. Слва сидитъ самъ бояринъ, привязанный къ стулу, немного дальше лежитъ въ полуоборотъ къ зрителямъ его жена, тоже связанная. Справа на заднемъ план два опричника: одинъ, сидя, допиваетъ вино, другой куда-то зоветъ или тащитъ его, вдали еще опричникъ роется въ сундук. Меня особенно поразили дв фигуры въ этой картин: голая двушка и одинъ изъ опричниковъ. Двушка лежитъ въ безчувственномъ состояніи, надъ ней только что совершено гнусное насиліе, но она такъ спокойно и условно красиво лежитъ, такъ полно отсутствіе какихъ бы то ни было знаковъ насилія или сопротивленія на ея красивомъ бломъ тл,— ни царапинки, ни синячка,— что точь въ точь наяда или русалка г. Маковскаго, только много похуже написанная. А опричникъ такой красивый и симпатичный молодецъ, съ весело сверкающими глазами и зубами, въ такомъ чистенькомъ, новенькомъ съ иголочки щегольскомъ кафтан,— тоже ‘безъ пятна и упрека’, безъ капли крови и безъ единой оторванной пуговицы или поврежденнаго позумента,— что хоть сейчасъ его въ маскарадъ отправляй, веселыя любезности дамамъ говорить. Всему этому соотвтствуетъ и чисто, такъ сказать, бутафорскій безпорядокъ обстановки: мебель и утварь разбросаны съ такою аккуратностью, что ни малйше не напоминаютъ о разгром, происходившемъ тутъ сію минуту. Все дло, очевидно, въ красивомъ голомъ женскомъ тл и въ красивомъ нарядномъ молодц, то есть въ томъ же павлиньемъ хвост. Павлиньимъ хвостомъ можно любоваться, какъ очень красивой штукой. Но когда вамъ подставляютъ его подъ формой страшной драмы вторженія злодевъ въ мирный домъ, всяческихъ насилій и оскорбленій, совершаемыхъ негодяями надъ беззащитными людьми, то, можетъ быть, и г. Викторовъ не найдетъ въ этомъ настоящаго назначенія искусства.
На той же академической выставк была бронзовая группа, названная въ каталог ‘Бдствіе’. На какомъ-то фантастическомъ звр, составленномъ на манеръ химеры, только еще посложне, изъ частей разныхъ зврей, скачетъ традиціонная смерть, въ вид скелета, прикрытаго, впрочемъ, помнится, какой-то мантіей, съ традиціонной же косой въ рукахъ, рядомъ бжитъ другой, тоже фантастическій составной зврь, ростомъ поменьше. Глядя на эту группу, поневол думается: не очень-то ‘бдствіе’ страшно! Олицетворить нын бдствіе въ образ какой-нибудь химерическій фантазіи — довольно мудрено: у насъ и водосточныя трубы длаются нын, съ цлью украшенія, въ вид разныхъ страшныхъ составныхъ зврей — крылатыхъ змй съ птушиными гребнями и т. п., на каминахъ, этажеркахъ, письменныхъ столахъ стоятъ многоголовые идолы, разжалованные изъ своего божескаго достоинства на степень украшенія и проч. Не страшно это даже для дтей. А простой фактъ самоубійства свидтельствуетъ, что есть бдствія похуже смерти, въ особенности такой смерти, какъ въ упомянутой групп: (она почти улыбается. Цль якобы страшной драконьей морды, которою оканчивается водосточная труба, совсмъ не передача или внушеніе впечатлнія ужаса, а просто украшеніе. Таково же и положеніе группы ‘Бдствіе’, которая съ успхомъ займетъ мсто гд-нибудь въ салон, подъ тропическими растеніями, столь же мало возбуждая представленіе о бдствіи, какъ и эти тропическія растенія.
Это, конечно, низшій сортъ искусства. Но, признаюсь, мн все-таки ‘Бдствіе’ боле симпатично, чмъ картина г. Новооскольцева, и думаю, что дло тутъ не только въ моихъ симпатіяхъ. Задавшись несчастною мыслью выразить въ скульптур — отрасли искусства, имющей дло исключительно съ формами,— не ту или другую опредленную бду, а бдствіе вообще, бдствіе абстрактное, бдствіе an sich, художникъ вынужденъ былъ прибгнуть къ квази-миологическимъ комбинаціямъ страшныхъ зврей и къ традиціонному образу смерти съ косой. Онъ выбиралъ для своего вымысла все, что ему казалось наиболе страшнымъ, наиболе приближающимся къ впечатлнію бдствія. Положимъ, что страшное давно выдохлось изъ набранныхъ имъ элементовъ, но онъ, во всякомъ случа, не хотлъ сдлать свой вымыселъ ‘краснымъ’, чарующимъ. Группа ‘Бдствіе’ есть ни больше, ни меньше, какъ комнатное украшеніе, но чудовище, на которомъ галлопируетъ смерть, сама эта смерть и скачущее возл нея другое чудовище не красивы, а, напротивъ, безобразны, намренно безобразны. Цлью художника было произвести впечатлніе ужаса, но онъ ошибся въ средствахъ. Совсмъ другое дло г. Новооскольцевъ. Взявъ сюжетомъ своей картины также бдствіе, но совершенно опредленное, исторически громкое и богатое сложными трагическими эффектами, онъ задался цлью произвести на зрителя пріятное впечатлніе красоты. Безспорно, что въ числ двушекъ, подвергавшихся насиліямъ опричниковъ, были красивыя, равно какъ и между самими опричниками могли быть красавцы и франты. Но художникъ пересолилъ или, врне, пересластилъ. Мимоходомъ сказать, у красавца опричника висятъ на пояс собачій черепъ и маленькая метелка, чего, кажется, не бывало: эти атрибуты опричины привязывались къ сдлу. Я, впрочемъ, въ этомъ не увренъ. Какъ бы то ни было, а ни этотъ черепъ съ метлой, ни красивый кафтанъ опричника не носятъ на себ ни малйшаго отпечатка борьбы и сопротивленія, точно такъ же, какъ и обнаженное тло двушки, и вся ея поза. Если она и раздта, то единственно для того, чтобы художникъ могъ нарисовать красивое женское тло. На веселомъ и красивомъ лиц опричника нтъ и слда цинизма, животной страсти или зврства, а вдь не могъ же онъ не быть звремъ, разнузданнымъ завдомою безнаказанностью за вс гнусности, которыя ему вздумается совершить въ опальномъ дом. Взявшись изобразить страшную драму, г. Новооскольцевъ сдлалъ все возможное и даже невозможное, чтобы затереть въ ней именно драму, ради красоты. Г. Новооскольцевъ, повторяю, уже слишкомъ пересластилъ, потому что даже красота не пострадала бы, если бы у его опричника, ну хоть какъ у Аонасія Вяземскаго въ ‘Княз Серебряномъ’ гр. Алекся Толстого — ‘блая атласная одежда была истерзана, по ней струилась кровь’ — въ моментъ разоренія дома опальнаго боярина Морозова. Но г. Новооскольцевъ хотлъ явить вполн законченный образчикъ поданія жирныхъ коровъ коровами тучными. Такъ Неронъ, разсматривая тло убитой по его приказанію Агриппины, любовался ея красивымъ тлосложеніемъ. Неронъ былъ чистый художникъ: Агриппина была съ его чисто художественной точки зрнія не мать его, не убитая имъ женщина, а только красивое женское тло. Такъ внезапно прославившійся декадентъ Лоранъ Тальядъ видлъ въ картин динамитнаго взрыва не смерть, не раны и страданія, не страшную смсь жестокости и самопожертвованія, не одинъ изъ симптомовъ соціальной борьбы, а только красивый жестъ человка, бросающаго бомбу. Такова вообще спеціально эстетическая точка зрнія, отрекающая искусство отъ всхъ ‘морально-циническихъ мотивовъ’. Отсюда и предложеніе перестать ‘слезы горькія лить о бдствіяхъ существенныхъ’ и позабыться ‘въ чарованьи красныхъ вымысловъ’.

——

Дло было въ XXV столтіи… Странно говорить въ прошедшемъ времени —‘было’ — о томъ, что должно произойти черезъ нсколько вковъ. Но такъ именно выражается извстный популяризаторъ астрономическихъ знаній Камиллъ Фламаріонъ въ недавно вышедшемъ по-русски сочиненіи ‘Конецъ міра’. Будемъ и мы такъ говорить
Дло было въ XXV столтіи. Вс жители земли трепетали отъ ужаса, потому что въ самомъ непродолжительномъ времени земля должна была столкнуться съ кометой, и затмъ послдуетъ катастрофа, въ которой земля погибнетъ. Не вс, однако, были такого крайняго мннія, и вотъ Фламаріонъ вводитъ насъ въ публичное засданіе парижской академіи, гд представители различныхъ отраслей знанія высказываютъ свои взгляды на неизбжно предстоящее событіе. Первымъ говоритъ директоръ парижской обсерваторіи. Онъ говоритъ, что предстоящее столкновеніе земли съ кометою есть несомннный фактъ, но послдствія этого столкновенія, можетъ быть, и не такъ уже страшны, какъ ихъ рисуетъ напуганное воображеніе слушателей. Соображаясь съ вроятнымъ химическимъ составомъ кометы, ораторъ полагаетъ, что ‘только люди со слабыми легкими пострадаютъ, это будетъ простая инфлуэнца, которая увеличитъ втрое или впятеро цифру ежедновной смертности’. Вмст съ тмъ, однако, ядро кометы содержитъ въ себ огромныя минеральныя массы, которыя, падая на извстныя мстности на земл, уничтожатъ на нихъ все, но такъ какъ 3/4 земного шара покрыты водой, да и на суш есть не мало пустынь, то существуетъ вроятность, что и это паденіе огромныхъ тяжелыхъ массъ не причинитъ людямъ большого вреда. Но, кром удушливаго газа и огромныхъ твердыхъ массъ, опасность грозитъ еще со стороны множества болидовъ, которые произведутъ безчисленные пожары: дйствіе ныншнихъ взрывчатыхъ веществъ — дтская забава въ сравненіи съ тмъ, что можетъ случиться. Однако, говоритъ ораторъ, ‘даже и эти ужасы не могутъ привести ко всемірному разрушенію, нсколько городовъ, обращенныхъ въ пепелъ, не могутъ остановить исторію человчества’.
Слдующій ораторъ, президентъ медицинской академіи, смотритъ на дло гораздо мрачне, онъ предвидитъ не частную и мстную катастрофу, а погибель всего человческаго рода и всего, имъ созданнаго въ теченіе вковъ. И т. д. Одинъ за другимъ встаютъ ораторы и излагаютъ, каждый съ своей точки зрнія, гипотезы о прекращеніи жизни на земл. Въ засданіи присутствуютъ и представители духовенства, времл отъ времени вставляя и свое слово. Такъ, по поводу рчи одного астронома, кардиналъ архіепископъ замчаетъ, что его соображенія подтверждаются и Церковью: ‘Небеса съ шумомъ прейдутъ, говоритъ ап. Петръ, стихіи, разгорвшись, разрушатся, земля и вс дла на ней сгорятъ’. По поводу словъ одного геолога, помощникъ архіепископа говоритъ: ‘Тогда буквально потвердятся слова св. Писанія: всякая долина наполнится, всякая гора и холмъ опустится’. Въ конц концовъ, резюмируя пренія, предсдатель, очевидно выражающій мнніе самого Фламаріона, объявляетъ, что столкновеніе съ кометой неизбжно, но по всей вроятности ограничится частной катастрофой. Что же касается окончательнаго прекращенія жизни на земл, то оно можетъ наступить черезъ 30 милліоновъ лтъ, если врна такая-то гипотеза, или черезъ 10 милліоновъ, если врна такая-то. Фламаріонъ склоняется, повидимому, къ послдней цифр, потому что вторая часть его произведенія, гд изображается смерть послднихъ людей, называется ‘Черезъ десять милліоновъ лтъ’. Столкновеніе же съ кометой, въ разсказ Фламаріона, дйствительно разршается страшной, но частной катастрофой. Въ Европ число жертвъ ея равнялось одной сороковой части населенія. Но затмъ ‘проблы не замедлили пополниться усилившейся рождаемостью, какъ это и прежде случалось посл войнъ, земля продолжала вращаться вокругъ солнца, и человчество стремилось къ совершенству’…
Вс подобныя произведенія по необходимости изображаютъ не столько то отдаленное будущее, которое хотятъ изобразить, сколько настоящее въ его надеждахъ и опасеніяхъ. Теоріи, излагаемыя въ разсказ Фламаріона разными учеными спеціалистами въ засданіи парижской академіи XXV вка, по необходимости отражаютъ въ себ состояніе знаній въ конц XIX вка и, черезъ пятьсотъ лтъ, несомннно, либо обветшаютъ, либо настолько утвердятся, что между ними не будетъ того разногласія, какое изображаетъ Фламаріонъ. И все-таки это самый яркій, такъ сказать, вершинный пунктъ его фантазіи. Какъ астрономъ, человкъ науки теоретическаго познанія и, въ частности, предвиднія, но не воздйствія, онъ боле или мене твердыми штрихами рисуетъ грядущее стихійное событіе и шансы его результатовъ. Въ такомъ же положеніи оказываются подъ его перомъ геологи, метеорологи, отчасти химики и физики. Говорю ‘отчасти’, потому что въ произведеніи фантастическомъ химикамъ и физикамъ могла бы быть приписана, при данныхъ условіяхъ, роль, весьма отличная отъ роли астрономовъ, геологовъ и матеорологовъ. Даже не особенно пылкая фантазія можетъ представить себ къ XXV вку такое развитіе науки, которое допуститъ извстное воздйствіе даже на такія стихійныя событія, какъ столкновеніе земли съ кометою. Но мысль Фламаріона отказывается работать въ этомъ направленіи. Онъ лишь вскользь упоминаетъ о какихъ-то ‘утопистахъ, которые, увлекаясь разными фантазіями, вообразили, что сильный электрическій втеръ, произведенный громадными баттареями, расположенными на той сторон земного шара. гд произойдетъ столкновеніе, можетъ свернуть комету съ ея пути’. Точно также мимоходомъ упоминаетъ онъ о томъ, что ‘химики придумывали средство спасти часть кислорода въ атмосфер, изыскивали способъ отдлить этотъ газъ отъ азота и собрать его въ герметически закупоренные стеклянные сосуды’, ‘придумывали’, ‘изыскивали’, но такъ все это ничмъ и кончилось. А между тмъ, техника, основанная на физик и химіи, достигла высокой степени развитія. Любопытно, что она оказала особенно важныя услуги именно спеціальности Фламаріона — астрономіи. На одной изъ вершинъ Гималаевъ, на высот 8000 метровъ надъ уровнемъ моря, была построена обсерваторія, снабженная такими оптическими инструментами, что при помощи ихъ получилась ‘возможность разбирать іероглифическіе знаки, которые напрасно уже нсколько тысячелтій посылали намъ обитатели Марса’. Ученымъ обитателямъ Гауризанкарской обсерваторіи могло бы плохо придтись отъ холода и разрженнаго воздуха, но ‘помощью электрохимическихъ открытій уничтожались на много верстъ вокругъ святилища вчные снга’: ‘наука и промышленность достигли того, что смягчили холодъ, собирая и сохраняя солнечные лучи’. И астрономы оказались достойными этихъ услугъ науки и промышленности. ‘Уже девять или десять поколній нсколькихъ семействъ астрономовъ проживали на азіатской гор, медленно и постепенно привыкая къ разрженной атмосфер, первыя поколнія быстро умирали’, но послдующія самоотверженно замняли убылыхъ, и дло акклиматизаціи, наконецъ, совершилось: на склонахъ Гималаевъ поселилась цлая колонія астрономовъ. Но и въ другихъ мстахъ были прекраснйшія обсерваторіи и при нихъ благороднйшіе астрономы. Напримръ, парижская обсерваторія была ‘убжищемъ мира, гд царило полное согласіе, астрономы съ безкорыстіемъ посвящали всю свою жизнь только успхамъ науки, любили другъ друга и никогда не испытывали зависти, каждый, забывая свои собственныя заслуги, думалъ только о томъ, чтобы выдвинуть заслуги своихъ товарищей’. Немудрено, что такіе благороднйшіе дятели двигали и распространяли свою науку. Вотъ что, между прочимъ, предшествовало столкновенію кометы съ землей: ‘Въ первые дни посл открытія кометы ее можно было видть только съ помощью сильныхъ экваторіальныхъ телескоповъ обсерваторій. Но вскор образованная публика стала сама ее разыскивать. Всякій домъ современной постройки имлъ верхнюю террасу, назначенную для воздушныхъ экипажей. На многихъ изъ нихъ устраивались вертящіеся куполы. Не было ни одной сколько-нибудь состоятельной семьи, въ распоряженіи которой не находился бы телескопъ, и ни одна квартира не считалась полной, если въ ней не было библіотеки, снабженной хорошимъ выборомъ научныхъ книгъ… Что касается рабочаго класса, у котораго свободныя минуты на перечетъ, то для нихъ на всхъ площадяхъ были поставлены телескопы, и съ перваго же вечера, когда комета стала видна, и въ послдующіе вечера, уличные астрономы сбирали невроятное количество денегъ. Но большинство рабочихъ, особенно въ провинціи, имли собственные телескопы’.
Послднее обстоятельство особенно хорошо оттняетъ успхи астрономіи: свободныя минуты у рабочихъ будутъ и черезъ пятьсотъ лтъ на перечетъ, ‘наука и промышленность’ ничего въ этомъ отношеніи не измнятъ,— но за то у нихъ будутъ собственные телескопы, или, по крайней мр, ‘невроятное количество денегъ’ для уплаты уличнымъ астрономамъ за науку.
Что же будетъ въ XXV столтіи съ другими элементами современнаго общества, напримръ, съ католичествомъ, которое, какъ извстно, не всегда ладило съ астрономіей, всякое вдь тутъ бывало,— и униженіе Галился, и костры, и отлученія. Въ XXV столтіи все это уладится, и, рядомъ съ чрезвычайными успхами астрономіи, папа Пій XVIII подтвердитъ провозглашенный въ 1870 г. догматъ папской непогршимости и провозгласитъ новый догматъ — папской ‘божественности’, который и будетъ принятъ на вселенскомъ собор большинствомъ 451 голоса противъ 88. ‘Правда, что между современными прелатами были (то есть будутъ) и такіе, которые смотрли на католическую религію съ соціальной точки зрнія, насколько она играла роль въ дл цивилизаціи, но перевсъ былъ на сторон искренно врующихъ, да, кром того, папы послднихъ вковъ были образцами мудрости, добродтели и святой жизни’.
Совсмъ не такова будетъ литература, по крайней мр, газетная, о которой только и говоритъ Фламаріонъ. ‘Уже давно вс газеты стали лишь коммерческими предпріятіями. Единственной задачей ихъ было продать какъ можно больше листовъ, ‘устроить свои дла’, въ этомъ былъ весь вопросъ. Он сочиняли новости подкапывались подъ прочность государства, искажали истину, безславили мужчинъ и женщинъ, разсевали всюду скандалы, лгали съ безстыдствомъ, разъясняли пріемы воровъ и убійцъ и, такимъ образомъ, какъ бы безсознательно увеличивали число преступленій, он указывали на новоизобртенныя взрывчатыя вещества, ставили въ опасность своихъ читателей и заразъ измняли всмъ классамъ общества съ единственною цлью возбудить въ высшей степени общее любопытство и какъ можно боле продать отдльныхъ номеровъ’.
Газеты и предстоящее столкновеніе земли съ кометой эксплуатировали съ цлью наживы. Одно время, впрочемъ, повидимому, и он пріуныли. Въ это время все вообще пріуныло и затихло — доброе и злое. ‘Только женское кокетство еще не поддавалось, да и оно было только наружное, торопливое, эфемерное, не думающее о завтрашнемъ дн’. Но вотъ, въ упомянутомъ уже публичномъ засданіи парижской академіи, предсдатель, стараясь успокоить и ободрить слушателей, бросилъ, между прочимъ, такую фразу: ‘если бы биржа не была закрыта и я имлъ бы несчастіе устраивать тамъ свои дла, то я, не колеблясь, купилъ бы государственныя процентныя бумаги, которыя такъ внезапно и сильно упали’. Фразу эту подцпилъ одинъ изъ слушателей, ‘знаменитый американскій еврей, финансовый тузъ’, владлецъ телефонныхъ линій, соединявшихъ Парижъ со всми главными городами всего свта, и издатель большой газеты ‘XXV вкъ’. Человкъ этотъ немедленно выскочилъ изъ залы засданія и телефонироралъ своему компаньону въ Чикаго, чтобы онъ возобновилъ дла и скупилъ за безцнокъ вс имющіяся въ предложеніи цнныя бумаги. Разсчетъ основывался на разниц во времени въ Париж и въ Чикаго: когда въ Париж четыре часа по полудни, въ Чикаго только десять часовъ утра. Поэтому представитель фирмы въ Чикаго усплъ скупить бумаги на сотни милліоновъ, и понятны чудовищные размры барыша. Но ‘финансовый тузъ’ взялъ хорошій барышъ и на своей газет, которая, на не остывшей еще, можно сказать, отъ катаетрофы земл, самымъ безсовстнымъ образомъ спекулировала сенсаціонными ложными извстіями…
Какъ бы то ни было, катастрофа окончилась сравнительно благополучно и, какъ мы видли, ‘земля продолжала вращаться вокругъ солнца, и человчество стремилось къ совершенству…’
Какое, однако, человчество, и къ какому совершенству? Человчество астрономическое съ его познаніями и добродтелями? или биржевое съ его неутолимой жаждой наживы? или газетное съ его безстыдствомъ и продажностью? или католическое съ его кощунственнымъ обожестиленіемъ папы? Фламаріону не приходятъ въ голову, эти, казалось бы, неизбжные вопросы, и, заглядывая въ еще боле отдаленное будущее, онъ продолжаетъ: ‘Цлые вка и періоды слдовали одинъ за другимъ, и человчество постепенно росло въ прогресс, наук и счастьи’. Ну, а объ астрономіи и говорить нечего. ‘Астрономія достигла своей цли: она узнала природу другихъ міровъ. Даже около сорокового вка дошли до того, что часто сообщались съ ближайшими изъ нихъ. Философія и религія отнын основывались на астрономіи, на всемірной наук’. Ясно, что для Фламаріона прогрессъ астрономіи составляетъ такой огромный плюсъ, въ которомъ исчезаютъ вс минусы, и мы имемъ, такимъ образомъ, новый образчикъ спеціализаціи мысли.
Г. Новооскольцевъ знаетъ, что при вторженіи опричниковъ въ дома опальныхъ людей происходили ужасы и безобразія. Онъ не только знаетъ, а и изображаетъ это, но даетъ своему изображенію такое освщеніе, что гнусность насилія и страданія его жертвъ тонутъ въ красот женскаго тла, мужского лица и одежды. Такъ и Фламаріонъ. Не совсмъ ясно его отношеніе къ грядущему догмату божественности папы — есть нкототорыя основанія думать, что онъ къ нему не ршительно отрицательно относится… Но подлость продажныхъ писакъ и дльцовъ, пользующихся всеобщимъ бдствіемъ для ловкихъ спекуляцій, превосходящая все, досел въ этомъ род виднное, совершенно для него ясна. И, однако, это не мшаетъ ему отмчать прогрессъ, продолженіе совершенствованія человческаго рода, собственно потому, что астрономія процвтаетъ и астрономы добродтелями блещутъ. Кто не знаетъ усилій, направляемыхъ въ настоящее время теоріей и практикой во всхъ европейскихъ странахъ на предметъ сокращенія рабочаго времени. Знаетъ это, конечно, и Фламаріонъ, но у него и черезъ полъ-тысячи лтъ рабочіе не имютъ досуга, и это не смущаетъ его, потому что у рабочихъ есть за то собственные телескопы. Все произведеніе написано ad majorera astronomiae gloriam. Вторая часть, озаглавленная ‘Черезъ десять милліоновъ лтъ’, изображаетъ конецъ земли, какъ обитаемой планеты, а эпилогъ — ‘Посл конца земного міра’ — угасаніе солнца и всей его системы, а затмъ столкновеніе двухъ угасшихъ солнцъ и возникновеніе новыхъ міровъ съ новой жизнью. Разсказъ объ этихъ событіяхъ, конечно, очень блдный и скудный — на нсколькихъ страничкахъ — подернутъ нкоторой мистической дымкой, но главный его интересъ состоитъ все-таки въ астрономическомъ предвидніи. Какъ у г. Новооскольцева бдствіе опальныхъ людей является только поводомъ для изображенія женскаго тла и красивыхъ кафтановъ, такъ у Фламаріона бдствіе всхъ обитателей земли является только поводомъ для торжества астрономіи. (Прошу не думать, что я имю хотя малйшее желаніе сравнивать таланты или міросозерцанія французскаго ученаго и нашего живописца,— тутъ даже немыслимы никакія параллели: я только беру примры спеціализаціи мысли, примры во всхъ другихъ отношеніяхъ слишкомъ различной цнности).
Есть въ книжк Фламаріона, какъ мы уже отчасти знаемъ, и другія, не спеціально астрономическія предвиднія. Но, занятый своей спеціальной точкой зрнія, Фламаріонъ устанавливаетъ эти побочныя для него предвиднія, что называется, спустя рукава, не заботясь объ ихъ взаимномъ соотвтствіи и гармоніи. Попробуемъ сопоставить нкоторыя изъ нихъ съ соотвтственными предвидніями другихъ ученыхъ людей.
Астрономы будутъ добродтельными, самоотверженными людьми, астрономія будетъ процвтать и станетъ, въ качеств ‘всемірной науки’, центральнымъ, всеопредляющимъ пунктомъ философіи и религіи, то-есть будетъ имть преимущественное умственное и нравственное вліяніе на человчество. Однако, и другія науки будутъ прогрессировать. Такъ, между прочимъ, ‘химія достигла способа выдлывать сахаръ, блковину, крахмалъ, жиры, экстракты воздуха, воды и растеній изъ самыхъ разнообразныхъ соединеній: въ извстной пропорціи углерода, водорода кислорода, азота и т. д.’. Въ то же время ‘обработка земли производилась электрическими приспособленіями, водородъ добывался изъ морской воды, пользовались водопадами, приливами и отливами, примняя всюду ихъ силу, видоизмненную въ свтъ, солнечные лучи, собранные лтомъ, расходовались зимой, вслдствіе чего времена года почти сгладились, особенно съ тхъ поръ, какъ подземные колодцы доставляли на поверхность земли внутреннюю теплоту земного шара’. Все это началось въ неизвстное, въ точности, время, повидимому, въ XXX столтія и во всякомъ случа посл ХХ-го, отмченнаго въ исторіи вселенной столкновеніемъ съ кометой. Какъ видите, ждать человчеству остается довольно долго. Но вотъ недавно французскій ученый, только химикъ, Бертело, произнесъ на годичномъ банкет синдикальной камеры химическихъ производствъ рчь, въ которой вс перечисленныя блага общаетъ отъ имени химіи, осуществить несравненно раньше. Собственно замна ныншнихъ пріемовъ обработки земли физико-химическими способами должна произойти черезъ какихъ-нибудь сто лтъ. А вскор затмъ послдуетъ и непосредственная утилизація солнечной теплоты и центральной земной теилоты при помощи колодцевъ въ 3000—4000 метровъ глубиной, и искусственная фабрикація пищи прямо изъ химическихъ элементовъ. Химія, такимъ образомъ, произведетъ коренной переворотъ во всемъ обиход человческой жизни. Земельная собственность совершенно утратитъ свое теперешнее значеніе, содержать скотъ для убоя не будетъ никакой надобности, человкъ станетъ мягче, нравственне…
Вотъ что совершитъ, по словамъ химгіка, химія, задолго до того, какъ астрономы, по словамъ астронома, съ точностью предскажутъ моментъ столкновенія земли съ кометой, а знаменитый биржевой длецъ наживетъ милліоны на этой катастроф…
Возьмемъ другой примръ.
Мы видли, что почти наканун страшной катастрофы XXV вка, когда вс страсти затихли, вс умы смутились, ‘только женское кокетство еще не поддавалось’, хотя и оно было ‘только наружное, торопливое, эфемерное, не думающее о завтрашнемъ дн’. Въ это время было нсколько замчательныхъ ученыхъ женщинъ, и именно астрономовъ, но въ общемъ женскія слабости остались, значитъ, неприкосновенными. Такъ было, повидимому, и позже, гораздо позже. Вотъ описаніе женщины пятидесятаго вка: ‘Женскій мозгъ всегда меньше мужского и работаетъ онъ тоже иначе (его необыкновенная воспріимчивость подчиняетъ женщинъ больше вліянію чувства, чмъ сужденію ума), голова женщины маленькая, лобъ небольшой, но эта голова такъ изящно держалась теперь на гибкой градіозной ше, плечи и бюстъ такъ роскошны, что она боле, чмъ когда либо, возбуждала восхищеніе мужчинъ и всей своей фигурой, и необыкновенной кротостью взгляда, со сладострастнымъ ртомъ, и вьющимися локонами шелковистыхъ волосъ’.
А затмъ пошла, для услажденія мужскихъ вкусовъ, такая женская красота, что разв только г. Новооскольцеву этакую нарисовать:
‘Женская красота достигла совершенства, ихъ тонкія таліи, такъ отличавшіяся отъ полноты древнихъ гречанокъ, тло прозрачной близны, мечтательные глаза, длинные шелковистые волосы, которые изъ прежнихъ темныхъ и блокурыхъ перешли вс въ рыжеватый оттнокъ — цвтъ заходящаго солнца, смягчавшійся гармоническими оттнками, древняя животная челюсть исчезла, превратившись въ идеальный маленькій ротикъ, и передъ этими очаровательными улыбками, при вид этихъ ослпительныхъ жемчужинъ въ нжно-розовой оправ, длалось непонятнымъ, какъ могли влюбленные первобытныхъ лтъ такъ горячо цловать губы первыхъ женщинъ съ ихъ звриными зубами, образцы которыхъ сохранялись въ этнографическихъ музеяхъ’.
Въ нкоторое, тоже неизвстное, но тоже очень отдаленное время, ‘измненія въ женской организаціи грозили опасностью продолженію человческаго рода, такъ какъ рождались только мальчики. Равновсіе возстановилось только благодаря коренному соціальному преобразованію. Въ нкоторыхъ странахъ свтскія женщины перестали длаться матерями, находя бремя материнства крайне неудобнымъ для ихъ изящества, и предоставили этотъ трудъ простымъ деревенскимъ женщинамъ’.
Не видно, по крайней мр, изъ русскаго перевода книжки Фламаріона, въ чемъ будутъ состоять т измненія женской организаціи, которыя поведутъ къ рожденію исключительно мальчиковъ, и въ чемъ будетъ состоять то коренное соціальное преобразованіе, которое возстановитъ равновсіе въ этомъ отношеніи. Но все, что намъ сообщаетъ Фламаріонъ о будущихъ женщинахъ, ршительно ничего не говоритъ о какихъ бы то ни было измненіяхъ не только въ ихъ организаціи, а и въ ихъ общественномъ положеніи. Пройдутъ вка, а он все будутъ длиться на ‘свтскихъ женщинъ’ и ‘простыхъ деревенскихъ женщинъ’. Только къ первымъ и относится предвидніе того ‘изящества’, ради котораго он откажутся отъ материнства, и надо думать поэтому, что он же предъявятъ образчики той плнительной красоты, передъ которой должна стыдливо померкнуть теперешняя женская красота, и той неунывающей кокетливости, которая не оставитъ ихъ даже наканун грозной небесной катастрофы. Mais c’est tout comme chez nous! Это т же щедринскія ‘куколки’, только въ теченіе вковъ усовершенствовавшія свои ‘атуры’. Даже смшно становится, когда вспомнишь при этомъ, что ‘человчество росло въ прогресс, наук и счастіи’. Казалось бы, разв только какой-нибудь безнадежный шалопай или ‘мышиный жеребчикъ’ можетъ думать,— если онъ вообще когда-нибудь объ этомъ предмет задумается,— что ‘куколки’ переживутъ вка. Но вотъ оказывается, что это думаетъ почтенный, серьезный астрономъ, усматривающій своимъ проницательнымъ взглядомъ даже ту неизмримо отдаленную отъ насъ пору, когда погибнетъ естественною смертью вся солнечная система, и на ея мст возникнутъ новые міры. Такова сила спеціализаціи мысли, и я опять невольно вспоминаю г. Новооскольцева, усмотрвшаго столько красоты въ разгром опальныхъ людей опричниками и просмотрвшаго неизбжныя подробности этой мерзости. Г. Новооскольцевъ — ‘чистый’ художникъ, пропускающій сквозь пальцы ‘морально-циническіе мотивы’ и потому дающій не только одностороннее, а и прямо ложное освщеніе избранной имъ тем. Фламаріонъ — ‘чистый’ астрономъ, онъ какъ бы самъ превращается въ ходячій телескопъ, видящій чрезвычайно далеко и въ то же время не видящій того, что у него, такъ сказать, передъ самымъ носомъ длается. Ибо кое-что длается же въ направленіи, прямо противоположномъ увковченію ‘куколки’: роль куколки становится все мене привлекательною для все боле значительнаго числа женщинъ, да и вкусы и идеалы мужчинъ претерпваютъ соотвтственныя измненія.
Въ числ мужчинъ для насъ теперь особенно любопытно отмтить одного знаменитаго русскаго ученаго, не такъ давно изложившаго тоже нкоторыя свои предвиднія по части будущихъ женщинъ. Разумю г. Мечникова. Онъ — біологъ и, въ качеств такового, остановился именно на томъ, что астрономъ Фламаріонъ обошелъ,— на возможныхъ въ будущемъ измненіяхъ организаціи женщинъ и соотвтственныхъ измненіяхъ ихъ общественнаго положенія, поскольку послднія зависятъ отъ первыхъ. Между прочимъ, центральный пунктъ его предвидній совпадаетъ съ одною мыслью Фламаріона, но съ чрезвычайно важнымъ и характернымъ различіемъ. По г. Мечникову извстная часть женщинъ, въ силу измненія ихъ организаціи, окажсутся въ будущемъ безплодными или, какъ выражается Фламаріонъ, ‘перестанутъ длаться матерями’, но это будутъ не свтскія женщины, а ученыя или вообще преданныя умственнымъ занятіямъ, и не ради сохраненія ‘изящества’ будетъ это достигнуто, а въ видахъ содйствія успхамъ положительнаго знанія. Оба ученые, какъ и подобаетъ ученымъ, видяіъ въ наук первенствующій факторъ цивилизаціи, оба считаютъ современныхъ женщинъ, сравнительно съ мужчинами, существами, уже по самой ихъ физической организаціи низшими (мнніе Фламаріона мы только что видли, а г. Мечниковъ называетъ современныхъ женщинъ ‘личинкоподобными’ существами). Но затмъ Фламаріонъ, хотя и провидитъ въ будущемъ нсколько экземпляровъ ученыхъ женщинъ,— и, по странной непослдовательности или особенной галантности автора, это будутъ служительницы науки наукъ, ‘всемірной науки’, астрономіи,— но въ общемъ женщины распадутся ка ‘простыхъ деревенскихъ’, которыя будутъ рожать и работать, и ‘свтскихъ’, которыя будутъ блистать изяществомъ въ превосходной степени. Иначе смотритъ на будущее г. Мечниковъ. Онъ тоже провидитъ распаденіе на два класса — безплодныхъ и плодовитыхъ, но первыя, надо думать, вовсе не будутъ блистать физическимъ изяществомъ или, по крайней мр, не оно будетъ ихъ существеннымъ признакомъ, а умственное развитіе и умственный трудъ, на поприщ котораго он сравняются съ мужчинами, ибо выйдутъ изъ своего ‘личинкоподобнаго’ состоянія.
Въ своихъ предвидніяхъ г. Мечниковъ опирается, кром общихъ началъ измнчивости и наслдственности, на нкоторыя аналогіи изъ жизни наскомыхъ. Исходя изъ тхъ же общихъ началъ и тхъ же самыхъ аналогій, но прибавляя къ нимъ еще преданіе объ ‘амазонкахъ’, ученая француженка Клемансъ Роне провидитъ не уравненіе одного класса женщинъ съ мужчинами, а такое же преобладаніе женщинъ вообще надъ мужчинами, какимъ теперь пользуются мужчины надъ женщинами. Ей видятся въ будущемъ человческомъ обществ т ‘чудеса женскаго (femelle) генія, которыя нисколько не удивляютъ насъ у наскомыхъ и которыя мы находимъ вполн естественными у пчелъ и у муравьевъ’. Основываясь въ подробностяхъ на біологическихъ данныхъ, г. Мечниковъ въ общемъ руководствуется правиломъ: ‘непосредственною нашею цлью должно быть все то, что можетъ въ наибольшей степени содйствовать успхамъ положительнаго знанія’. Нашему брату, профану, мудрено, конечно, согласиться съ такимъ исключительнымъ ршеніемъ вопроса о непосредственныхъ цляхъ жизни. Но ученый спеціалистъ, послдовательно проводя свою мысль въ примненіи къ частному случаю, натурально приходитъ къ тому заключенію, что ради успховъ положительнаго знанія слдуетъ отршить извстную часть женщинъ отъ половой дятельности. Г-жа Клемансъ Роне, въ качеств женщины, идегъ дальше и провидитъ общественный переворотъ, имющій поставить женщинъ на мсто мужчинъ…
Что же намъ длать въ виду всхъ этихъ такъ трудно согласимыхъ пророчествъ, число которыхъ можно вдь было бы еще значительно увеличить?
Prophete links, Prophete redits,
Das Welt-Kind in der Mitte…
Гете, описывавшій этими словами свое положеніе во время бесдъ съ Лафатеромъ и Базедовомъ чувствовалъ, себя недурно въ качеств Welt-Kind: онъ, съ интересомъ слдя за полетомъ мысли Prophete’овъ,—
War indess nicht weit gereist,
Hatte ein Stck Salmen aufgespeiet, и т. д.
Но что легко дается ‘олимпійцу’ Гете, то не всегда къ лицу намъ, простымъ смертнымъ, да и вообще не къ лицу человку быть олимпійцемъ. Это не мшаетъ намъ, однако, тоже слдить за полетомъ мысли пророковъ съ интересомъ, но съ прибавкой доли того гнва, который руководилъ пророкомъ Іереміей, когда онъ говорилъ: ‘они обманываютъ васъ, разсказываютъ мечты сердца своего… Долго ли это будетъ въ сердц пророковъ, пророчествующихъ ложь, пророчествующихъ обманъ своего сердца?’ Увы! это, очевидно, долго будетъ. И не въ томъ дло, чтобы пророки, пророчествующіе обманъ своего сердца’, перестали заглядывать въ будущее, а только въ томъ, чтобы вещи назывались своими собственными именами, чтобы ‘мечты сердца’ такъ и назывались мечтами сердца, а не научными предвидніями. Присматриваясь ко всмъ вышеприведеннымъ пророчествамъ, не трудно убдиться, что все это, за однимъ исключеніемъ, отнюдь не неизбжные результаты такъ называемаго естественнаго хода вещей, а только мечты сердца, осуществленіе которыхъ иметъ извстные шансы за и противъ себя. Мечта сердца ученой женщины, г-жи Клемансъ Роне, подсказываетъ ей эти грядущія ‘чудеса женскаго генія’, которыя фактически окажутся, въ случа своего осуществленія, только замною одной несправедливости другою. Мечта сердца нашего знаменитаго ученаго г. Мечникова диктуетъ ему планъ отлученія извстной — и, конечно, значительной, потому что иначе не изъ-за чего было бы огородъ городить — части женщинъ отъ половой дятельности, дабы сосредоточить вс интересы ихъ жизни на успхахъ положительнаго знанія, проще говоря, науки. Мечта сердца Бертело рисуетъ ему близкое очищеніе земли отъ людской неправды и злобы, благодаря успхамъ химіи. Мечта сердца Фламаріона воздвигаетъ передъ нимъ образы глубоко-просвщенныхъ и добродтельныхъ астрономовъ среди всякой, съ позволенія сказать, сволочи литературной, биржевой и проч., объ улучшеніи которой не мечтаетъ сердце его. Г. Новооскольцевъ, къ счастію, не занимается предсказаніями… Да, все это мечты сердца, и разъ мы признаемъ ихъ таковыми, не смотря на научный или якобы научный соусъ, подъ которымъ он намъ подаются, намъ уже станетъ немножко легче, когда затрубятъ намъ въ уши Prophete links. Prophete rechts. Легче, однако, лишь въ томъ случа, если мы, дйствительно, находились in der Mitte, если мы, дйствительно, прислушивались налво и направо къ разнообразнымъ пророчествамъ, освщающимъ будущее съ какой-нибудь спеціальной точки зрнія. Избавиться отъ этого разноголосаго хора, отъ этой раздирающей уши какофоніи, конечно, пріятно. Но если мы слили свою собственную мечту съ однимъ изъ этихъ мечтаній, если мы поврили ему, какъ научной истин, исключивъ вс остальныя, то, разумется, намъ больно будетъ съ нимъ разстаться.
Мысль Бертело объ услугахъ, которыя окажетъ человчеству химія, главнымъ образомъ, искусственнымъ приготовленіемъ пищи, не нова. Она высказывалась много разъ. Между прочимъ, нсколько лтъ тому назадъ ее высказалъ одинъ русскій писатель, врачъ по профессіи, г. Португаловъ. Сдлалъ онъ это далеко не съ тою обстоятельностью и картинностью, какъ Бертело въ своей рчи, но съ большимъ увлеченіемъ, выразившимся въ чрезвычайно презрительномъ отношеніи къ вопросу о формахъ землевладнія, Г. Португаловъ снисходительно посмялся надъ тми нелпыми по его мннію, людьми, которые дорожатъ крестьянскимъ землевладніемъ, совтуютъ ‘беречь его, какъ зеницу ока’, и вообще тратятъ время на разсужденія о ‘пресловутомъ общинномъ крупномъ и мелкомъ землевладніи’. Мечта сердца Бертело и г. Португалова иметъ за себя извстныя основанія, такъ какъ лабораторное приготовленіе нкоторыхъ пищевыхъ веществъ есть вопросъ, по всей вроятности, ближайшаго времени. Въ этихъ предлахъ мы имемъ дло даже не съ мечтою сердца, а съ истинно-научнымъ предвидніемъ. Но отсюда еще далеко до нарисованной Бертело картины всеобщаго благополучія и умиротворенія. Какъ мечта сердца благороднаго мыслителя, скорбящаго объ оскверняющихъ цивилизацію зл и неправд, эта картина вполн законна, и жизнь человческая была бы очень блдна и скудна, если бы передъ ней не свтились подобные маяки. Къ счастью, они отвчаютъ незаглушимой потребности человческой природы, по крайней мр, въ лучшихъ ея представителяхъ. Понятно также, что спеціалистъ химикъ лелетъ мысль объ осуществленіи мечты сердца своего при помощи его именно спеціальности. И если бы вс отрасли знанія дружно соревновали въ изысканіи путей къ ‘берегу’, къ маяку, то, конечно, много скоре оправдалась бы вра Ленскаго,
Что есть избранные судьбами
Людей священные друзья,
Что ихъ безсмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь насъ озаритъ
И міръ блаженствомъ одаритъ.
Мы этого не видимъ въ другихъ вышеприведенныхъ мечтахъ сердца ученыхъ людей. Фламаріонъ мечтаетъ о торжеств астрономіи, рядомъ съ которымъ существуютъ и продажные газетчики, и алчные биржевики, и не имющіе отдыха рабочіе: г. Мечниковъ мечтаетъ о торжеств положительнаго знанія вообще, г-жа Роне — о замн одной несправедливости другою. Мечта сердца Бертело выше, чище, свтле, шире. Но и она, какъ и т, другія должна называться своимъ настоящимъ именемъ, то есть мечтою сердца, идеаломъ, субъективнымъ построеніемъ, при томъ, въ отличіе отъ многихъ другихъ, благодаря своей широт, практически осуществимымъ лишь при содйствіи самой жизни во всемъ разнообразіи ея запросовъ, а отнюдь не при помощи одной химіи и добраго желанія химиковъ. Бертело, хотя и возлагаетъ вс свои надежды на химію, но, по крайней мр, не фыркаетъ презрительно, какъ г. Португаловъ, на другіе виды человческаго вднія и человческихъ интересовъ. По мысли Бертело. переворотъ, имющій произойти, благодаря искусственному приготовленію пищи изъ неорганическихъ веществъ и химическихъ элементовъ, такъ великъ, что, если слдовать примру г. Португалова, то нтъ резона ограничивать свое презрніе къ запросамъ и тревогамъ текущей жизни областью формъ землевладнія. Вся экономика, вся политика, вся мораль должны кореннымъ образомъ измниться, если осуществится мечта сердца Бертело, а, слдовательно, долой сей часъ же вс относящіяся сюда практичестія тревоги и научныя или якобы научныя дисциплины, и засядемъ вс за химію, потому что въ ней одной лежитъ ключъ къ міру правды и счастія. Но многіе политики, юристы, экономисты, моралисты столь же уврены въ томъ, что именно они владютъ ‘ключомъ отъ всхъ ключей’. И если эта надменность столь же мало основательна, то, съ точки зрнія обществознанія въ цломъ, не только г. Португалову, но и Бертело можно бы было возразить многое. Допуская, что дло не ограничится собственно лабораторнымъ опытомъ полученія блковины, а достигнуто будетъ полное вытсненіе земледлія и скотоводства достаточно дешевымъ искусственнымъ приготовленіемъ вполн удобоваримой пищи въ достаточно обширныхъ размрахъ общественное значеніе этого безспорно громаднаго переворота опредлится той комбинаціей общественныхъ силъ, въ которой онъ совершится. Прирученіе животныхъ, изобртеніе земледлія, машинъ, паровыхъ двигателей,— все это были огромные тоже техническіе перевороты, и хотя они безспорно повліяли на общественный строй, но и онъ въ свою очередь накладываетъ на нихъ свою печать. Не загадывая даже о томъ маленькихъ ли нашихъ теперешнихъ кухонь будетъ достаточно для полученія изъ земли, воды и воздуха всего того, что получается нын тяжкимъ трудомъ въ поляхъ, степяхъ, лсахъ, или для этого потребуются огромные блковинные заводы,— производство искусственной пищи легко себ представить въ условіяхъ и монополіи, и конкурренціи, и солидарности, поэтому опираясь на одну химію, мудрено говорить съ увренностью о грядущемъ мір правды и счастія. Предлагать, въ ожиданіи этого торжества химіи, забросить вопросы о ‘пресловутомъ общинномъ, крупномъ и мелкомъ землевладніи’, а, послдовательности ради, и вс вопросы политики, права, морали,— это, конечно, не мудрено, но за то же и нелпо.
По правд говоря, я не думаю, чтобы г. Португаловъ сознательно выразилъ свою мысль. По всей вроятности онъ просто, что называется, брякнулъ и потому не подлежитъ строгому сужденію. Но очень ужъ это типическій и по своей наглядности, удобный примръ извстнаго сорта предвидній. Собственно, мечты своего сердца г. Португаловъ не показываетъ съ достаточною ясностью, но надо думать, что она столь же широка и благородна, какъ у Бертело, а не ограничивается увренностью, что химія вотъ и еще однимъ открытіемъ обогатится. Ради этой-то широкой и благородной мечты, назвать которую ея настоящимъ именемъ — мечтою сердца, идеаломъ — онъ считаетъ унизительнымъ и потому обращаетъ ее въ научное предвидніе, онъ и предлагаетъ, съ позволенія сказать, плюнуть на ‘пресловутое общинное, крупное и мелкое землевладніе’. Но эти ‘пресловутые’ предметы имютъ не только теоретическій, академическій интересъ, за который и должны вступиться подлежащія научныя дисциплины. Они вызываютъ такіе горячіе споры потому, что отъ той или иной ихъ постановки однимъ тепло или, предположительно, съ теченіемъ времени станетъ тепло, а другимъ холодно.
Для насъ здсь безразлично — кому и отчего тепло, кому и отчего холодно въ данную минуту,— мы не вопросы о формахъ землевладнія ршаемъ. Но понятно, что т, кому тепло, могутъ только радоваться предложенію забросить спорный вопросъ и обратиться къ химіи. А т, кому холодно, едва ли согласятся терпть въ ожиданіи благодяній химіи. Терпть всмъ приходится, потерпятъ и они, но согласиться терпть, то есть увровать, что химія вотъ-вотъ самые корни ихъ невзгодъ упразднить,— это совсмъ другое дло. И скептицизмъ въ этомъ отношеніи законенъ не только потому, что холодъ даетъ себя знать сейчасъ, а и потому еще, что можно вдь и совсмъ замерзнуть къ тому времени, когда химія своимъ открытіемъ начнетъ согрвать человчество. Ирландцы, въ зависимости отъ установившихся на ‘Зеленомъ остров’ формъ землевладнія, живутъ впроголодь и питаются картофелемъ. Нужна большая доля.., какъ бы выразиться поделикатне? — безцеремонности, чтобы, въ великолпномъ презрніи къ вопросамъ о формахъ землевладнія, утшать этихъ ирландцевъ перспективами благодяній химіи. Это само собой. А кром того, неизвстно еще, какъ оно тамъ все будетъ, если будетъ. Фламаріонъ, который, какъ мы видли, длаетъ легкую экскурсію и въ область химическихъ предвидній, говоритъ, что ‘для поддержанія организма’ будутъ служить ‘изысканные напитки, фрукты, пироги, пилюли’. Какъ распредлятся эти прекрасныя вещи, неизвстно,— химія сама по себ этого ршить не можетъ, но неизвстно еще и то, какъ будутъ себя чувствовать растянутые въ теченіе цлаго ряда поколній картофелемъ органы питанія, когда въ нихъ будетъ помщаться пара прекраснйшихъ и чрезвычайно питательныхъ пилюль. Вообще въ состояніи ли будетъ человчество вмстить вс общаемыя ему съ разныхъ сторонъ прелести въ боле или мене отдаленномъ будущемъ, если оно подступитъ къ этому будущему, пройдя долгую школу нищеты и связанныхъ съ нею преступленій, невжества, разврата, отчаянія?
Вопросъ этотъ слишкомъ часто забывается разными Prophet’ами, лелющими иногда благороднйшія мечты сердца, а иногда увлекающимися лишь головнымъ образомъ красотою логическаго построенія на какой-нибудь спеціальной, односторонней основ.
Я сказалъ, что въ числ вышеприведенныхъ предвидній есть лишь одно, дйствительно заслуживающее титула научнаго предвиднія. Я разумлъ не Бертело, предвидніе котораго можетъ быть признано строго научнымъ лишь въ тхъ предлахъ, что химіи, по всей вроятности, удастся въ ближайшемъ будущемъ достигнуть синтеза нкоторыхъ питательныхъ веществъ. Я разумлъ гораздо боле широкое и вполн безспорное астрономическое предвидніе Фламаріона, конечно, лишь въ самыхъ общихъ очертаніяхъ его, а не въ подробностяхъ. Дло, однако, теперь для насъ не въ немъ самомъ, не въ томъ, что будетъ съ землей черезъ милліоны лтъ: ‘оставимъ астрономамъ доказывать’. Между прочимъ, это невообразимо отдаленное отъ насъ время освщается у Фламаріона образомъ двушки неописуемой красоты. ‘Атавизмъ,— говоритъ Фламаріонъ,— который объясняется законами наслдственности, надлилъ послдній цвтокъ человческаго древа красотой, давно невиданной при всемірномъ упадк’. Дло въ томъ, что человчество все ‘совершенствовалось’, все ‘росло въ прогресс, наук и въ счастіи’, да вдругъ и перестало совершенствоваться и расти. Не совсмъ вдругъ, конечно. Въ извстный, трудно опредлимый моментъ, условія жизни на земл стали истощаться. Человчество нкоторое время съ успхомъ боролось съ этимъ оскудніемъ, благодаря своей ‘промышленности и наук’, но, наконецъ, изнемогло: ‘перестало развиваться и вступило на путь упадка’. ‘Послдніе отпрыски человчества, казалось, снова вернулись къ варварству’, ‘законъ прогресса уступалъ мсто закону упадка, вещество снова вступало въ свои права, и человкъ возвращался къ зврскому состоянію’. Такъ ли оно все будетъ, мы не знаемъ, да и астрономія не знаетъ, хотя и можетъ предвидть оскудніе условій жизни на земл. Въ настоящее время объ этомъ оскудніи не можетъ быть и рчи. Но знаменуютъ ли собою прогресъ эти газетчики и ‘финансовые тузы’, которые къ XXV столтію достигнутъ, можетъ быть, еще не высшей степени подлости и алчности? Правда, Фламаріонъ общаетъ намъ къ тому же времени добродтельныхъ астрономовъ и изумительно красивыхъ женщинъ, а затмъ и ‘новую человческую расу, несравненно выше той, къ которой принадлежали Аристотель, Кеплеръ, Гюго, Фрина, Діана де-Пуатье, Полина Боргезе’. Но куда-же днется наслдственно испорченная кровь негодяевъ газетчиковъ и финансовыхъ тузовъ, эксплуатирующихъ великое бдствіе ради наживы? И къ новой ли, высшей человческой рас, блистающей красотой, умомъ, силой, здоровьемъ, мы идемъ, видя вокругъ себя все больше преждевременно плшивющихъ, беззубыхъ, близорукихъ, неврастениковъ, алкоголиковъ и еще всякаго рода ‘вырождающихся’?.. И съ спеціальной точки зрнія наслдственности весьма легко построить на этихъ фактахъ очень мрачныя предвиднія, въ которыхъ не останется и тни общаемыхъ другими пророками благополучій. Такія мрачныя предвиднія и длаются.
Prophete links, Prophete rechts…

XII *).
Будущія бородатыя женщины г. Брандта.— ‘Выдающаяся женщина’ г. Ардова и Раскольниковъ Достоевскаго.

*) 1894, іюль.

Въ прошлый разъ я забылъ упомянуть объ одномъ предвидніи, которое было бы особенно интересно припомнить рядомъ съ предвидніями Фламаріона, г. Мечникова и г-жи Роне. Я говорю о стать г. А. Брандта ‘Направленія въ измнчивости вида’, напечатанной въ сентябрьской книжк ‘Встника Европы’ за прошлый годъ.
Въ противность Фламаріону, г. Брандтъ думаетъ, что конецъ человчества наступитъ независимо отъ геологическихъ и астрономическихъ процессовъ. Онъ полагаетъ, что, какъ ‘индивидуумъ животный или человческій, слдуя по нормальному пути жизни, вырабатываетъ въ самомъ себ препятствія, кладущія естественный предлъ его жизни’, такъ было и со многими вымершими органическими видами, такъ будетъ и съ человчествомъ. Причиною вымиранія человчества будетъ ‘переразвитіе мозговой системы, влекущее за собою нарушеніе гармонической цлости въ устройств и отправленіи организма’.
За аргуменгаціей г. Брандта я не буду слдить, предоставляя желающимъ ознакомиться съ ней по самой стать. Мн теперь интересны только самыя формы будущаго, какъ он рисуются умственному взору ученаго біолога.
Въ противность, Фламаріону же, г. Брандтъ не ждетъ отъ женщинъ отдаленнаго будущаго усиленія чертъ специфически женской красоты, какъ мы теперь ее понимаемъ. По чрезвычайно интереснымъ, хотя, къ сожалнію, весьма мало разработаннымъ {Статья г. Брандта представляетъ собою ‘популярную бесду, читанную въ Харьков, въ частномъ университетскомъ кружк’.} соображеніямъ, г. Брандтъ полагаетъ, что будущія женщины пріобртутъ нкоторыя мужскія черты. Это будутъ ‘мужежены’ (vigaro), между прочимъ, съ бородами. Предвидя возраженія, г. Брандтъ пишетъ: ‘Современныя красавицы и мы вс, ихъ поклонники, вольны единодушно возмущаться идеаломъ красоты женщины отдаленнаго будущаго, видть въ немъ самое безпощадное оскорбленіе собственнаго эстетическаго чувства. Но въ нашей ли власти передача понятій и чувствъ нашимъ потомкамъ предбудушихъ поколній? Волею неволею приходится предоставить людямъ XIX тысячелтія вспоминать съ улыбкой наивный XIX вкъ, когда люди не умли еще приноравливать своихъ понятій, вкусовъ и идеаловъ къ законамъ, намченнымъ самою природою’. По чрезвычайно тоже любопытнымъ, но еще мене выясненнымъ соображеніямъ, г. Брандтъ ожидаетъ въ нкоторомъ, весьма отдаленномъ будущемъ правового преобладанія женской половины человческаго рода, которому, однако, повидимому, будетъ предшествовать періодъ равновсія, равенства обоихъ половъ. ‘Тмъ не мене,— замчаетъ г. Брандтъ,— мы не предвщаемъ формально всесвтнаго царства амазонокъ, и это потому, что слишкомъ высокаго мннія о будущемъ человчеств и думаемъ, что всякаго рода порабощеніе однихъ индивидуумовъ другими будетъ ему чуждо’. Къ ршенію такъ называемаго женскаго воироса, предложенному г. Мечниковымъ, и къ соотвтственнымъ его гаданіямъ о будущемъ, которыя мы видли въ прошлой разъ, г. Брандтъ относится отрицательно, ибо ‘такое ршеніе несообразно съ справедливостью’. Г. Брандтъ не соблазняется перспективою ученыхъ женщинъ, отказавшихся отъ брачной жизни на подобіе галльскихъ осъ. ‘Въ семействахъ осъ и столь близкихъ имъ пчелъ и шмелей,— говоритъ г. Брандтъ,— осуществлено множество формъ общежитія, но ни одна изъ нихъ не зиждется на принцип равноправности индивидуумовъ. Начать съ того, что улей — государство рабовладльческое, въ которомъ одн особи только трудятся, другія являются дармодами. Дале, что можетъ быть несправедливе пчелинаго брачнаго института? Узы гименея выпадаютъ на долю лишь одной единственной женской особи и одного супруга изъ сотенъ соискателей’. ‘Женщина,— продолжаетъ г. Брандтъ,— и теперь достаточно зачастую чрезмрно трудится. Суть дла также не въ доступ женщины во вс сферы мужского труда. Трудъ самъ по себ остается обязанностью, бременемъ, права же заключаются въ вознагражденіи за трудъ, въ пользованіи разными благами, властью и т. д., словомъ сказать, въ удовлетвореніи или наслажденіи. Съ этой точки зрнія женщины, живущія по типу безбрачныхъ самокъ галльскихъ осъ, не пріобрли одинаковыхъ съ мужчинами правъ’. Г. Брандтъ полагаетъ, что уловить подробности окончательнаго правового уравненія обоихъ половъ, имющаго произойти въ будущемъ,— нельзя, такъ какъ произойдетъ оно въ общественномъ стро, весьма отличномъ отъ того, въ которомъ мы нын живемъ.
Возвращаясь въ конц статьи къ вопросу о послднихъ дняхъ человчества и не желая ‘теряться въ дебряхъ безплодной спекуляціи’, г. Брандтъ пишетъ: ‘Утшеніемъ при столь мрачныхъ мысляхъ намъ можетъ служить надежда, что умирающее естественною смертью человчество будетъ стоять на невдомой намъ интеллектуальной и моральной высот и будетъ глубоко проникнуто сознаніемъ величія природы и ея законовъ, а потому послднимъ изъ могиканъ даже сліяніе съ нирваной не будетъ представляться страшнымъ. Намъ же, юношамъ, и подавно не пристало сокрушаться надъ старческой смертью. Для юноши всякое momento mori должно служить призывомъ жить боле полною жизнью труда и наслажденія: ему принадлежитъ будушность. Древніе египтяне, по свидтельству Геродота, были истинными житейскими мудрецами. На своихъ пиршествахъ они помщали среди комнаты мумію и, глядя на нее, причитывали: кушайте и пейте, ибо посл смерти таккми же будете’.
Какъ ни мало разработано предвидніе г. Брандта, какъ ни парадоксальны нкоторыя его подробности, оно во многихъ отношеніяхъ должно быть поставлено выше тхъ, которыя мы видли въ прошлый разъ. Отрастутъ ли, дйствительно, у женщинъ въ отдаленномъ будущемъ бороды или нтъ,— это и посл статьи г. Брандта дло темное, да вдь оно, пожалуй, для насъ и не важно, но врно то, что волею неволею приходится признать для людей XIX тысячелтія и даже несравненно боле близкаго времени возможность имть идеалы красоты весьма отличные отъ тхъ, которые плняютъ насъ, людей XIX столтія. И если они насъ, дйствительно, плняютъ, то есть, если такая-то именно комбинація линій, формъ и красокъ удовлетворяетъ нашему эстетическому чувству, то при всемъ теоретическомъ интерес, который могутъ представить гаданія объ эстетическихъ идеалахъ отдаленнаго будущаго, практическаго значенія они для насъ имть не могутъ. Чтобы убдиться въ этомъ, нтъ надобности и заглядывать въ будущее, а достаточно оглянуться кругомъ. Оставляя даже въ сторон безконечное разнообразіе индивидуальныхъ понятій о женской красот и останавливаясь только на групповыхъ,— расовыхъ, національныхъ, сословныхъ,— можно бы было привести много разительныхъ примровъ этого разнообразія, не выходя изъ предловъ современности. Приведемъ одинъ. Цитируемый Дарвиномъ Гирнъ говоритъ: ‘Спросите свернаго индйца что такое красота, и онъ отвтитъ: широкое плоское лицо, маленькіе глаза, высокія скулы, три или четыре широкія черныя полосы на каждой щек, низкій лобъ, большой широкій. подбородокъ, толстый крючковатый носъ, желто-коричневая кожа и груди, висящія до пояса’. Мы можемъ сколько угодно смяться надъ такой индйской красавицей или питать къ ней какое угодно отвращеніе, для индйца она останется красавицей, и онъ, въ свою очередь, будетъ смяться надъ нашими красавицами, изъ за которыхъ, какъ говоритъ старая барыня въ ‘Гроз’, у насъ ‘вертопрахи на поединки выходятъ, шпагами колютъ другъ друга, старики старые, благочестивые объ смерти забываютъ’. Это теперешнее острое значеніе красоты, быть можетъ, и совсмъ исчезнетъ въ будущемъ, совершенно независимо отъ того, выростутъ ли у женшинъ бороды или он останутся безбородыми. Уродовъ, по теперешнимъ нашимъ понятіямъ о женской красот, врод Юліи Пастраны и т. п., г. Брандтъ счиіаетъ ‘пророческими типами’ (выраженіе, если не ошибаюсь, Картфажа, иначе, однако, имъ примненное). Съ неменьшимъ, я думаю, правомъ можно считать пророчески типичнымъ мнніе, напримръ, Щедрнна, по которому ‘женщина съ истинно добрымъ сердцемъ должна, непремнно должна быть красавицей’. Этого же рода мысль высказываетъ и Прудонъ, котораго знаменитыя главы о женщинахъ въ ‘De la justice’ etc., при всей своей несостоятельности, въ сущности, далеко не такъ грубы, какъ принято думать. И если г. Брандтъ правъ въ томъ смысл, что наши идеалы красоты не обязательны для будудущаго, то онъ уже слишкомъ категорически утверждаетъ, что ‘не въ нашей власти передача понятій и чувствъ нашимъ потомкамъ предбудущихъ поколній’. Нтъ, до извстной степени въ нашей власти, путемъ воспитанія или внушенія въ обширномъ смысл слова, разумя не только вліяніе отдльныхъ личностей, а и вліяніе общественныхъ формъ, и не заглядывая, конечно, на цлыя тысячелтія впередъ. Когда рчь идетъ не объ эстетическихъ, а о нравственныхъ идеалахъ, г. Брандтъ выражаетъ, если не увренность, то, по крайней мр, твердую надежду, что наши теперешнія понятія о справедливомъ и нравственномъ останутся таковыми и въ весьма отдаленномъ будущемъ: надежду, столь твердую, что вводитъ ее, какъ необходимый элементъ, въ составъ своихъ гаданій о будущемъ. Мы видли, что всесвтнаго царства амазонокъ онъ потому не предсказываетъ, что онъ ‘слишкомъ высокаго мннія о будущемъ человчеств и думаетъ, что всякаго рода порабощеніе однихъ индивидуумовъ другими будетъ ему чуждо’. Эга же надежда руководитъ имъ и тогда, когда онъ проводитъ ‘невдомую намъ интеллектуальную и моральную высоту’, какъ онъ выражается, ‘послднихъ изъ могиканъ’. Какова бы ни была эта высота и какъ бы ни было густо облако неизвстности, скрывающее ее отъ нашихъ глазъ, но очевидно, что г. Брандтъ мряетъ ее на нашъ теперешній аршинъ. А между тмъ, здсь вполн приложимо разсужденіе, аналогичное съ тмъ, которое руководитъ г. Брандтомъ, когда онъ говоритъ объ эстетическихъ идеалахъ. Въ самомъ дл, если то, что мы теперь считаемъ физическимъ уродствомъ, можетъ оказаться въ будущемъ идеаломъ красоты, то какія основанія иметъ г. Брандтъ думать, что въ другихъ отношеніяхъ ‘передача понятій и чувствъ нашихъ потомкамъ предбудущихъ поколній’ окажется ‘въ нашей власти’? Порабощеніе однихъ индивидуумовъ другими не соотвтствуетъ нашимъ понятіямъ о справедливости, но было время, когда оно признавалось справедливымъ лучшими умами, есть и теперь народы, считающіе такий порядокъ вещей вполн нормальнымъ, мыслимо и въ цивилизованныхъ обществахъ возрожденіе старой морали на новой подкладк, какъ объ этомъ свидтельствуютъ многія явленія, какъ въ области мысли, такъ и въ области жизни. Во всякомъ случа, непослдовательность почтеннаго ученаго очевидна, и вопросъ можетъ быть только въ томъ,— какъ объяснить эту непослдовательность? Какъ объяснить уступчивость г. Брандта по части идеалсвъ женской красоты и неуступчивость по отношенію къ нравственнымъ идеаламъ? Объясненіе, я, думаю, очень просто: люди всегда сравнительно охотно уступаютъ то, что для нихъ малоцнно, и крпко держатся за то, что имъ дорого. И люди ученые не составляютъ въ этомъ отношеніи исключенія. Г. Брандтъ, хотя и засчитываетъ себя въ число ‘поклонниковъ современныхъ красавицъ’, но очевидно не настолько дорожитъ ихъ красотою, чтобы ломать за нее копья съ потомками: пусть устраиваются, какъ знаютъ, какъ будетъ требовать ихъ эстетическое чувство. Наоборотъ, свой идеалъ справедливости почтенный ученый принимаетъ настолько близко къ сердцу, что желалъ бы, въ мру своихъ средствъ и возможностей, содйствовать его торжеству, и это-то дйственное отношеніе внушаетъ ему надежду на вковчность идеала.
Итакъ, мы никоимъ образомъ не можемъ поручиться за то, что какіе бы то ни было наши идеалы останутся таковыми же не только для всего ряда безчисленныхъ поколній, которыя имютъ еще появиться на земл, но даже для ближайшихъ. Напротивъ, какъ судя по бывшимъ историческимъ примрамъ въ этой области, такъ и на основаніи общаго нашего эволюціоннаго пониманія міра, мы не можемъ ожидать неподвижности и въ этомъ отношеніи. Но это не мшаетъ намъ жить ‘полною жизнью труда и наслажденія’, по выраженію г. Брандта, и въ эту полную жизнь, какъ необходимый ея составной элементъ, входитъ надежда и желаніе передать и отдаленному потомству то, что мы считаемъ истиной, справедливостью, красотой, повліять на будущее, поскольку хватитъ нашего зрнія въ сторону этого будущаго и силъ и умнья для такого воздйствія. Если здсь и есть противорчіе, то оно неизбжно, если не по основнымъ свойствамъ человческой природы, то, по крайней мр, для насъ, для нашего времени. Мы очень хорошо знаемъ примръ Шеллеевскаго Озимандіи, но не перестаемъ ставить памятники нашимъ великимъ людямъ, то есть людямъ внушившимъ намъ наши идеалы или приблизившимъ насъ къ ихъ осуществленію. Это только одинъ изъ безчисленныхъ примровъ нашего дйственнаго вторженія въ область понятій и чувствъ грядущихъ поколній. И предвидніе г. Брандта тмъ именно, между прочимъ, и хорошо, что онъ открыто вводитъ этотъ дйственный элементъ и предлагаетъ не только мыслить о будущемъ, но и вліять на него. Въ устахъ почтеннаго ученаго указаніе на примръ пируюшихъ древнихъ египтянъ, конечно, не значитъ — ‘пей, шь и веселись, не смущаясь смертнымъ часомъ’. Оно значитъ: живи полною жизнью, не смущайся тмъ, что твои идеалы смнятся когда-нибудь другими, живи ими, потому что они твои, и длай все, что можешь, для ихъ торжества въ настоящемъ и будущемъ. Правда, г. Брандтъ не совсмъ послдователенъ и прямо отрекается отъ ‘передачи понятій и чувствъ нашимъ потомкамъ’, когда рчь идетъ объ идеалахъ женской красоты. Но это только и значитъ, какъ уже сказано, что женская красота, по всей вроятности, мало интересуетъ почтеннаго ученаго, нтъ у него по этой части опредленныхъ дорогихъ ему идеаловъ. Это-то обстоятельство и дозволяетъ ему быть столь исключительно объективнымъ: ‘безъ жалости и гнва’ смотритъ онъ на вроятныя, по его мннію, измненія въ понятіяхъ о женской красот и, конечно, пальцемъ о палецъ не ударитъ, чтобы словомъ или дломъ повліять на процессъ этихъ измненій, ибо у него нтъ для этого никакихъ руководящихъ мотивовъ. На нтъ и суда нтъ,— говоритъ пословица, далеко, впрочемъ, не всегда врная: бываетъ судъ и на нтъ, и очень строгій судъ. Но въ данномъ случа пословица права: понятія о женской красот и теперь крайне разнообразны, и если съ теченіемъ времени бородатыя женщины замнятъ собою безбородыхъ, то собственно отъ этого (о другихъ сторонахъ предвиднія г. Брандта по женской части не говорю) еще ничто сушественно не измнится въ людскихъ отношеніяхъ. Если бы произошло только это измненіе, то ничто не помшало бы и въ будущемъ ‘вертопрахамъ на поединки выходить, шпагами колоть другъ друга, старикамъ старымъ, благочестивымъ объ смерти забывать’ изъ-за бородатыхъ красавицъ, какъ это нын длается изъ-за безбородыхъ. И г. Брандту, чуждому этихъ волненій и, очевидно, только ради условной галантности причисляющему себя къ поклонникамъ современныхъ красавицъ, легко было бы избжать вышеупомянутой непослдовательности, если бы онъ прямо заявилъ, что это для него дло безразличное, а идеалъ справедливости, напротивъ того, совсмъ не безразличенъ.
Въ бородатости будущихъ женщинъ г. Брандта убждаютъ нкоторыя объективныя данныя, повторяю, весьма недостаточно разработанныя. Такія же объективныя данныя приводятъ его къ заключенію, что человчество вымретъ естественнымъ путемъ вслдствіе ‘переразвитія мозговой системы, влекущаго за собой нарушеніе гармонической длости въ устройств и отправленіи организма’. Нельзя сказать, чтобы и этотъ тезисъ былъ доказательно обставленъ, но мы и на этомъ не будемъ останавливаться Замчу только, что едва ли будетъ правъ тотъ, кто сочтетъ результатами ‘переразвитія мозговой системы’ т многочисленные случаи ‘вырожденія’, которые намчены, напримръ, въ извстной книг Макса Нордау, и увеличеніе числа которыхъ, по мр развитія цивилизаціи, давно констатировано психіатрами. Я не знаю, какъ смотритъ на это дло г. Брандтъ,— онъ этого предмета не касается, но если это и результаты переразвитія въ смысл нарушенія ‘гармонической цлости въ устройств и отправленіи организма’, то, съ другой стороны, это уже несомннно плоды ‘недоразвитія’ мозговой системы до размровъ, требуемыхъ условіями все усложняющейся общественной жизни. Не говоря о ясно патологическихъ случаяхъ, мы это видимъ и въ той спеціализаціи мысли, о которой у насъ шла рчь въ прошлый разъ, и въ той разнузданности эгоистическихъ инстинктовъ, о которой намъ отчасти придется говорить ниже. Съ одной стороны, люди, вполн благородно настроенные, будучи выведены процессомъ цивилизаціи за предлы интересовъ семьи, рода, общины, сословія, наконецъ націи, расы, и заинтересованы судьбами всего человчества. но не будучи въ состояніи (ужъ, конечно, не въ силу ‘переразвитія мозговой системы’) обнять эту огромность и сложность, хватаются за разныя одностороннія освщенія и ршенія. Въ то же время та же неприспособленность къ сложной общественной жизни разнуздываетъ у другихъ ихъ узенькое я, отнюдь не имющее права претендовать на титулъ человческаго индивидуума, и порождаетъ масму грубо эгоистическихъ явленій какъ въ области теоретической мысли, такъ и въ сфер практической жизни. А собственно того ‘переразвитія мозговой системы’, которое, въ гаданіяхъ г. Брандта о будущемъ, сочетается съ ‘невдомою для насъ интеллектуальною и моральною высотою’, мыдо сихъ поръ не видали даже въ самомъ слабомъ зачатк.
Мало того, человчество до сихъ поръ оказывается не въ силахъ обнять однимъ взглядомъ свою ‘интеллектуальную’ и свою ‘моральную’ высоту. Для конца XIX вка навсегда останется въ высшей степени характерною всемірная слава гр. Л. Н. Толстого съ его горячею моральною проповдью, съ одной стороны, и презрніемъ къ ‘головной работ’ — съ другой. Давно ли, кажется, тоже на весь міръ прогремла нын почти забытая и во всякомъ случа рдко понимаемая книга Бокля, въ которой столь же односторонне, только въ другую сторону, нравственный элементъ совсмъ на задній планъ отодвигался, а вс упованія возлагались на интеллектуальный элементъ, на прогрессъ знанія. Нын, повторяю, книга Бокля почти забыта, въ особенности у насъ, гд такъ же легко и пылко хватаются за каждую новинку, какъ съ легкимъ сердцемъ ее потомъ отбрасываютъ. Нын у ученія гр. Толстого оспариваютъ почву новыя опять односторонности, о которыхъ, однако, я говорить теперь не буду. Сопоставленіе же Бокля и гр. Толстого напрашивается само собой, такъ какъ это прямыя противоположности. Бокль, какъ извстно, полагалъ, что нравственный элементъ не оказываетъ существеннаго вліянія на исторію человчества и не можетъ его оказывать уже въ силу своей неподвижности: дескать, нравственныя истины давно открыты человчествомъ и въ этомъ отношеніи намъ ничего новаго не предстоитъ, тогда какъ свтъ знанія, наука непрерывно разростается и ведетъ человчество впередъ. Ланге въ своей ‘Исторіи матеріализма’ достаточно ясно доказалъ фактическую неврность утвержденія о неподвижности нравственнаго элемента, а также показалъ, какъ властно вторгается этотъ элементъ и въ поступательный ходъ нашихъ знаній. Но къ этому надо прибавить еще слдующее. Благодаря своимъ техническимъ и вообще практическимъ приложеніямъ, знаніе, наука нужна всякой общественной форм, какова бы она ни была по своимъ основнымъ принципамъ и второстепеннымъ признакамъ. Обуявшій нын Европу милитаризмъ не вяжется съ ея экономическимъ строемъ, и такъ или иначе, долго ли коротко ли, эти два съ трудомъ уживающіяся начала должны будутъ уступить мсто одно другому или оба — какому-нибудь третьему. Но милитаризмъ нуждается все въ лучшихъ и лучшихъ вооруженіяхъ наступательнаго и оборонительнаго характера, слдовательно, въ техник, слдовательно, по крайней мр, въ нкоторыхъ отрасляхъ науки, которыя, однако, вс тсно связаны между собою. Промышленность, какъ бы она ни была организована въ общественномъ смысл, еще боле нуждается въ техническихъ приспособленіяхъ. И такимъ образомъ, съ тхъ поръ, какъ медицина и технологія въ обширномъ смысл слова перестали быть дломъ случайныхъ открытій и эмпирическихъ рецептовъ, а нашли себ опору въ теоретическомъ знаніи, безостановочный прогрессъ науки о природ обезпеченъ. Бываютъ, конечно, бурныя времена, когда погибаютъ Лавуазье на томъ основаніи, что ‘республик не нужно химиковъ’, или когда обезумвшая толпа бьетъ и убиваетъ врачей, видя въ нихъ своихъ злодевъ, бываютъ и другіе, быть можетъ, еще боле страшные историческіе періоды, когда наука систематически берется подъ сомнніе и преслдуется. Но народы жестоко платятся за это, и въ конц концовъ, наука все-таки торжествуетъ. Поэтому то противонаучная пропаганда гр. Толстого есть дло вполн безнадежное. Она могла бы, въ случа своего успха лишь временно оттолкнуть именно, можетъ быть, лучшихъ, по нравственнымъ задаткамъ, людей отъ общепросвтительныхъ задачъ науки, а техника, въ лиц которой наука служитъ всякой общественной форм, останется ни на минуту не поколебленной. Такимъ образомъ, Бокль былъ правъ, говоря о непрерывно прогрессирующей наук или, точне, естествознаніи, которое онъ именно и имлъ въ виду. Но онъ былъ совершенно неправъ, приписывая нравственному элементу неподвижность. Мораль первобытныхъ народовъ, мораль варварскихъ народовъ востока, классической древности, Греціи и Рима, среднихъ вковъ европейской исторіи, современная мораль,— все это рзко и ярко различается между собой во многихъ самыхъ основныхъ своихъ положеніяхъ и въ общемъ характер. Мы не найдемъ здсь такой почти прямолинейной и непрерывной преемственности, которая, впрочемъ, и въ исторіи науки есть явленіе сравнительно новое Мы увидимъ здсь постоянныя отклоненія отъ прямого пути, постоянныя колебанія въ разныя стороны, возвращенія въ старое, давно оставленное русло и пробиваніе совершенно новыхъ. И все это въ зависимости отъ общественныхъ формъ, на которыя мораль отзывается двояко: либо положительно, подтверждая нравственной санкціей существующія отношенія, либо отрицательно, протестуя противъ нихъ. Понятно, какъ безконечно разнообразны могутъ быть варьяціи на эти дв темы при различныхъ общественныхъ условіяхъ (со включеніемъ международныхъ). Что касается наукъ общественныхъ, то судьбы ихъ представляютъ собою нчто среднее между судьбами науки о природ и морали, такъ какъ въ нихъ есть и объективный элементъ, и субъективный, зависящій отъ колебаній, которымъ подвергаются понятія людей о добр и зл. Но мы говоримъ теперь только о морали.

——

Въ апрльской и майской книжкахъ ‘Русской Мысли’ напечатана повсть г. Е. Ардова ‘Выдающаяся женщина’, содержаніе коей слдующее:
Лтъ, должно быть, за двадцать до начала разсказа, гд-то въ глуши Малороссіи въ деревн жила красивая двушка, впослдствіи ‘выдающаяся женщина’, Клавдія Павловна. Жила и тосковала. Она разсказывала: ‘телята, поросята, пшеница, свекловица — вотъ темы бесдъ вокругъ меня, становой да спившійся докторъ вотъ наши дорогіе гости’. Въ эту глушь захалъ нкій Василій Андреевичъ Бунчукъ, и тоскующая двушка влюбилась въ него, и сама, первая объяснилась въ любви: ‘я не трусиха,— говорила она ему,— словъ не боюсь, съ перваго дня полюбила’. Поженились они, прижили дочку, Раису, но когда этой дочк минуло восемь лтъ, Клавдія Павловна, ‘тоже не задумываясь, такъ же ршительно и просто’ призналась мужу въ любви къ его лучшему другу, Егору Ивановичу Шахову, и благополучно ухала съ этимъ Шаховымъ, оставивъ восьмилтнюю Раю мужу. Разсказъ застаетъ эту Раю въ чрезвычайно трудномъ положеніи. Ей уже восемнадцать лтъ, она невста двадцатипятилтняго красиваго, энергичнаго моряка, Мавраки, котораго любитъ и которымъ въ свою очередь тоже любима. Отецъ, Бунчукъ, очень доволенъ предстоящей судьбой дочери. Словомъ, все обстояло бы въ высшей степени благополучно, если бы Рая не получила отъ матери, ‘выдающейся женщины’ Клавдіи Павловны, письма съ извщеніемъ, что она, Клавдія Павловна, скоро прідетъ въ тотъ самый городъ, гд это благополучіе происходитъ. У Раи сохраннлось о матери воспоминаніе только какъ о необыкновенно красивой, изящной женщин, которая вовсе не была съ ней ласкова, тмъ не мене она радостно волнуется въ ожиданіи встрчи съ матерью. Но ее заботитъ вопросъ: какъ встртится мать съ отцомъ? Какъ даже сказать отцу о предстоящемъ прізд матери? А прідетъ она вмст съ Шаховымъ и прідетъ именно затмъ, чтобы добиться отъ мужа развода, выдти за Шахова формально и ухать съ нимъ куда-то на Востокъ, гд онъ получилъ мсто консула, а на дочь такъ только кстати, мимоходомъ взглянуть. ‘Выдающаяся женщина’ является и какъ-то нечаянно влюбляетъ въ себя жениха своей дочери — Мавраки, да и сама въ него влюбляется. Но ее останавливаетъ отъ послдняго въ этомъ направленіи шага Шаховъ, съ которымъ она и узжаетъ. Но дочь ея все-таки не выходитъ за Мавраки, хотя тотъ этого и желаетъ, побуждаемый, впрочемъ, повидимому, не любовью, а чувствомъ долга. Рая узжаетъ съ отцомъ куда-то въ Малороссію, къ родственникамъ.
Таковъ голый остовъ повсти. Исторія, какъ видите, изъ тхъ пикантныхъ, которыя любятъ французскіе романисты. Отдльныхъ пикантныхъ сценъ въ повсти тоже не мало, и вся исторія разсказана шаблонно-красиво. Авторъ не избжалъ, по обыкновенію, и того зазженнаго пріема, по которому Бунчукъ, законный мужъ выдающейся женщины узнаетъ объ ея отношеніяхъ къ жениху дочери изъ случайно подслушаннаго разговора подгулявшей компаніи моряковъ. И вообще повсть, какъ художественное произеденіе, не заслуживала бы вниманія, но въ ней есть въ высшей степени любопытныя черты.
Почему Клавдія Павловна есть ‘выдающаяся женщина’? Мавраки, еще не видя ея, насмшливо говоритъ о ней по слухамъ: ‘Ж.ивопись, музыка, сценическій, говорятъ, талантъ, наконецъ, прекрасный слогъ (въ письмахъ),— сколько дарованій въ одномъ лиц!’ Изо всхъ этихъ дарованій читателю Клавдія Павловна нсколько ближе показываетъ только свой талантъ живописца, да и то мы этого таланта собственно не видимъ, а только узнаемъ, что она рисуетъ портретъ Мавраки, ‘набросанный смло, безъ женской кропотливости. широкою, размашистою кистью’. А затмъ, главный даръ Клавдіи Павловны красота, обаятельная красота, которою она, не смотря на страстность своего темперамента, уметх пользоваться съ разсчетомъ. И сама она, и другія дйствующія лица повсти говорятъ о ея ‘смлости’: она смло сама первая объяснилась въ любви Бунчуку, потомъ смло объявила ему, что полюбила Шахова. Повидимому, и Шахову приходилось испытывать на себ ея смлость. Она вспоминаетъ какого-то ‘милаго человка’, испанца художника, который былъ ‘весь изъ пламени сотканъ’ и при этомъ, глядя на дочь, задумывается вслухъ: ‘доведется ли теб жить такою мятежною, но полною жизнью, какая выпала на долю твоей матери’? Смлость ея, однако довольно условна. Ей очень хочется согршить съ женихомъ своей дочери, но она труситъ Шахова: ‘Она боялась Шахова, боялась разрыва. Ей тридцать семь лтъ. Немного годовъ осталось ей царить, и не онъ, юноша на двнадцать лтъ моложе ея, упрочитъ за ней царство’. Поэтому она, какъ поджавшая хвостъ провинившаяся собачка, повинуется приказанію Шахова и узжаетъ. Ихъ взаимныя отношенія съ Шаховымъ истинно удивительны. Собственно говоря, они ненавидятъ другъ друга, но она отлично сознаетъ силу своей красоты, власть своего тла надъ нимъ, и въ минуту надобности пускаетъ ее въ ходъ съ отвратительною смсью самоувреннаго издвательства и рабской угодливости. Въ поясненіе приведу одну сцену. Дло доходитъ между ними буквально до драки: онъ бросается на нее со сжатыми кулаками, а она ‘ловко, кошачьимъ движеніемъ перегнулась и схватила сильными, блыми руками его маленькія нервныя руки.
— Ну, къ чему это? съ тмъ же смхомъ, но мягко сказала она. Точно ты не знаешь, что посл такой дурацкой вспышки ты будошь часами стоять на колняхъ и молить о прощеніи.., и хочу избавить тебя отъ лишняго униженія… Ты напомннаешь мн того нмецкаго мальчика, котораго послали за бисквитами и который по дорог вс ихъ, одинъ за другимъ, сълъ, при каждомъ бисквит твердо, однако, приговаривая: ‘einmal noch urnl nicht mehr!’
Шаховъ грубо тряхнулъ ея руки, чтобы высвободить свои. Клавдія Павловна съ тмъ же веселымъ смхомъ отдернула одну руку, перегнулась черезъ столъ и быстро опустила парусинную драпировку балкона. Драпировка унала и скрыла ихъ отъ глазъ прохожихъ.
— Я твой грхъ, да?.. Твое зло? Твое преступленіе? Твое паденіе? Ты такъ, кажется, меня называешь? — шептала она, обвивая его голову рукали и осыная поцлуями его лицо — Но Le vin est tir, il faut le boir, и иить, какъ сладчайшее вино!.. И смй сказать, что ты его не любишь, что ты не упиваешься имъ! — едва слышно заключила она.
И Шаховъ безъ возраженія отвчалъ на ея поцлуи. Глаза его не выражали уже ненависти, а загорлись страстью, но по мр того, какъ онъ разгорался. Клавдія Павловна охладвала. Съ жестокою, почти злою усмшкою смотрла она на опущенную голову Шахова, когда онъ, скрывъ лицо въ ея теплыхъ душистыхъ рукахъ, шепталъ несвязныя любовныя слова.
— Съ какимъ же пароходомъ ты хочешь хать? — спросила она. Шаховъ поднялъ голову и встртилъ ея горделивый, торжествующій, далеко не нжный взглядъ. Глухое бшенство закипло въ немъ, но онъ подавилъ его. Утомленіе, отвращеніе выразились на его нервномъ, малйшія ощущенія отражающемъ, лиц.
— Я ду съ тобой,— сказалъ онъ вяло.
Жгучій поцлуй былъ ему наградой. Шаховъ апатично принялъ его.
Трудно ршить, кто больше униженъ въ этой отвратительной сцен. Но Шаховъ выше уже тмъ, что, по крайней мр, сознаетъ свое униженіе, скорбитъ о томъ, что вязнетъ въ ‘тепломъ, душистомъ’ болот, тогда какъ Клавдія Павловна принимаетъ свое униженіе съ торжествомъ и горделивымъ веселіемъ Вышеприведенная сцена происходитъ еще до встрчи Клавдіи Павловны съ Мавраки. Потомъ Шаховъ, изъ жалости къ Ра, отказывается ‘отъ единственнаго, можетъ, случая вернуть себ свободу’, то есть сдать ‘выдающуюся женщину’ съ рукъ на руки молодому Мавраки. Онъ соглашается не разрывать съ Клавдіей Павловной, но съ тмъ условіемъ, чтобы она немедленно узжала изъ города въ назначенное имъ мсто и ожидала тамъ ‘дальнйшихъ распоряженій’ и его прізда. И она безпрекословно исполняетъ это приказаніе, но садится на пароходъ ‘вся сіяя улыбкой, красотой и здоровьемъ’. Она ‘полуласково, полунасмшливо улыбается’, ‘снисходительно усмхается’… Она и тутъ мнитъ себя на какомъ то пьедестал… И я не поручусь, что авторъ, г. Ардовъ, не раздляетъ эт то ея взгляда. Въ заглавіи — ‘Выдающаяся женщина’ — какъ будто сквозитъ нкоторая ироническая нота, но въ самой повсти она не звучитъ Авторъ заставляетъ насъ на слово врить разнообразнымъ талантамъ Клавдіи Павловны, но, собственно, воочію показываетъ намъ только ея красоту, которая и создаетъ ей якобы царственное, надъ всмъ и надъ всми господствующее положеніе. Авторъ, очевидно, вритъ въ эту побдительность, да еще въ ‘смлость’ Клавдіи Павловны, и самое, кажется. меньшее, что можно сказать, съ точки зрнія автора, о ‘выдающейся женщин’, есть слдующее: вотъ и не выдающаяся, собственно говоря, женщина, а только ужъ очень красива и смла, и посмотрите какихъ чудесъ натворила, какихъ побдъ наодержала, ее и старый Бунчукъ до сихъ поръ еще любитъ, какъ догадывается Рая, передъ ея чарами, когда она ‘опускаетъ парусинную драпировку балкона’, не можетъ устоять Шаховъ, ради нея Мавраки забываетъ свою невсту, ея дочь, а тамъ, вдали прошедшаго, еще какіе-то испанцы художники, ‘сотканные изъ пламени’… Но присмотрвшись къ этимъ чудесамъ и побдамъ, мы видимъ только рядъ унизительнйшихъ положеній. Когда то она сама навязалась Бунчуку, и тотъ вспоминаетъ объ этомъ съ горькой ироніей: ‘въ одну недлю скрутили по ногамъ и по рукамъ и повели быка на веревочк’, а что онъ и до сихъ поръ ее любитъ,— эта догадка Раи не иметъ за себя никакихъ видимыхъ основаній. Шаховъ ей, дйствительно, подверженъ, но собственно не ей, а ея тлу и ея заигрываніямъ съ нимъ этимъ тломъ, и она въ свою очередь подвержена ему гораздо сильне, какъ настоящая раба. Мавраки быстро, но за то и кратко одурлъ отъ ея соблазнительной красоты и манеры предъявлять эту красоту. Вмст съ тмъ, онъ былъ съ ней, какъ она сама говоритъ, ‘самоувренъ до нахальства’. Но 37-ми-лтняя красавица глубоко благодарна пылкому 25-ти-лтнему юнош: ‘Грудь Клавдіи Павловны высоко поднялась и опустилась. Улыбка нги разжала сочныя, пунцовыя губы. Клавдія Павловна отвернула кружева рукава и взглянула на блую, безукоризненной формы кисть руки. Едва замтное темное пятнышко выступало на гладкой поверхности кожи. Клавдія Павловна поднесла руку къ лицу и съ нжною улыбкой прикоснулась губами къ этому темному, похожему на синякъ пятнышку. ‘Глупый, необузданный мальчикъ! прошелтала она. Такой еще глупый и такой прелестный!’
Это ужъ даже не унизительно, а просто смшно. Но изъ тщательности описанія ‘улыбки нги, разжавшей сочныя, пунцовыя губы’, и проч. слдуетъ, кажется, заключить, что авторъ не видитъ здсь никакого комизма, онъ любуется своей героиней. Конечно, авторъ понимаетъ, что отбивать у своей дочери жениха, притомъ изъ мимолетнаго, чисто чувственнаго каприза, какъ будто не ладно. Но вдь это понимаетъ и Зоя Никитишна Користелева.
Зоя Никитишна Користелева — некрасивая старая два, у которой поселилась Клавдія Павловна. Зоя Никитишна называетъ себя ‘человкомъ безъ предразсудковъ’. ‘Она читала Бентама, Гартмана, почитывала Шоненгауера, оставляя за собой право имть свое особое мнніе. Ходячую мораль находила вздоромъ а свободный образъ мыслей — высшимъ признакомъ прогресса, но, признавая себя не безъ гордости женщиной безъ предразсудковъ, она, однако, приходила въ смущеніе передъ вопросомъ: ‘что нравственно и что безправственно’, и никогда этотъ вопросъ такъ сильно не смущалъ ее, какъ съ того дня, какъ въ домъ ея въхала Клавдія Павловна’. Зоя Никитишна въ восторг отъ Клавдіи Павловны и называетъ ее не иначе, какъ Клеопатрой. Она прощаетъ и разршаетъ ей все, ради ея красоты. То, что для уродливой женщины, въ род самой Зои Никитишны, было бы чудовищно, то, по ея мннію, совершенно въ порядк вешей для Клеопатры. Она ‘любитъ красоту во всемъ, во всхъ ея проявленіяхъ, даже когда эти проявленія ведутъ ко злу’, ‘нельзя мрять и обаятельную женщину, и непривлекательную однимъ аршиномъ’. ‘Не одну красоту подразумвала я,— поправляется она въ разговор съ Шаховымъ,— а вообще… людей выдающихся… Должны-ли они быть подведены подъ ту же мрку, какъ и обыкновенные люди? Вдь они, въ силу своихъ дарованій, являются піонерами, не топчутся по торной дорожк’. За это Клавдія Павловна выдаетъ Зо Никитишн аттестатъ въ вид прощальнаго письма: ‘Вы, какъ и я, отрицаете узкія правила, принципы мелкихъ людишекъ. Вы понимаете, что тотъ, у кого въ жилахъ течетъ не сыворотка, а живая, горячая кровь, не можетъ заключить свою страстную, воспріимчивую натуру въ тсныя рамки разсудочнаго анализа. Что, если онъ гршитъ противъ установленныхъ правилъ такъ называемой общественной нравственности, если другіе страдаютъ отъ его уклоненій отъ проторенной дорожки, то винить и громить его за то, что онъ слышитъ могучій голосъ природы и внемлетъ ему, не смотря на клики и проклятія зоиловъ, по меньшей мр странно’. Прочитавъ это письмо, Зоя Никитишна опять задумалась надъ вопросомъ: ‘что нравственно и что безправственно?’ И этимъ вопросомъ, многозначительно кончается повсть…
Бдная Зоя Никитишна! Она и посл смшного письма Клавдіи Павловны продолжаетъ считать ее ‘выдающейся женщиной’, судьба и поступки которой должны наводить скептическія мысли о нравственности. Былъ такой попугай, который выучился говорить слова: ‘хать, такъ хать!’ И вотъ, когда однажды кошка схватила его за крыло и потащила на съденіе, онъ тоже закричалъ: ‘хать, такъ хать!’ Клавдію Павловну ‘могучій голосъ природы’ влечетъ, собственно, къ Мавраки, но по приказанію Шахова она детъ совсмъ въ другую сторону. Однако, она такъ привыкла считать себя побдительницей, что, удаляясь, все-таки твердитъ: ‘мою страстную, воспріимчивую натуру нельзя заключить въ тсныя рамки разсудочнаго анализа, я слышу могучій голосъ природы и внемлю ему!’ А ужъ какой тутъ внемлетъ, когда ее кошка за крыло тащитъ! Но ослпленная Зоя Никитишна (а можетъ быть, и авторъ) не видитъ всего глубокаго комизма этой не только неоправданной, но и тутъ же, на мст, фактически посрамленной гордыни.
Со стороны ясно видно, что ничего выдающагося въ Клавдіи Павловн нтъ, что влюбиться тридцатисемилтней женщин въ двадцатипятилтняго жениха своей дочери есть несчастіе, а, влюбившись, все-таки ухать отъ своего ‘предмета’ на житье съ ненавистнымъ человкомъ — опять-таки несчастіе. Но сама Клавдія Павловна принимаетъ эти положенія съ ‘нжной улыбкой’ и ‘снисходительной улыбкой’. Она видитъ только побдную сторону своихъ несчастій: Шаховъ не можетъ устоять передъ ея заигрываніями, юноша Мавраки забываетъ все, чтобы добиться отъ нея того, что называется женскою благосклонностью. Это черта именно заурядныхъ женщинъ, значительная доля несчастій которыхъ зависитъ именно отъ того, что он смшиваютъ свое униженіе съ побдой, сами, такъ сказать, лзутъ на униженіе и съ чрезвычайно побдоноснымъ видомъ валятся въ пропасть. До пропасти, то есть собственно до сознанія, что она летитъ въ пропасть, Клавдіи Павловн еще далеко. Это скажется года черезъ четыре, черезъ пять, когда поблекнетъ ея единственное дарованіе красота (другихъ намъ авторъ не пока,залъ) и единственный ея интересъ въ жизни ‘побды’ и когда она останется въ положеніи рака на меди. Это была бы вполн обыкновенная и, только въ своей обыкновенности, поучительная исторія, если бы авторъ не ввелъ въ нее нкоторыхъ исключительностей. Это, во-первыхъ, пикантная подробность соперничества матери съ дочерью, это, во-вторыхъ, репутація ‘выдающейся женщины’. Первое само по себ не интересно, но второе вызываетъ на размышленіе.
Что Клавдія Павловна есть выдающаяся женщина, объ этомъ идетъ глухая молва, осязаемыми представителями которой для читателя являются только сама Клавдія Павловна, да Зоя Никитшина. Но Зоя Никитишна настолько незначительный человкъ по своей роли и въ повсти, и въ жизни, что изъ-за ея раздумья — ‘что нравственно и что безправственно?’ — не стоило бы огородъ городить. Мало ли что разныя Зои Никитишны думаютъ! И если авторъ кончаетъ повсть этимъ вопросомъ, какъ бы подводя при помощи его итогъ, то, надо полагать, онъ и его самого до извстной степени занимаетъ. Или, если не самый вопросъ, то, по крайней мр, фактъ существованія людей, надъ нимъ задумывающихся. Надо, однако, сказать, что вопросъ поставленъ неврно, несоотвтственно съ содержаніемъ повсти. Это видно изъ отвта, которымъ Зоя Никитишна разршаетъ свои сомннія въ разговор съ Шаховымъ. Есть люди ‘выдающіеся’, особенные, ‘піонеры’, которымъ нтъ запрета ни на что. Сдлай другой, обыкновенный человкъ все то, что продлываетъ Клавдія Павловна,— Зоя Никитишна не затруднилась, бы сказать, что это безнравственно, ‘чудовищно’. У нея есть какое-то мрило для нравственности обыкновенныхъ людей, но она отказывается приложить его къ выдающимся людямъ въ род Клавдіи Павловны. Выходитъ, такимъ образомъ, дв морали: одна для всхъ гршныхъ и другая — для людей высшаго сорта, которые собственно никакой морали не слдуютъ, не должны и даже не могутъ слдовать, они не подсудны нравственному суду. Та мораль, которой Зоя Никитишна держится относительно обыкновенныхъ людей, для насъ не интересна. Не въ томъ дло, что Клавдія Павловна полюбила Бунчука, потомъ Шахова и проч., можетъ быть, Зоя Никитишна вообще-то и очень строга на этотъ счетъ,— такъ что за другого человка намъ пришлось бы, можетъ быть, и заступаться,— а въ томъ, что все, что длаетъ Клавдія Павловна, она длаетъ въ силу особыхъ правъ и преимуществъ выдающейся личности.
Мы видли, что Зоя Никитишна находится въ затрудненіи относительно Клавдіи Павловны, которая есть самая заурядная бабенка и была бы достойна глубокаго сожалнія, если бы не ея побдоносный видъ, доходящій до комизма. Но это для насъ теперь дло второстепенное. На мст Клавдіи Павловны могла бы быть какая-нибудь Дарья Карповна, дйствительно выдающаяся, или же въ центр повсти могъ бы стоять представитель не прекрасной половины человческаго рода, какой-нибудь Карпъ Сидорычъ съ исключительными силами и дарованіями. Личность Клавдіи Павловны неудачно выбрана или неудачно отдлана для иллюстраціи ученія о двоякой морали, но это не касается самаго ученія. Допустимъ же на минуту, что эта бдная Зоя Никитишна права и что Клавдія Павловна есть дйствительно выдающаяся женщина, какъ она и сама о себ полагаетъ. Будемъ вжливы съ этой очаровательной дамой, но прежде всего будемъ справедливы, какъ къ ней, такъ и къ Зо Никитишн. Он не лицемрки, исповдуя ученіе о двоякой морали, он отнюдь не думаютъ практиковать двойную мораль. Он не станутъ во всеуслышаніе словословить ходячую, общепринятую мораль, а въ тайн приносить жертвы инымъ, запрещеннымъ этою ходячею моралью, богамъ. Он не разсыпаются въ ‘благонамренныхъ рчахъ’, а дйствительно врятъ въ то, что говорятъ, и соотвтственно поступаютъ. Это цнно и въ Клавдіи Павловн, которая открыто безъ маски идетъ на встрчу всякимъ пересудамъ, это цнно и въ Зо Никитишн, которая исповдуетъ ученіе о двоякой морали совершенно безкорыстно: она знаетъ, не смотря на свое свободомысліе, что она не выдающаяся женщина и что на нее не распространяются права и преимущества этой привилегированной породы людей. Положимъ, злые языки могутъ сказать, что отсутствіе лицемрія въ Клавдіи Павловн объясняется наглостью, съ которою она всегда можетъ явиться въ костюм Фрины передъ судьями, въ разсчет, что т только ахнутъ, а Зоя Никитишна уже своею некрасивою вншностью и почтеннымъ возрастомъ гарантирована отъ грха, а слдовательно, и лицемрія. Возраженіе это иметъ, однако, силу только потому, что г. Ардовъ счелъ удобнымъ предъявить читателямъ лишь одну силу Клавдіи Павловны — красоту, и на ней построить все свое художественное зданіе.

——

Въ русской литератур есть художественное произведеніе необыкновенной силы, значительная часть котораго посвящена ученію о двоякой морали. Это ‘Преступленіе и наказаніе’ Достоевскаго. Вспоминаю этотъ романъ не для того, конечно, чтобы его огромными художественными размрами заслонить повсть г. Ардова или бросить на нее какую-нибудь тнь. Такая игра не стоила бы свчъ. И не потому, чтобы такъ ярко выраженная въ роман излюбленная мысль Достоевскаго объ искупляющемъ значеніи страданія соблазняла меня сама по себ или какъ противовсъ ученію о двоякой морали. Но ‘Преступленіе и наказаніе’ принадлежитъ къ числу тхъ перловъ русской литературы (черная жемчужина, сказалъ бы я, если бы понадобилось ближайшее сравненіе въ области драгоцнностей), надъ которыми, совершенно независимо отъ образа мыслей автора, всякому читателю приходится самому много думать. Поневол вспоминаешь Раскольникова при чтеніи повсти г. Ардова, когда возьмешь Клавдію Павловну не со стороны ея комическаго великолпія, а со стороны ‘дерзанія’,— хотя то черная жемчужина, а эта… ну, Богъ съ ней!
Слдователь Порфирій, играя съ Раскольниковымъ, какъ кошка съ мышью, формулируетъ его ученіе такъ: ‘существуютъ будто бы, нкоторыя такія лица, которыя могутъ, то есть, не то что могутъ, а полное право имютъ совершать всякія безчинства и преступленія, и что для нихъ, будто бы, и законъ не писанъ’ Раскольниковъ замчаетъ на это, что Порфирій, пожалуй, и врно изложилъ его мысль, но слишкомъ ужъ грубо и узко. Онъ, Раскольниковъ, думаетъ, что дйствительно люди раздляются, не говоря объ оттнкахъ, на два большихъ разряда: обыкновенныхъ и не обыкновенныхъ (онъ признается, что выраженія эти, можетъ быть, и неудачны). Обыкновенные — говоритъ Раскольниковъ — ‘люди по натур своей консервативные, чинные, живутъ въ послушаніи и любятъ быть послушными, потому что это ихъ назначеніе и тутъ ршительно нтъ ничего унизительнаго. Второй разрядъ, вс преступаютъ законъ: разрушители или склонны къ тому, судя по способностямъ. Преступленія этихъ людей, разумется, относительны и многоразличны, большею частью они требуютъ, въ весьма разнообразныхъ заявленіяхъ, разрушенія настоящаго во имя лучшаго. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и черезъ трупъ, черезъ кровь, то онъ внутри себя, по совсти, можетъ, по моему, дать себ разршеніе перешагнуть черезъ кровь, смотря, впрочемъ, по иде и по размрамъ ея,— это замтьте’. Раскольниковъ иллюстрируетъ эту свою мысль примрами Кеплера или Ньютона, которые, если бы это потребовалось какими-нибудь обстоятельствами, могли бы ‘устранить десять, сто человкъ, чтобы сдлать свои открытія извстными всему человчеству. Изъ этого, впрочемъ, вовсе не слдуетъ,— прибавляетъ онъ,— чтобы Ньютонъ имлъ право убивать кого вздумается, встрчныхъ и поперечныхъ, или воровать каждый день на базар’. Но дло въ томъ, что всякій, вносящій въ міръ ‘новое слово’, непремнно нарушаетъ древній, чтимый обществомъ законъ, перешедшій отъ отцовъ, и въ этомъ смысл есть преступникъ.
Присутствующій при разговор Разумихинъ пораженъ ужасомъ, слыша, что Раскольниковъ, его другъ, его любимецъ, ‘кровь по совсти (Разумихинъ подчеркиваетъ) разршаетъ’. Онъ находитъ вмст съ тмъ, что только именно эта черта и оригинальна во всей теоріи, только она ‘дйствительно принадлежитъ одному’ Раскольникову, а остальное — съ чмъ, надо замтить, и самъ Раскольниковъ согласенъ,— ‘тысячу разъ было напечатано и прочитано’. Очевидно, и то, и другое не совсмъ врно. Странно какъ-то даже слышать, что Раскольниковъ оригиналенъ по первому пункту,— до такой степени исторія человчества обильна примрами разршенія крови по совсти. Что же касается раздленія людей на необыкновенныхъ и обыкновенныхъ, то въ томъ вид, какъ его излагаетъ Раскольниковъ, едва ли объ немъ можно сказать: ‘тысячу разъ было напечатано и прочитано’, да на томъ и покончить. Не Раскольниковъ, разумется, впервые высказалъ мысль, что люди, вносящіе ‘новое слово’, тмъ самымъ преступаютъ нчто установившееся и причиняютъ всмъ приладившимся, сжившимся съ извстнымъ ли строемъ мысли, или съ извстнымъ порядкомъ вещей, массу страданій, рискуя, конечно, вмст съ тмъ и собственнымъ благополучіемъ. Нтъ надобности при этомъ, чтобы причиняемыя ‘новымъ словомъ’ страданія были непремнно кроваваго характера: они могутъ быть совершенно безкровны, потому что даже надломъ установившихся врованій и идеаловъ уже доставляетъ страданія, а тмъ боле, если надломъ этотъ не ограничивается сферою мысли, а отзывается и на реальныхъ житейскихъ отношеніяхъ. Всякій носитель новаго слова думаетъ, конечно, что страданія эти съ избыткомъ окупятся грядущимъ счастіемъ, но это уже другой вопросъ. Фактъ тотъ, что, какъ женщина въ болзняхъ родитъ чада, независимо отъ того, украсятъ ли они впослдствіи ея жизнь радостью или омрачатъ печалью, такъ и новое слово, каково бы ни было его достоинство, является въ міръ среди страданій. Это истина несомннная, но даже и тысячу разъ повторенная, она окажется не лишнею и въ тысячу первый и въ двухтысячный разъ. На ядовитые распросы Порфирія Раскольниковъ поясняетъ, что необыкновенные люди, имющіе за душой, дйствительно, новое слово, составляютъ величайшую рдкость, но такъ какъ выскочить изъ разряда обыкновенныхъ людей въ необыкновенные — лестно, то ‘глупенькіе и тщеславные особенно на эту удочку попадаются’. Отсюда глубоко трагическая или глубоко комическая роль тхъ, кто ошибся въ своихъ силахъ.
Формы и содержаніе этихъ трагедій и комедій безконечно разнообразны, начиная съ положенія того пророка, который сталъ провозглашать любви и правды чистыя ученья’, а современники, соотечественники, ‘вс ближніе’ въ него ‘бросали бшено каменья’, и кончая ‘глупенькимъ и тшеславнымъ’ съ аммуниціей на грошъ и амбиціей на рубль. Мы остановимся только на трагедіи ‘Преступленія и наказанія’ и комедіи ‘Выдаюшейся женщины’. Не смотря на неизмримое разстояніе между этими двумя произведеніями въ смысл серьезности замысла и художественности обработки, въ нихъ есть нчто общее. И Раскольниковъ, и Клавдія Павловна дерзаютъ возстать противъ общепринятой въ ихъ сред морали и, такимъ образомъ, оба являются носителями новаго слова, новаго не потому, чтобы оно было вообще неслыхано, а потому, что оно въ данной сред или совсмъ не раздавалось, или доносилось туда въ вид отдаленнаго эхо. Дале, и Раскольниковъ, и Клавдія Павловна не просто выступаютъ съ своими новыми словами практически, а являются теоретиками особыхъ правъ и преимуществъ носителей новыхъ словъ, людей ‘необыкновенныхъ’, ‘выдающихся’. Самое ихъ новое слово въ значительной степени состоитъ именно въ этой теоріи. Это черта весьма важная, усиливающая сходство между Раскольниковымъ и Клавдіей Павловной и вмст съ тмъ отграничивающая ихъ отъ другихъ носителей новыхъ словъ. Одно дло явиться съ новымъ словомъ — каково бы оно ни было по своимъ достоинствамъ или недостаткамъ, и къ какой бы сфер мысли или жизни оно ни относилось — съ сознаніемъ лишь его истинности, полезности, справедливости. И совсмъ другое дло, когда это положеніе осложняется теоріей исключительныхъ личностей и двоякой морали и увренностью, что я такой-то, имярекъ, и есть исключительная личность, съ особыми, присвоенными этой пород правами и преимуществами. Первое возможно не только безъ второго, но и въ прямое ему противорчіе, ибо въ исторіи человчества не мало примровъ людей, новое слово которыхъ въ томъ только именно и состояло, что извстная мораль обязательна для всхъ людей безъ исключенія. Раскольниковъ и Клавдія Павловна полагаютъ себя носителями новаго слова и людьми исключительными. Личныя ихъ свойства небо и земля. Не смотря на свою угрюмость и гордость, Раскольниковъ великодушенъ и добръ, а Клавдія Павловна, не смотря на свою обаятельность, безсердечна: Раскольниковъ — человкъ вдумчивый, каждый свой шагъ анализирующій и даже на свое безумное и злодйское дло ршающійся вслдствіе чисто разсудочныхъ соображеній, а Клавдіи Павловн кажутся ‘тсными’ ‘рамки разсудочнаго анализа’, она желаетъ слдовать только ‘могучему голосу природы’. И, однако, эти столь разные люди на извстномъ пункт сходятся.
Вы помните вопль души Мармеладова: ‘Вдь надобно же, чтобы всякому человку хоть куда-нибудь можно-бы было пойти, ибо бываетъ такое время, когда непремнно надо хоть куда-нибудь да пойти!’ Спрашивается, куда можетъ ‘пойти’ Раскольниковъ, какимъ его застаетъ разсказъ Достоевскаго? Онъ любитъ мать и сестру и въ свою очередь любимъ ими, но общаго между ними мало. А что касается семейныхъ узъ вообще, то окружающая его жизнь предъявляетъ ему мало въ этомъ отношеніи привлекательнаго, достойнаго почтенія. Онъ знаетъ полную ужасовъ и безобразій семейную жизнь Свидригайлова, семью Мармеладовыхъ, для поддержанія которой нужна позорная жертва Сони: онъ знаетъ и настоящую цну того брака, въ который готова вступить его сестра, гордая Авдотья Романовна. Дале, у него нтъ товарищей, потому что единственный, повидимому, его пріятель, Разумихинъ, смотритъ на него слишкомъ снизу вверхъ, да и поневол долженъ такъ смотрть. У него нтъ дла, которое связывало бы его съ какимъ-нибудь кругомъ людей на почв общественныхъ интересовъ. Кто во всемъ этомъ виноватъ,— люди-ли, обстоятельства, общій порядокъ или самъ Раскольниковъ,— это вопросъ особый, но, во всякомъ случа, онъ стоитъ въ жизни сиротливыхъ и горделивыхъ торчковъ и съ высоты своего сиротства презрительно критикуетъ все, что связываетъ людей въ какія бы то ни было группы, вс ихъ взаимныя, писаныя или не писаныя обязательства. Изощренная одиночествомъ критическая способность подсказываетъ мрачные аргументы въ изобиліи, и въ высшей степени характерно то обстоятельство, что когда для Раскольникова наступило ‘такое время, когда непремннно надо хоть куда-нибудь да пойти’,— онъ пошелъ къ Сон, отверженной, отлученной отъ всхъ общепризнанныхъ общественныхъ связей. Все вздоръ, ничто ого не удовлетворяетъ въ существующемъ стро, не питаетъ онъ вры и въ розовыя перспективы будущаго и надъ соціализмомъ смется. ‘За что давеча дуракъ Разумихинъ соціалистовъ бранилъ? — говоритъ онъ.— Трудолюбивый народъ и торговый, ‘общимъ счастіемъ’ занимаются… Нтъ, мн жизнь однажды дается и никогда ея больше не будетъ: я не хочу дожидаться ‘всеобщаго счастья’. Я и самъ хочу жить, а то лучше ужъ и не жить’. Но что же значитъ жить для Раскольникова? Пить, сть и веселиться,— эта программа не по немъ, а все остальное такъ или иначе состоитъ въ опредленныхъ общественныхъ отношеніяхъ. Какъ же устроить общеніе съ людьми, на чемъ его построить, если ни одна изъ существующихъ его формъ и изъ тхъ, которыя общаютъ люди, врящіе во ‘всеобщее счастіе’, не удовлетворяютъ, разбиты критическою мыслью, созрвшею въ горделивомъ одиночеств? Тутъ-то и является на предательскую помощь теорія двоякой морали и особыхъ правъ необыкновенныхъ людей. Она является на помощь, потому что все-таки указываетъ выходъ, наполняетъ пустоту слова и понятія ‘жить’. Но это помощь предательская, потому что, поманивъ Раскольникова лучомъ надежды, она становится затмъ источникомъ его гибели. Десятки разъ, мучитально и мучительски роясь въ своей душ, Раскольниковъ наталкивается на ранные мотивы, подвинувшіе его на убійство старухи-закладчицы. То уличаетъ ‘себя, что убилъ старуху просто для того, чтобы ограбить и на награбленныя деньги устроить свою личную карьеру. То, съ негодованіемъ отвергая эту мысль, онъ думаетъ о благодяніяхъ, которыми онъ осыпалъ бы человчество, пріобртя такимь образомъ деньги, а потомъ и власть. То суживаетъ предлы этихъ благодяній до своихъ близкихъ, кровныхъ: матери и сестры. То, наконецъ, онъ объясняетъ себ (и другимъ), что хотлъ ‘попробовать’ себя, попробовать — принадлежитъ ли онъ къ числу ‘необыкновенныхъ людей’, дерзающихъ переступить ‘законъ’. Послдній мотивъ надо, кажется, признать, если не исключлтельнымъ, то главнымъ факторомъ въ томъ мрачномъ душевномъ процесс, который разразился убійствомъ старухи-закладчицы и ея сестры. Дло въ томъ, что, презирая вс существующія и утопическія формы общества, Раскольниковъ презираетъ вмст съ тмъ и людей, самую природу чсловческую, видя въ ней нчто неисправимо рабское. Онъ разсказываетъ Сон Мармеладовой: ‘Я тогда все себя спрашивалъ — зачмъ я такъ глупъ, что если другіе глупы, и коли я знаю ужъ наврно, что они глупы, то самъ не хочу быть умне? Потомъ я узналъ, что если ждать, пока вс станутъ умными, то слишкомъ ужъ долго будетъ. Потомъ я еще узналъ, что никогда этого и не будетъ, что не перемнятся люди и не передлать ихъ никому, и труда не стоитъ тратить! Да, это такъ! Эти ихъ законъ… И я теперь знаю, что кто крпокъ и силенъ умомъ и духомъ, тотъ надъ ними и властелинъ! Кто много посметъ, тотъ у нихъ и правъ. Кто на большее можетъ плюнуть, тотъ у нихъ и законодатель, а кто больше всхъ можетъ посмть, тотъ и всхъ праве! Такъ досел велось и такъ всегда будетъ!’ Но не все же рабы, если есть рабы, такъ стало быть есть и повелители. И на этой-то сторон исторіи человчества напряженно сосредоточилось все вниманіе Раскольникова. Передъ его умственнымъ взоромъ постоянно витали образы Наполеона, Магомета и другихъ ‘необыкновенныхъ’ людей, то есть, значитъ, почти что уже не людей, которые, ничмъ не смущаясь, дерзали и добились покорности современниковъ и славы въ потомств. Не таковъ ли и онъ, Раскольниковъ? Надо попробовать. И онъ попробовалъ, и тутъ же убдился, что не по себ дерево рубить вздумалъ. Объ этомъ свидтельствуетъ уже самый тотъ фактъ, что онъ ршилъ попробовать: т, Наполеоны и Магометы, не пробовали, а прямо принимались за дло власти. Затмъ, его посщаютъ мучительные гости — страшные сны, угрызенія совсти: т не угрызались. Все это онъ самъ отлично сознаетъ. Но имъ не замчаетъ того, что жажда власти, покорности современниковъ, славы въ потомств — не вяжется съ настоящимъ, полнымъ презрніемъ къ людямъ и ко всмъ формамъ общенія съ ними: она предполагаетъ извстную форму общенія, ту именно, которая основывается исключительно на власти и повиновеніи.
Перейдемъ теперь изъ мрачной гробообразной конуры Раскольникова — ‘низкіе потолки и тсныя комнаты душу и умъ тснятъ’,— замчаетъ онъ, въ благоуханный дамскій будуаръ: обратимся къ нашей очаровательной Клавдіи Павловн. Велико разстояніе, отдляющее эту блестящую красавицу, пьющую жизнь изъ полной чаши наслажденія, отъ мрачнаго убійцы старой закладчицы. Но и она, подобно ему, исповдуетъ теорію двоякой морали и особыхъ правъ необыкновенныхъ, ‘выдающихся’ людей, и она причисляетъ себя къ этимъ необыкновеннымъ, и она, наконецъ, приходитъ къ своимъ выводамъ подъ давленіемъ частію тхъ же условій, которыя давятъ на Раскольникова.
У Клавдіи Павловны нтъ семьи. У нея есть захонный мужъ, котораго она оставила, есть незаконный мужъ, съ которымъ она охотно разсталась бы, есть дочь, которую она видла десять лтъ тому назадъ, и съ которой она даже не прощается передъ отъздомъ на Дальній Востокъ, быть можетъ, навсегда. Если даже прибавить сюда ‘сотканнаго изъ пламени’ испанскаго художника и Мавраки, то семьи все-таки не выйдетъ. У нея нтъ отечества, въ которомъ она является проздомъ съ запада на востокъ. У нея нтъ дла, которое связывало бы ее съ интересами какой-бы то ни было группы людей, и даже абстрактное понятіе человчества, которое все-таки играетъ извстную роль въ теоретическихъ выкладкахъ Раскольникова, для нея не существуетъ. Она даже больше сирота, чмъ Раскольниковъ. Правда, сейчасъ она не чувствуетъ скорбной стороны этого сиротства, но она почувствуетъ ее черезъ четыре, пять лтъ, когда жизнь ея оснится темнымъ крыломъ трагедіи. Пока она, повидимому, извлекаетъ только радости изъ своей Vogelireiheit: но, во-первыхъ, только повидимому, а во-вторыхъ, въ этомъ и заключается комедія. Какъ и относительно Раскольникова, не будемъ доискиваться, кто тутъ виноватъ, и возьмемъ фактъ, какъ онъ есть. Какъ и Раскольниковъ, она ‘отрицаетъ узкія правила, принципы мелкихъ людишекъ’ и съ сознаніемъ своей правоты и своего права ‘гршитъ противъ правилъ такъ называемой общественной нравственности’. Не то, чтобы она эти правила осуждала вообще: нтъ, есть мелкіе людишки, которымъ они какъ разъ по плечу, потому что у нихъ ‘въ жилахъ течетъ сыкоротка’, ну и пусть ихъ, но пусть и страдаютъ безропотно, когда ‘выдающаяся женщина’ ‘слышитъ могучій голосъ природы и внемлетъ ему’. Мы видли, что безъ чьихъ-нибудь страданій ни одно новое слово не является въ міръ, ни одна новая дорога не прокладывается въ пол жизни. Но мы видли также, что Клавдія Павловна отнюдь не изъ тхъ, которые прокладываютъ новые пути, и только ея доходящая до комизма самовлюбленность позволяетъ ей утверждать, что она ‘внемлетъ могучему голосу природы’ и ‘уклоняется отъ проторенной дорожки’, когда она узжаетъ съ Шаховымъ: она просто продается ненавистному ей человку, а это, конечно, не новый путь. Изо всхъ отвергнутыхъ ею формъ общенія она на дл выбираетъ худшую.
Иной читатель недоумваетъ, можетъ быть, зачмъ мы его занимали бесдой о такомъ крупномъ, но старомъ произведеніи, какъ ‘Преступленіе и наказаніе’, и о такой мелкой новинк, какъ ‘Выдающаяся женщина’. Прежде всего, это, кажется, само по себ интересно. Интересно даже и то, что произведеніе Достоевскаго старо, а повсть г. Ардова нова. Извстно, что Достоевскій отнюдь не былъ служителемъ такъ называемаго чистаго искусства и любилъ отзываться на злобу дня учительнымъ словомъ въ художественной форм, а иногда и не замаскированной никакимъ художествомъ. Онъ сплошь и рядомъ бралъ свои темы прямо изъ событій текущей жизни, тенденціозно освщая ихъ съ извстной точки зрнія. Помнится, около времени появленія ‘Преступленія и наказанія’, былъ такой случай, что какой-то образованный молодой человкъ убилъ и ограбилъ старуху закладчицу, а слдователь Порфирій Петровичъ, характеризуя преступленіе Раскольникова, прямо говоритъ: ‘Тутъ дло фантастическое, мрачное, дло современное, нашего времени случай-съ, когда помутилось сердце человческое’. Соотвтственно этому, г. Скабичевскій въ своей ‘Исторіи новйшей русской литературы’ говоритъ: ‘По глубокому психіатрическому и психологическому анализу ‘Преступленіе и наказаніе’ достойно было бы стоять въ числ первыхъ и лучшихъ памятниковъ европейскаго искусства XIX вка. Но, къ прискорбію, на всхъ благомыслящихъ людей оно произвело странное впечатлніе тмъ, что Достоевскій преступленіе своего героя Раскольникова обусловливаетъ вдругъ вліяніемъ новыхъ идей, якобы оправдывающихъ всевозможныя преступленія ради цлей, съ которыми они совершаются, не мене поражаетъ въ роман развязка его въ вид нравственнаго возрожденія Раскольникова подъ вліяніемъ каторги’. До возрожденія Раскольникова намъ здсь дла нтъ. Что же касается остального, то я позволю себ не согласиться съ мнніемъ почтеннаго критика, довольно, впрочемъ, распространеннымъ вообще. Слишкомъ извстно, какъ относился Достоевскій къ ‘новымъ идеямъ’, но собственно въ ‘Рреступленіи и наказаніи’ отношеніе это выразилось почти исключительно фигурой глупаго нигилиста Лебезятникова, фигурой пока еще только смшной, въ ожиданіи тхъ отвратительныхъ, которыхъ рисовало злобное перо Достоевскаго въ позднйшихъ произведеніяхъ. Быть можетъ, и даже очень зроятно, что Достоевскій хотлъ и Раскольниковымъ причинить непріятности носителямъ тогдашнихъ ‘новыхъ идей’ (‘Преступленіе и наказаніе’ появилось въ печати въ 1866 г.), но вышло, помимо его воли, нчто иное. Намъ не зачмъ даже наводить какія-нибудь справки объ томъ, подлежали или не подлежали тогдашнія ‘новыя идеи’ такому толкованію, что ими ‘оправдываются всевозможныя преступленія ради цлей, съ которыми они совершаются’. Въ роман эта сторона дла если и играетъ какую нибудь роль, то совершенно второстепенную. Въ центральномъ своемъ пункт (оставляя въ сторон возрожденіе Раскольникова, это — пристройка), романъ вышелъ несравненно глубже и оригинальне. Конечно, Раскольниковъ видитъ въ своемъ преступленіи средство для достиженія извстной цли, но въ чемъ состояла эта цль? Не просто въ грабеж, въ обогащеніи или даже облагодтельствованіи кого-бы то ни было на счетъ убитой старухи. Все это, можетъ быть, и мелькало въ разгоряченномъ мозгу Раскольникова,— онъ самъ не можетъ дать себ ясный отчетъ въ вихр своихъ чувствъ и мыслей,— но главная и оригинальная цль состояла въ ‘проб’: Раскольниковъ хотлъ себя попробовать, испытать — принадлежитъ-ли онъ къ числу тхъ ‘необыкновенныхъ’ людей, для которыхъ сила и право, по его теоріи, однозначущи и которымъ поэтому приличествуетъ особая мораль, рзко отличная, даже прямо противоположная той, которою руководятся остальные, ‘обыкновенные’ люди. И было-бы напраснымъ трудимъ искать подобныхъ идей въ умственномъ багаж того времени, когда писалось ‘Преступленіе и наказаніе’. Лебезятниковъ, по словамъ самого Достоевскаго, изъ тхъ, ‘которые мигомъ пристаютъ непремнно къ самой модной ходячей иде, чтобы тотчасъ-же опошлить ее, мигомъ окаррикатурить все, чему они-же иногда самымъ искреннымъ образомъ служатъ’. Изъ этого глупаго Лебезятникова, какъ изъ мшка горохъ, сыплется разнообразнйшій каррикатурный вздоръ на темы тогдашнихъ ‘новыхъ идей’, но во всей этой болтовн нтъ и намека на т мысли, которыя такъ глубоко волнуютъ Раскольникова. Можетъ быть, Достоевскій и наблюдалъ что-нибудь подобное въ вид одиночнаго, отнюдь не типическаго явленія. Но обобщилъ онъ его, а врне даже прямо создалъ, тмъ смутнымъ путемъ, которься вообще крупные художники улавливаютъ логически возможные, хотя и не существующія въ данную минуту положенія, при томъ же Достоевскій былъ особенный мастеръ въ дл созданія эксцентрическихъ образовъ
Во избжаніе недоразумній слдуетъ замтить слдующе. Въ художественной русской (какъ, впрочемъ, и во всякой другой) литератур можно найти не мало представителей тхъ двухъ общихъ типовъ, которые Аполлонъ Григорьевъ называлъ ‘хищными’ и ‘смирными’, и всегда, конечно, существовали соотвтственные имъ экземпляры въ жизни. Можетъ показаться, что и Раскольниковъ какъ-нибудь въ эту схему долженъ быть втиснутъ и признанъ, до своего возрожденія, хищнымъ. Еслибы это было такъ, то пришлось бы вычесть значительную долю оригинальности изъ фигуры Раскольникова, но это не такъ. ‘Хищный’ предписываетъ ‘смирному’ одну мораль, а самъ руководится другой, но онъ или основываетъ свои особыя права и преимущества на вншнихъ, такъ сказать, придаткахъ къ его особ, напримръ, на богатств, или приписываетъ ихъ лично себ, имяреку, не вдаваясь въ обобщенія и теоретическій анализъ, а просто пуская свою силу въ ходъ. Напримръ, Островскаго самодуры, ну, хоть Аховъ говоритъ: ‘я все могу, могущественный я человкъ’, но онъ думает, что ‘такъ отъ начала міра заведено’, что ‘бдный человкъ пришелъ, хочешь — ты ими занимаешься,— хочешь — прогонишь, а богатый, хоша-бы и невжество сдлалъ, ты его почитаешь’. На какихъ-нибудь своихъ личныхъ качествахъ Аховъ ничего не строитъ, и еслибы могъ напрячь свое заплывшее жиромъ воображеніе и представить себя бднякомъ, то отлично понималъ-бы, что ему цна грошъ. Что-же касается хищныхъ, опирающихся на свои личныя силы, то ближе другихъ къ Раскольникову подходятъ Лермонтовскіе типы — Печоринъ. Арбенинъ, Вадимъ, тоже преступающіе ‘законы’ и ходячую мораль въ качеств особенныхъ, властныхъ людей, но не выступающіе, однако, въ качеств носителей извстной идеи.
Раскольниковъ логически возможенъ былъ и прежд, а теперь, можетъ быть, уже и существуетъ, какъ типъ (опять-таки въ тхъ предлахъ, въ которыхъ мы его коснулись, то-есть, оставляя въ сторон его возрожденіе). Объ этомъ отчасти свидтельствуеть и ‘Выдающаяся женщина’ г. Ардова. Конечно, одна ласточка весны еще не длаетъ, особенно такая ласточка, какъ названная повсть. Нельзя, однако, не признать характерной ту разницу между романомъ Достоевскаго и повстью г. Ардова, что въ первомъ ни одно изъ многочисленныхъ и разнообразныхъ дйствующихъ лицъ не одобрятъ ни поступка, ни теоріи Раскольникова, тогда какъ Клавдія Павловна получаетъ одобреніе и со стороны, въ качеств ‘обаятельной женщины’. Еще разъ обращаю вниманіе читателя на эту послднюю черту: Зоя Никитишна не прощаетъ Клавдіи Павловн, а славословитъ ее и разршаетъ ей нарушеніе ходячей морали не потому, что считаетъ эту моралъ неудовлетворительною, а потому, что Клавдія Павловна изъ особой породы людей, для которой нтъ ни въ чемъ запрета. Если такую черту эксплуатируетъ крупный и при томъ эксцентрическій талантъ, какъ Достоевскій, то это еще не значитъ, чтобы соотвтственныя явленія имли сколько-нибудь значительное распространеніе въ жизни: для такого таланта достаточно ничтожнаго намека или даже игры собственнаго воображенія. Совсмь другое дло, когда та же тема эксплуатируется зауряднымъ художникомъ. Я не думаю, однако, чтобы теорія двоякой морали и необыкновенныхъ людей имла у насъ и теперь сколько-нибудь значительное число представителей, но они возможны въ самомъ близкомъ будущемъ, какъ отголосокъ нкоторыхъ европейскихъ теченій мысли, къ которымъ мы вообще такъ стремительно чутки. Вся новйшая исторія Европы была для нея временемъ рапложенія завщанныхъ ей средними вками разнообразныхъ общественныхъ узъ. Разложеніе происходило и въ самой жизни, фактически, и въ сфер критической мысли. Рядомъ съ этимъ шла и положительная, творческая работа, создавшая или пытавшаяся создать новыя формы общенія, взамнъ разлагавшихся. Но она до сихъ поръ далеко отставала отъ работы отрицательной, какъ въ своей напряженности, такъ и въ значеніи и прочности своихъ результатовъ. А между тмъ, ‘не добро быти человку едину’ и ‘надобно же, чтобы всякому человку хоть куда-нибудь можно было пойти’. Европейская мысль, вооруженная цлымъ арсеналомъ фактическихъ данныхъ и теоретическихъ аргументовъ противъ всхъ существующихъ формъ общенія, все-таки ищетъ и надется, и вс эти поиски и надежды отражаются, конечно, и на морали. Надо, однако, замтить, что въ большинств самыхъ, повидимому, крайнихъ отрицаній настоящихъ формъ общежитія во имя будущаго многіе основные принципы оффиціально признаваемой современной морали остаются неприкосновенными, предполагается только, что они явятся въ будущихъ формахъ въ свт, чистомъ отъ лицемрія, настоящемъ вид: настоящая любовь, настоящее состраданіе, настояще братство, настояще уваженіе къ труду и т. д. Но волна отрицанія на этомъ не останавливается. Усталая отъ неудачныхъ экспериментовъ, разочарованная и окончательно осиротлая и, въ сиротств своемъ, ничмъ не дорожащая и нетерпливая мысль хочетъ, подобно Раскольникову, ‘взять просто-запросто все за хвостъ и стряхнуть къ чорту’. Это порожденіе полнаго сиротства личности, полной ея общественной безпріютности и есть воинствующій, практическій анархизмъ. Не о немъ, однако, хочу я бесдовать съ читателями, а объ одномъ странномъ и, повидимому, противоестественномъ его сочетаніи съ аристократизмомъ особаго рода, получающемъ нын извстное значеніе среди разнообразныхъ умственныхъ теченій въ Европ. Слагаясь изъ ршительнаго отрицанія всхъ существующихъ формъ общежитія, а равно и тхъ, которыя общаются провозвстниками ‘всеобщаго счастья’, и изъ теоріи двоякой морали для обыкновенныхъ и необыкновенныхъ людей, оно иметъ своихъ представителей и во французской литератур, и, повидимому, въ скандинавскихъ, къ сожалнію, мн мало извстныхъ, но особенно ярко выразилось въ философіи Фридриха Ничше, быстро получившей общеевропейскую извстность. Прежде, однако, чмъ обратиться къ этимъ явленіямъ литературы и жизни, намъ нужно взглянуть нсколько ближе хоть на какой-нибудь уголокъ общественныхъ отношеній, благодаря которымъ объявилось это круглое сиротство личности и эта ея непомрная гордость.

XIII *).

О ‘Литературномъ обществ’ и нашихъ литературныхъ нравахъ.— О системахъ морали.— О Макс Штирнер и Фридрих Ничше.

*) 1894, августъ.

Маленькое отступленіе отъ плана, намченнаго въ конц прошлой бесды. Читатель, надюсь, проститъ это отступленіе старому журналисту, когда узнаетъ. въ чемъ дло.
Газет ‘Новое Время’ пришлось недавно давать любопытное объясненіе по поводу двухъ своихъ корреспондентовъ: г. Загуляева на Антверненскомъ създ журналистовъ и г. Old. Gentleman’а въ Болгаріи. ‘С.-Птербургскія Вдомости’ пожелали узнать, кто унолномочилъ г Загуляева представлять на Антверпенскомъ създ русскую жрналистлку. ‘Московскія Вдомости’, узнавъ, что ‘Новое Время’, прежде чмъ отправить своего корреспондента въ Болгарію, сносилось по этому поводу съ непризнаннымъ русскимъ правительствомъ болгарскимъ княземъ, освдомлялось, какъ, въ какой форм производились эти сношенія. Подкладка этихъ запросовъ, конечно, очень проста: г. Загуляевъ въ Антверпен и г. Old Gentleman въ Болгаріи были обставлены такъ, какъ не догадались обставить своихъ корреснондентовъ (если у нихъ таковые есть) ни московскія, ни петербургскія ‘Вдомости’, и сердца ихъ взыграли по отношенію къ удачливому или ловкому собрату тмъ чувствомъ, которое нкогда подвигнуло Каина даже на убійство. Но ‘Новое Время’ счастливо избгло участи Авеля, ‘С.-Петербургскимъ Вдомостямъ’ оно объяснило, что г. Загуляевъ былъ избранъ въ представители русскихъ журналистовъ въ Антверпен существующимъ въ Петербург ‘Литературнымъ обществомъ’, членомъ котораго состоитъ и редакторъиздатель ‘С.-Петербургскихъ Вдомостей’, г. Авсенко. ‘Московскимъ Вдомостямъ’ ‘Новое Время’ отвтило, что въ предварительныхъ своихъ сношеніяхъ (собственно, въ одной телеграмм) оно титуловало Фердинанда болгарскаго ‘prince’ и ‘altesse’, каковой титулъ принадлежитъ ему по рожденію, какъ члену Кобургскаго дома, не мене, чмъ титулъ ‘его благородіе’ редактору-издателю ‘Московскихъ Вдомостей’, г. Петровскому. Затмъ вмшался въ дло ‘Гражданинъ’, исполнивъ, по обыкновенію, какой-то словесно-акробатическій ‘комическій выходъ’, и хотя апплодисментовъ не заслужилъ, но остался собою вполн доволенъ. Тмъ инцидентъ и кончился. На немъ стоитъ, однако, остановиться нсколько дольше.
Что это за ‘Литературное общество’, избравшее г. Загуляева представителемъ русскихъ журналистовъ на Антверпенскомъ създ? Интересно, можетъ быть, уже и то, что я, безъ малаго тридцать пять лтъ работающій въ русской литератур, не могу отвтить на этотъ вопросъ. Я знаю, что такое общество существуетъ, мн попадались въ газетахъ объявленія объ очередныхъ собраніяхъ его и занятіяхъ въ такой-то день и часъ (помнится, о чтеніяхъ г. Мережковскаго, г. Спасовича, г. Кони, г. Андреевскаго), но ни составъ и уставъ, ни цли и результаты дятельности общества мн совершенно не извстны: и не мн одному, а цлому кружку близкихъ мн писателей. Еще, можетъ быть, интересне то, что такой случай, какъ избраніе представителя русскихъ журналистовъ на первый европейскій създъ журналистовъ, остался неизвстенъ, по крайней мр, одному изъ членовъ избравшаго г. Загуляева ‘Литературнаго общества’, и именно журналисту — г. Авсенк, а если одному, то, можетъ быть, и не одному.
Поневол вспоминается исторія возникновенія другого литературнаго учрежденія, благополучно существующаго тридцать пять лтъ — литературнаго фонда. Лтопись литературнаго фонда повствуетъ: ‘Мысль объ основаніи въ Россіи, по примру Англіи, ‘Общества для пособія писателямъ’ впервые была высказана А. В. Дружининымъ въ журнал ‘Библіотека для чтенія’. Принятая съ полнымъ сочувствіемъ въ литературныхъ кружкахъ, мысль ота вызвала совщанія между представителями петербургской журналистики и литературы объ организаціи общества, его дляхъ и, наконецъ, о самомъ устав его. Послдствіемъ совщаній было то, что сперва на А. В. Никитенко, а потомъ на А. П. Заблоцкаго-Десятовскаго и К. Д. Кавелина было возложено составленіе проекта устава ‘Общества для пособія нуждающимся литераторамъ и ученымъ’. Выработанный имя проектъ былъ одобренъ и 16 февраля 1859 года представленъ министру народнаго просвщенія за нодписью П. В. Анненкова, С. С. Дудышкина, Н. Г. Чернышевскаго, А. П. Заблоцкаго-Десятовскаго, Е. П. Ковалевскаго, А. Д. Галахова, А. В. Никитенко, К. Д. Кавелина, А. А. Краевскаго и И. С. Тургенева’.
Литературный фондъ, дале, публикуетъ во всеобщее свдніе свои отчеты, публично производитъ каждогодно выборы въ члены комитета и ревизіонной коммиссіи, подвергается публичнымъ одобреніямъ и порицаніямъ въ газетахъ. Состоящая номинально при литературномъ фонд, но вполн отъ него независимая касса взаимопомощи точно также вырабатывала свой проектъ и ведетъ свои дла гласно.
Иначе поставлено ‘Литературное общество’. Безъ сомннія и оно должно было представить свой уставъ на утвержденіе въ какое-нибудь министерство, иначе оно, по условіямъ нашей жизни, не могло бы и существовать. Но весьма многіе писатели остаются въ полной неизвстности относительно его состава, организаціи, цли и дятельности. И. напримръ, ршительно не понятно. почему представитель русской журналистики на Антверпенскій създъ выбранъ не нарочитымъ собраніемъ журналистовъ, а ‘Литературнымъ обществомъ’, въ которомъ чрезвычайно почтенный, но совершенно чуждый интересамъ журналистики поэтъ Мережковскій излагаетъ свои мысли о символистахъ. Или гг. Кони и Спасовичъ… Весьма вроятно, что этимъ уважаемымъ дятелямъ юридической науки и практики придется завтра же — одному обвинять, а другому защищать какого-нибудь журналиста, но не только это, а и ихъ литературная дятельность не даетъ еще имъ большаго права выбрать представителя русской журналистики, чмъ,— скажемъ, намъ ‘Русскому Богатству’. Упоминаю объ ‘Русскомъ Богатств’ не потому, чтобы мы жаждали попасть въ члены ‘Литературнаго общества’ или придавали большое значеніе присутствію русскаго журналиста на Антверпенскомъ създ: а просто потому, что это извстный мн примръ редакціи, въ состав которой нтъ ни одного члена ‘Литературнаго общества’. Вроятно, найдутся и другіе такіе примры. И спрашивается: должны ли были бы мы, журналисты, не выбиравшіе г. Загуляева, подчиниться тмъ ршеніямъ, къ которымъ пришелъ бы Антверненскій създъ (онъ, кажется, ни къ какимъ не пришелъ)? Я полагаю,— отнюдь не должны.
Очевидно, во всякомъ случа, что задачи ‘Литературнаго общества’ весьма широки,— общелитературныя задачи, каковыя имлись въ виду и учредителями литературнаго фонда, почему мы и видимъ такія разнообразныя, въ партійномъ смысл, имена въ подписяхъ подъ проектомъ фонда, представленнымъ министру народнаго просвщенія. Правда, задача литературнаго фонда, хотя и общелитературная, отнюдь не широка и исчерпывается благотворительностью. Но разв, кром поддержки нуждающихся собратовъ, нтъ никакихъ другихъ задачъ, общихъ для всхъ писателей,— большихъ и малыхъ, лично знакомыхъ и незнакомыхъ, поэтовъ и прозаиковъ, либераловъ, консерваторовъ и всякихъ другихъ? Что таковыя есть, объ этомъ лучше всего свидтельствуетъ второй изъ вышеупомянутыхъ эпизодовъ,— исторія изъ-за болгарскихъ корресподенцій ‘Новаго Времени’.
По поводу одного доноса въ 1844 г. на статьи ‘Библіотеки для чтенія’, исходившаго изъ литературной же среды, императоръ Николай, до котораго восходило это дло, положилъ такую резолюцію: ‘Если въ статьяхъ ‘Библіотеки для чтенія’ заключается ложь, то ее и должно опровергнуть литературнымъ образомъ, только безъ брани’. Это былъ хорошій урокъ для того мрачнаго времени Булгаринскихъ и прочихъ доносительныхъ неистовствъ.
Изъ печатаюшейся въ этомъ же номер ‘Русскаго Богатства’ статьи И. В. Лучицкаго ‘Проповдникъ религіозной терпимости въ XVI вк’ видно, что уже въ XVI вк были люди, понимавшіе что ‘Серве съ помощью книгъ и аргументовъ боролся за свое мнніе: слдовадо, поэтому, книгами и мнніями опровергать его’, и что людямъ мысли и слова не приличествуетъ говорить о противник: ‘намъ не дозволено убивать его, предадимъ его Пилату’. Нкоторые писатели наканун XX вка не могутъ понять этого. ‘Гражданинъ’ предложилъ однажды ноступить со всми газетчиками (кром, конечно, кн. Мещерскаго) такъ, какъ поступилъ пророкъ Илія съ четырьмя стами служителей Ваала: отвелъ ихъ къ потоку Киссону и тамъ закололъ. ‘Гражданинъ’ такъ пріучилъ насъ къ своимъ акробатическимъ упражненіямъ на границ чудовищнаго и смшного, что и эта его выходка не обратила на себя особеннаго вниманія. А между тмъ, она знаменательна, какъ утрированное, чудовищно-смшное выраженіе цлаго самоубійственнаго теченія въ русской литератур: самоубійственнаго, потому что ‘Гражданинъ’ все-таки литература же, и если бы въ самомъ дл дошло до прогулки къ потоку Киссону, то нтъ резона исключать кн. Мещерскаго изъ списка приглашенныхъ на прогулку: случалось вдь и ему погршать и претерпвать соотвтственныя наказанія. И чудовищна здсь не угроза потокомъ Киссономъ,— это, напротивъ, смшно, чудовищно то, что въ эту смшную форму облечена совсмъ не смшная претензія представителя печатнаго слова зажать ротъ другимъ представителямъ печатнаго слова при помощи, вульгарно и обобщенно выражаясь, кулака. Анархистъ, зарзавшій того итальянскаго журналиста, который выражалъ въ своей газет мннія, неблагопріятныя анархизму, совершилъ преступленіе, давно уже не слыханное въ Европ. Но анархистъ этотъ не былъ самъ писателемъ, у него не было въ рукахъ того оружія — пера, которымъ Кастелліонъ еще въ XVI вк рекомендовалъ бороться съ произведеніями пера. У насъ же къ потоку Киссону приглашаютъ писатели своихъ собратовъ по профессіи, и я воображаю изумленіе съхавшихся въ Антверпенъ европейскихъ журналистовъ, если бы г. Загуляевъ поразсказалъ имъ объ этой черт нашихъ литературныхъ нравовъ. Я говорю именно о литературныхъ нравахъ, а не о положеніи нашей литературы. Правительство, руководствуясь соображеніями не спеціально литературными, а государственными, ставить печатному слову извстныя границы, за которыя мы переступать не можемъ, если бы и хотли, ибо для огражденія ихъ существуютъ цлыя учрежденія, облеченныя достаточною властью. Но желать расширенія этихъ границъ всякому писателю естественно и позволительно, и во всякомъ случа неестественно желать ихъ суженія. Поэтому-то проектирующіе прогулку къ потоку Киссону отнюдь не желаютъ участвовать въ ней сами. Безъ сомннія, существуютъ завдомо неблагопристойныя литературныя произведенія, позорящія литературу и какъ профессію, и какъ органъ духовной жизни страны. Таковы пасквиль, печатная клевета, порнографія и др., и, между прочимъ, и газетныя выходки по поводу болгарскихъ корреспонденцій ‘Новаго Времени’. Желательно, разумется, не суженіе предловъ этихъ неблагопристойностей, а совершенное ихъ прекращеніе, но для огражденія отъ нихъ частныхъ лицъ существуютъ судебныя учрежденія, а въ тхъ случаяхъ, которые не подлежатъ компетенціи суда, дло самой литературы поставить неблагопристойности предлъ. И въ этомъ, мн кажется, могла состоять главная задача ‘Литературнаго общества’, при условіи, конечно, чтобы оно было достойно этого многообъемлющаго названія и, во всякомъ случа, не оставалось кружкомъ самоизбранниковъ, тайнымъ отъ остальной литературы. Это не помшаетъ теперешнимъ его членамъ излагать для желающихъ свои мысли о символизм и о Шекспир, и о Гете, и обо всемъ, объ чемъ угодно, а вмст съ тмъ предоставить обществу дйствительное, непререкаемое право выбирать, въ случа надобности, представителей русской журніиистики и русской печати вообще. Общее литературное дло, за удовлетвореніемъ матеріальныхъ интересовъ, которыми, худо ли, хорошо ли, заняты литературный фондъ и касса взаимопомощи, только и можетъ состоять въ поддержаніи достоинства литературы, какъ таковой, независимо отъ какихъ бы то ни было кружковъ и нартій. Никакой матеріальной власти ‘Литературному обществу’, конечно, предоставить нельзя было бы, но я думаю, что если бы оно стояло на высот своего положенія и вело свое дло съ полнымъ сознаніемъ его значенія,— его голосъ имлъ бы большую силу.
Что пасквиль или клевета позорятъ литературу, унижаютъея достоинство, это доказательствъ не требуетъ. Но, можетъ быть, кое-кто усомнится поставить на одну доску съ ними эпизодъ съ болгарскими корреспонденціями ‘Новаго Времени’. А между тмъ, его настоящее мсто именно тутъ, на этой черной доск. Какіе мотивы побудили ‘Московскія Вдомости’ сдлать свой запросъ? Он скажутъ, конечно: врноподданническое чувство, возмущенное тмъ, что русская газета сносится съ фактическимъ княземъ Болгаріи, котораго таковымъ не признаетъ русское правительство. Но вдь это просто лицемрный вздоръ все того же чудовищно-комическаго оттнка, къ которому насъ такъ пріучили нкоторые органы нашей печати! Относительно врноподданническихъ чувствъ ‘Новое Время’ стоитъ вн всякихъ подозрній, съ болгарскимъ княземъ оно сносилось открытымъ и закономъ дозволеннымъ путемъ по телеграфу, результаты оно имло въ виду, конечно, не безвыгодные для себя, но, вмст съ тмъ, и общеполезные, общеинтересные: истину о болгарскихъ длахъ въ смутное время паденія Стамбулова, корреспондендіи г. Old Gentlman’а печатаются, не вызывая никакихъ недоразумній. Чего же такъ взволновались ‘Московскія Вдомости’, а слдомъ за ними и ‘Гражданинъ’? Вдь все, что сдлало ‘Новое Время’, они и сами могли бы сдлать, если бы догадались. И имли бы они видъ настоящихъ политическихъ, большихъ европейскихъ газетъ, отправляющихъ своихъ корреспондентовъ. репортеровъ и интервьюеровъ для собесдованій съ разными героями дня, и цитировала оы ихъ заграничная пресса, и розничная продажа поднялась бы. Все это было бы, если бы они догадались. Но они не догадались… А затмъ, вмсто того, чтобы назвать себя за это, по-гоголевски, ‘телятиной’ или какъ нибудь въ этомъ род, они разсердились на ‘Новое Время’. А разсердившись, пустили въ ходъ пріемъ, не одобренный еще въ XVI вк Кастелліономъ: ‘намъ не дозволено убивать его, предадимъ его Пилату’. Къ несчастію для нихъ, пріемъ этотъ оказался въ данномъ случа тмъ, что юристы называюгъ покушеніемъ съ негодными средствами. Но этого мало. Мн кажется, что они схватились за обоюдоострое оружіе, которое можетъ быть обращено противъ нихъ же. Допустимъ, что ‘Новое Время’ длаетъ оппозицію русскому правительству по вопросу о болгарскомъ княз, признавая таковымъ Фердинанда Кобургскаго, и что именно на этомъ основаніи ‘Московскія Вдомости’ и ‘Гражданинъ’, эти новые гуси, издаютъ предупреждающее гоготанье вполн искренно, нелицемрно, чуя опасность, по ихъ мннію, серьезную. Но въ такомъ случа, мудрено придумать для русскаго государственнаго строя что-нибудь боле оскорбительное, чмъ это гоготанье не по разуму усердныхъ гусей. Неужели же для этого государственнаго строя оппозиція г. Суворина по длу о личности болгарскаго князя могла бы представлять какую-нибудь опасность или бросать какую-нибудь тнь на него? Эту сторону дла обыкновенно упускаютъ изъ виду усердные не по разуму гуси. И замчательно: они ничего не боятся, когда рчь идетъ о вншнихъ врагахъ Россіи,— всхъ ихъ мы шапками закидаемъ, но опаснымъ внутреннимъ врагомъ русскаго государственнаго строя можетъ оказаться не то что г. Суворинъ, а любой гимназистъ.
Но они выдаютъ tesimonium paupertatis и самимъ себ, какъ писателямъ.
Вышеизложенное я писалъ въ увренности, что инцидентъ съ болгарскими корреспонденціями ‘Новаго Времени’ исчерпанъ. Оказывается, нтъ. ‘Московскія Вдомости’ продолжаютъ отстаивать занятую ими достохвальную позицію. Они вновь возвращаются къ роли спасителей русскаго государства и объясняютъ, что корреспонденціи г. Old Gentleman’а представляютъ собою вмшательство въ политику, каковымъ ‘вмшательствомъ въ область правительственныхъ функцій вносится въ государственную жизнь значительная сумятица’. И дале: ‘не въ обычаяхъ народовъ, чтобы совершенно частное лицо съ апломбомъ трактовало за счетъ правительства, не получивъ на это соотвтствующихъ уполномочій со стороны послдняго’. Приведя эти слова московской газеты, ‘Новое Время’ замчаетъ: ‘Кажется, въ Москв за послднее время нтъ особенныхъ жаровъ, а между тмъ, публицисты Страстного бульвара разсуждаютъ такъ, какъ будто бы совсмъ изнемогли и лишились сообразительныхъ способностей’, потому что, дескать, кто же приметъ газетнаго корреспондента за лицо, аккредитованное правительствомъ? Но это наименьшее, что можно сказать по адресу ‘Московскихъ Вдомостей’. Сообразительныхъ способностей он очевидно, лишились, потому что, конечно, вотще ожидаютъ, что предержащія власти обратятъ вниманіе на ихъ инсинуацію. Но важно здсь не это помрачиніе, а самый фактъ указанія властямъ предержащимъ на нелойяльное и даже преступное поведеніе собратовъ по профессіи, фактъ призыва внлитературныхъ силъ въ литературную борьбу. Помимо нравственной неопрятности такого пріема, онъ свидтельствуетъ о полномъ безсиліи тхъ, кто къ нему прибгаетъ. Очевидно, т кому императоръ Николай указывалъ своей вышеприведенной резолюціей единственно достойный литературы путь, были безсильны дйствовать ‘литературнымъ образомъ’. Только въ своемъ безсиліи расписываются и ‘Московскія Вдомости’, инкриминируя отправку корреспондента въ Болгарію, вмсто того, чтобы ‘литературнымъ образомъ’ трактовать самое содержаніе корреспонденцій.
Возвращаясь къ началу, я думаю, что если бы ‘Литературное общество’, правильно поставленное, организованное дйствительно съ цлями, только выдавало въ такихъ случаяхъ testimonium paupertatis,— кое-кому и стыдно стало бы. Покойный Салтыковъ, озадаченный восклицаніемъ Подхалимова: ‘Печать-то вдь сила? такъ-ли, отче?’ — предался скорбнымъ размышленіямъ объ томъ, какимъ образомъ эта сила могла оказаться въ рукахъ Подхалимовыхъ. Онъ пришелъ къ тому заключенію, что ‘въ пылу споровъ по существу утрачено было изъ виду, что печать сама по себ, въ качеств общественной силы, требуетъ огражденія, для всхъ мнній и и партій одинаково обязательнаго’. Это было ‘въ пылу споровъ по существу’. А теперь ужъ и не объ ‘существ’ рчь идетъ, а просто о розничной продаж… Я очень цню и размышленія г. Мережковскаго о символистахъ, и взгляды г. Спасовича на Гете, но, признаюсь, одинъ маленькій рефератъ о литературной чести съ иллюстраціями изъ русской дйствительности я прослушалъ бы съ большимъ удовольствіемъ.
Читатель не забылъ, можетъ быть, вопроса, мучившаго Зою Никитишну: ‘что нравственно, что безправственно?’ Напоминаю этотъ вопросъ не ради предыдущей маленькой экскурсіи въ область нашихъ литературныхъ нравовъ,— тутъ я думаю, дло ясно, а ради нижеслдующаго.
Графъ Л. Н. Толстой, спеціально посвятившій себя разработк вопроса Зои Никитишны, выпустилъ недавно на французскомъ язык книжку о патріотизм. Сама книжка мн неизвстна, я знаю объ ней только изъ французскихъ газетъ, вообще говоря, встртившихъ ее, повидимому, очень дружелюбно. Это понятно. Насколько можно судить по отзывамъ, основная мысль новаго произведенія гр. Толстого состоитъ въ томъ, что патріотизмъ безнравственъ, какъ настроеніе, ограничивающее любовь къ людямъ вообще и даже ведущее къ взаимной національной ненависти. Какова бы ни была аргументація гр. Толстого, но такое отношеніе къ патріотизму, конечно, не можетъ встртить радушнаго пріема въ теперешней Франціи, полной идей ‘реванша’, которая получила новый толчекъ во время франко-русскихъ празднествъ. Это, конечно, еще ровно ничего не говоритъ противъ принциповъ гр. Толстого, да они вдь и не новы (хотя въ подробностяхъ гр. Толстой. можетъ быть, и даетъ что-нибудь новое и оригинальное), а въ настоящую историческую минуту предъявленіе ихъ естественне, чмъ когда-нибудь. Взаимныя отношенія Франціи и Германіи, составляющія центръ политической исторіи Европы въ послднія двадцать лтъ и держащія Европу въ налряженномъ ожиданіи чего-то небывалаго страшнаго, второстепенныя явленія въ род отношенія мадьяръ къ румынамъ и славянамъ и т. п.,— все это можетъ дать цлый арсеналъ аргументовъ противъ національнаго чувства, какъ нравственнаго начала, и сдлать изъ этого, по крайней мр, вопросъ. Едва ли, однако, вопросъ этотъ можетъ быть ршенъ съ тою простотою, которая характеризуетъ нравственную философію гр. Толстого вообще и которая уже не разъ вводила его въ противорчія, какъ съ собственными его ученіями, такъ и съ самою жизнью. Достойно вниманія, что и во Франціи есть группа людей, ршительно и громко отрицающихъ патріотизмъ, и тоже во имя любви къ людямъ вообще: это анархисты. Учитель кротости и непротивленія злу, врагъ всякаго насилія, не только осуждающій войну, но и отъ животной пищи отказавшійся, дабы не принимать участія въ пролитіи крови хотя бы курицы, сходится съ людьми, не останавливающимися передъ массовымъ убійствомъ неизвстныхъ имъ постителей какого-нибудь театра или ресторана. Это не сближаетъ его, разумется, съ ними, но показываетъ, что любовь къ людямъ вообще, въ связи съ отрицательнымъ отношеніемъ къ патріотизму, не даетъ еще опредленнаго нравственноруководящаго начала.
Шиллеръ, въ одной изъ своихъ статей по теоріи эстетики (‘О необходимыхъ границахъ при употребленіи прекрасныхъ формъ’), говоритъ о ‘высот, на которую любовь взноситъ человческую природу’, о тхъ ‘божественныхъ искрахъ, которыя она нердко выскаетъ изъ самыхъ обыкновенныхъ душъ’. ‘Кто,— спрашиваетъ онъ — не вврился бы аффекту, который такъ сильно беретъ подъ охрану лучшее въ человческой природ и такъ побдоносно борется съ природнымъ врагомъ всей нравственности — эгоизмомъ?’. ‘Но — продолжаетъ Шиллеръ,— не должно ввряться этому руководителю, пока мы не обезпечены лучшимъ. Можетъ случиться, что любимый предметъ будетъ несчастенъ, что онъ несчастливъ по нашей вин, что отъ насъ будетъ зависть сдлать его счастливымъ — пожертвованіемъ нкоторыхъ нравственныхъ препятствій. Должны ли мы его оставить страдать, чтобы сохранить совсть чистою? Допускаетъ ли это неэгоистичный, великодушный, вполн отдавшійся своему предмету, вполн забывающій себя ради предмета, аффектъ? Правда, воспользоваться не нравственнымъ средствомъ, которымъ, однако, можно облегчить страданіе, противно нашей совсти, но разв можно сказать, что мы любимъ, когда, во время страданія любимаго существа, думаемъ о себ? Мы, такимъ образомъ, боле заботимся о себ, чмъ о предмет нашей любви, ибо мы скоре готовы видть его страдающимъ, чмъ сами страдать вслдствіе упрековъ нашей совсти! Такимъ софизмомъ этотъ аффектъ можетъ выставить нравственный голосъ, если онъ противорчитъ его интересамъ, чмъ то презрннымъ, какъ себялюбявое побужденіе, и представить намъ наше нравственное достоинство какъ составную часть нашего счастья, отъ которой отречься зависитъ отъ насъ’. (Цитирую по русскому переводу въ изданіи Гербеля).
Софизмъ ли то предполагаемое возраженіе, которое Шиллеръ ставитъ въ ковычки, или нтъ, но самая возможность его уже показываетъ, какъ и Шиллеръ признаетъ, что ‘не должно ввряться этому руководителю (любви), пока мы не обезнечены лучшимъ’. Это относится ко всякаго рода любви, кто бы и что бы ни было ея объектомъ. Слишкомъ извстно, что любовь мужчины къ женщин и обратно, любовь самая пламенная и полная, часто ведетъ къ поступкамъ, ршительно не одобряемымъ ни собственною совстью совершающаго ихъ, ни совстью общественною, выраженною или не выраженною въ какомъ нибудь писаномъ или не писаномъ кодекс морали. И точно также любовь къ дтямъ, къ семь, и точно также патріотизмъ, любовь къ отечеству или соотечественникамъ, то есть людямъ иногда общихъ врованій и языка, иногда только общихъ историческихъ преданій. Національное чувство не обязываетъ ненавидть ‘чужихъ’, но оно, дйствительно, скользитъ по краю этой пропасти, а, при извстныхъ обстоятельствахъ, ршаетъ и даже освящаетъ такія дянія, которыя, вн этихъ обстоятельствъ, современная мораль никакимъ образомъ не одобритъ.
Недавно, можно сказать, на дняхъ, во Франціи били и раззоряли итальянцевъ за то, что Казеріо итальянецъ. Это была безобразная вспышка національнаго чувства или патріотизма, въ теченіе многихъ лтъ злобно настраиваемаго и принадлежностью Италіи къ тройственному союзу, и рядомъ пограничныхъ столкновеній. Съ другой стороны, напримръ, и Гарибальди приходилось бить и раззорять во имя національнаго чувства и патріотизма, но едва-ли найдется система морали, которая отказалась бы взять Гарибальди подъ свое покровительство, хотя бы уже потому, что имъ руководила ненависть не къ нмцамъ, не къ людямъ, а къ австрійскому владычеству. Впрочемъ, я ошибся: система морали, по крайней мр, косвенно не одобряющая такія явленія, какъ поведеніе Гарибальди, есть,— это система гр. Толстого. Не знаю въ какой мр и въ какой форм выразилась она въ его новомъ произведеніи, но у него есть достаточно въ этомъ отношеніи выразительная сказка ‘Объ Иван Дурак и его двухъ братьяхъ’. Вы помните эту сказку: въ Дураково царство вторгаются иноплеменники, ‘тараканцы’, бьютъ, раззоряютъ, а жители не сопротивляются, все терпятъ, жалютъ злодевъ тараканцевъ, называютъ ихъ ‘сердешными’. Вотъ какъ надо поступать! Любопытно уже и то, что моралистъ обращается здсь съ проповдью не къ тараканцамъ, которые убиваютъ и раззоряютъ, а къ тмъ, кто отъ нихъ терпитъ. Но дло не въ этомъ. Повидимому, любовь къ людямъ вообще, въ противоположность любви къ женщин, къ дтямъ, къ семь, къ отечеству, исключаетъ возраженіе, которое Шиллеръ, правильно или неправильно, называетъ софизмомъ. Изъ любви къ женщин, къ своей семь, къ своему отечеству, я могу, хотя бы угрызаясь совстью, заставить страдать другихъ людей, но если я люблю всхъ людей, людей вообще, такъ ужъ этой нравственной опасности нтъ на моемъ пути. Повидимому, такъ. Но, во-первыхъ, надо еще утвердиться на томъ, что ‘нравственныя препятствія’, о которыхъ говоритъ Шиллеръ, исчерпываются или неисчерпываются причиненіемъ людямъ страденій. Напр., ложь, вообще и, насколько я понимаю гр. Толстого, имъ въ особенности осуждаемая, можетъ, при извстныхъ условіяхъ, оградить отъ страданій. А во-вторыхъ, любовь къ людямъ вообще, не смотря на всю свою нравственную красоту, есть нринципъ слишкомъ общій, абстрактный, неопредленный и расплывающійся, чтобы стать руководящею нитью въ запутанныхъ длахъ человческихъ. И напрасно отождествляютъ ее съ ясною и простою евангельскою заповдью: ‘возлюби ближняго твоего’. Согласно общему духу евангельскаго ученія, ‘ближній’ не есть только братъ для брата, отецъ для сына и обратно, эллинъ для эллина, іудей для іудея, мытарь для мытаря и т. д., но не есть и ‘человкъ вообще’, безъ всякихъ дальнйшихъ опредленій. Ближній есть буквально ближній,— всякій человкъ, съ которымъ судьба тебя настолько сблизила, что ты можешь оказать ему помощь и дйственно выразить свою любовь, ибо если вра безъ длъ мертва есть, то любовь и подавно. Но, въ большинств случаевъ, такимъ ‘ближнимъ’ по необходимости окажется свой по родству, по профессіи, по надіональности, и, слдовательно, вновь возникаютъ вышеупомянутыя ‘нравственныя препятствія’. Изъ этого не слдуетъ, что исключительная любовь къ семь или къ отечеству предпочтительне любви къ людямъ вообще. Изъ этого слдуетъ только, что принципъ любви къ людямъ слишкомъ неопредлененъ для нравственнаго руководства и что едва-ли вообще любовь можетъ представлять собою единый и исключительный фундаментъ для какой-нибудь системы морали. Если же она часто признается таковымъ, то это потому, что она удобно, какъ бы сама собой, безъ всякихъ усилій мысли, противополагается любви къ самому себ или эгоизму, который, по вышеприведенному выраженію Шиллера, есть ‘природный врагъ всей нравственности’. Дло, однако, въ томъ, что любовь къ людямъ и ‘вся нравственность’ не покрываютъ другъ друга, да и взаимныя отношенія нравственности и эгоизма не такъ ужъ просты.
Нравственность безспорно начинается съ того момента, когда человкъ надваетъ на свое я какую бы то ни было узду, когда онъ соглашается поступиться чмъ-нибудь изъ своихъ желаній во имя чего-нибудь, признаваемаго имъ высшимъ, святымъ, неприкосновеннымъ: до этого момента мы имемъ только нравы. Чтобы правильно оцнить это положеніе, надо совершенно отршиться отъ нашихъ теперешнихъ понятій о нравственномъ и безнравственномъ. Остановимся на какомъ нибудь явленіи, состоящемъ вн всякихъ споровъ и сомнній съ нашей теперешней точки зрнія. Таково, напримръ. людодство. Путешественники и изслдователи первобытной культуры разсказываютъ о такихъ дикаряхъ, которые охотно и безъ малйшаго зазрнія совсти ли всякаго ‘ближняго’, то есть всякаго, кого обстоятельства позволяли състь, будь то убитый на войн врагъ или соплеменникъ, собственная жена, собственныя дти. Вся разница въ томъ, что за одними надо охотиться, а другія всегда подъ рукой, какъ у насъ домашній скотъ. Тутъ о нравственности, разумется, и рчи быть не можетъ, и можно говорить только о нравахъ. Но вотъ, напримръ, одинъ, дикарь-людодъ, на упрекъ европейца, отвтилъ: ‘А почему бы намъ не сть враговъ, убитыхъ въ сраженіи, которые поступили бы съ нами точно такъ же, если бы могли? Родственниковъ своихъ мы не димъ’. У нкоторыхъ дикарей старики, доживъ до столь преклоннаго возраста, что уже не могутъ работать, охотиться, воевать, сами идутъ на смерть, а потомъ и на съденіе, чтобы не быть безполезнымъ бременемъ для своей семьи или для своего племени. Какъ бы ни были для насъ отвратительны вс степени людодства и все, что съ нимъ связано, нельзя не видть, однако, что въ двухъ послднихъ случаяхъ мы имемъ уже зачатки морали, и именно потому, что въ первомъ случа родственныя связи налагаютъ узду на людодскіе аппетиты, а во второмъ, человкъ жертвуетъ остатками своей жизни какимъ то, очевидно, высшимъ для него интересамъ. И ниже мы увидимъ, что всякая система морали, со включеніемъ и тхъ, которыя, повидимому, прямо, открыто строятся на эгоизм, состоитъ именно въ требованіи уступокъ, жертвъ со стороны человческаго я. Такимъ образомъ, эгоизмъ какъ будто дйствительно оказывается ‘природнымъ врагомъ всей нравствонности’. Это, впрочемъ, въ такой степени общеизвстно, что ‘эгоистъ’ и ‘безнравственный человкъ’ — почти синонимы въ нашемъ словесномъ обиход.
Съ другой стороны, однако, много разъ и часто съ блестящимъ успхомъ, доказывалось, что эгоизмъ есть та пружина, которою въ конц концовъ, въ послднемъ счет, управляются вс человческія дйствія, и что его же иметъ въ своемъ основаніи всякая система морали, ибо, дескать, всякая такая система со включеніемъ наиболе аскетическихъ, доходящихъ до послдняго буддійскаго предла — нирваны, конечною своею цлью имютъ личное благополучіе или, по крайней мр, если таковое недостижимо, отсутствіе страданій. Эта аргументація тоже достаточно распространена и общеизвстна. И нельзя не признать, что ей очень легко поддается, напримръ, такое, повидимому, основанное на любви, самоотреченіи, самоотверженіи ученіе, какъ ученіе гр. Толстого. Графъ требуетъ отъ своихъ послдователей цлаго ряда жертвъ и самоотреченій, но вмст съ тмъ общаетъ имъ за эту цну умственное просвтлніе, спокойную совсть и физическое здоровье, то есть полное личное счастье. Это до такой степени врно, что многія его страницы съ успхомъ могли бы занять мсто въ трактат не о нравственности, а о гигіен. Или, напримръ, данный имъ толчокъ въ пользу ‘вегетаріанской кухни’. Вегетаріанцы предлагаютъ множество блюдъ, столь же, по ихъ словамъ, питательныхъ. столь же или даже боле вкусныхъ, чмъ мясныя кушанья, плюсъ — спокойная совсть. Такого именно типа счастія искали и эпикурейцы въ древности, и Гельвецій и Гольбахъ въ новое время, открыто принимавшіе эгоизмъ за исходную точку морали.
Русскій поэтъ г. Минскій, вздумавъ заняться философіей, преимущественно нравственной, издалъ книжку подъ заглавіемъ ‘При свт совсти’, гд, между прочимъ, изложилъ слдующія мысли: ‘Безгранична, какъ небесныя пространства, неизмрима, какъ вчность, сильна, какъ тяготніе звздъ, любовь каждаго къ самому себ’. И потому: ‘самолюбіе было, есть и будетъ не порокомъ, не болзнью души, но ея верховнымъ, сокровеннйшимъ началомъ, неизмннымъ закономъ, управляющимъ всми ея движеніями отъ рожденія до кончины, хотя бы крестной’. Такъ начинаетъ г Минскій свое вступленіе въ область этики, но затмъ оказывается, что люди ‘ищутъ какъ бы отречься отъ себя, подчинить себя высшему началу, смириться, уничтожиться передъ чмъ-то, лежащимъ вн насъ’,— передъ ‘святыней’, и ‘самоотреченіе для святыни совсть признаетъ истинно добрымъ и нравственнымъ’.
Не такіе фокусы (ибо это не больше, какъ фокусъ, при томъ же очень не искусный) имлъ я въ виду, когда говорилъ, что всякая система морали, со включеніемъ и тхъ, которыя открыто строятся на эгоизм, состоитъ въ требованіи жертвъ и уступокъ отъ человческаго я. Я разумлъ искреннихъ и серьезныхъ мыслителей которые не уподобляются престидижаторамъ, вынимающимъ, къ изумленію публики, изъ пустой шляпы живую курицу или превращающихъ всю колоду картъ въ пиковыхъ дамъ, а дйствительно ищутъ отвта на вопросъ: ‘что нравственно, что безнравственно?’ Въ огромной литератур отвтовъ на этотъ вопросъ есть, если не ошибаюсь, только одно исключеніе, одна постановка вопроса о нравственности съ неуклонной эгоистической точки зрнія, доведенной до послднихъ логическихъ предловъ. Тмъ она для насъ, разумется, интересне. Но она интересна и еще по нкоторымъ другимъ соображеніямъ, въ особенности въ настоящее время.
Въ .1845 г. вышла въ Лейпциг книга, озаглавленная ‘Der Enzige und sein Eigenthum’. Поистин удивительна судьба этой книги. Авторъ ея, нкто Каспаръ Шмидтъ, выступившій подъ псевдонимомъ Макса Штирнера, учитель по профессіи, не написалъ больше ничего замчательнаго и умеръ въ бдности и неизвстности въ 1856 г. При своемъ появленіи книга надлала большого шуму, вооруживъ противъ себя вс партіи, вс оттнки нравственно-политической мысли, такъ какъ ею рзко отрицались самыя основы нравственности и общежитія, но затмъ она быстро канула въ Лету, и въ сочиненіяхъ по исторіи философіи вообще и по исторіи нравственной философіи, равно какъ по исторіи литературы, или совсмъ молчаніемъ обходится, или поминается нсколькими незначительными словами. Только въ 1882 г., то есть почти черезъ сорокъ лтъ, понадобилось второе изданіе. Къ сожалнію, мн неизвстно это новое изданіе, вроятно, мотивированное въ предисловіи. Но, во всякомъ случа, будущіе историки философіи и литературы должны будутъ извлечь Макса Штирнера изъ мрака забвенія, хотя бы уже въ силу извстной родственности его взглядовъ съ философіей Фридриха Ничше, нын такъ многихъ занимающей даже у насъ, не говоря о Европ. Отголоски Макса Штирнера, вмст съ Ничше или безъ него, явственно слышатся во французской литератур, особенно у Барреса, и, повидимому, въ шведской, особенно у Стриндберга, а въ одномъ фельетон ‘Journal de Dbats’ я прочелъ слдующую цитату изъ статьи нкоего Теодора Раидаля въ ‘Entretiens politiques et littraires’ 1892 г.: ‘достаточно прочитать эту книгу (‘Der Enzige nnd sein Eigenthum’), чтобы тотчасъ почувствовать себя очищеннымъ отъ грха, обезпеченнымъ отъ заблужденія и свободнымъ отъ всякаго ига, чтобы стать свободнымъ человкомъ, какимъ былъ авторъ, быть можетъ, единственный въ нашемъ вк’. Авторъ цитаты не совсмъ логиченъ, утверждая, что стоитъ только прочесть книгу единственнаго въ нашемъ вк человка, чтобы ему уподобиться, то есть стать тоже единственнымъ, а, слдовательно, не единственнымъ. Но дло не въ этомъ, а въ томъ удивительномъ скачк со дна Леты, который длаетъ въ наше время книга Макса Штирнера. И этотъ скачокъ, и предыдущее полное забвеніе посл кратковременнаго интереса, возбужденнаго книгой, слишкомъ ярки, чтобы объясняться простою случайностью, по пословиц ‘habent sua fata libelli’. Это не fata, а знаменіе времени.
Максъ Штирнеръ объявляетъ себя эгоистомъ и ставитъ въ центр своей нравственной философіи не человка или человчество, не индивидъ или личность, не абсолютное я Фихте, а свое я, съ точки зрнія котораго подвергаетъ жестокой критик вс общественные союзы и вс оттнки нравственно-политической мысли своего времени: либераловъ и консерваторовъ, націоналистовъ и соціалистовъ, Фейербаха и Бруно Бауера, Прудона и Маркса. Въ предисловіи, озаглавленномъ ‘Jch hab’ mein Sach auf Nichts gestellt’, что уже само по себ характерно, авторъ съ рзкою грубостью объявляетъ, что не признаетъ ничего надъ собой, надъ своимъ я. Но здсь, въ предисловіи, онъ прибгаетъ, для обоснованія своего эгоизма, къ пріему аналогіи, который почти не встрчается въ самой книг и въ извстномъ смысл даже противорчитъ ея духу. Онъ беретъ рядъ отвлеченныхъ понятій и коллективныхъ существъ, служеніе, почтеніе, преданность которымъ люди обращаютъ въ свой идеалъ или въ свой нравственный долгъ, и, придавая этимъ отвлеченнымъ понятіямъ и коллективнымъ существамъ реальное бытіе, старается доказать, что они дйствуютъ всегда эгоистически, ни объ чемъ и ни объ комъ, кром самихъ себя, не заботясь. Человчество, напримръ, или ‘народъ’ (das Volk) живутъ, развиваются, процвтаютъ, не соображаясь съ моими интересами и вообще съ интересами индивидуума, и часто на ихъ погибели строятъ свое благополучіе. Съ какой же стати я, индивидъ, буду поступать иначе? Шаткость этого аргумента отъ аналогіи слишкомъ очевидна, чтобы стоило тратить время на его опроверженіе. Если даже допустить, что отвлеченныя понятія и коллективныя существа имютъ реальное бытіе и соотвтственное сознаніе и что между ними нтъ и не можетъ быть такого, которое принимало бы въ соображеніе интересы личности, вообще какіе бы то ни было чужіе интересы, то это еще не резонъ, чтобы личность должна была слдовать ихъ примру. Это еще надо доказать, а Максъ Штирнеръ ничего въ своемъ предисловіи не доказываетъ, а только утверждаетъ, и по истин auf Nichts. Впрочемъ, въ самой книг онъ занимаетъ совершенно другую и даже противоположную логическую позицію для обоснованія эгоизма.
Мы не можемъ привести вс, даже главнйшія, черты аргументаціи Макса Штирнера, да въ этомъ нтъ и надобности для уразумнія общаго характера его книги. Постараемся выдлить лишь то, что, съ одной стороны, можетъ объяснить странную судьбу книги, а съ другой — можетъ быть такъ или иначе приведено въ связь съ философіей Ничше.
Спрашивается, люди — эгоисты въ дйствительности, или только должны быть таковыми, должны стремиться стать таковыми, въ силу моральной теоріи Макса Штирнера? И то, и другое. Авторъ полагаетъ, что люди эгоисты по кореннымъ свойствамъ своей природы и ничмъ инымъ быть не могутъ. Но большинство людей — эгоисты, какъ онъ ихъ въ разныхъ мстахъ своей книги называетъу ‘безсознательные’, ‘половинчатые’, ‘лицемрные’, наконецъ, ‘одержимые’ (besessene). Они создали или приняли на вру или притворяются, что врятъ въ цлый сонмъ отвлеченныхъ понятій, идей, идеаловъ, святынь, которые связываютъ ихъ по рукамъ и по ногамъ, требуютъ преданности, самоотверженія, тогда какъ единственная реальность для человка есть его я. Такимъ образомъ, оказываются лишенными реальнаго бытія т самыя отвлеченныя понятія и коллективныя существа, подражать которымъ намъ рекомендовалось въ предисловіи. Оказывается теперь, что только я реально, именно я, а не ‘человкъ’, потому что человка вообще на свт нтъ, это то же отвлеченное понятіе, больше того — ein Spuk, фантомъ, и антропософія Фейербаха есть только новый видъ теософіи. Человка нтъ, а есть Иванъ, Петръ, Сидоръ, словомъ рядъ я. Полемику съ Фейербахомъ на этой почв авторъ ведетъ такъ тщательно и вмст съ тмъ страстно, что, повидимому, это именно обстоятельство дало поводъ одному историку философіи сказать: ‘Иронической каррикатурой фейербаховой критики религіи было отрицаніе нравственности въ угоду эгоизма Максомъ Штирнеромъ’ (Ибервегъ-Гейнце, ‘Исторія новой философіи’). Но Штирнеръ и не думалъ объ ироніи или каррикатур и не сосредоточивалъ своей полемики на Фейербах. Съ соціалистами, напримръ, онъ ведетъ такой воображаемый разговоръ: ‘Кто та личность, которую вы называете ‘вс’? — Общество. Есть у него тло? — Мы составляемъ его тло.— Вы? да вы и сами не тло, ты, правда, имешь тло, и ты, и ты, но вмст вы тла, а не тло’. Словомъ, всмъ направленіямъ мысли Штирнеръ противопоставляетъ лично мстоименіе перваго лица и другимъ рекомендуетъ признать ‘всемогущество’ своего я. Онъ взываетъ къ людямъ: ‘Тысячелтія культуры омрачили васъ, заставляли васъ думать, что вы не эгоисты, а призваны быть идеалистами (‘добрыми людьми’). Бросьте это! Не ищите свободы въ самоотверженіи, ищите себя, будьте эгоистами, пусть каждый изъ васъ станетъ всемогущимъ я. Ясне: познайте только себя и откиньте ваши лицемрныя стремленія и вашу глупую страсть быть чмъ-то отличнымъ отъ того, что вы есть. Я называю эти стремленія лицемрными, потому что эти тысячелтія вы были все-таки эгоистами, но апатичными, самообманывающимися или сумасшедшими’. Для историка философіи полемика Штирнера съ Фейербахомъ представляетъ, можетъ быть, особенный интересъ, въ виду тхъ діагностическихъ тонкостей и той логической послдовательности, съ которыми онъ разграничиваетъ понятія: ‘человкъ’ и ‘я’. Но не мене діалектической ловкости и логической послдовательности обнаруживаетъ онъ, полемизируя съ ‘политическимъ либерализмомъ’ своего времени (Фейербаховское теченіе онъ называетъ ‘гуманнымъ либерализмомъ’, а соціалистическое — ‘соціальнымъ либерализмомъ’). То было въ Германіи время крайняго и чрезвычайно сложнаго политическаго возбужденія, когда готовились уже, въ ожиданіи окончательнаго толчка изъ Франціи, событія 1848 года. Различные оттнки политическаго либерализма, до республиканскаго включительно, осложнялись идеей національнаго единства и, подкапываясь подъ существующій строй, въ свою очередь подкапывались соціалистическими и коммунистическими теоріями. Въ этомъ сложномъ и разноголосомъ хор Максъ Штирнеръ занялъ совершенно особое положеніе. Онъ воспользовался и тми аргументами противъ политическаго либерализма, которые выставила соціалистическая критика, но такъ какъ онъ и съ соціалистами отнюдь не единомыслилъ, то представилъ и такіе доводы, которые были вовсе не въ ихъ дух.
Политическій и экономическій либерализмъ училъ, что благо личности совпадаетъ съ благомъ общества, и именно государства, если послднее даетъ полный просторъ игр индивидуальныхъ силъ, ограничиваясь ролью охранителя личныхъ правъ. Таково ученіе либерализма въ его первоначальномъ, чистомъ вид,— впослдствіи оно сдлало многія уступки. Соціалисты называли его ‘индивидуализмомъ’, каковое названіе и сами либералы охотно принимали. Индивидуалисты, или еще ‘атомисты’, они потому, что стремятся къ разложенію старыхъ общественныхъ единицъ, каковы цехъ или земельная община, возстаютъ противъ новыхъ союзовъ этого рода и разлагаютъ ‘государство’ или ‘націю’ на ихъ атомы. Такимъ образомъ, ‘свободное государство’ представляется единымъ скопленіемъ свободныхъ и равноправныхъ гражданъ, индивидовъ. Съ теченіемъ времени, однако, опытъ показалъ, что личность, выбившаяся изъ изъ сословія, цеха, общины, попадаетъ въ тиски нкотораго цлаго, названнаго однимъ писателемъ ‘системою наибольшаго производства’, которая давитъ на нее, свободную и равноправную личность, въ своемъ род не мене тяжко, чмъ старыя, разрушенныя общественныя единицы. Едва-ли поэтому приличествуетъ этой систем названіе индивидуализма. Но мы не будемъ теперь объ этомъ распространяться, тмъ боле, что Штирнеръ подходитъ къ длу съ другой стороны. Онъ разсуждаетъ такъ. Старый порядокъ держалъ личность въ зависимости отъ мелкихъ общественныхъ единицъ, каковы сословія, цехи, общины, города. Она должна была прежде всего подчиниться извстному esprit de corps и уже черезъ посредство его входила въ составъ крупной общественной единицы — государства. Этому положило конецъ такъ называемое третье сословіе, имвшее мужество отринуть себя, какъ сословіе, и объявить себя ‘націей’. При этомъ много говорилось о свобод, но дло сводится къ тому, что личность стала свободна отъ произвола другихъ личностей, но тмъ сильне оказалась во власти ‘свободнаго государства’ или ‘націи’, представляемой буржуазіей. Каждый обязывается быть добрымъ ‘гражданиномъ’, слугою буржуазнаго государства. (По нмецки это выходитъ ярче: ‘Btirger’ — гражданинъ, ‘Brgerthum’ — буржуазія). Только въ качеств добраго гражданина я имю извстныя предоставленныя мн конституціей или закономъ права, а не въ качеств Ивана, Сидора, Петра. Но и вообще, чмъ свободне народъ (das Volk), тмъ связанне единица. Это положеніе Штирнеръ иллюстрируетъ примромъ аинянъ, которые въ пору наибольшей своей свободы создали остракизмъ, изгоняя свободныхъ мыслителей и отравили Сократа.
Эгоисты-практики думаютъ, конечно, только о себ, о своемъ ‘я’, лишь надвая маску патріотизма или какого иного нравственнаго долга. Но теоретики эгоизма, строющіе на немъ систему морали, стремятся такъ или иначе связать личное благополучіе съ общимъ, что и называется ‘гармоніей интересовъ’. Правда, Мандевиль, въ своей знаменитой ‘Басн о пчелахъ’ доказывалъ, что не только нищета и страданія, но и пороки — подкупность, властолюбіе, развратъ отдльныхъ личностей служатъ къ процвтанію цлаго общества. государства. Но Штирнеръ не удостоиваетъ даже упомянуть о ‘Басн о пчелахъ’, какъ, впрочемъ, не говоритъ и о другихъ теоретикахъ эгоизма. Въ упомянутомъ уже фельетон ‘Journal des Dbats’ (отъ 16 марта 1893 года, фельетонъ, очень поверхностный, подписанъ J. Bourdeau) цитируетъ, въ связи со Штирнеромъ и Ничше, книгу нкоего Гереке ‘Die Aussichtslosigkeit des Moralismus’: ‘Всемірная исторія учитъ насъ, что нравственный народъ почти всегда народъ неумный, онъ ничего не создаетъ, не прогрессируетъ. Аппетиты (les dsirs), жажда наслажденія безъ нравственной оглядки,— вотъ почва, на которой растутъ и цвтутъ роскошнйшіе цвты ума’. Изъ фельетона недостаточно ясно отношеніе автора этой поистин безстыжей тирады къ Штирнеру, но во всякомъ случа, это Мандевилевскій выводъ, а не Штирнеровскій. Общаго между Мандевилемъ и Штирнеромъ только идея о противоположности интересовъ личности и общества, но то цлое, процвтаніе котораго Мандевиль строилъ на бдности, страданіяхъ и порокахъ, составляющихъ его единицъ, есть съ точки зрнія Штирнера такой же Spuk, какъ и всякое другое, и заботиться о его благополучіи онъ не сталъ бы. Да и личность есть Spuk: существую только я, такой-то, имярекъ, и я, только я — носитель всякаго права. Это центръ всей книги Макса Штирнера. Такимъ образомъ, Штирнеръ оставляетъ далеко за собой Гоббса съ его bellum omnium contra omnes, ибо для Гоббса это было только ‘естественное состояніе’, а не результатъ вковой цивилизаціи, выработавшей, казалось бы, путемъ безчисленныхъ жертвъ совсмъ иные принципы общежитія и нравственной дятельности.
Мн въ принцип принадлежитъ все, все есть моя собственность, моя и никого другого, но въ дйствительности мн принадлежитъ то, что я могу взять. Подъ собственностью, Eigenthum, Штирнеръ разуметъ не только извстное юридическое и экономическое понятіе, а опять-таки все. Такъ, напримръ, онъ говоритъ: ‘Я въ теб ничего не признаю и не уважаю, ни собственника, ни бдняка, ни человка, я тебя потребляю. Я нахожу, что соль придаетъ моей пищ вкусъ, и потому солю ее, въ рыб я вижу питательный матеріалъ и потому мъ ее, въ теб я открываю способность скрашивать мою жизнь и потому выбираю тебя въ товарищи. Или: на соли я изучаю кристализацію, на рыб — животныхъ, на теб людей, и т. д. Ты для меня именно то, что ты есть,— мой предметъ и, какъ мой предметъ — моя собственность’.
Такихъ чудовищно циническихъ рчей міръ не слыхалъ. Въ принцип нтъ, значитъ, нравственныхъ препятствій, пожалуй, даже и для людодства, если я увижу въ своемъ ближнемъ не ‘способность скрашивать мою жизнь’, а ‘питательный матеріалъ’. Естественно вытекающее изъ всего вышеприведеннаго презрніе къ слабымъ и возвеличеніе сильныхъ получаетъ свое окончательное развитіе у Ничше. Но и Штирнеръ презираетъ слабыхъ и возвеличиваетъ сильныхъ. Иногда онъ это длаетъ въ такой форм, что не согласиться съ нимъ нельзя, такъ, напримръ, когда онъ говоритъ о ‘сильномъ’, рубящемъ священное дерево передъ глазами ‘слабыхъ’, ‘преданныхъ’ этой святын язычниковъ. Но дло въ томъ, что ‘преданность’ чему бы то ни было, кром своего ‘я’, и ‘слабость’ — для него синонимы. ‘Слабы самоотверженные’, говоритъ онъ. ‘Тотъ недостоинъ имть, кто по слабости позволяетъ у себя взять, недостоинъ, потому что неспособенъ’. ‘Совсть есть шпіонъ’.
Отрицая вс общественныя формы, какъ существующія, такъ и проектируемыя, Штирнеръ отрицаетъ и партіи. Онъ беретъ подъ свою защиту перебжчиковъ, ренегатовъ и апостатовъ или, по крайней мр, протестуетъ противъ того клейма безнравственности, которое накладывается на нихъ общественнымъ мнніемъ. Онъ употребляетъ при этомъ очень ловкій пріемъ, указывая на то, что перебжчики всегда охотно принимаются той стороной, къ которой они перебжали, да и всякая партія своей пропагандой зазываетъ къ себ перебжчиковъ, а слдовательно, дескать, никто въ дйствительности не считаетъ ихъ людьми безнравственными. Штирнеръ упускаетъ изъ виду, что въ самомъ факт перемны убжденій никто не видитъ чего-нибудь безнравственнаго и что люди всегда отличаютъ новообращеннаго Савла отъ Іуды.
Любопытенъ еще отвтъ Штирнера на заданный имъ себ отъ имени читателей вопросъ: зачмъ онъ пишетъ? Онъ говоритъ: ‘Не изъ любви-ли къ вамъ стараюсь я, по мр моихъ силъ, разсять омрачающіе васъ фантомы и предразсудки? Не изъ любви-ли къ людямъ пишу я? Нтъ, я пишу потому, что хочу дать существованіе на свт моимъ мыслямъ, и если бы я предвидлъ, что эти мысли нарушаютъ ваше спокойствіе, если бы кровавыя войны и погибель многихъ поколній должны были вырости изъ посва этихъ мыслей, я все-таки высказалъ бы ихъ. Длайте съ ними, что хотите, это ваше дло и меня не касается… Но не только не ради васъ, а и не ради истины высказываю я то, что думаю. Нтъ… Я пою, потому что я пвецъ, и вы мн нужны, потому что мн ваши уши нужны’.
Вс эти гордыя рчи говорилъ скромный учитель (и, кажется, въ женскихъ учебныхъ заведеніяхъ), ничмъ себя, кром одной книги, не ознаменовавшій и, не смотря на весь свой радикализмъ, не принимавшій никакого или, по крайней мр, сколько нибудь замтнаго участія въ бурныхъ политическихъ событіяхъ своего времени. Но онъ, повидимому, на что-то разсчитывалъ въ этомъ род. Въ книг есть слдующая лирическая страница.
‘Въ ту минуту, какъ я пишу это, начинаютъ звонить колокола, чтобы возвстить на завтра торжество тысячелтняго существованія нашей дорогой Германіи {Германія праздновала свое тысячелтіе въ 1843 году.}. Звоните, звоните ей похоронную псню! Вы такъ торжественно звоните, какъ будто вашими языками движетъ мысль о погребальныхъ проводахъ. Нмецкій народъ и нмецкіе народы имютъ за собой тысячелтнюю исторію. Какая долгая жизнь! Идите же на покой, на вчный покой, и пусть будутъ свободны вс, кого вы такъ долго держали въ оковахъ. Умеръ народъ — да здравствую я! О ты, мой измученный нмецкій народъ, въ чемъ состояла твоя мука? То была мука идеи, не могущей создать себ тло, мука фантастическаго духа, исчезающаго при каждомъ крик птуховъ и все-таки стремящагося къ бытію. И во мн ты долго жилъ, ты — дорогой фантомъ, ты — дорогая идея. Я уже почти мечталъ, что нашелъ слово для твоего избавленія, нашелъ плоть и кровь для блуждающаго духа. Но вотъ я слышу звонъ колоколовъ, провожающихъ тебя на вчный покой, исчезаетъ послдняя надежда, изсякаетъ послдяяя любовь, и я ухожу изъ пустыннаго дома покойниковъ къ живымъ. Прощай, мечта милліоновъ людей, прощай, тиранъ своихъ дтей! Завтра положатъ тебя въ гробъ, скоро послдуютъ за тобой твои братья. А съ ними будетъ похоронено человчество, и я стану самъ себ принадлежать, я — твой смющійся наслдникъ!’
Комическое впечатлніе производитъ эта красивая страница, если вспомнить, что гордое ‘я’ Макса Штирнера, противопоставлявшее себя всему міру и весь міръ вызывавшее на бой, такъ скоро затушевалось забвеніемъ. неизвстностью, нищетою, а политическая Германія расцвла новымъ пышнымъ цвткомъ Максъ Штирнеръ пошелъ, какъ ключъ ко дну, въ бурныхъ волнахъ современной ему жизни, боле, чмъ когда-нибудь, искавшей общественнаго идеала. Но черезъ сорокъ лтъ онъ вынырнулъ въ той же Германіи въ образ Фридриха Ничше, который, правда, кончилъ сумасшествіемъ, но уже не только заставилъ говорить о себ, а встртилъ восторженныхъ слушателей, почитателей, практическихъ послдователей. Это, конечно, знаменательно и характерно для нашего времени.
Надо только помнить, что успхъ идеи еще отнюдь не составляетъ ея оправданія. Напротивъ, онъ можетъ служить ея осужденіемъ, какъ оно и есть въ данномъ случа.
Максъ Штирнеръ не обнаружилъ, конечно, большой прозорливости или чуткости, предсказывая чуть не буквально на завтрашній день смерть и похороны Германіи. Гораздо, повидимому, праве оказались т нмецкіе патріоты сороковыхъ годовъ, которые мечтали о великой и единой Германіи: вотъ вдь она, эта великая и единая Германія, налицо. Не надо, однако, упускать изъ виду, что эта созданная Бисмаркомъ Германія не иметъ ничего общаго съ мечтою нмецкихъ патріотовъ сороковыхъ годовъ.
Мы не имемъ свдній о Штирнер, о его личности и жизни. Знаемъ только, что онъ былъ неудачникъ и умеръ въ неизвстности и нищет. Книга его посвящена ‘Meinem Liebchen Marie Dlinhart’, но извстно, что Liebcnen’ы не всегда скрашиваютъ одиночество и сиротство, и, можетъ быть, Штирнеръ былъ въ жизни такой же Einziger лично, какъ и его книга въ нравственно политической литератур, какъ и самое заглавіе его книги. Я это говорю только мимоходомъ и чтобы напомнить читателю нашу предыдущую бесду о Раскольников и ‘выдающейся женщин’. Непосредственно и увренно связывать характеръ книги Штирнера съ его личною судьбою я не думаю, во-первыхъ, потому, что объ этомъ можно только догадываться, а во-вторыхъ, потому, что иного сиротство можетъ натолкнуть на совсмъ другой ходъ мыслей. Но то обстоятельство, что современникамъ Штирнера оказался совершенно чуждъ строй его мысли, даетъ все-таки нкоторое право думать, что на его книг лежитъ печать чего-то, исключительно личнаго. И, дйствительно, въ общественной атмосфер того времени не было ничего питающаго это горделивое сиротство одинокаго я. Напротивъ, то было, какъ уже сказано, время напряженнйшей вры въ очень разнообразные и другъ другу противорчащіе, но именно общественные идеалы. Сироты фактически были и тогда, но они были богаты надеждами на единеніе. Знаменитый возгласъ: ‘einiget euch!’ былъ девизомъ не только въ той сфер, въ которой онъ раздался. И понятно, что книга Штирнера не ко двору пришлась. Для нашей читающей публики, для которой успхъ и ‘послднее слово’ такъ много значатъ, судьба книги Штирнера особенно поучительна. Философія Фридриха Ничше есть ‘послднее слово’, но Ничше въ значительной своей части предвосхищенъ Максомъ Штирнеромъ. И возрожденіе Штирнера свидтельствуетъ не о томъ, что въ его книг содержится истина, а o томъ, что мы переживаемъ трудное время шатанія общественныхъ идеаловъ и эгоистической разнузданности.
Между Штирнеромъ и Ничше есть, однако, одна, очень существенная разница, помимо того, что все литературное наслдство перваго состоитъ изъ одной книги, а Ничше написалъ цлый десятокъ томовъ. Говоря о Штирнер, Ланге (‘Geschichte Materialismus’) замчаетъ: ‘Жаль, что у этой книги — самой крайней, какую мы только знаемъ — нтъ второй, положительной части. Написать ее было бы легче, чмъ такое же добавленіе къ философіи Шеллинга, потому что изъ безграничнаго ‘я’ можно, какъ мою волю и мое представленіе.— вновь возродить всякаго рода идеализмъ. Онъ такъ подчеркиваетъ волю, что она становится коренною силою человческаго вещества. Онъ можетъ напомнить Шопенгауера’. И если Штирнеръ оказывается единственнымъ теоретикомъ эгоизма, выдержавшимъ свою точку зрнія отрица.нія всякой жертвы со стороны человческаго ‘я’, всякой преданности какому бы то ни было идеалу, такъ именно потому, что онъ только отрицаніемъ и ограничился. Ничше, напротивъ, даетъ нчто положительное. Совпалъ-ли бы Штирнеръ въ этомъ отношеніи съ Ничше, если бы написалъ свою вторую часть, судить трудно, мн кажется, нтъ. Во всякомъ случа, и теперь у Штирнера есть отдльные, правда, очень слабые и разбросанные намеки на какія-то уступки. Такъ напримръ, говоря о непреклонномъ прав собственности (въ его смысл слова), онъ пишетъ: ‘Что я держу въ своей власти, то и есть моя собственность. Уходитъ изъ моей власти какой-нибудь предметъ,— безразлично, какою силою, напримръ, въ силу моего признанія чужого права на предметъ, — право собственности погашено’. Или: ‘я съ благодарностью принимаю все, что дали мн вка образованія, ничего изъ этого наслдства я устранить не хочу: я не даромъ жилъ. Не пропадетъ для меня и опытъ, что я имю власть надъ своей природой, что мн нтъ надобности быть рабомъ своихъ страстей’. Или еще: ‘Я тоже люблю людей, и не отдльныхъ людей, а всякаго. Но я люблю ихъ съ сознаніемъ эгоизма. Я люблю ихъ, потому что эта любовь доставляетъ мн счастіе, потому что любовь во мн естественна, потому что мн такъ нравится. ‘Закона любви’ я не знаю. Я сочувствую каждому чувствующему существу, и его мука мучаетъ меня, а радость радуетъ. Видя страданія любимаго человка, я самъ страдаю и не могу успокоиться, пока не испробую всего, чтобы его утшить и развеселить, если онъ веселъ я радуюсь его веселью. Изъ этого не слдуетъ, что меня удручаетъ, или радуетъ тотъ самый предметъ, который приводитъ въ это состояніе его. Уже при каждомъ физическомъ страданіи ясно, что я чувствую не такъ, какъ онъ: у него болитъ зубъ, а мн больна его боль. Если я вижу горькую морщину на лбу любимаго человка, я снимаю ее поцлуемъ. Но если бы я не любилъ его, онъ можетъ сколько угодно морщиться, меня это нисколько не трогаетъ: я устраняю свое горе’. Наконецъ, Штирнеръ, отрицая всякое ‘общество’, Gesellschaft, говоритъ, хотя и очень темно, сочувственно о какихъ-то ‘союзахъ’, Verenie. Правда, это будутъ ‘союзы эгоистовъ’, но если въ нихъ будутъ снимать поцлуями горькія морщины со лба и уступать другъ другу свои права, такъ дло еще не такъ страшно… Изъ этого видно, какъ правъ былъ Ланге, утверждая, что на неограниченномъ ‘я’ Макса Штирнера могла бы быть построена цлая законченная идеалистическая система. Изъ этого видно также, что исключительное положеніе книги Штирнера въ нравственно-политической литератур есть только кажущееся исключеніе изъ общаго правила: мораль начинается съ того момента, когда человческое я накладываетъ на себя какую-нибудь узду. Штирнеръ пересталъ бы быть въ этомъ отношеніи исключеніемъ, еслибы наиисалъ вторую, положительную часть своей книги. Но это еще не ршаетъ вопроса о нравственной цнности тхъ идеаловъ, которые онъ въ такомъ случа предъявилъ бы.

XIV *).

О г. П. Струве и его ‘Критическихъ замткахъ по вопросу объ экономическомъ развитіи Россіи’.

*) 1894, октябрь.

Я вчитывался въ странныя, то глубокомысленныя, то лишенныя всякаго смысла, то истинно художественныя, то безобразныя сочиненія Ничше, въ разсчет исполнить давнишнее общаніе читателямъ ‘Русскаго Богатства’ и познакомить ихъ съ этимъ удивительнымъ писателемъ. Но нашему брату-журналисту, обреченному откликаться на разнообразнйшія явленія литературы и жизни, трудно сосредоточиться на той или на другой тем, не отвлекаясь въ стороны. И чмъ шире тема,— а сочиненія Ничше въ цломъ представляютъ очень широкую тему, тмъ соблазнительне привести съ ней въ связь многое, просто случайно, по дорог подвертывающееся, особенно, если это случайно подвернувшееся и само по себ иметъ или имло для васъ значеніе.
Только что вышла книжка г. П. Струве: ‘Критическія замтки по вопросу объ экономическомъ развитіи Россіи’, книжка во многихъ отношеніяхъ чрезвычайно интересная. Я отнюдь не думаю бесдовать объ ней, такъ сказать, вплотную, тмъ боле, что мы имемъ пока только первый выпускъ, и сколько ихъ будетъ еще, а слдовательно, и какую долю всего, что желаетъ сказать г. Струве, составляетъ этотъ выпускъ,— неизвстно. Но нсколько замчаній я себ позволю.
Прежде всего одна ничтожная сама но себ мелочь, но которая la longue, наконецъ, просто надодаетъ. Г. Струве, цитируя какого нибудь писателя, любитъ испещрять свои цитаты вопросительными и восклицателышми знаками. Иногда эти знаки препинанія должны выражать его несогласіе съ мыслью цитируемаго писателя, и тогда, они, конечно, законны, хотя и то, признаться, надодаютъ своей многочисленностью. Но иногда г. Струве замахивается вопросительнымъ знакомъ просто надъ словомъ, которое, по его мннію, неудачно или неправильно выражаетъ по-русски извстную мысль. Эта молчаливая, но тмъ не мене выразительная грамматическая критика, представляющая нкоторую роскошь въ трактат объ экономическомъ развитіи Россіи, быть можетъ, особенно неумстна въ произведеніяхъ г. Струве. До сихъ поръ онъ былъ больше нмецкій писатель, чмъ русскій, и въ настоящей своей работ употребляетъ иногда нмецкія слова, когда ихъ очень легко сказать по-русски (напримръ, на стр. 54 Anseinandersetzung или на стр. 10 zwingend), а по-русски онъ можетъ выразиться, напримръ, такъ: ‘Національная система’ Листа — побдная пснь торжествующаго товарнаго производства, во всеуслышаніе провозглашающая его культурно-историческую мощь и побдоносное шествіе по всмъ языкамъ’ (124). Это ‘шествіе по языкамъ’ обязываетъ, повидимому, г. Струве къ нкоторой скромности по части русской грамоты. А между тмъ, онъ чрезвычайно строгъ. Напримръ, одну мою фразу онъ цитируетъ такъ: ‘Современный экономическій порядокъ въ Европ началъ складываться еще тогда, когда наука, завдующая (?) этимъ кругомъ явленій, не существовала и когда нравственныя идеи были крайне грубаго свойства’. Что удивило ‘шествующаго по всмъ языкамъ’ г. Струве во фраз: политическая экономія завдуетъ кругомъ явленій экономическаго порядка? По-нмецки это можетъ быть не хорошо, а по-русски, увряю васъ, г. Струве, ни въ комъ вопроса не возбуждаетъ и вопросительнаго знака не требуетъ. Одинъ нмецъ спросилъ другого нмца, выходившаго изъ парикмахерской, что онъ длалъ? Тотъ отвчалъ почему-то по-русски: ‘стригнулся’. Вопрошавшій поправилъ: по-русски надо сказать не ‘стригнулся’, а ‘стриговался’. Я надюсь, что это были очень почтенные нмцы, можетъ быть, доктора философіи, у которыхъ я долженъ многому учиться, но вдь не русскому же языку! А между тмъ, у насъ къ инкрустаціи вопросительныхъ и восклицательныхъ знаковъ въ цитат изъ русскихъ писателей чаще всего прибгаютъ ‘шествующіе по всмъ языкамъ’ инородцы: г. Струве, г. Слонимскій, г. Волынскій. Я могу, наконецъ, протестовать противъ этого, потому что, во-первыхъ, это просто скучно становится, а во-вторыхъ, потому, что я всегда готовъ у всякаго инородца поучиться тому, что онъ знаетъ, и почтить въ немъ т достоинства, которыми онъ обладаетъ. И самого г. Струве ‘справедливость обязываетъ сказать, что г. Михайловскому всякій націонализмъ былъ всегда совершенно чуждъ’ (15).
Это, конечно, совсмъ мимоходомъ и не спедіально по адресу г. Струве.
Въ книжк г. Струве меня пріятно поразило слдующее признаніе относительно исповдуемой имъ доктрины экономическаго матеріализма или ‘матеріалистическаго пониманія исторіи’: ‘Мы не можемъ не признать, что чисто философское обоснованіе (курсивъ, какъ и ниже, принадлежитъ г. Струве) этого ученія еще не дано, и что оно еще не справилось съ тмъ огромнымъ конкретнымъ матеріаломъ, который представляетъ всемірная исторія. Нуженъ, очевидно, пересмотръ фактовъ съ точки зрнія новой теоріи, нужна критика теоріи на фактахъ. Быть можетъ, многіе односторонности и слишкомъ поспшныя обобщенія будутъ оставлены. Но зерно ученія является, на нашъ взглядъ, врнымъ’ (46). Итакъ, матеріалистическое пониманіе исторіи пока еще не оправдано ни философскою мыслью, ни фактически, но содержитъ въ себ, на нашъ взглядъ, на взглядъ г. Струве, врное зерпо. Привтствую эту добросовстность и скромность. Привтствовалъ-бы еще сильне, если бы эти качества отражались въ самой книжк. Къ сожалнію, этого нтъ, и въ дальнйшемъ изложеніи г. Струве разсуждаетъ такъ, какъ будто философски не обоснованная и фактически не провренная теорія не подлежитъ ршительно никакимъ сомнніямъ. Въ самомъ предисловіи, которое вдь всегда есть послсловіе. г. Струве объявляетъ, что его задача исключительно полемическая и что ‘полемика эта, являясь принципіальной, очень часто не могла быть ничмъ инымъ, какъ прямымъ противопоставленіемъ двухъ совершенно различныхъ точекъ зрнія, такъ какъ contra principia negantem disputari non potest’. И эти дв совершенно противоположныя точки зрнія суть: съ одной стороны, ‘стройное соціологическое міровоззрніе, традиціонно господствующее въ нашей прогрессивной литератур’, а съ другой — теорія экономическаго матеріализма или матеріалистическаго пониманія исторіи. Какъ для врующаго мусульманина достаточно простого сопоставленія той или другой предлагаемой ему мысли съ тмъ или другимъ изреченіемъ Корана, чтобы признать ее правильной или неправильной, ибо Аллахъ великъ и Магометъ пророкъ его,— такъ и г. Струве ‘очень часто’ довольствуется противопоставленіемъ, которое и ршаетъ для него вопросъ. Такъ что даже непонятно, зачмъ онъ отдалъ дань справедливости, говоря о философской необоснованности и фактической непровренности своего Корана. И не только основныя положенія, какое-то ближайшимъ образомъ не опредленное ‘зерно’ не обоснованной и не провренной теоріи нелрикосновенно для г. Струве, а и вс выводы изъ этого зерна, сдланные основателями теоріи. Г. Николай — онъ есть открытый, откровенный ‘матеріалистъ’, но онъ приходитъ къ нкоторымъ практическимъ выводамъ, въ частностяхъ не предвидннымъ основателями теоріи, и г. Струве объявляетъ ему войну, не мене безпощадную, чмъ остальнымъ несогласномыслящимъ.
Окончательный практическій выводъ самого г. Струве формулированъ въ слдующихъ послднихъ строкахъ его книжки: ‘Признаемъ нашу некультурность и пойдемъ на выучку къ капитализму’. Соединительный союзъ и и здсь является результатомъ все той же непоколебимой вры въ Коранъ, такъ какъ отнюдь не обязательно, присоединяясь къ первой половин этого призыва, согласиться и со второю. А между тмъ, въ основ столь ршительнаго призыва лежитъ — прошу не забывать этого — философски не обоснованная и фактически не провренная теорія. Но Коранъ и не требуетъ философскаго обоснованія и фактической проврки, не только не требуетъ, а прямо враждебенъ имъ.
Г. Струве противопоставляетъ доктрину экономическаго матеріализма ‘стройному соціологическому міровоззрнію, традиціонно господствующему въ нашей прогрессивной литератур’. Это говорится въ предисловіи. Въ текст ‘наша прогрессивная литература’ сводится къ ‘народничеству’, что, конечно, неосновательно, какъ ни старается г. Струве расширить понятіе о народничеств. Вдобавокъ, ‘авторъ ни малйшимъ образомъ не претендуетъ на сколько-нибудь полное, исчерпывающее знакомство съ этой литературой, онъ обратился къ ней и изучалъ ее преимущественно съ точки зрнія публицистической, не останавливался на историко-литературныхъ деталяхъ, не ‘рылся’ въ старыхъ изданіяхъ, а стремился только ясно схватить основныя идеи изучаемой доктрины’. Нельзя сказать, чтобы и это былъ основательный пріемъ. Не ‘роясь’ въ подлежашей изслдованію литератур, едва ли можно ‘ясно схватить основныя ея идеи’. Не по наитію же ршать: здсь основныя идеи, а здсь — разныя детали, съ которыми не стоитъ знакомиться. И г. Струве, конечно, не по наитію выдлялъ ‘основныя идеи’ и выбрасывалъ ‘детали’, но не была эта разборка и плодомъ настоящаго изученія, какъ увидимъ. Да вдь онъ и самъ ни малйшимъ образомъ не хвалится даже сколько нибудь полнымъ знакомствомъ съ предметомъ. Было бы поэтому гораздо правильне, если бы г. Струве говорилъ лишь о тхъ отдльныхъ литературныхъ явленіяхъ, которыя его почему нибудь заинтересовали, а не о ‘стройномъ соціологическомъ міровоззрніи, традиціонно господствующемъ въ нашей прогрессивной литератур’ (онъ его называетъ также ‘самымъ вліятельнымъ міровоззрніемъ 60-хъ, 70-хъ и 80-хъ годовъ’. Однако, и съ тми отдльными литературными явленіями, которыя г. Струве удостоиваетъ своей полемики, ему надлежало бы познакомиться нсколько ближе, даже избжать кое-какихъ ошибокъ.
‘Положеніе, которое представителями экономическаго матеріализма повторяется съ замчательною настойчивостью, гласитъ, что дйствительность, факты создаютъ идеалы’ (43). Такъ говоритъ г. Струве, и говоритъ совершенно справедливо. ‘Соціологи-матеріалисты’ дйствительно настойчиво повторяютъ это положеніе, слегка варьируя выраженія. Такъ, напримръ, г. Струве приводитъ слдующія слова Энгельса (изъ его полемической противъ Дюринга книги): матеріалистическое пониманіе исторіи указало ‘путь для объясненія сознанія людей изъ ихъ бытія въ противоположность прежнему объясненію бытія изъ сознанія’. Это наиболе общій тезисъ ‘матеріалистовъ’ и, можетъ быть, то именно ‘зерно ученія’, которое г. Струве, даже въ минуту своего благоразумнаго скептицизма, призааетъ ‘врнымъ’. Въ гораздо мене общей форм этотъ тезисъ выражается у того же Энгельса, напримръ, такъ: ‘исторія каждой эпохи заключается не въ ея философіи, а въ ея экономик’. Я подчеркнулъ слова: ‘въ гораздо мене общей форм’, чтобы обратить вниманіе читателей на существенную разницу между двумя приведенными формулами Энгельса. ‘Матеріалистическое пониманіе исторіи’ и ‘экономическій матеріализмъ’ — далеко не одно и то же. хотя и въ нмецкой и въ нашей литератур эти два термина часто замняютъ другъ друга, какъ равнозначущіе. Идеалы создаются дйствительностью, фактами, говоритъ г. Струве. Это доказать въ настоящее время не трудно, потому что это результатъ многовковой работы человческаго ума. Но доказать это не значитъ убдить читателей или слушателей въ непреложности экономическаго матеріализма, для этого послдняго требовалось бы еще доказать, что именно экономическая дйствительность, и только она, лежитъ въ основ всхъ идеаловъ. Возьмемъ примръ. Возьмемъ, положимъ, надлавшія недавно большого шуму румынско-венгерскія отношенія и представимъ ихъ себ, для ясности, въ самой рзкой форм, хотя бы и превосходящей настоящее положеніе длъ яркостью красокъ. Представимъ себ, что румыны стснены венграми не только въ печати и въ длахъ мстнаго самоуправленія и представительства въ парламент, но и въ употребленіи родного языка, въ отправленіи богослуженія, въ обученіи юношества и т. д., и т. д. И вотъ на этой почв выростаютъ идеалы, съ одной стороны, независимой и возсоедименной Румыніи или, по крайней мр, полной автономіи венгерскихъ румынъ въ состав имперіи Габсбурговъ, а съ другой — румынскаго патріота, обязаннаго прежде всего помнить,— будь онъ бояринъ или пастухъ, богачъ или нищій,— что онъ румынъ. Идеалы эти могутъ развиваться во всхъ формахъ литературы, начиная съ научнаго или философскаго трактата и кончая лирикой, могутъ расширяться далеко за предлы Румыніи, перекраивая, напримръ, карту Европы на основаніи принципа національности или, напротивъ того, домогаясь подчиненія румынамъ окружающихъ народовъ и т. д. И какъ бы высоко ни залетали эти идеалы, проницателькый историкъ усмотритъ ихъ земное происхожденіе,— ту ‘дйствительность’, т ‘факты’, которые ‘создали эти идеалы’. Будетъ ли это матеріалистическое пониманіе исторіи? Едва ли столь общеупотребительный истори-кокритическій пріемъ требуетъ столь спеціальнаго наименованія, но это во всякомъ случа не экономическій матеріализмъ, который долженъ разыскать ‘сущность’ румынско-венгерскихъ отношеній и доказать, что сущность эта заключается ни въ чемъ иномъ, какъ въ экономик,— въ формахъ производства и обмна. Между тмъ, иной историкъ можетъ искать эту сущность въ совсмъ другой области, напримръ, въ самой крови двухъ враждебныхъ національностей (достигающихъ въ данномъ случа почти степени различныхъ расъ). Подобныя историческія теоріи выдвигались не разъ, и он уже несомннно матеріалистическія, отнюдь, однако, не будучи въ то же время экономическими. Цитируемый г-мъ Струве Энгельсъ утверждаетъ, что ‘всегда данная экономическая структура общества образуетъ то реальное основаніе, изъ котораго въ конечномъ счет слдуетъ выводить вс т надстройки, которыми являются правовыя и политическія учрежденія, равно какъ религіозныя и философскія и вс прочія воззрнія каждаго даннаго историческаго періода’, и что въ этомъ именно и состоитъ матеріалистическое пониманіе исторіи. Ну, а если я буду искать корня или фундамента не только правовыхъ и политическихъ учрежденій, философскихъ и иныхъ воззрній общества, но и его экономической структуры,— въ расовыхъ или племенныхъ особенностяхъ его членовъ, — въ пропорціяхъ продольнаго и поперечнаго діаметровъ ихъ череповъ, въ характер личного угла, въ размрахъ и направленіи челюстей, въ размрахъ грудной клтки, въ сил мускуловъ и т. д., или, съ другой стороны, въ факторахъ чисто географическихъ,— въ островномъ положеніи Англіи, въ степномъ характер части Азіи, въ гористой природ Швейцаріи, въ замерзаніи ркъ на свер и т. д., и т. д.,— разв это не будетъ матеріалистическое пониманіе исторіи? Ясно, что экономическій матеріализмъ, какъ историческая теорія, есть лишь частный случай матеріалистическаго пониманія исторіи, и ему не полагается прятаться за столь общее положеніе, какъ ‘объясненіе сознанія людей изъ ихъ бытія въ противоположность прежнему объясненію бытія изъ сознанія’.
Ту же мысль, какъ мы видли, г. Струве выражаетъ словами: ‘дйствительность, факты создаютъ идеалы’. Мимоходомъ сказать, г-ну Струве, столь строгому по части русскаго языка, слдовало бы выражаться ясне. Приведенную фразу можно по духу русскаго языка понять и такъ, что идеалы создаются дйствительностью, фактами, и, наоборотъ, такъ, что дйствительность. факты создаются идеалами. Но я понимаю, что хочетъ сказать г. Струве, и потому вопросительнаго знака не ставлю. Онъ хочетъ повторить слова своихъ нмецкихъ учителей, но въ этомъ случа пропускаетъ вторую отрицательную половину ихъ формулы. У нихъ какъ мы видли, объясненіе сознанія изъ бытія противополагается объясненію бытія изъ сознанія, фундаментъ исторіи ищется не въ философіи, а въ экономик. Настойчивость, съ которою ‘матеріалисты’ повторяютъ эту формулу именно въ двойственномъ вид — положительномъ и отрицательномъ — чрезвычайно замчательна. Иной русскій читатель, даже увлеченный соблазнительною ясностью и стройностью экономическаго матеріализма, но мало свдующій вообще (а такихъ очень много), можетъ, пожалуй, призадуматься: при чемъ тутъ эти отрицательныя прибавки — ‘а не въ философіи’, ‘а не бытія изъ сознанія’? Разв кто-нибудь когда-нибудь утверждалъ, что исторія данной эпохи заключается въ выставленныхъ ею философскихъ доктринахъ? а если кто-нибудь утверждалъ такую, на трезвый и, можетъ быть, слишкомъ трезвый взглядъ средняго русскаго читателя, нелпость, то разв это такъ важно, чтобы заслуживать столь настойчиваго опроверженія?
Позвольте привести по Льюису одинъ эпизодъ изъ біографіи Гегеля: ‘Феноменологія духа’ была окончена въ ночь знаменитой Іенской битвы. Артиллерія громила городскія стны, но философъ былъ такъ погруженъ въ свое произведеніе, что и не замтилъ этого. Онъ продолжалъ писать, подобно Архимеду, который не прерывалъ своихъ ученыхъ изслдованій во время осады Сиракузъ. На слдующее утро съ рукописью въ рук выходитъ онъ на улицу и отправляется къ своему издателю, твердо увренный, что судьбы человчества зависятъ отъ груды бумагъ, которыя онъ бережно несетъ въ рукахъ. Но едва усплъ онъ выйти изъ дому, какъ ему попадаются навстрчу бородатые французскіе солдаты, которые останавливаютъ его и весьма недвусмысленно даютъ ему понять, что въ настоящее время судьбы человчества зависятъ вовсе не отъ рукописей’.
Можетъ быть, дло происходило не совсмъ такъ (если не ошибаюсь, ‘Феноменологія духа’ уже печаталась, и французскіе солдаты не на улиц остановили Гегеля, а ворвались въ его квартиру). Но приведенная картинка можетъ во всякомъ случа служить символическимъ отвтомъ на вопросъ: разв кто-нибудь когда-нибудь думалъ, что исторія эпохи заключается въ ея философіи? и разв это такъ важно? Было время, когда, примняя слова одного стариннаго русскаго писателя, можно было сказать: ‘нын и въ домхъ, и на путяхъ, и на торжищахъ, иноци и мірстіи и вс сонмятся, вс о философіи пытаютъ’, и когда философія и ея тогдашній предметъ — ‘идея’ считались даже не ‘пупомъ земли’, а центральнымъ всеопредляющимъ пунктомъ всего мірозданія во всей безконечности его пространства и времени. Это было въ Германіи, и тамъ же, конечно, должна была проявиться всего сильне реакція противъ такого направленія мысли или, врне, противъ такого ея сосредоточенія въ самой себ. Поэтому-то основатели экономическаго матеріализма, будучи нмцами, и твердятъ съ такою настойчивостью: ‘не въ философіи’. Есть-ли резонъ для такой настойчивости у насъ въ Россіи?
Прежде, чмъ отвчать на этотъ вопросъ, замтимъ, что въ отрицательныхъ половинахъ основной формулы соціологовъ-матеріалистовъ заключается протестъ или реакція не противъ философіи вообще, а, повидимому, именно противъ гегельянской. Ей именно принадлежитъ ‘объясненіе бытія изъ сознанія’, тогда какъ, напримръ, у Шопенгауера основою бытія является Воля, у Гартмана — Безсознательное (и тамъ, и тутъ нчто въ разныхъ смыслахъ даже прямо противоположное Сознанію). Я беру эти дв позднйшія философскія системы, потому что, казалось бы, если ужъ нужна двойственная формула экономическаго матеріализма то вторая, отрицательная ея половина естественно должна-бы была воевать съ позднйшими явленіями въ области философіи, а не съ гегельянствомъ, которое ist lngst gestorben, verdorben, залитое новыми волнами философской мысли. Вотъ ужъ и еще звзда загорлась на нмецкомъ философскомъ небосклон: Ничше, во многихъ отношеніяхъ особенно интересный для соціологовъ-матеріалистовъ или именующихъ себя матеріалистами, а они все это минуютъ и только Гегеля поминаютъ. Такое упорство дйствительно достойно вниманія, и даже въ гораздо большей степени, чмъ думаетъ г. Струве. Дло, впрочемъ, объясняется довольно просто, если вспомнить, что основатели экономическаго матеріализма — гегельянцы и, въ качеств таковыхъ, потому такъ настойчиво твердятъ: ‘не въ философіи’, не изъ сознанія’, что не могутъ, да и не пытаются выбиться изъ круга гегельянской. мысли.
Можетъ быть, нсколько преувеличенно, но все-таки не безъ основанія отмтивъ ту заслугу Гегеля, что онъ понялъ исторію, какъ процессъ, какъ рядъ измненій, законосообразно между собою связанныхъ, и, такимъ образомъ, поставилъ новую задачу историческому пониманію, Энгельсъ (въ полемической противъ Дюринга книг) продолжаетъ: ‘Что Гегель этой задачи не ршилъ, это для насъ здсь безразлично. Заслуга его, составляющая цлую эпоху, была въ томъ, что онъ ее поставилъ. Хотя Гегель, на ряду съ С. Симономъ, и является наиболе универсальнымъ умомъ своего времени, но при всемъ томъ горизонтъ его былъ ограниченъ, во-первыхъ, необходимо ограниченнымъ объемомъ его собственныхъ знаній, а во-вторыхъ, объемомъ и глубиною ограниченныхъ знаній и воззрній его эпохи. Къ тому же присоединилось еще нчто третье. Гегель былъ идеалистъ, иными словами, мысли его головы имли для него значеніе не боле или мене абстрактныхъ снимковъ съ дйствительныхъ вещей, и процессовъ, а наоборотъ, самыя вещи и ихъ развитіе являлись для него не боле, какъ матеріализованными снимками съ идеи, существовавшей гд-то еще до возникновенія самаго міра. Этимъ все было поставлено вверхъ ногами, и дйствительная взаимная зависимость явленій міра совершенно выворочена на изнанку’. Пользуясь образнымъ выраженіемъ Энгельса, можно, слдовательно, сказать, что экономическій матеріализмъ ставитъ гегельянство на ноги, при чемъ пропорціи всего метафизическаго зданія остаются неприкосновенными (не считая, разумется, тхъ частныхъ измненій, которыя обусловливаются современнымъ уровнемъ знаній). Такъ оно и есть. Правда, Энгельсъ нсколько ниже говоритъ: ‘Все, что остается еще въ самостоятельномъ вид отъ прежней философіи, есть ученіе о мышленіи и о его законахъ — формальная логика и діалектика, а все прочее разршается въ положительную науку о природ и объ исторіи’. Но это не врно. Философская система Гегеля въ цломъ отличается поистин удивительнымъ сочетаніемъ гибкости, податливости съ прочностью. Ее можно совершенно отринуть и даже утверждать, подобно Шопенгауеру, что это ‘философская ганевурстіада’, ‘галиматья’, ‘пустйшій, безсмысленнйшій наборъ словъ’ (‘Ueber die Universitts Philosophie’) или говорить, подобно Льюису: ‘эта система, даже если бы она была вполн истинна, оставляетъ вс вопросы, ожидающіе свта отъ науки, въ прежнемъ мрак и потому не заслуживаетъ вниманія серьезныхъ умовъ, трудящихся на пользу человчества’ (‘Исторія философіи’). Можно гнуть ее въ разныя стороны (объ чемъ свидтельствуетъ уже простой фактъ существованія правыхъ и лвыхъ гегельянцевъ), можно перевернуть вверхъ дномъ, какъ и пытаются сдлать ‘матеріалисты’, но нельзя выкинуть изъ нея нкоторыя ея существенныя и спеціально ей принадлежащія черты, сохранивъ другія. Неврно, что экономическій матеріализмъ взялъ у Гегеля только ‘ученіе о мышленіи — формальную логику и діалектику’. Самъ Энгельсъ говоритъ, что знаменитая діалектическая тріада ‘выполняется въ природ и исторіи’, а не только составляетъ законъ нашего мышленія. Не только мысль наша неизбжно слдуетъ формулированному Гегелемъ закону послдовательной смны положенія, отрицанія и примиренія, но таковъ и неизбжный ходъ развитія самихъ вещей. Въ философіи Гегеля эта всеобщность закона утверждалась на абстрактныхъ положеніяхъ о тождеств субъекта и объекта, сознанія и бытія и даже бытія и небытія, ибо, дескать, небытіе есть мысль. Представители экономическаго матеріализма не пускаются въ открытое море этихъ отвлеченностей, а держатся только у самыхъ береговъ его. Но они все-таки не только взяли у Гегеля ‘формальную логику и діалектику’, но по Гегелю же распространили законъ ‘сознанія’ на ‘бытіе’. Разница лишь въ томъ, что бытіе и сознаніе помнялись мстами: для Гегеля бытіе есть отраженіе сознанія, саморазвивающейся Идеи, Разума: для экономическаго матеріализма, напротивъ, сознаніе есть отраженіе бытія. Разница, конечно, огромная, столь же огромная, какъ постановленіе предмета вверхъ дномъ, и все-таки не выводящая изъ заколдованнаго круга идей учителя. Дло въ томъ, что, каковы бы ни были взаимныя отношенія бытія и сознанія, а и у Гегеля, и у ‘матеріалистовъ’ бытіе и сознаніе движутся по одному и тому же вковчному, неизмнному закону трехчленнаго развитія, установленному Гегелемъ. И ‘положительная наука о природ и объ исторіи’ тутъ ршительно не при чемъ. Мы очень хорошо знаемъ, что великія научныя пріобртенія нашего вка,— теорія Дарвина, теорія единства силъ, астрономическія открытія и т. д. не имютъ никакого отношенія къ знаменитой тріад,— не изъ нея выросли, не ею орудуютъ, не къ ней приходятъ. Мало того, безспорныя заслуги самихъ основателей экономическаго матеріализма въ спеціальной научной области совершенно независимы отъ ихъ философіи. Воздавая этимъ заслугамъ должное, я еще въ 1878 г. писалъ, что въ нихъ ‘гегельянскую формулу можно такъ же легко снять съ втиснутаго въ нее содержанія, какъ перчатку съ руки или шляпу съ головы, ни мало не повредивъ руки или головы’ (Сочиненія, II, 354). Но это относится къ научной части ихъ работы, а не къ теоріи экономическаго матеріализма, по справедливому замчанію г. Струве, фактически не провренной и философски не обоснованной. Здсь Гегель царитъ, хотя и вывороченный на изнанку.
Если и въ Германіи настойчивое повтореніе ‘не изъ философіи’, ‘не изъ сознанія’ является нын, повидимому, излшннимъ, то тмъ паче не нужно оно у насъ, и въ особенности по отношенію къ той литератур, съ которою полемизируетъ г. Струве. Но въ повторяемыхъ имъ отрицательныхъ прибавкахъ ‘матеріалистовъ’ заключается еще нчто, кром выворачиванія Гегеля на изнанку, хотя опять таки тсно связанное съ гегельянствомъ. Для выясненія этой стороны дла припомнимъ одну трогательную страницу изъ исторіи русской литературы. Разумю ту часть переписки Блинскаго, которая относится ко времени его увлеченія Гегелемъ и затмъ разочарованія въ немъ. Мн уже случалось цитировать эти сверкающія слезами восторга и покаянія письма. Въ 1838 г. ‘неистовый Виссаріонъ’ писалъ: ‘Теперь, когда я нахожусь въ созерцаніи безконечнаго, теперь я глубоко понимаю, что всякій правъ и никто не виноватъ… Въ горнил моего духа выработалось самобытно значеніе великаго слова дйствительность… Дйствительность, твержу я, вставая и ложась спать’. Въ 1839 г.: ‘ІІрізжаю въ Москву съ Кавказа, прізжаетъ М. (Бакунинъ) — мы живемъ вмст. Лтомъ просмотрлъ онъ философію религіи и права Гегеля. Новый міръ намъ открылся. Сила есть право и право есть сила: нтъ, не могу описать теб, съ какимъ чувствомъ услышалъ я эти слова — это было освобожденіе. Я понялъ идею паденія царствъ, законность завоеваній, я понялъ, что нтъ дикой матеріальной силы, нтъ владычества штыка и меча, нтъ произвола, нтъ случайности — и кончилась моя опека надъ родомъ человческимъ’. Шиллеру въ это время Блинскій объявлялъ ршительную войну ‘за субъективно-нравственную точку зрнія, за страшную идею долга, за абстрактный героизмъ, за прекраснодушную войну съ дйствительностью, за все за это, отъ чего я страдалъ во имя его’. Но въ слдующемъ же 1840 г. Блинскій бурно поднимаетъ знамя возстанія противъ Гегеля и его ‘дйствительности’: ‘Проклинаю мое стремленіе къ примиренію съ гнусною дйствительностію! Да здравствуетъ великій Шиллеръ, благородный адвокатъ человчества, яркая явзда спасенія, эмансипаторъ общества отъ кровавыхъ предразсудковъ преданія! Да здравствуетъ разумъ, да скроется тьма! какъ восклицаетъ великій Пушкинъ. Для меня теперь человческая личность выше исторіи, выше общества, выше человчества. Это — мысль и дума вка! Боже мой! Страшно подумать! Что со мной было — горячка или помшательство — я словно выздоравливающій… Дйствительность — это палачъ’. Въ 1841 г.: ‘Я имю особенно важныя причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что былъ вренъ ему (въ ощущеніи), мирясь съ россійской дйсгвительностью, хваля Загоскина и подобныя гнусности и ненавидя Шиллера… Судьба субъекта, индивидуума, личности важне судебъ всего міра и здравія китайскаго императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit). Мн говорятъ: развивай вс сокровища своего духа для свободнаго самонаслажденія духомъ, плачь, дабы утшиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись къ совершенству, лзь на верхнюю ступень лстницы развитія, а споткнешься — падай, чортъ съ тобой, таковскій и былъ. Благодарю покорно, Егоръ едоровичъ (Гегель), кланяюсь вашему философскому колпаку, но со всмъ подобающимъ вашему философскому филистерству уваженіемъ честь имю донести вамъ, что если бы мн и удалось влзть на верхнюю ступень лстницы развитія,— я и тамъ попросилъ бы васъ отдать мн отчетъ во всхъ жертвахъ условій жизни и исторіи, во всхъ жертвахъ случайностей, суеврія, инквизиціи, Филиппа II и проч., и проч., иначе я съ верхней ступени бросаюсь внизъ головой’.
Кром непосредственной прелести этихъ не предназначенныхъ для печати строкъ, он и поучительны во многихъ отношеніяхъ. Исчерпывать здсь все ихъ историческое и принципіальное значеніе я не думаю и ограничусь лишь тмъ, что, можетъ быть, приведено въ связь съ нашей ближайшей темой,— съ книжкой г. Струве.
Въ приведенныхъ отрывкахъ изъ переписки Блинскаго мы имемъ какъ бы тяжбу между принципами ‘дйствительности’ и ‘личности’,— тяжбу, оконченную въ первой инстанціи въ пользу дйствительности и перершенную затмъ въ пользу личности. Блинскій имлъ полное основаніе мучиться этой тяжбой. По Гегелю, ‘дйствительность’ отъ вка движется неустанной тройственной волной положенія, отрицанія и примиренія, и ‘личность’ влечется этой волной, какъ безсильная щепка, дважды презрнная: во-первыхъ, она ничто, какъ активный дятель, ибо не она длаетъ исторію, а исторія сама себя длаетъ своими имманентными законами саморазвивающейся идеи, во-вторыхъ, личность ничто и какъ пассивная жертва этого непреклоннаго процесса,— тмъ лучше, если она при этомъ наслаждается, а если страдаетъ, то ничего не стоятъ эти ея страданія, ибо это только маленькія непріятности, не только не мшающія, а даже способствующія большому удовольствію и ‘здравію китайскаго императора, т. е. гегелевскій ‘Allgemeinheit’. Нтъ философской системы, которая относилась бы къ личности съ такимъ уничтожающимъ презрніемъ и холодною жестокостью, какъ система Гегеля. И вотъ мы видимъ это презрніе и эту жестокость и въ книг г. Струве, который, по всмъ видимостямъ, не будучи сознательнымъ гегельянцемъ, воспринялъ гегельянскій отпечатокъ черезъ посредство доктрины экономическаго матеріализма. Ученіе это, по словамъ г. Струве, ‘просто игнорируетъ личность, какъ соціологически ничтожную величину’ (стр. 30). ‘Соціологія можетъ игнорировать личность’ (стр. 40). ‘Экономическій матеріализмъ, повторяемъ, игнорируетъ личность’ (стр. 59). ‘Личность во всемъ этомъ не при чемъ’. ‘Настаиваемъ, личность тутъ не при чемъ’ (64).
Такое даже нсколько назойливое презрніе г. Струве къ человческой личности объясняется тмъ, что міровоззрніе, съ которымъ онъ борется, иметъ, по его мннію, ‘два основныхъ источника: 1) опредленное ученіе о роли личности въ исторіи и 2) непосредственное убжденіе въ специфическомъ національномъ характер и дух русскаго народа и въ особенныхъ его историческихъ судьбахъ’ (2). Оставляя пока въ сторон второй ‘основной источникъ’, остановимся на первомъ.
Прежде всего замтимъ, что г. Струве мотивируетъ только одну сторону своего презрнія къ личности. Онъ старается доказать, что ‘стройное соціологическое міровоззрніе, традиціонно господствующее въ нашей прогрессивной литератур’ придаетъ неврное и именно крайне преувеличенное значеніе роли личности, какъ активнаго дятеля, каковая, дескать, роль въ дйствительности равна нулю. Допустимъ на минуту, что г. Струве совершенно правъ. Но вдь затмъ остается еще положеніе личности, какъ пассивнаго участника того историческаго процесса, который представляетъ собою непреклонное саморазвитіе идеи (идеи или матеріи — это въ данномъ случа безразлично). Г. Струве, напримръ, говоритъ, что ‘личность, какъ конкретная индивидуальность, есть производная всхъ ране жившихъ и современныхъ ей личностей, т. е. соціальной группы’. Въ этомъ же смысл онъ сочувственно цитируетъ фразу Гумиловича: ‘величайшая ошибка индивидуалистической психологіи это — предположеніе, что мыслитъ человкъ’. Авторъ хотлъ этимъ сказать,— поясняетъ г. Струве,— что ‘образъ мыслей человка опредляется его принадлежностью къ той или другой соціальной групп’. Г. Струве хватилъ уже немножко черезъ край, объявляя личность производною всхъ ране жившихъ и современныхъ ей личностей, да онъ, вроятно, и не хотлъ этого сказать или забылъ прибавить — ‘всхъ, принадлежащихъ къ данной соціальной групп’. Есть извстная доля правды въ этомъ положеніи, но не слдуетъ преувеличивать значеніе этой доли. Вполн мыслимъ, напримръ, современный русскій дворянинъ, въ выработк ‘образа мыслей’ котораго длинный рядъ его предковъ и его современники, принадлежащіе къ той-же соціальной групп, играли несравненно меньшую роль, чмъ, скажемъ къ примру. Конфуцій, или французскіе энциклопедисты, или Фридрихъ Ничше, или теоретики экономическаго матеріализма и я не знаю еще кто. Но дло теперь не въ этомъ. Допустимъ, что мыслитъ не человкъ. Ну, а голоденъ и сытъ бываетъ, страдаетъ и радуется, болетъ и здравствуетъ — и все это въ самомъ точномъ, прямомъ, если угодно, ‘матеріалистическомъ’ смысл — тоже не человкъ? Гегель презрительно отвтилъ бы на это, что, дескать, конечно, человкъ, личность, но саморазвивающейся иде до этого такъ же мало дла, какъ Джагернаутовой колесниц до тхъ людей, которыхъ она въ своемъ торжественномъ шествіи давитъ.
Противъ такого-то отношенія къ интересамъ и достоинству личности и протестовалъ Блинскій, когда ‘кланялся философскому колпаку Егора едоровича оо всмъ подобающимъ его философскому филистерству уваженіемъ’. И съ тхъ поръ въ русской литератур въ разныхъ формахъ, по разнымъ поводамъ не изсякала эта струя, но г. Струве ее совершенно игнорируетъ. Вся его полемика со ‘стройнымъ соціологическимъ міровоззрніемъ’ и т. д. направлена въ сторону доказательствъ ничтожества личности, какъ дятеля, и онъ подбираетъ соотвтственныя цитаты въ произведеніяхъ своихъ противниковъ. но если бы онъ ихъ и совершенно разбилъ на этомъ пункт, остается не тронутымъ вопросъ о значеніи интересовъ и достоинства личности. Можно ли въ этомъ отношеніи ‘просто игнорировать личность, какъ соціологически ничтожную величину*? Г. Струве не даетъ прямого отвта на вопросъ и пропускаетъ сквозь пальцы всю ту русскую литературу, которая этимъ вопросомъ интересовалась и занималась. Единственное, найденное мною у него въ этомъ смысл указаніе касается ‘рзко подчеркнутаго г. Михайловскимъ и безспорно существующаго антагонизма между личностью и группой’,— антагонизма, подлежащаго, однако, совсмъ иному, отличному отъ моего, толкованію. Я не буду распространяться о соображеніяхъ г. Струве по этому поводу, тмъ боле, что возражать пришлось бы не ему собственно, а Зиммелю, на котораго онъ ссылается и аргументацію котораго только повторяетъ. Моя цль состоитъ теперь лишь въ указаніи на огромный проблъ въ критик ‘стройнаго соціологическаго міровоззрнія, традиціонно господствующаго въ прогрессивной русской литератур’.
Но этимъ однимъ пробломъ дло не ограничивается. Есть и другіе, не мене въ своемъ род странные и едва ли говорящіе въ пользу ‘объективизма’, которымъ г. Струве хвалится.
Свой полемическій обзоръ извстной части русской литературы г. Струве начинаетъ съ автора ‘Критики философскихъ предубжденій противъ общиннаго землевладнія’, на взглядахъ котораго, однако, ‘по разнымъ причинамъ, не считаетъ возможнымъ останавливаться’ и прямо переходитъ къ автору ‘Историческихъ писемъ’ и ко мн гршному. Скачекъ огромный! Особенно удивляетъ меня пропускъ Ю. Г. Жуковскаго. Литературная дятельность этого писателя, крайне интересная вообще, представляетъ для г. Струве особенный и многосторонній интересъ. Г. Жуковскій — экономистъ или былъ таковымъ спеціально. Онъ писалъ о Маркс. Онъ, не смотря на удивительно презрительное отношеніе къ спеціально-экономическимъ трудамъ послдняго, долженъ быть зачисленъ въ представители экономическаго матеріализма, такъ какъ съ настойчивостью проводилъ ту мысль, что правовыя отношенія не боле, какъ надстройка надъ отношеніями экономическими. Онъ, дале, проникая въ суть вещей еще глубже, предполагалъ реформировать самоё политическую экономію при помощи математики и физики. Все это очень пестро, но тмъ интересне было бы разобраться во всемъ этомъ. Сдлать это въ бгломъ очерк ‘прогрессивной’ литературы, конечно, трудно, но можно было, по крайней мр, упомянуть, что вотъ въ этой литератур былъ человкъ, который, по крайней мр, одно время, твердо стоялъ на почв экономическаго матеріализма, не нося теперешней модной клички и въ полной независимости отъ нмецкихъ основателей доктрины. Казалось бы, слдовало отмтить это явленіе, хотя бы какъ исключеніе. Но исключеніе ли это? Не касаясь общей литературной, физіономіи г. Жуковскаго, оставляя въ сторон его дятельность примрно съ 1866 или 1867 г., когда онъ, неудачно попробовавъ основать свой собственный журналъ ‘Космосъ’, сталъ въ литератур случайнымъ гостемъ, изрдка появляясь то съ книгами, то со статьями въ ‘Встник Европы’,— припомнимъ, что г. Жуковскій излагалъ свои воззрнія на отношенія права къ экономіи, а равно и свои спеціально экономическія воззрнія въ ‘Современник’, а этотъ журналъ не допускалъ на своихъ страницахъ очень ужъ рзкихъ исключеній. И, дйствительно, если бы г. Струве отнесся къ своей задач нсколько тщательне, онъ убдился бы, что общія основанія экономическаго матеріализма (хотя и безъ этой клички) совсмъ для насъ не новость, что мы переживали эту односторонность даже съ чрезвычайною напряженностью. Пусть г. Струве ‘пороется’ въ нашей литератур, и онъ найдетъ многочисленныя тому доказательства, а я ему укажу лишь вообще на массу журнальныхъ статей объ экономическихъ явленіяхъ русской жизни и на огромную работу земскихъ статистиковъ, несомннно подъ вліяніемъ литературы предпринятую. Это благой результатъ нашего экономическаго матеріализма. Подчеркиваю слово благой, потому что были и не благіе результаты — забвеніе (доходившее даже до презрнія) другихъ сторонъ жизни, подчеркиваю и слово нашего, потому, что та особенная форма, въ которой экономическій матеріализмъ исповдуется и проповдуется г. Струве, и то повелительное наклоненіе, къ которому онъ, въ конц концовъ, приходитъ (‘пойдемъ на выучку къ капитализму’) — у насъ дйствительно новы. На этихъ-то пунктахъ ему и слдовало настаивать, а относительно общихъ положеній, исходныхъ пунктовъ экономическаго матеріализма, онъ могъ бы найти многихъ себ союзниковъ въ нашей литератур. Но, горя желаніемъ предъявить, какъ онъ говоритъ въ предисловіи, ‘совершенно новую точку зрнія’, онъ отважно ищетъ только враговъ, дабы торжествовать побды. Однако, на человка, знакомаго съ новйшей русской литературой и съ броженіемъ идей въ нашемъ обществ, эта отвага должна производить иногда даже комическое впечатлніе. Говорю ‘иногда’, потому-что въ общемъ предпріятіе г. Струве заслуживаетъ эпитета, боле суроваго, чмъ ‘смшное’.
Г. Струве употребляетъ иногда выраженіе ‘соціологическій матеріализмъ’, какъ равносильное выраженію ‘экономическій матеріализмъ’. Это — совершенно незаконное расширеніе очень узкаго понятія, и когда г. Струве говоритъ, что ‘дйствительность, факты создаютъ идеалы’, то онъ утверждаетъ нчто, далеко выходящое за предлы экономическаго матеріализма. И на этомъ, боле широкомъ пол уже совершенно непонятна боевая поза, принимаемая имъ по отношенію къ нашей ‘прогрессивной литератур’ и ‘самому вліятельному міровоззрнію 60-хъ, 70-хъ, 80-хъ годовъ’. Припомните хоть Писарева съ его юношески-шумнымъ, но тмъ не мене въ свое время вліятельнымъ увлеченіемъ ‘реализмомъ’, припомните увлеченіе книгой Бокля, которая, сколько мн извстно, пользуется большимъ уваженіемъ и у нмецкихъ представителей экономическаго матеріализма, припомните разнообразнйшія варьяціи на тему о засасывающемъ, или, наоборотъ, окрыляющемъ вліяніи общественной среды, и т. д., и т. д., и т. д. Все это г. Струве опять-таки пропустилъ сквозь пальцы. Отмтивъ этотъ новый проблъ, остановимся на томъ, что онъ подвергаетъ своей критик.
Если бы книжка, г. Струве была переведена на какой-нибудь иностранный языкъ, то наврное повергла бы своихъ новыхъ читателей въ изумленіе. Они узнали бы изъ нея, напримръ, что въ Россіи есть ‘прогрессивные’ писатели, цлая школа писателей, утверждающая, что ‘личность все можетъ’ (курсивъ г. Струве) въ томъ смысл, что для нея не сущоствуетъ соціологической необходимости. Иностранецъ, конечно, увидалъ бы въ этомъ лишнее доказательство дикости Россіи, въ которой три десятка лтъ считается прогрессивною литература, утверждающая подобныя нелпости. Но если этотъ иностранецъ оказался бы добрымъ и не зараженнымъ національными антипатіями человкомъ, то онъ прибавилъ бы: хорошо, что у этихъ русскихъ варваровъ появился, наконецъ, мыслитель, г. П. Струве, нсколько знакомый съ элементарными пріобртеніями европейской мысли, можетъ быть, ему удастся внушить своимъ отсталымъ соотечественникамъ нашу азбуку подъ флагомъ ‘совершенно новой точки зрнія’. Честь и слава просвтителю!
Я не отвтчикъ за всхъ писателей, претерпвающихъ критическую операцію отъ руки г. Струве. Но за себя-то могу хоть попробовать съ нкоторою робостью заступиться. Беру первый томъ своихъ сочиненій, развертываю его на 204 стр., и читаю: ‘Наука есть рядъ законовъ, выведенныхъ изъ возможно большаго количества фактовъ одного и того же порядка, съ цлью предвидть имющіе случиться факты, на основаніи фактовъ прошедшаго и настоящаго… Стало быть, гд нтъ законовъ, тамъ не можетъ быть науки. И если духовная сторона человка и общественныя отношенія не подлежатъ какой бы то ни было правильности и законосообразности, то немыслимы и науки нравственныя и политическія’. Переворачиваю нсколько страницъ назадъ, къ стр. 148. Тамъ идетъ рчь о томъ положеніи Огюста Конта, что въ умственномъ прогресс, въ развитіи знанія и идей слдуетъ видть главный нервъ исторіи. Возражая на это, я говорю: ‘я полагаю, что законовъ прогресса слдуетъ искать въ развитіи самой общественности, т. е. въ развитіи и послдовательной смн различныхъ формъ коопераціи’. Беру шестой томъ, стр. 282: ‘Великіе люди не съ неба сваливаются на землю, а изъ земли растутъ къ небесамъ, ихъ создаетъ та же среда, которая выдвигаетъ и толпу, только концентрируя и воплощая въ нихъ разрозненно бродящія въ толп силы, чувства, инстинкты, мысли, желанія’. Возвращаюсь опять къ первому тому, стр. 81: ‘Исторія не есть театръ маріонетокъ, не есть и результатъ самопроизвольныхъ прыжковъ Пьеро и Коломбинъ, человческія дйствія вызываются опредленными и уловимыми причинами и слдуютъ одно за другимъ въ извстномъ правильномъ порядк’. Беру второй томъ, стр. 232: ‘Идея законосообразности (явленій природы и общественной жизни) вошла во всеобщее сознаніе, стала азбучной истиной’. Въ томъ же второмъ том нахожу на стр. 340 слдующее мсто, имющее прямое отношеніе къ сюжету книги г. Струве: ‘Конечно, столкновеніе нравственнаго чувства съ историческою необходимостью должно разршиться въ пользу необходимости… Но дло въ томъ, что надо же доподлинно знать, что историческій процессъ дйствительно неизбжно таковъ, какимъ рисуетъ его Марксъ’.
Увряю читателя, что я не долго ‘рылся’ въ своихъ сочиненіяхъ, а просто наугадъ бралъ томы и перелистывалъ ихъ, и, конечно, могъ бы сдлать еще множество подобныхъ, и вроятно, даже еще боле выразительныхъ выписокъ, если бы это не было скучно. Почему же г. Струве считаетъ нужнымъ просвщать меня на счетъ существованія причинной связи въ явленіяхъ общественной жизни? и зачмъ хочетъ онъ предъявить меня своимъ читателямъ въ вид человка, утверждающаго, что ‘личность все можетъ’ и что ‘соціологическая необходимость’ для нея не существуетъ? Но вдь г. Струве цитируетъ, приводитъ мои подлинныя слова! Да, цитируетъ, приводитъ. Надо, однако, замтить, что подчеркиваемая г. Ствуве фраза — личность все можетъ и т. д.— не есть цитата, это самому г. Струве принадлежащее резюме моихъ и, повидимому, не только моихъ воззрній. Что же касается тхъ четырехъ-пяти цитатъ, которыя онъ извлекаетъ изъ моего слишкомъ четверть вкового литературнаго багажа, то допустимъ, что он подлежатъ именно тому толкованію, которое онъ имъ даетъ. Но вдь изъ вышеприведенныхъ мстъ изъ моихъ сочиненій видно, что все-таки законосообразность явленій общественной жизни мн вполн извстна. Я знаю эту азбуку, мало того,— я знаю, что она именно азбука, безъ которой и читать нельзя, одна изъ ‘основныхъ идей’ интересующей г. Струве литературы, а вдь онъ общалъ ‘ясно схватить основныя идеи изучаемой доктрины’. Мы имемъ, значитъ, и еще проблъ. Правда, если допустить, что личность, по моему мннію, все можетъ и что для нея никакіе законы не писаны, то г. Струве могъ бы уличить меня въ противорчіи и неумніи связать свои концы съ концами. Но онъ и этого не сдлалъ.
Скажутъ, можетъ быть, что я слишкомъ требователенъ, ибо, дескать, не могъ же г. Струве удлить мн столько вниманія въ бгломъ очерк цлой многолтней литературной полосы. Но, во-первыхъ, дло идетъ не только обо мн лично, а именно о цлой литературной полос, въ критик которой, какъ мы видли, г. Струве допустилъ проблы, граничащіе съ извращеніемъ, а во-вторыхъ, и по отношенію къ любому отдльному писателю никакою краткостью и бглостью не оправдывается извращеніе.
Г. Струве замчаетъ, что ‘на теоріи (прогресса) г. Михайловскаго лежитъ нескрываемая печать субъективныхъ идеаловъ.. Результаты анализа объективныхъ фактовъ, анализа, безспорно весьма остроумнаго, были предршены субъективной точкой зрнія’. Ну, а г. Струве вполн объективенъ и чрезвычайно гордъ этой своей объективностью. Да и какъ не гордиться! Если мы оставимъ въ сторон пеструю судьбу слова ‘объективизмъ’ въ исторіи философіи, то въ просторчіи ‘объективный’ значитъ солидный, добросовстный, безпристрастный, разносторонній, фактически обоснованный,— все прекрасныя качества, ршительно, однако, для всхъ писателей обязательныя, или, по крайней мр, желательныя. Но не все желательное и обязательное исполняется, а потому понятна гордость писателя, знающаго за собой упомянутыя прекрасныя качества. Съ другой стороны, однако, даже и весьма гордый человкъ можетъ заблуждаться относительно своихъ достоинствъ. И вотъ, я не знаю… Мы видли, что г. Струве, справедливо признавая теорію экономическаго матеріализма философски не обоснованною и фактически не привренною, тмъ не мене на ней строитъ вс свои выводы вплоть до призыва ‘на выучку къ капитализму’. Объективизмъ ли это? Мы видли дале, что, желая ‘схватить основныя идеи’ извстнаго литературнаго теченія, г. Струве оставилъ безъ всякаго разсмотрнія одну изъ основныхъ идей — вопросъ объ интересахъ и достоинств личности, даже не заикнулся объ ней, а другую основную идею — законосообразность явленій общественной жизни — вывернулъ на изнанку, для чего, во первыхъ, пропустилъ сквозь пальцы огромную часть литературы, а во-вторыхъ, и у отдльныхъ писателей понадергалъ фразъ, тщательно обходя то, что могло бы бросить тнь сомннія на ‘совершенную новость’ его, г. Струве, точки зрнія. Таковъ объективизмъ. Я думаю, что г. Струве предршилъ врность теоріи экономическаго матеріализма, и затмъ опять же предршилъ, что въ русской литератур никогда не было ничего подобнаго его ‘совершенно новой точк зрнія’: г. Струве во всей огромной литератур, подлежавшей его критик, вычитывалъ только то, что ему хотлось вычитать. Въ качеств субъективиста я охотно уступаю этотъ пріемъ г-ну Струве и объективистамъ вообще. Между прочимъ, г. Струве утверждаетъ, что ‘хотя г. Михайловскій и писалъ очень много на соціологическія темы, нигд (курсивъ г. Струве) не далъ вполн ясной теоретической формулировки своего пониманія сущности историческаго процесса’. Г. Струве ошибается. По мр силъ и умнія, я далъ отвтъ на интересующій его вопросъ и много разъ его повторялъ, обосновывалъ и развивалъ, такъ много, что затрудняюсь даже цитировать. А, впрочемъ, отвтъ этотъ вкратц и сейчасъ могу привести: сущности историческаго процесса я не знаю, да и никто ея не знаетъ, хотя метафизики (г. Струве у compris) и думаютъ, что знаютъ, но, не зная сущности историческаго процесса, я могу уловить ту его центральную нить, держась за которую, можно себ объяснить возможно большее число историческихъ явленій, эта центральная нить есть то, что я называю борьбой за индивидуальность, а что я понимаю подъ этимъ терминомъ и какъ относятся другъ къ другу разныя ступени индивидуальности,— объ этомъ зри въ разныхъ моихъ статьяхъ. Можетъ быть, этотъ отвтъ и очень плохъ, но во всякомъ случа мой субъективизмъ не помшалъ мн его дать, а объективизмъ г. Струве помшалъ ему его прочитать. И опять-таки меня нельзя упрекнуть по этому случаю въ излишней требовательности. Я ничего не требую. Г. Струве могъ бы просто сказать, что онъ не интересовался моими соображеніями о ‘сущности историческаго процесса’, но онъ говоритъ и подчеркиваетъ: ‘нигд не далъ’. Чтобы такъ говорить, надо предварительно везд искать..
Я не намренъ теперь разсуждать о субъективномъ и объективномъ метод по существу. Удовольствуемся приведеннымъ примромъ дйствій человка, называющаго себя объективистомъ, и посмотримъ на приводимый имъ образчикъ чужого объективизма. По мннію г. Струве, ‘классическій примръ объективности и историчности (курсивъ г. Струве) экономическаго матеріализма представляютъ разсужденія его основателей о рабств и его значеніи въ соціально-экономической эволюціи’. Вотъ эти разсужденія: ‘Только рабство дало возможность провести въ крупномъ масштаб раздленіе труда между земледліемъ и промышленностью и, такимъ образомъ, создало цвтъ античнаго міра — греческую кудьтуру. Безъ рабства не было бы греческаго государства, не было бы греческаго искусства и греческой науки. Безъ рабства не было бы римскаго государства, а безъ греческой культуры и римскаго государства не существовало бы современной Европы. Мы не должны никогда забывать, что все наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитіе предполагаетъ состояніе, въ которомъ рабство было необходимостью и пользовалось всеобщимъ признаніемъ’.
Остановимся на минуту. При всемъ уваженіи къ научнымъ заслугамъ основателей теоріи экономическаго матеріализма (что не мшаетъ отвергать самую теорію, которая отнюдь не научна, а метафизична), нельзя не поражаться сквозящею въ приведенныхъ строкахъ влюбленностью въ себя, въ данную историческую минуту. Трудно доказать фактически, но теоретически мыслимо, что не будь въ Россіи монгольскаго ига или крпостного права, мы съ г. Струве не существовали бы и, слдовательно, не говорили бы другъ-другу тхъ непріятностей, которыми теперь обмниваемся. Но разв ужъ мы такъ хороши и такъ хорошъ нашъ обмнъ непріятностями, что это можетъ бросить примиряюшій лучъ свта на монгольское иго или на крпостное право? Не было бы насъ съ г. Струве, но было бы, можетъ быть, нчто гораздо лучшее. Это опять-таки отпечатокъ гегельянства, благодаря которому и Блинскій когда-то ‘понялъ идею паденія царствъ, законность завоеваній’ и проч., потому что все это, въ конц концовъ, ведетъ къ самопознанію духа въ филосософіи Гегеля. Очень можетъ быть, что безъ древняго рабства въ экономическомъ, политическомъ и интеллектуальномъ развитіи Европы не было бы почвы для милитаризма, анархизма, международной ненависти, декадентства и проч. Но разв ужъ это такъ превосходно, что производительныя силы Европы тратятся на приготовленія къ всеобщей драк, что французъ не можетъ видть нмца безъ гнва и ненависти, что озлобленные люди готовы взрывать сотни невдомыхъ имъ людей, что какіе-то разслабленные неврастеники мечутся отъ порнографіи и разврата къ мистицизму, и проч.? Я не то хочу сказать, что въ настоящемъ момент европейской цивилизаціи нтъ ничего, кром этихъ мрачныхъ сторонъ. Я говорю только, что такъ называемый объективизмъ, въ радости и гордости своего собственнаго существованія, склоненъ оптимистически закрывать глаза на эти стороны. Подъ видомъ непреклоннаго безпристрастія здсь ескрывается самое необузданное пристрастіе, подъ видомъ необыкновенной смлости мысли — трусость.
Продолжаемъ ‘классическую’ цитату г. Струве: ‘Очень легко обрушиваться общими фразами на рабство и изливать моральное негодованіе на ‘подобныя гнусности’. Къ сожалнію, длая это, мы говоримъ только то, что извстно всякому, а именно, что эти античныя учрежденія не соотвтствуютъ боле современнымъ условіямъ и нашимъ чувствамъ, которыя опредляются этими условіями. Но мы изъ этого не узнаемъ ршительно ничего о томъ, какъ эти учрежденія возникли, почему они существовали и какую роль они играли въ исторіи. И если мы обратимся къ этимъ вопросамъ, то мы должны будемъ сказать, какъ бы это ни звучало противорчиво и еретически, что введеніе рабства при условіяхъ того времени было большимъ шагомъ впередъ’.
Выраженная здсь мысль совсмъ ужъ не такая ‘еретическая’, и г. Струве напрасно усвоиваетъ ее именно экономическому матеріализму. Мы знаемъ историковъ, не имющихъ ничего общаго съ этимъ ученіемъ, которые, однако, тоже находятъ, что рабство было въ свое время шагомъ впередъ, потому, напримръ, что оно замнило собою убійство или людодство, прежде побжденнаго врага просто убивали, а иногда и съдали, а потомъ, оставляя ему жизнь, стали принуждать его работать на побдителя или (въ особенности женщинъ) потшать его или воевать подъ его знаменемъ. Но самымъ цннымъ г. Струве представляется, повидимому, то положеніе, что изъ негодованія по поводу какой-нибудь мерзости мы еще ничего не узнаемъ о происхожденіи и исторической роли этой мерзости. Читатель можетъ усомниться что это положеніе, столь очевидно ясное, столь непререкаемое, иметъ въ глазахъ г. Струве особенно большую цну, да еще въ полемическомъ смысл. Точно кто-нибудь когда-нибудь утверждалъ противное! А между тмъ, дло стоитъ именно такъ, т. е. г. Струве думаетъ, что кто-то полагаетъ негодованіе (и, вроятно восторгъ и вообще одобреніе) равносильнымъ изслдованію или замняющимъ его. И вотъ — ‘булатъ дрожитъ въ его рук…’ Мн очень нравятся поводы, по которымъ г. Струве обнажаетъ свой булатъ: сочинитъ врага азбуки и съ поднятымъ мечомъ, рыцарски отважно устремится на защиту этой достойной уваженія, но никмъ не обижаемой особы,— не обижаемой, по крайней мр, тми, отъ кого онъ ее защищаетъ.
Одна изъ главныхъ задачъ г. Струве состоитъ въ установленіи границы между научнымъ изслдованіемъ, съ одной стороны, и нравственнымъ судомъ и ‘нравственнымъ дяніемъ’ — съ другой. Признаюсь, я истинно пораженъ скудостью и случайностью аммуниціи, съ которою онъ отправляется въ этотъ походъ. Но, убдившись въ этомъ факт, я, разумется, уже не удивляюсь, что устанавливаемая г. Струве граница теоретически противорчива и практически невозможна.
О рабств и вообще прошедшемъ можно, пожалуй, сказать: мертвымъ тломъ хоть заборъ подпирай. Но что такое прошедшее? И вчерашній день прошедшее, и феодальный строй прошедшее, и классическая древность, и каменный вкъ — прошедшее. Невозможно указать пунктъ въ этой уходящей въ неігроглядную глубь временъ перспектив, гд le mort перестаетъ saisir lе vif. Но всякій согласится, что нельзя одинаково относиться къ обидамъ, торжествамъ, горестямъ, радостямъ нашихъ отцовъ, и людей каменнаго вка, гд-то въ исторіи — въ точности неопредлимо гд именно — прекращается для изслдователя возможность довольствоваться сухимъ сцпленіемъ причинъ и слдствій, и эта сушь невольно,— фигурально выражаясь,— увлажняется слезами негодованія или восторга и оглашается криками гнва или радости. Негодованіе и восторгъ, гнвъ и радость никогда не замняютъ изслдованія. Это — азбука, которую стыдно и защищать. Но, рискуя погибнуть отъ полемическаго меча г. Струве, я ршаюсь утверждать, что и въ историческихъ сюжетахъ, а тмъ паче относительно текущихъ событій, негодованіе и восторгъ могутъ быть признаками полнаго доступнаго намъ пониманія, а отсутствіе ихъ — признакомъ непониманія. Иначе пришлось бы сказать, что великіе сатирики обязательно ничего не понимали. Но это относится уже къ настоящему, а мн хочется досказать о прошедшемъ въ его связи съ настоящимъ. Не понимаетъ исторической роли татарскаго ига или крпостного права тотъ, кто, хотя бы досконально изучивъ вс причины и слдствія этихъ явленій, равнодушно, безъ негодованія слушаетъ раздающуюся по нашимъ селамъ и городамъ подлую матернюю ругань и, по выраженію Гоголя, ‘ковыряя въ носу’, смотритъ на другія наслдія того же характера. И негодованіе въ этомъ случа есть не замна изслдованія,— я говорю лишь о тхъ, кто не только морально возмущается руганью, но и знаетъ ея историческіе корни,— не замна изслдованія, а нчто самостоятельное, свидтельствующее, однако, о пониманіи явленія. Такъ называемые ‘объективисты’ постоянно въ этомъ путаются.
Г. Струве, пытающійся опереться и на критическую философію (совершенно напрасно), приводитъ слдующія слова Риля: ‘быть объективнымъ значитъ быть обязательнымъ для каждаго познающаго существа’ (objectiv sein heisst fur jedes erkennende Wesen gltig sein). Попробуемъ приложить это опредленіе къ нашему примру и къ вышеприведенному разсужденію объ исторической роли рабства. Объективно можетъ бмть установлена причинная связь между подлою руганью и татарскимъ игомъ и послдующими событіями русской исторіи, объективно, то-есть ‘обязательно для каждаго познающаго существа’. Прибавка негодованія чисто субъективна и доступна она не для каждаго сознающаго существа, а лишь для достигшихъ извстнаго нравственнаго уровня. ‘Объективисты’ не хотятъ этихъ прибавокъ, полагая ихъ лишними и даже мшающими изслдованію. Но что же они сами длаютъ?’ Цитата о рабств, этотъ, по мннію г. Струве, ‘классическій примръ объективности и историчности’, содержитъ въ себ фразу: ‘Поэтому мы имемъ право сказать: безъ античнаго рабства не было бы современнаго соціализма’. Въ объективномъ смысл это въ такой же мр врно, какъ и всякая предположительная причинная связь между двумя рроизвольно выбранными историческими точками. Во всякомъ случа, если эта связь будетъ фактически установлена, то признаніе ея станетъ ‘обязательнымъ для каждаго мыслящаго существа’. Но обратите вниманіе на другія стороны цитаты. Пока рчь идетъ объ томъ, что рабсгво не подлежитъ нашему нравственному осужденію въ силу его соотвтствія съ понятіями и чувствами своего времени,— съ этимъ до извстной степени еще можетъ согласиться ‘каждое познающее существо’, до извстной степени, ибо иное познающее существо можетъ припомнить многочисленныя возстанія греческихъ и римскихъ рабовъ, свидтельствующія, что и въ свое время не вс понятія и чувства одобряли рабство. Но пусть будетъ такъ. Затмъ намъ говорятъ, что рабство еще и потому не подлежитъ нравственному осужденію, что оно длиннымъ и запутаннымъ путемъ привело къ современному соціализму. Ясно, что это мнніе обязательно отнюдь не для ‘каждаго познающаго существа’, а только для соціалиста, при томъ соціалиста-оптимиста, да и то не всякаго, а лишь, принадлежащаго къ извстной школ, къ извстному толку. При чемъ же тутъ объективизмъ? И, дале, при чемъ тутъ ‘историчность’? Всякая причина производитъ боле одного слдствія, изъ которыхъ каждое въ свою очередь становится причиною новыхъ слдствій и т. д., слдствія эти могутъ въ своемъ дальнйшемъ развтвленіи, перескать другъ друга, уничтожать, комбинироваться со слдствіями другихъ, самостоятельныхъ причинъ. И изъ всей этой сложнйшей сти выбирается одна черта и совершенно упускаются изъ виду вс другія. Поскольку соціализмъ можетъ быть введенъ въ цпь причинной связи съ тмъ или другимъ явленіемъ отдаленной древности, постольку же связаны съ нимъ и ученія, противоборствующія соціализму. Но возьмемъ какое-нибудь явленіе современной жизни, находящееся вн этой борьбы и вообще составляющее общепризнанную язву, возьмемъ проституцію. Положимъ, что намъ удалось доказать съ такою ясностью, что выводъ станетъ обязательнымъ для каждаго познающаго существа. Но что бы мы сказали о человк, который на этомъ основаніи утверждалъ бы, что рабство, между прочимъ, потому не подлежитъ нравственному суду, что оно способсгвовало укрпленію и развитію проституціи? Что бы мы о такомъ человк ни подумали, но уже наврное не признали-бы его вывода обязательнымъ для каждаго познающаго существа. Казалось-бы, въ разсужденіи объ исторической роли рабства вообще, т. е, и первобытнаго, и восточнаго, и греко-римскаго, и средневковаго, и новйшаго американскаго, нельзя упускать изъ виду хоть прямыя-то его сдедствія, отнюдь не исчезнувшія въ современной Европ. По крайней мр, англійскій ученый Гальтонъ, на основаніи цлой группы научныхъ, біологическихъ данныхъ, приходитъ къ такому заключенію: ‘Я утверждаю, что слпой инстинктъ, развившійся подъ продолжительнымъ вліяніемъ этихъ условій, проникъ въ насъ до мозга костей и служитъ въ настоящее время помхой пользованію той свободой, которую способны бы были дать намъ формы современной цивилизаціи’ (подробне см. въ моихъ сочиненіяхъ VI, 404). Такъ говоритъ англичанинъ, гражданинъ свободнйшей въ мір страны. Почему же въ германской родин экономическаго матеріализма не видятъ этого наслдія прошлаго? Разгадка все въ томъ же гегельянств, т. е. на этотъ разъ именно въ философіи, а не въ экономик.
Мы видли, какая рзкая печать гегельянства лежитъ на экономическомъ матеріализм, не смотря на то, а отчасти именно потому, что он’ь представляетъ собою въ извстномъ смысл реакцію противъ ученія берлинскаго штатсъ-философа. Это знаетъ, пожалуй, и г. Струве. Онъ говоритъ: ‘Какъ реакція противъ идеалистической метафизики въ исторической философіи, экономическій матеріализмъ самъ, быть можетъ, носитъ на себ нкоторую метафизическую вншность. Тмъ не мене, по существу ничего метафизическаго въ немъ нтъ’ (41). Въ подстрочномъ примчаніи къ этому мсту г. Струве сообщаетъ: ‘Иначе смотритъ Зиммель, но онъ иначе, чмъ мы, понимаетъ и метафизичность’. Я думаю, читатель съ удовольствіемъ отложилъ-бы знакомство съ фактомъ разногласія г. Струве съ Зиммелемъ, по крайней мр, до тхъ поръ, пока узналъ бы, какъ именно ‘понимаетъ метафизичность’ г. Струве. Но читатель объ этомъ ровно ничего не узнаетъ, равно какъ и о мнніяхъ на этотъ счетъ Зиммеля. Зиммель и г. Струве ‘иначе понимаютъ’…— и довольно съ васъ. Вполн признавая первенствующее значеніе этого факта въ исторіи фмлософіи, мы вынуждены, однако, обходиться безъ помощи упомянутыхъ двухъ мыслителей, и, лишенные столь цннаго руководительства, ограничимся лишь немногимъ, строго необходивымъ для уразумнія нкоторыхъ, быть можетъ, наиболе примчательныхъ сторонъ произведенія г. Струве.
‘Объективно то, что обязательно для каждаго познающаго существа’. Мы согласились съ этимъ положеніемъ, ни и оно требуетъ оговорки, ограниченія. Если на Марс есть познающія существа, то весьма вроятно, что ихъ объективное весьма рзко отличается отъ нашего, и, быть можетъ, объ это обстоятельство разобьются вс мечты о междупланетныхъ сношеніяхъ съ жителями Марса. И на земл объективный міръ какой-нибудь рыбы или наскомаго — существъ въ своемъ род тоже несомннно познающихъ — отнюдь не обязателенъ для человка и наоборотъ. Поэтому, строго говоря, рчь можетъ идти не о ‘каждомъ познающимъ существ’, а только о человк, обладающемъ нормальными умственными способвостями. Это не придирка, а лишь напоминаніе, что и человкъ, этотъ ‘царь природы’, есть существо ограниченное, познанію котораго положены извстные предлы. Этихъ-то предловъ и не признаетъ гордая метафизика: она знаетъ то, чего никто не знаетъ и знать не можетъ, а поэтому, если сама не совершаетъ, то другимъ рекомендуетъ совершать такія дла, которыхъ никто не можетъ сдлать. Гегель зналъ сущность вещей, ту всеобщую, основную подкладку міра, которой обыкновенно люди не видятъ за пестрой, многоцвтной и многозвучной картиной явленій, доступныхъ опыту и наблюденію: онъ зналъ вещи не такими, какими он намъ кажутся по условіямъ нашей организаціи, а каковы он сами по себ. Въ формально логическомъ отношеніи замчательно устроенная голова, съ необыкновенной охотою плававшая и нырявшая въ волнахъ ‘чистой мысли’, Гегель и міръ, сущность вещей представлялъ себ въ вид чистой мысли, Разума, Идеи, ничмъ, кром своихъ собственныхъ логическихъ законовъ, не обусловленной Не только ‘паденіе царствъ и завоеваній’, волновавшія Блинскаго, не только рабство, по адресу котораго негодованіе намъ воспрещается, или капитализмъ на выучку къ которому зоветъ насъ г. Струве, но и ‘лучи планетъ, пески морей’, и ‘гадъ морскихъ, подводный ходъ, и дольней лозы прозябаніе’, и давно погибшіе плезіозавры, и только что открытыя бактеріи, все, все это только разнообразныя воплощенія единой саморазвивающейся идеи, познавшей, наконецъ, себя въ лиц Гегеля, и глядя на міръ съ этой возвышенной точки, мы должны оправдать все, что къ ней привело, ибо путь, приведшій къ ней, есть сама логика, непреклонная, неотвратимая, безошибочная, единственная и благодтельная. Да, и благодтельная. Какого еще въ самомъ дл, съ позволенія сказать, рожна нужно человчеству,— и не только человчеству, а и всякому познающему существу — если міровая идея, наконецъ, познала себя, если у насъ есть Гегель и его философская система!? Правда, на неооозримо длинномъ пути, приведшемъ къ этой лучезарной вершин вершинъ, много крови пролито, много стоновъ раздавалось (сообразите сколько, если взять во вниманіе не человчество только, но и каждое познающее существо). Но это — пустяки, только видимости, потому что въ сущности не люди стонали, молились, проклинали, не царства падали и возникали, а Идея проходила извстныя стадіи развитія, подготовляя систему Гегеля…
Эта система была грандіознйшимъ въ своемъ род зданіемъ, хотя Шопенгауеръ утверждалъ, что Гегель только тмъ и силенъ, что уметъ нмцевъ за носъ водить. Зданіе это не лишено было даже своебразной поэзіи, хотя вмст съ тмъ Шеллингъ не безъ основанія говорилъ, что Гегель есть во всхъ отношеніяхъ образцовый экземпляръ прозы. Какъ бы то ни было, зданіе, очаровавшее на нкоторое время людей, рухнуло, изъ его обломковъ одни, посл весьма недолгаго существованія, разсыпались въ прахъ, а нкоторые, попавъ въ руки искусныхъ мастеровъ шлифовальщиковъ живутъ и понын. Къ числу такихъ принадлежитъ и экономическій матеріализмъ.
Экономическій матеріализмъ не есть всеобъемлющая философская система, а только обломокъ ея. Воззрній его на природу мы, собственно говоря, почти не знаемъ. Насколько можно судить по экскурсіямъ въ эту область въ книг Энгельса прогивъ Дюринга, онъ примыкаетъ къ естественно-историческому матеріализму, сдабривая его гегельянскою формулою трехстепеннаго развитія: по этой формул и трава растетъ, и геологическія явленія совершаются. Здсь вмсто духа или идеи наскоро подставляется матерія, на нее кладется гегельянскій штемпель, и тмъ дло относительно природы кончается, а изслдованіе скачкомъ переносится въ область философіи человческаго общества. Напримръ, Дарвинову теорію Энгельсъ цнитъ, какъ противоположность ученію Линнея, какъ одно изъ выраженій идеи развитія, измнчивости всего сущаго, но о той роли, которую теорія Дарвина можетъ и должна или не можетъ и не должна играть въ соціологіи,— мы не узнаемъ ничего. Въ экономическомъ матеріализма нтъ философской связи между естествознаніемъ и обществознаніемъ, если не считать унаслдованнаго отъ Гегеля положенія, что и тамъ и тутъ все происходить въ извстномъ тройственномъ порядк. Для послдовательнаго матеріалиста это немножко мало. (Прошу читателя замтить, что упрекъ этотъ я длаю и дальнйшее говорю не въ качеств матеріалиста, г. Струве называетъ меня субъективнымъ идеалистомъ, а я за кличкой не гонюсь). Затмъ, въ обществознаніи Энгельсъ торопится ступить въ слды Гегеля, но обернувъ ихъ задомъ напередъ: не идея, не философія, а нчто другое, матеріальное составляетъ сущность историческаго процесса и его объясненіе. Но что же именно? Казалось бы, самое матеріальное въ человческомъ обществ, это — плоть и кровь составляющихъ его членовъ, людей, индивидовъ, т. е. элементъ біологическій, а затмъ матеріалистъ могъ бы спуститься еще глубже, въ область, пожалуй, физики и механической теоріи, куда и пробовалъ у насъ когда-то спуститься г. Жуковскій. Сообразно выбору той или другой изъ этихъ ступеней матеріи, понятіе объ историческомъ процесс могло бы получить весьма разнообразный характеръ. Но экономическій матеріализмъ выбралъ нчто, стоящее вн этихъ ступеней,— не матерію, а переработку матеріи человческими руками и ея передачу на извстныхъ условіяхъ изъ рукъ въ руки,— производство и обмнъ. Послдовательный матеріалистъ этимъ удовлетвориться не можетъ. И т, кто думаетъ, что при помощи экономическаго матеріализма найдена самая сущность, самое дно вещей, которое прежде искали при помощи идеализма, жестоко ошибаются: и тогда была яма глубока, и теперь въ ней дна не видно. Мало того, старая философія, хотя бы то же гегельянство, не смотря на свою основную односторонность, пыталась обнять единымъ принципомъ все сущее, а теперь мы имемъ лишь осколокъ ея, сугубо односторонне сосредоточивающій наше вниманіе. Тмъ не мене гордые пріемы старой метафизики вполн усвоены экономическимъ матеріализмомъ.
Съ точки зрнія экономическаго матеріализма, какъ и съ точки зрнія гегельянства и всякой другой метафизической системы, люди съ ихъ желаніями и страстями, помыслами и цлями представляютъ собою нкоторое игралище всевластной сущности историческаго процесса. Люди думаютъ, что они находятъ истину и заблуждаются, посягаютъ и достигаютъ или терпятъ пораженіе, любятъ, ненавидятъ страдаютъ, борются, но все это только одна видимость, ‘поверхность’ вещей вообще и исторіи въ частности, въ сущности все это только средства для выполненія нкотораго общаго плана, предначертаннаго — у Гегеля саморазвивающейся идеей, у Шопенгауера самодовлеющей, ничмъ не обусловленной и все собою обусловливающей міровой Волей, у экономическаго матеріализма самодовлющимъ, имманентнымъ развитіемъ формъ производства и обмна. ‘Du greubst zu schieben und du wirst geschoben’ — цитируетъ въ одномъ мст, по адресу ‘кучки идеалистовъ’, г. Струве ядовитыя слова Мефистофеля. Мефистофель, въ качеств неземного созданія, зналъ тайну бытія и потому съ снисходительнымъ презрніемъ смотрлъ на людскія старанія такъ ли, сякъ ли по своему устроиться на земл. Тайну бытія знаютъ и метафизики вообще, и экономическій матеріализмъ, и, наконецъ, г. Струве… Мефистофель и г. Струве!.. О, иронія!
Однако, поощряемый примромъ г. Струве, припоминаю рчи Мефистофеля и я, но не т, въ которыхъ проявляется его нечеловческая натура, а такъ, простыя, хотя и остроумныя рчи. Вспоминается мн совтъ, данный Мефистофелемъ школяру: ‘Прежде всего должны вы приняться за метафизику. Тамъ старайтесь глубокомысленно обнять все, что не вмщается въ человческомъ мозгу’. И еще:
Der Philosoph, der tritt herein
Und beweist euch, es msst so sein:
Das Erst’ wr’ so, das Zweite so,
Und drum das Dritt’ und Vierte so:
Und wenn das Erst’ und Zweit’ nicht wr’,
Das Dritt’ und Viert’ wr nimmermehr.
Это тоже изъ разговора Мефистофеля со школяромъ и гласитъ по русски такъ: ‘приходитъ философъ и поучаетъ, что такъ и должно быть: поелику первое таково, а второе таково, то третье и четвертое таково, а если бы не было перваго и второго, то не было бы никогда ни третьяго, ни четвертаго!’. Такъ именно раз суждалъ Гегель, проводя прямую линію отъ себя, отъ момента созданія его философіи и ея, по его мннію, отраженія въ современныхъ ему прусскихъ порядкахъ вплоть до неизвстнаго начала всхъ вещей. Такъ же, въ меньшемъ масштаб, разсуждаетъ и экономическій матеріализмъ, проводя прямую линію отъ себя до древняго рабства: все, лежащее на этой прямой линіи, неприкосновенно для нравственнаго суда, ибо все это было, во-первыхъ, исторически необходимо, а во-вторыхъ, служило подготовленіемъ къ нашему появленію, въ насъ, познавшихъ сущность историческаго процесса, объективное слилось съ субъективнымъ, стихійное стало разумнымъ.
Я не буду распространяться о томъ, что, кром гегельянскаго происхожденія, наложило печать самоувреннаго оптимизма на экономическій матеріализмъ. Напомню только, что объявился онъ въ сороковыхъ годахъ,— въ эпоху разнообразныхъ радужныхъ мечтаній, когда такъ многимъ и съ такихъ различныхъ точекъ зрнія ‘на земл миръ и въ человцхъ благоволеніе’ казались дломъ завтрашняго дня. Основатели экономическаго матеріализма были въ состав этой радуги, но, вооруженные гибкой, на вс лады настраивающейся гегельянской діалектикой, они заняли при этомъ такую позицію, съ которой стихійное представляется разумнымъ и мечта осуществляется сама собой. Отсюда ихъ кажущаяся трезвость или объективизмъ, такъ восхищающій г. Струве. Но я слишкомъ чту другія, не философскія заслуги основателей экономическаго матеріализма, чтобы дольше держать ихъ рядомъ съ г. Струве. Заслуги послдняго пока довольно скромны, и начинаетъ онъ свою научно-публицистическую карьеру при условіяхъ, рзко-отличныхъ отъ тхъ, при которыхъ возникъ и окрпъ экономическій матеріализмъ на своей родин. Поэтому-то онъ и говоритъ: ‘пойдемъ на выучку къ капитализму’,— чего никогда не говорили, не говорятъ и не могутъ говорить его учителя. Оставимъ же учителей и остановимся на ученик, хотя намъ придется при этомъ приводить, между прочимъ, и слова учителей, ученикомъ повторяемыя.
‘Свобода заключается не въ воображаемой независимости отъ законовъ природы, но въ познаніи этихъ законовъ и въ вытекающей изъ него возможности планомрно пользоваться ими для опредленныхъ цлей’ (цитата изъ Энгельса на стр. 64). Это безспорная истина. Но она не при чемъ въ нашихъ съ г. Струве пререканіяхъ: если онъ старается познать законы природы, чтобы планомрно пользоваться ими для своихъ опредленныхъ цлей, то и я, по мр силъ и умнья, занятъ тмъ же для своихъ цлей, весьма отличныхъ отъ его цлей. Самыя наши цли и соотвтственные идеалы создаются дйствительностью, фактами,— говоритъ г. Струве. Опять безспорная истина, и опять въ нашемъ дл никчемная: его идеалы созданы фактами, дйствительностью, но и мои вдь тоже, и я такой же продуктъ исторической необходимости. Значитъ, на этой почв мы другъ для друга неуязвимы, oleura et operam perdidi,— долженъ съ грустью сказать г. Струве по поводу всхъ затратъ на эту тему. Какъ уже выше сказано, ему слдовало бы сосредоточить свои силы прежде всего на доказательств того, что сущность историческаго процесса состоитъ въ саморазвитіи формъ производства и обмна и что ‘правовыя и политическія учрежденія, равно какъ религіозныя и философскія и вс прочія воззрнія каждаго даннаго періода’ (46) суть только надстройки на этомъ основаніи. Съ этимъ я буду спорить, равно, какъ съ отрицательной прибавкой къ одной изъ вышеприведенныхъ безспорныхъ истинъ: идеалы создаются дйствительностью, фактами, но идеалы не создаютъ дйствительности.
Du glaubst zu schirben und du wirst geschoben,— смется надъ людьми Мефистофель. Ему хорошо смяться. Allwissend bin ich nicht,— говоритъ онъ объ себ. Но куда же все-таки мряться съ нимъ намъ, простымъ смертнымъ! Мы знаемъ, что подлежимъ, какъ я все на свт, закону причинной связи. Но, во-первыхъ, мы не знаемъ той сущности, того общаго, ничмъ не обусловленнаго и все обусловливающаго первоначальнаго двигателя, который знаютъ Мефистофель и г. Струве, а во-вторыхъ, не можемъ отдлаться отъ мысли, что, пользуясь тмъ же закономъ причинной связи, мы можемъ въ свою очередь вліять на ходъ событій, т. е, что мы не только sind geschoben, но и дйствительно schieben. Съ какой-нибудь сверхъчеловческой точки зрнія, на которую человкъ я стать не можетъ или, по крайней мр, не можетъ сколько-нибудь удержаться, это, можетъ быть, иллюзія, самообманъ, но что же длать, если такова ужъ ограниченная природа человка? Мн особенно пріятно сослаться въ этомъ отношеніи на г. Струве. На стр. 55, онъ, повторяющій на стр. 71 насмшку Мефистофеля, говоритъ: ‘Въ томъ указаніи, что люди сознательно преслдуютъ извстныя цли, что въ силу этого они не могутъ на практик смотрть на себя иначе, кокъ на дятелей прогресса, что такимъ образомъ извстная доктрина laissez faire, laissez passer, съ которой въ лиц Спенсера сражается Уордъ, не иметъ подъ собой никакой теоретической почвы,— во всемъ этомъ лтъ ничего новаго’. Зачмъ намъ непремнно новое! Бываетъ и новое нехорошее и не новое хорошее. Порадуемся же, что обладаемъ хорошимъ, врнымъ. Подчеркнутымъ словамъ г. Струве я придаю такую же высокую цну, какъ и его признанію философской необоснованности и фактической непровренности экономическаго матеріализма. Итакъ, что бы ни говорилъ Мефистофель и какова бы ни была всевластная сущность историческаго процесса, человкъ не можетъ не считать себя дятелемъ, двигателемъ, и всякое ученіе. не принимающее этого въ соображеніе сне иметъ подъ собой никакой теоретической почвы’. Пусть читатель самъ взвситъ значеніе этихъ категорическихъ ‘не можетъ’, ‘не иметъ никакой теоретической почвы’ — для всего пролзведенія г. Струве, а я прошу его сопоставить еще слдующія дв цитаты:
На стр. 55: ‘Матеріалистическая теорія исторіи вполн объемлетъ и сознательную цлесообразную дятельность людей, она только указываеіъ на зависимость ея отъ матеріальныхъ экономическихъ условій, выводитъ ее изъ послднихъ’. Это — перифраза извстнаго положенія о юридическихъ, политическихъ, нравственныхъ и прочихъ воззрніяхъ и соотвтственныхъ учрежденіяхъ, какъ о надстройк на экономическомъ фундамент. А на стр. 285, въ ‘заключеніи’, возвращаясь къ установленію разницы между своими воззрніями и тми, съ которыми онъ полемизируетъ, г. Струве говоритъ: ‘Отсюда — совершенно различная оцнка исторической важности нашихъ собственныхъ идей и идеаловъ. Послдніе, съ нашей точки зрнія, историческая сила только поскольку они необходимое порожденіе процесса экономическаго развитія, который самъ всегда происходитъ ‘на достаточномъ основаніи’ и представляетъ собою коллективное творчество, въ конечномъ счет носящее такой же стихійный, а потому и закономрный характеръ, какъ и вс другія измненія въ окружающемъ. насъ мір’.
Я подчеркнулъ слова ‘только поскольку’ не для того, чтобы обратить вниманіе на ихъ какофонію, а чтобы отмтить то ограниченіе, которое накладывается ими на теорію экономическаго матеріализма. Значитъ, не цликомъ на экономическомъ фундамент покоятся наши ‘идеи и идеалы’. И это, конечно, совершенно врно. Взять хоть бы идеи и идеалы г. Струве Ему конечно, хочется думать, что они составляютъ ‘историческую силу’ и необходимое порожденіе нашего экономическаго развитія. Послднее до извстной степени врно. У всякой возникающей силы,— а нашъ капитализмъ, хотя и съ великимъ трудомъ, съ выпрашиваніемъ высокихъ и запретительныхъ тарифовъ и всякаго рода матеріальныхъ и нематеріальныхъ субсидій, становится силой,— являются пособники, прислужники, какъ въ практической, такъ и въ теоретической области. Это вчно повторяющаяся исторія, но я не хочу думать, что г. Струве, хотя и призывающій насъ ‘на выучку къ капитализму’, сознательно играетъ роль въ этой исторіи. Его идеи и идеалы представляются мн необходимымъ порожденіемъ его психо-физіологической организаціи, быстро и съ увлеченіемъ воспринимающей чужія теоріи, которыя отпечатлваются въ его мозгу, какъ печать на сургуч, затмъ идетъ вліяніе нашей ныншней пустопорожней общественной атмосферы и т. д,— я, разумется, говорю только предположительно. Какъ ‘историческая сила’, г. Струве подлежитъ изслдованію историческому, которымъ будущій историкъ, конечно, и займется…
Человкъ на практик не можетъ смотрть на себя иначе, какъ на дятеля, двигателя. Мы съ г. Струве ничтожныя величины въ нашей общественной жизяи, но и мы дятели, двигатели не только въ кругу непосредственно соприкасающихся маленькихъ житейскихъ длишекъ, но и въ смысл вліянія на умы читателей. Поэтому намъ свойственны и чувство отвтственности за свою дятельность, и выработка извстныхъ мотивированныхъ правилъ поведенія. Какія же правила поведенія преподаетъ намъ г. Струве? Въ дл изслдованія, изученія, онъ рекомендуетъ какъ мы видли, объективизмъ, а для житейской практики его кодексъ исчерпывается однимъ правиломъ: пойдемъ на выучку къ капитализму. Если подъ объективизмомъ разумть добросовстность, полноту, фактическую достоврность изслдованія, то это и удобоисполнимое, и прекрасное правило, и нужно только желать, чтобы самъ г. Струве ему слдовалъ. Но въ понятіе объективизма г. Струве вкладываетъ еще свою ненависть или свое презрніе къ личному началу, и это обстоятельство тсно связано съ его призывомъ на выучку къ капитализму.
‘Мышленіе возможно только, какъ соціальное,— говоритъ г. Струве, истина есть представленіе рода, заблужденіе — представленіе индивидуума, нравственной нормой для индивидуума въ общемъ (курсивъ г. Струве) является то, что представляетъ фактическую норму для соціальной группы’ (35). И дале: ‘Ничто въ такой мр не характеризуетъ современную научную этику (курсивъ г. Струве), какъ именно матеріализмъ (или реализмъ), выражающійся въ сведеніи содержанія нравственности къ типически соціальному поведенію’ (43). Это выраженіе до такой степени не ясно, не точно, не полно, что я ршительно затрудняюсь отвтить, напримръ, на такой вопросъ: весь родъ человческій убжденъ, что солнце вращается вокругъ неподвижной земли, одинъ Галилей (конечно, не буквально одинъ) думаетъ иначе, значитъ ли это, что представленіе рода есть въ данномъ случа истина, а представленіе инцивидуума — заблужденіе? Или, обращаясь къ нравственной норм: взяточничество составляло ‘фактическую норму для соціальной группы’ русскаго чиновничества добраго стараго времени, одинъ, положимъ, герой ‘Большой медвдицы’ Багрянскій (опять-таки, конечно, не буквально одинъ) находитъ взяточничество безнравственнымъ, за что и терпитъ все, что ему въ роман полагается, значитъ ли это, что онъ нравственно заблуждается, а вся соціальная группа обрла нравственную истину? Я не знаю, какъ надо отвчать на эти вопросы, мн хорошо извстно, что взяточничество въ свое время большинствомъ не считалось постыднымъ и соединялось даже съ семейными добродтелями (‘ребятишкамъ на молочишко’), но другія соціальныя группы, подвергавшіяся поборамъ, держались на этотъ счетъ много мннія, и я не знаю, какъ приложить сюда предписаніе объективности, какъ пригодности для всякаго познающаго существа. Г. Струве не согласенъ съ поговоркой — сколько головъ, столько умовъ, и я его понимаю. Но онъ хочетъ замнить это изрченіе другимъ: сколько соціальныхъ группъ, столько и умовъ, и нравственностей, и я нахожусь въ затрудненіи. Я вижу множество разнообразныхъ соціальныхъ группъ, различіе которыхъ, мимоходомъ сказать, основываегся не только на экономик, но и на началахъ родства, національности, вроисповданія, политическаго значенія. Вижу, напримръ, соціальную группу, называемую французами и исповдующую ненависть къ нмцамъ, какъ нравственный долгъ, не смотря на то, что этотъ параграфъ кодекса французской нравственности вопросъ изъ дйствительности, фактовъ и иметъ не личный, а групповой характеръ, я не могу признать его обязательнымъ для каждаго познающаго существа. Этика соціальной группы рабовладльцевъ не можетъ быть обязательною для соціальной группы рабовъ и т. д., и т. д. Такимъ образомъ, объективизмъ, какъ свойство групповой нравственности, есть чистйшій миъ. И не объ объективизм г-на Струве можетъ идти рчь, а объ томъ — какой соціальной группы является онъ представителемъ и выразителемъ.
‘Тмъ,— говоритъ г. Струве,— кто указываетъ на историческую необходимость капиталистическаго процесса, обыкновенно въ нашей литератур приписывается нелпое стремленіе обезземелить массу русскихъ крестьянъ и per fas et nefas насадить капитализмъ’, но, продолжаетъ г. Струве, это клевета. Г. Струве и его единомышленники утверждаютъ только, что фактическое обезземеленіе извстной — пока неизвстно какой — части крестьянства неизбжно, и этотъ процессъ явится развитіемъ капитализма. Какъ видите, г. Струве объективенъ,— онъ только провидитъ событія (275). Однако въ то же время онъ считаетъ и обезземеленіе, и развитіе капитализма полезнымъ, нужнымъ, ведущимъ ко всеобщему благополучію. При этомъ его умственное око любуется далекимъ зрлищемъ, въ которомъ безземельный крестьянинъ есть только частность. Если бы какая-нибудь комбинація, оторвавъ крестьянина отъ земли, устроила его самостоятельнымъ производителемъ въ обработывающей промышленност,и, г. Струве былъ бы огорченъ. ‘Экономическая самостоятельность производителя’ вообще ему претитъ. Съ наивностью правоврнаго послдователя Корана онъ говоритъ, что если этотъ ‘идолъ’ (173) будетъ признанъ идеаломъ, то ‘вс выводы, сдланные (основателями экономическаго матеріализма) изъ капиталистическаго процесса, теряютъ всякій смыслъ и всякое обаяніе’ (168). Какъ будто это убдительный аргументъ для тхъ, кто въ Коранъ не вритъ!
Такимъ образомъ, ближайшій идеалъ г. Струве — идеалъ, а не только историческая необходимость — чисто отрицательнаго свойства: разрушеніе и недопущеніе экономической самостоятельности производителя. Это отнюдь не личный идеалъ г. Струве,— Боже сохрани, онъ таковыхъ не иметъ, его ‘мышленіе соціально’ и выражаетъ собою исторически необходимую тенденцію соціальной группы. Есть у насъ, однако, обширная соціальная группа, для которой ненавистный г-ну Струве идолъ экономической самостоятельности есть настоящій, животрепещущій идеалъ. Обойдите всю Россію, опросите милліоны производителей — все равно, общинниковъ, подворныхъ, батраковъ, арендаторовъ — и вы убдитесь, что ихъ хозяйствейный идеалъ есть именно экономическая самостоятельность. Идеалъ этотъ выросъ непосредственно на исторически необходимой экономической почв, какъ ея исторически необходимый продуктъ. Онъ движетъ, напримръ, переселенческія волны въ Сибирь, на Кавказъ, и этотъ процессъ, говоря словами г. Струве по другому поводу,— ‘происходитъ на достаточномъ основаніи и представляетъ собою коллективное творчество въ конечномъ счет носящее такой же стихійный, а потому и закономрный характеръ, какъ и вс другія измненія въ окружающемъ насъ мір’.
Что касается русскаго капитализма, какъ соціальной группы, то онъ, можетъ быть, и признаетъ г. Струве своимъ отраженіемъ и выраженіемъ. Часть этой группы въ отвтъ на призывъ на выучку къ капитализму, по своему патріархальному невжеству, скажетъ пожалуй: не надо намъ тебя, еще грха съ тобой наживешь! Но другая часть будетъ рада взять къ себ на выучку способныхъ людей, хотя бы и съ камнемъ за пазухой. Камень этотъ состоитъ въ томъ, что капитализмъ есть историческая категорія, которая уступитъ съ теченіемъ времени мсто иному строю. Но вдь улита детъ, когда-то будетъ! Когда-то еще она доползетъ до послдняго термина гегелевской тріады, да и такъ ли оно вообще будетъ, а пока погрть руки можно…
Единомышленники г. Струве должны, по крайней мр, вдуматься въ ожидающее ихъ положеніе. Оно указывается разсужденіями автора на тему: капитализмъ не только зло, но и историческая необходимость. Иначе говоря, капитализмъ не только историческая необходимость, но и зло. Поэтому-то г. Струве ‘вовсе не желаетъ ни идеализировать капиталистическій строй, ни быть его адвокатомъ’ (159). Итакъ, онъ приглашаетъ насъ въ такое мсто, защищать которое онъ не можетъ, и служитъ злу, потому что оно необходимо. Людямъ толстокожимъ и лицемрамъ легко устроиться въ этомъ положеніи, но для другихъ оно трудно выносимо по той раздвоенности, на которую оно ихъ обрекаетъ. Нельзя не пожалть, что г. Струве, съ такими пропусками и извращеніями очертившій ту литературу, съ которою онъ полемизируетъ, оставилъ уже безъ всякаго вниманія ту, которая уже давно приглашаетъ на выучку къ капитализму, только безъ всякаго камня за пазухой. Въ 70 годахъ эта струя была очень сильна въ нашей либеральной литератур, и вотъ что я писалъ по этому поводу, пораженный нкоторыми явленіями нашей журналистики.
Колесо національнаго богатства только что начинаетъ вертться въ Россіи, и при томъ при слдующихъ обстоятельствахъ. Во-первыхъ, огромная часть производительныхъ силъ страны находится въ рукахъ народа, т. е. трудящихся классовъ. Значитъ, для созданія національнаго богатства по программ отечественной журналистики надо отодрать громаду народа отъ земли и орудій производства. Во-вторыхъ, отодраніе это надо производить сознательно, потому что прислушиваемся же мы къ тому, что длается и длалось въ Европ, знаемъ же мы, что національное богатство есть нищета народа. Въ-третьихъ, отодраніе долніно быть произведено въ пользу лицъ и интересовъ еще не существующихъ, а только имющихъ образоваться самымъ процессомъ отодранія. Сознательное, но безцльное преступленіе — вотъ что приходится длать современной журналистик при ныншнемъ ея направленіи. Что можетъ быть ужасне такой задачи, такого положенія. И мудрено ли, что эти люди ходятъ и пишутъ, какъ тни, что грозный приговоръ потомства, подсказываемый имъ по временамъ совстью, связываетъ имъ языкъ и руки, отгоняеть образы отъ воображенія, мысли отъ разума.
Если все это фатально, исторически необходимо, то признайте же фактъ, необходимый фактъ раздвоенности со всми его послдствіями, будьте ‘объективны’.
Г. Струве общаетъ, что изъ необходимаго зла проистечетъ необходимое добро. И это — на основаніи теоріи, по его собственному показанію, философски не обоснованной и фактически не провренной. Струве указываетъ, что ‘вся современная матеріальная и духовная культура тсно связана съ капитализмомъ: она выросла или вмст съ нимъ или на его почв’. Я уже говорилъ объ этомъ по поводу древняго рабства. Теперь подчеркну только одно: анархизмъ, какъ послднюю черту современной матеріальной и духовной культуры. Полстолтія тому назадъ родился экономическій матеріализмъ и пообщалъ ‘обобществленіе’. Въ то же самое время Максъ Штирнеръ, о которомъ я писалъ недавно, возсталъ противъ всякаго общества во имя личности, во имя даже простого своего я. Но обобществленіе казалось такъ близкимъ, что надъ Максомъ Штирнеромъ только посмялись и немедленно забыли его. Прошло полвка, и идеи Штирнера въ новомъ убранств получили огромный успхъ въ лиц Фридриха Ничше. Вмст съ тмъ, личность, которую такъ презираетъ г. Струве и хочетъ совсмъ со счетовъ скинуть, но обобществленная, озлобленная, въ лиц анархистовъ непредвиднно нарушаетъ стройное теченіе длъ по тремъ гегелевскимъ стадіямъ…

XV *)
Еще о Фридрих Ничше.

*) 1894, ноябрь.

Въ 1872 году появилось сочиненіе Фридриха Ничше ‘Die Geburt der Tragdie aus dem Geiste dor Musik’, оригинальность котораго была, между прочимъ, отмчена Ланге въ ‘Исторіи матеріализма’. Затмъ Ничше опубликовалъ ‘Unzeitgemsse Betrachtungen’ (1873—1876 г.), ‘Menschliches, Allzumenschliches’, ‘Morgenrthe’, ‘Dіе frhlige Wissenschaft’, ‘Also sprach Zarathustra’. Послднее изъ названныхъ сочиненій (за которымъ слдовали еще другія), не безъ основанія считаемое многими главнымъ произведеніемъ Ничше, чрезвычайно оригинальное можно сказать, кричащее по форм и содержанію, появилось первымъ изданіемъ въ 1884 г. Но настолько еще Ничше былъ въ то время неизвстенъ, что въ 13-мъ иэданіи Энциклопедическаго словаря Брокгауза его имени нтъ ни въ 12-мъ том (1885 г.), гд ему слдовало бы быть по алфавиту, ни въ дополнительномъ (1887 г.). Мы, русскіе, услыхали о немъ настолько поздно, что еще въ 1890 г. переводчикъ ‘Исторіи новой философіи’ Ибервега-Гейнце, г. Колубовскій, въ указател личныхъ именъ къ названной книг упоминалъ, какъ двухъ разныхъ писателей, ‘Ф. Нитче’ и ‘Ф. Ниче’. Но уже въ 1892 и 1893 г. московскій философскій журналъ ‘Вопросы философіи и психологіи’ счелъ нужнымъ въ нсколькихъ статьяхъ (гг. Преображенскаго, Лопатина, Грота, Астафьева) боле или мене обстоятельно познакомить читателей съ воззрніями Ничше. И, судя по нкоторымъ признакамъ, статьи эти (въ особенности г. Преображенскаго) возбудили большое вниманіе. Мало того, какъ извстно читателямъ ‘Русскаго Богатства’ изъ статьи М. А. Протопопова о послднемъ роман г. Боборыкина, этотъ юркій ‘беллетристъ усплъ уже изобразить русскаго начшеанца, правда, вкривь и вкось толкующаго ученіе учителя, и, можетъ быть, это не вполн изобртеніе г. Боборыкина, а есть въ немъ нчто и отъ подлинной жизни. Въ фельетон одной провинціальной газеты (‘Минскаго Листка’) я прочиталъ указаніе на распространеніе у насъ неправильно понимаемыхъ идей Ничше. Нкоторыя полученныя мною письма ясно говорятъ о томъ же. О Европ, въ особенности о Германіи, нечего и говорить. Цитируемый Максомъ Нордау (‘Entartung’) Гуго Каацъ утверждаетъ, что ‘духовный посвъ’ Ничше даетъ обильные всходы и что нын рдко можно встртить статьи на философскую тему безъ упоминанія о Ничше. Это немножко много, но достоврно, что о недавно еще мало кому извстномъ мыслител существуетъ уже цлая литература и цитированный г. Протопоповымъ сотрудникъ ‘Встника Европы’ едва-ли правъ, утверждая, что идеи Ничше имли (а не имютъ?) только succ&egrave,s de surpise.
Ученики Ничше считаютъ его звздой первой величины, а ‘его сочиненія ‘священнйшими изъ священныхъ книгъ’. Съ другой стороны, Нордау объявляетъ его однимъ изъ типичныхъ декадентовъ и просто сумасшедшимъ. Тотъ же Нордау не находитъ достаточно сильныхъ словъ для хулы на самое изложеніе Ничше, тогда какъ, напримръ, г. Преображенскій говоритъ: афоризмы Ничше ‘поражаютъ силою и гибкостью своего языка, изумительнымъ мастерствомъ въ передач самыхъ неуловимыхъ и капризныхъ оттнковъ мыслей и настроеній, и изяществомъ своей формы, то пластической и словно вычеканенной, то звучной и выразительной, какъ музыка. Книги лучшаго періода Ничше представляютъ, конечно, лучшіе образцы нмецкой прозы, не исключая Гете и Шопенгауера’ {Самъ Ничше, въ своемъ горделивомъ безуміи, объявляетъ себя ‘первымъ изъ нмецкихъ мастеровъ’ въ афоризмахъ, а o ‘Заратустр’ говоритъ: ‘Я далъ человчеству глубочайшую книгу, какою оно только обладаетъ,— моего ‘Заратустру’. Онъ прибавляетъ: ‘Я дамъ ему скоро и самую независимую’ (‘Gtzen-Dmmerung’ 1889, стр. 129). Подъ этой ‘самой независимой’ книгой надо, повидимому, разумть ‘Umwerthung aller Werthe’, первую часть которой Ничше усплъ написать, но она еще не издана до сихъ поръ (см. предисловіе самого Ничше къ ‘Gtzen Dmmerung’ и предисловіе издателя ко второму изданію рчей Заратустры).}.
Есть доля правды въ этихъ столь противоположныхъ и слишкомъ категорическихъ мнніяхъ.
Что Ничше кончилъ душевною болзнью, которая его и прежде посщала, это фактъ общеизвстный, отражавшійся, конечно, и на изложеніи, и на самомъ ход его мыслей. Въ сочиненіяхъ его, рядомъ съ строго логическимъ и тонкимъ анализомъ, можно встртить странные, почти невроятные скачки мысли и даже просто очевидный вздоръ, точно такъ же, какъ рядомъ съ блестящими, художественными странидами — безсильное, пухлое многословіе съ непріятно вычурными оборотами рчи. Мы не будемъ приводить здсь образцы того и другого, и удовольствуемся тми, какіе намъ окажутся нужны ниже, при изложеніи ученія Ничше. Замтимъ здсь только, что если вообще неудобенъ девизъ русскихъ читателей — ‘все или ничего’, то относительно Ничше онъ совсмъ никуда не годится, хотя бы уже потому, что его сочиненія кишатъ противорчіями. Что касается душевной болзни, то преданные ученики стараются всячески затереть или замять значеніе этого печальнаго факта. Но не говоря уже о фактической сторон дла, преданные ученики упускаютъ изъ виду нкоторыя соображенія самого учителя о ‘значеніи сумасшествія въ исторіи нравственности’.
Такъ озаглавленъ одинъ изъ параграфовъ (14-й) книги ‘Morgenrthe’. Тамъ, между прочимъ, читаемъ: ‘Почти всегда именно сумасшествіе прокладывало путь новымъ мыслямъ и перебивало пути уважаемыхъ обычаевъ и суеврій. Понимаете ли вы, почему это должно было быть дломъ сумасшествія? Зачмъ въ голос и жестахъ нчто грозное и непредвидимое, какъ демоническія причуды погоды или моря, и потому столь же достойное ужаса и наблюденія? Нчто, какъ судороги и пна эпилептика, столь явственно непроизвольное и заставляющее видть въ больномъ отраженіе и отзвукъ божества? Нчто, самому носителю новой мысли внушающее уваженіе къ себ, отгоняющее вс угрызенія совсти и обращающее его въ пророка и мученика новой мысли?’ Дале Ничше говоритъ о тхъ искусственныхъ пріемахъ, которыми достигается душевное разстройство разныхъ чародевъ и чудодевъ у дикарей и въ средніе вка въ Европ.
Въ числ этихъ искусственныхъ пріемовъ любопытно отмтить удаленіе въ пустыню, уединеніе. А едва ли найдется еще писатель, который такъ часто и въ такихъ пламенныхъ выраженіяхъ восхвалялъ бы уединеніе, какъ Ничше, и это не было пустое слово, изъ его біографіи извстно, что онъ не на словахъ только, а и на дл любилъ уединеніе. Такимъ образомъ, преданнымъ ученикамъ нтъ надобности затушевывать значеніе душевной болзни учителя: по его собственной теоріи (совпадающей съ извстной теоріей ‘маттоидовъ’ Ломброзо), новые пути къ истин пролагаются душевно больными…
Правда, возвращаясь отчасти къ той же тем въ 66 той же Morgenrthe, Ничше рекомендуетъ не вру, а осторожность по отношенію къ ‘полуразстроеннымъ, фантастическимъ, фанатическимъ, такъ называемымъ геніальнымъ людямъ’. Но преданные ученики могутъ игнорировать этотъ совтъ относительно учителя, которому, дескать, душевная болзнь не помшала открыть и указать новые пути къ истин.
Преданнымъ ученикамъ нтъ надобности протестовать и противъ слова ‘декадентъ’,— учитель самъ себя такъ называлъ. Въ предисловіи къ ‘Der Fall Wagner’ онъ писалъ: ‘Какое первое и послднее требованіе философа по отношенію къ самому себ? Оно заключается въ побд надъ своимъ вкомъ, въ постановк себя ‘вн вка’. Противъ кого онъ долженъ выдержать самую тяжкую борьбу? Противъ того, въ комъ онъ узнаетъ самого себя, какъ сына своего вка. Вотъ почему я, какъ и Вагнеръ, сынъ вка, т. е. декадентъ. Съ той только разницей, что и это сознаю и отъ этого защищаюсь. Угрожающей мн опасности противится заключенный во мн философъ. Что меня въ сущности больше всего занимало — такъ это проблема дскадентства. Для этого я имю свои основанія. Вопросъ о ‘добр’ и ‘зл’ есть не что иное, какъ только варьяція этой проблемы. Если мы будемъ имть общій взглядъ на симптомы декадентства, тогда станетъ понятнымъ смыслъ морали… Для того, чтобы выполнить такого рода задачу, мн была необходима извстнаго рода выдержка, мн надо было объявить войну всему, что было во мн больного, включая туда и Вагнера и Шопенгауера, и всю современную ‘гуманность’, мн надо было изолироваться, сдлаться на нкоторое время индифферентнымъ ко всему, овладть собою въ виду всхъ вяній вка, всхъ удобствъ его’ {Пользуюсь для этой цитаты переводомъ журнала ‘Артистъ (1884 г. августъ, ‘Вагнеріанскій вопросъ’ ).}.
Итакъ, самъ Ничше считаетъ себя декадентомъ, правда, ‘выздороввшимъ’, какъ онъ говоритъ вслдъ за приведенными словами. Правда и то, что Ничше понимаетъ декадентство очень своеобразно и, на иной взглядъ, онъ сталъ декадентомъ какъ разъ въ то время, когда, по его мннію, онъ ‘выздоровлъ’. Во всякомъ случа своеобразно понимаемая ‘проблема декадентства’, дйствительно, составляетъ если не центръ, то одинъ изъ важнйшихъ центровъ всхъ умственныхъ интересовъ Ничше. И, принявъ ее за таковой, можно съ удобствомъ оріентироваться въ круг наиболе любопытныхъ идей Ничше. Удобство это, однако, весьма относительное.
Лишь немногія изъ сочиненій Ничше изложены въ систематическомъ порядк. Большинство представляетъ собою рядъ отрывковъ, иногда логически связанныхъ между собою, а иногда безъ всякой связи, иногда сжатыхъ въ форму афоризма, иногда распространенныхъ въ отдльныя законченныя статьи, при чемъ авторъ часто не стсняется ставить рядомъ разсужденія о предметахъ, не имющихъ между собою ничего общаго. Мстами получается нчто въ род записной книжки, куда авторъ заноситъ свои мысли въ томъ случайномъ безпорядк, какъ он ему приходятъ въ голову. Эта пестрота и отрывочность нкоторыхъ писаній Ничше, придавая имъ своего рода красоту жизненности, не представляютъ, однако, удобства для читателя, желающаго уяснить себ характернйшія черты писателя, въ особенности такого, какъ Ничше.
Авторъ предисловія ко второму изданію ‘Also sprach Zarathustra’, одинъ изъ пламеннйшихъ учениковъ, нкто Петеръ Гастъ, замчаетъ, между прочимъ: ‘Духовная личность Ничше есть первое и основное въ каждой его фраз, вся блестящая работа его мысли была лишь выраженіемъ движеній этой великой души и точно также въ другихъ онъ прежде всегоцнилъ мощь настроенія. Ему нужны были люди, а не головы только. Онъ стремился не столько къ тому, чтобы понять міръ, сколько къ тому, чтобы преобразовать его. Философія есть для него нчто безконечно большее, чмъ просто наука,— прежде всего дло смлаго импульса. Философъ не просто созерцатель, наблюдатель и обобщитель, а законодатель и повелитель во всхъ областяхъ личной и общественной жизни — такова мысль Ничше’. И дале: ‘Подобно азіатскимъ основателямъ религій, онъ чувствовалъ себя воплощеніемъ воли къ возвышенію человчества, онъ фактически былъ такимъ воплощеніемъ. Не знавшимъ его нельзя даже и представить себ человка, подобнаго ему среди нашей показной и мелочной кулмуры. Это былъ необходимый человкъ, ршеніе судебъ человчества’. Непомрныя преувеличенія очень обыкновенны въ устахъ пламеныхъ учениковъ. Но врно, что если самъ Ничше и не былъ тмъ мыслителемъ-дятелемъ, учителемъ-вождемъ, какимъ хотлъ бы быть, то идеалъ его былъ именно таковъ. Онъ очень далекъ отъ того типа философа, которому соотвтствуютъ слова ‘міровоззрніе’ или ‘міропониманіе’. ‘міроразумніе’. Его задачу составляло прежде всего ‘міровоздйстіе’ въ извстномъ смысл и не при помощи только мысли, логики, направленной на мысль же читателей или слушателей. Онъ и самъ не исключительно мыслью работалъ, а напрягался всмъ существомъ своимъ, и на аудиторію свою хотлъ дйствовать возбужденіемъ въ ней не мысли только, а и чувства, и воли, вслдствіе чего не стснялся никакими литературными формами. ‘Also sprach Zarathustra’ представляетъ собою художественное произведеніе, герой котораго, дйствуя въ неизвстное время и при совершенно фантастическихъ условіяхъ, излагаетъ мысли Ничше то въ вид притчи, то въ вид афоризма, а то и въ вид боле или мене стройнаго логическаго трактата. Съ другой стороны, даже наиболе систематическія и законченныя сочиненія Ничше переполнены отклоненіями не только логическаго, но и страстнаго характера. Все это необыкновенно усложняетъ дло извлеченія изъ писаній Ничше его основныхъ идей. Краткости ради и по другимъ соображеніямъ мы оставимъ въ сторон вс т воззрнія Ничше, въ которыхъ онъ ничмъ не выдляется или мало чмъ выдляется изъ общаго тона современной философской мысли.

——

Читатель благоволитъ припомнить наши недавнія бесды о ‘Выдающейся женщин’ г. Ардова и ‘Преступленіи и наказаніи’ Достоевскаго и потомъ о Макс Штирнер. Мы видли тамъ сиротъ, людей, осужденныхъ разными обстоятельствами на нравственное одиночество и сопряженныя съ нимъ невзгоды, и дошедшихъ, благодаря этому, до полнаго отрицанія всякихъ формъ общежитія, реальныхъ и идеальныхъ, и всякихъ нравственныхъ обязательствъ. Мы видли, однако, дале, что Максъ Штирнеръ, собственно говоря, своей книги не дописалъ и что, по справедливому замчанію Ланге, къ этой разрушительнйшей книг могла бы быть приписана вторая, положительная часть во славу какихъ-нибудь нравственныхъ и общественныхъ идеаловъ. Что же касается ‘выдающейся женщины’ г. Ардова и Раскольникова Достоевскаго, то они уже рядомъ со своимъ всесокрушающимъ отрицаніемъ ставятъ извстный нравственно-политическій идеалъ, а именно какое-то общежитіе, въ которомъ они, ‘выдающіеся’, ‘необыкновенные’ и т. п. люди повелваютъ и живутъ ‘во вся’, а вс прочіе повинуются.
Достойно вниманія, что Ничше зналъ и высоко цнилъ Достоевскаго. Въ 1886 г. въ предисловіи ко второму изданію ‘Menschliches, Allzumenschliches’ онъ писалъ: ‘Гд теперь есть психологи? наврное, во Франціи, можетъ быть, въ Россіи, но наврное, ихъ нтъ въ Германіи’. А въ 1888 г. въ ‘Gutzen-Dnimerung’ {Надо замтить, что Ничше любитъ вычурныя заглавія. ‘Gutzen-Dmmerung’ и само по себ довольно претенціозное заглавіе, но оно иметь еще прибавку ‘oder wie man mit dera Hammer philosphirt’, ‘Menschliehes, Allzurnenschliehes’ называется еще ‘ein Bueh fr fme Goister.’ ‘Also sprach Zarathustra’, — ‘ein Buch fr Alle und Keinen’. ‘Jenseits fon Gut und Rose’ — ‘Vorspiel einer Philosophie der Zukunft’ и т. п.} онъ говоритъ уже о Достоевскомъ. Рчь идетъ (стр. 120) о преступникахъ. ‘Въ возникающей при этомъ проблем,— пишетъ Ничше,— важно свидтельство Достоевскаго, мимоходомъ сказать, единственнаго психолога, у котораго я нашелъ чему поучиться, онъ принадлежитъ къ числу счастливйшихъ случайностей моей жизни, больше даже, чмъ Стендаль. Этотъ глубокій человкъ, десять разъ правый въ своей низкой оцнк поверхностныхъ нмцевъ, получилъ отъ сибирскихъ каторжниковъ, тяжкихъ преступниковъ, которымъ уже нтъ возврата въ общество, впечатлніе для него самого неожиданное, они оказались какъ бы вырзанными изъ лучшаго, самаго твердаго и цннаго дерева, какое только растетъ на русской земл’. Духовныя физіономіи Ничше и Достоевскаго въ общемъ до такой степени различны, что если бы Ничше зналъ всего Достоевскаго, а не только, повидимому, ‘Мертвый домъ’, то, конечно, усмотрлъ бы въ его писаніяхъ совсмъ иныя стороны и иные окончательные выводы. Тмъ не мене, у этихъ двухъ столь различныхъ людей есть нчто общее, по крайней мр, въ томъ смысл, что оба они съ чрезвычайнымъ, особливымъ интересомъ относятся къ однимъ и тмъ же вопросамъ. Тамъ, гд Ничше ставитъ плюсъ, Достоевскій ставитъ въ большинств случаевъ минусъ, и наоборотъ, но оба знаютъ эти плюсы и минусы, оба ими до высшей степени заинтересованы, считая относящіеся сюда вопросы важнйшими, какіе только могутъ представиться человческому уму. Высокій интересъ представило бы сопоставленіе всхъ взглядовъ того и другого, но мы не возьмемъ на себя этой обширной задачи, такъ какъ заране отказались отъ разсмотрнія извстной части филисофскаго багажа Ничше. Но въ той области, которую мы себ отмежевали, нельзя не отмтить поразительнаго сходства разсужденій и самого хода мысли Ничше, хотя бы въ вышеупомянутыхъ страницахъ ‘Gtzen-Dmmerunf’, посвященныхъ преступленію и преступникамъ, съ тмъ, что Достоевскій влагаетъ въ уста Раскольникову. Мы къ этому еще вернемся.
Раскольниковъ лтъ за пятнадцать, за двадцать до Ничше излагалъ свои мысли о преступленіи и преступникахъ, о необыкновенныхъ людяхъ и двоякой морали. Значитъ, Достоевскій вполн независимъ отъ Ничше. Съ другой стороны. если даже предположить, что Ничше зналъ ‘Преступленіе и наказаніе’,— а за это ручаться нельзя и скоре можно думать, что не зналъ,— то невроятно все-таки, чтобы онъ отсюда получилъ толчекъ для своей мысли: слишкомъ эта мысль, не смотря на разныя противорчія и отклоненія, закончена и развита въ подробностяхъ, что бы проистекать изъ случайнаго знакомства съ переводнымъ романомъ. Что касается Макса Штирнера, то въ сочиненіяхъ Ничше я не нашелъ какого-нибудь указанія на его книгу, не встрчалъ и стороннихъ указаній на прямо преемственную связь между забытымъ авторомъ ‘Der Einzige und sein Eigeuthum’ и много шумящимъ Ничше, хотя идейное сходство ихъ отмчается очень часто и даже нсколько преувеличенно.
Возьмемъ изъ разныхъ сочиненій Ничше нсколько выдержекъ, выражающихъ наиболе характерныя общія его идеи въ той области, которая насъ въ его сочиненіяхъ интересуетъ.
‘Добродтели человка считаются хорошими по отношенію не къ тмъ слдствіямъ, которыя он для него самого имютъ, а но отношенію къ тмъ, которыя предполагаются для насъ и для общества выгодными. Воздавая хвалы добродтели, люди издревле отнюдь не были ‘безкорыстны’ и ‘альтруистичны’! Иначе мы увидли бы, что добродтели (прилежаніе, послушаніе, цломудріе, справедливость) большею частію вредны ихъ обладателямъ, какъ влеченія (Triebe) слишкомъ сильныя и не уравновшенныя другими вліяніями. Если ты обладаешь добродтелью, настоящею, цльною добродтелью,— а невлеченьицемъ (Triebcheu) къ добродтели,— то ты ея жертва! Но сосдъ твой именно поэтому хвалитъ твою добродтель! Хвалятъ прилежнаго человка, хотя бы онъ этимъ своимъ прилежаніемъ портилъ себ зрніе и разрушалъ оригинальность и свжесть своего ума. Юноша, надорвавшійся надъ работой, вызываетъ въ насъ почтеніе и сожалніе, при чемъ мы разсуждаемъ такъ: ‘для цлаго общества потеря даже лучшихъ отдльныхъ единицъ — небольшая жертва. Жаль, что такія жертвы необходимы, но еще хуже было бы, если бы отдльный человкъ думалъ иначе и придавалъ бы больше цны своему существованію и развитію, чмъ работ на служб обществу’. Такимъ образомъ, юношу жалютъ не ради него самого, а потому, что въ его лиц общество лишилось преданнаго и безкорыстнаго орудія… Въ добродтеляхъ мы цнимъ ихъ служебную природу и затмъ слпое влеченіе, не ограниченное соображеніями о другихъ сторонахъ пользы индивида, короче говоря — неразуміе въ добродтели, благодаря которому единичное существованіе превращается въ функцію цлаго… Хвала самоотверженному, безкорыстному, добродтельному, слдовательно человку, не всю свою силу и разумъ обращающему на свое собственное сохраненіе, развитіе, подъемъ, усиліе,— эта хвала проистекаетъ отнюдь не изъ безкорыстія! ‘Ближній’ хвалитъ безкорыстіе потому, что извлекаетъ изъ него выгоду! Если бы ближній былъ ‘безкорыстенъ’, онъ отклонялъ бы отъ себя этотъ чужой ущербъ, сокращеніе чужой силы, боролся бы съ возникновеніемъ такихъ склонностей и прежде всего показалъ бы свое безкорыстіе тмъ, что не называлъ бы ихъ хорошими склонностями. Этимъ указывается коренное противорчіе той морали, которая нын въ почет: мотивы этой морали находятся въ противорчіи съ ея принципомъ’. (‘Die frhliche Wissenschaft’ neue Ausgabe, 1887, стр. 4851).
‘Моральная оцнка человческихъ дйствій и влеченій есть всегда выраженіе потребностей общины, стада. То, что прежде всего полезно имъ, то и становится высшею мркою цнности отдльныхъ людей. Мораль предписываетъ индивиду быть функціей стада и цнить себя въ качеств этой функціи. Такъ какъ условія существованія различныхъ обществъ очень различны, то и было много различныхъ моральныхъ воззрній… Нравственность есть стадный истинктъ’ (ibid. 146).
‘Нын каждый, повидимому, доволенъ, когда слышить, что общество стоитъ на пути приспособленія индивида (des Einzelnen) ко всеобщимъ потребностямъ и что счастіе и, вмст съ тмъ, жертва индивида состоитъ въ томъ, чтобы чувствовать себя полезнымъ членомъ или орудіемъ цлаго. Современники колеблются въ выбор этого цлаго,— должно ли имъ быть существующее или еще имющее возникнуть государство, или нація, или объединеніе народовъ, или небольшія новыя хозяйственныя общежитія. На этотъ счетъ существуетъ нын много сомнній, раздумья, борьбы, полной возбужденія и страсти, но удивительно единодушіе, съ которымъ отъ ‘я’ (ego) требуется самоотреченіе въ форм приспособленія къ цлому, устанавливающему кругъ правъ и обязанностей. Сознательно или безсознательно, люди стремятся ни больше, ни меньше, какъ къ полному преобразованію, и именно ослабленію, даже уничтоженію индивидуума. Въ теперешней форм индивидуальнаго существованія не устаютъ искать черты зла, враждебности, расточительности, дороговизны и надются устроить дешевле, безопасне, равномрне, цльне, когда будутъ только большія тла и ихъ члены’ (‘Morgenrthe’, 1887, стр. 127).
‘Зрлый плодъ общественнаго древа есть верховный индивидуумъ, себ лишь равный, отъ нравственности нравовъ (Sittlichkeit der Sitte) освобожденный, автономный, сверхнравственный (bersittlich) индивидуумъ’ (‘Zur Genealogie der Moral’, 1892, стр. 43).
Приведемъ еще начало одной изъ рчей Заратустры, конецъ которой понадобится намъ позже.
‘Вы жметесь къ ближнему, и есть у васъ красивыя названія для этого. Но говорю вамъ: ваша любовь къ ближнему есть любовь къ самимъ себ.
‘Вы бжите къ ближнему отъ самихъ себя и хотли бы сдлать изъ этого добродтель: но я насквозь вижу ваше ‘безкорыстіе’.
‘Ты’ старше, чмъ ‘я’, ‘ты’ объявлено святымъ, но не ‘я’: такъ жмется человкъ къ ближнему.
‘Совтую ли я вамъ любовь къ ближнему? Нтъ, я совтую вамъ бжать отъ ближнихъ и любить дальнихъ’ (‘Also sprach Zarathustra’, 84, при чемъ тутъ любовь къ ‘дальнимъ’ — мы увидимъ ниже).
Мы могли бы сдлать еще много подобныхъ выписокъ изъ сочиненій Ничше, но, благодаря его безпорядочной литературной физіономіи, это были бы такіе же отрывки. осложненные вдобавокъ вещами, которыхъ мы пока не хотимъ трогать. Приведеннаго достаточно, чтобы получить понятіе о нкоторыхъ основныхъ чертахъ Ничше, изъ которыхъ проистекаютъ и сильныя, и слабыя стороны иго писаній. Прежде всего, здсь бросается въ глаза протестъ личности противъ условій, нарушающихъ ея достоинство и интересы, полвоту и, такъ сказать, многогранность ея жизни. Этотъ-то общій принципъ личности, какъ самоцли, не подлежащей низведенію на степень средства для достиженія какихъ бы то ни было другихъ цлей, и составляетъ корень той силы и того блеска, которые несомннно заключаются въ писаніяхъ Ничше, что бы ни говорилъ Максъ Нордау и какъ бы онъ даже ни былъ правъ относительно многихъ частностей. Ничше въ дальнйшемъ теченіи своей мысли самъ нарушаетъ этотъ общій принципъ, вмст съ чмъ теряетъ всякую почву подъ ногами и впадаетъ въ коренное противорчіе съ самимъ собой. Задатки этого уклоленія мы имемъ уже и теперь, въ вышеприведенныхъ цитатахъ, между прочимъ и въ загадочномъ на первый взглядъ ‘совт бжать отъ ближнихъ и любить дальныхъ’. Систему Ничше, насколько можно говорить о его систем,— онъ и самъ смется надъ системами, какъ таковыми,— обыкновенно называютъ индивидуализмомъ. И это до извстной степени врно. Но, во-первыхъ, только до извстной степени, а во-вторыхъ, для уразумнія истиннаго смысла воззрній Ничше надо отршиться отъ разныхъ ходячихъ сопоставленій,— положительныхъ и отрицательныхъ,— индивидуализма съ эгоизмомъ въ нравственной области, съ либерализмомъ въ области политики и экономики, съ соціализмомъ, съ анархизмомъ. Вс эти сопоставленія и противопоставленія, обыкновенно слишкомъ односторонне и чисто словесно мотивируемыя, особенно не идутъ къ длу, когда рчь идетъ о Ничше. Достаточно пока замтить, что, будучи индивидуалистомъ, онъ одинаково враждебенъ не только соціализму, который обыкновенно противопоставляется индивидуализму, но и либерализму, формально опирающемуся на личное начало, и анархизму, представители котораго не прочь были бы, повидимому, искать себ теоретическаго обоснованія въ писаніяхъ Ничше. Они и имютъ нкоторое право на это, но все-таки именно ихъ иметъ въ виду Ничше, когда влагаетъ своему Заратустр въ уста слова: ‘Друзья мои, я не хочу, чтобы меня смшивали. Есть люди, проповдующіе мое ученіе о жизни, и въ то же время это проповдники равенства и тарантулы… Я не хочу, чтобы меня смшивали съ этими проповдниками равенства’.
Въ виду этой сложности и запутанности терминовъ и понятій, въ виду логической неожиданности многихъ оборотовъ мысли Ничше, остановимся сперва на общемъ принцип личности въ его чистомъ вид.
Мы уже говорили, что Ничше не есть мыслитель въ исключительномъ и спеціальномъ смысл этого слова. Онъ слишкомъ многосторонне и страстно относится къ жизни, чтобы только или даже преимущественно мыслить объ ней и къ мыслительнымъ же способностямъ читателя обращаться. Онъ и самъ объ этомъ говоритъ. Такъ, въ предисловіи къ новому изданію ‘Веселой науки’ (‘Die frhliche Wissenschaft’) онъ пишетъ: ‘Мы, философы, не можемъ раздлять душу и тло, какъ это длаетъ толпа, и еще мене можемъ раздлять душу и духъ (Seele und Geist). Мы — не мыслящія лягушки съ холодными внутренностями, не объективирующіе и регистрирующіе аппараты. Мы должны постоянно въ страданіи рождать наши мысли, внося въ нихъ все, что есть въ насъ отъ крови, сердца, огня, счастья, страсти, муки, совсти. Жить для насъ значитъ превращать въ свтъ и пламя все, въ насъ и съ нами совершающееся, иначе мы и не можемъ’.
Своеобразный, трудно переводимый языкъ Ничше не помшаетъ, конечно, читателю усмотрть общій смыслъ приведенныхъ словъ. Ничше не хочетъ того спокойнаго житія, которое дается опредленнымъ ‘міросозерцаніемъ’ и даже ‘міроразумніемъ’, если при этомъ чувства. страсти и воля подавлены, заглушены. Онъ хочетъ жить полною жизнью, имть съ окружающимъ міромъ общеніе всми сторонами своей личности, которая есть и должна быть существомъ единовременно мыслящимъ, чувствующимъ и дйствующимъ, въ особеннисти, дйствующимъ. Въ современной наук о жизни, біологіи, его оскорбляетъ растущее господство идеи ‘приспособленія’, такъ какъ она ‘скрадываетъ основное понятіе жизни, понятіе активности’ (‘Zur Gnalogie der Moral’, 1892, стр. 119). Разсуждая ‘о польз и вред исторіи для жизни’ (вторая половина перваго тома ‘Unzeitgemsse Betrachtungen’), онъ посвящаетъ нсколько оригинально блестящихъ страницъ критик ходячаго ‘объективизма’, усвоивая ему девизъ — fiat veritas, pereat vita и доказывая, что, кром умаленія vitae, при этомъ получается и но малой мр двусмысленная veritas. Умаленіе личнаго достоинства и личной иниціативы, замчаемое имъ въ современной цивилизаціи, Ничше въ значительной степени приписываетъ чрезмрному преобладанію исторической точки зрнія (‘Uebermass der Historie’), воспитывающему индифферентизмъ и преклоненіе передъ фактами… Я съ удовольствіемъ привелъ бы лучшія изъ этихъ страницъ, если бы это не отвлекло насъ въ сторону и если бы страницы эти не были испорчены тмъ уклоненіемъ отъ общаго принципа, съ которымъ мы еще встртимся во всемъ его значеніи.
Въ самомъ себ ощущая погребность полной, яркой жизни и взывая къ ней въ другихъ, Ничше естественно становится во враждебныя отношенія къ пессимизму и аскетизму. Его философія есть ‘веселая наука’ — die frhliche Wissenschaft, la gava scienza. Но это отнюдь не оптимизмъ въ смысл увренности въ благополучномъ теченіи человческихъ длъ. Ничше вритъ въ ‘великія возможности’, заключенныя въ человк, но полагаетъ, что это именно только возможности, которыми современное человчество не пользуется, которыхъ оно даже не сознаетъ и для воплощенія которыхъ въ дйствительности нужна дятельность, работа, борьба. ‘Разв я счастія ищу? — говоритъ Заратустра,— я ищу дла’. Иначе говоря, счастіе, не заработанное личными усиліями, а подаренное — судьбой ли, самодовлющимъ ли историческимъ процессомъ — не иметъ для Ничше цны, не есть даже счастіе. И наоборотъ, при сознаніи и чувств правоты своего дла, не страшно и несчастіе въ обыкновенномъ смысл этого слова, не страшна даже гибель ‘Я не знаю,— говоритъ Ничше,— лучшей цли жизни, какъ погибнуть, animae magnae prodigns, на великомъ и невозможномъ’ (‘Unzeitgemsse Betrachtungen’, I, 189). Поэтому уже въ первомъ сочиненіи Ничше, ‘Die Geburt der Tragdie aus dem Geiste der Musik’, имющемъ характерное подзаглавіе — oder Griechenthum und Pessimismus, заключается мысль, что трагическій исходъ борьбы съ роковыми силами не обязываетъ къ мрачному взгляду на жизнь. Внецъ человческой жизни есть личное творчество, чмъ бы оно ни грозило въ результат.
Все это, изложенное мстами языкомъ явно душевно больного, но мстами съ удивительною силою и блескомъ, Ничше имлъ право называть unzeitgemss, несвоевременнымъ, несовременнымъ. Наше время представляетъ собою удивительное зрлище, преисполненное противорчій. Никогда еще человкъ не былъ такъ силенъ и такъ слабъ въ одно и то же время. Наука длаетъ гигантскіе шаги въ смысл пониманія природы и утилизаціи ея силъ. Тотъ естественный ходъ вещей, который отдлилъ материки океанами, установилъ дневной свтъ и ночную тьму, опредлилъ распространеніе свта и звука и проч., и проч., вс эти коренныя, исконныя явленія природы человкъ покорилъ своимъ творчествомъ и приспособилъ ихъ къ своимъ интересамъ. И что еще ждетъ насъ на этомъ пути! Но въ то же время все суживается и суживается поле человческаго творчества въ сфер ближайшихъ, междуличныхъ, общественныхъ отношеній. Жизнь идетъ своимъ чередомъ, люди любятъ и ненавидятъ, производятъ, торгуютъ. Воюютъ, творятъ въ повседневной жизни добро и зло, правду и неправду, побждаютъ и страдаютъ и погибаютъ. Спеціальныя отрасли знанія, имющія отношеніе къ этой пестрой и шумной картин, предлагаютъ свои, часто противорчивые, рецепты желающимъ ими руководствоваться,— ту или другую систему воспитанія юношества, ту или другую финансовую систему, тотъ или иной порядокъ судоустройства, тотъ или другой государственный строй, ту или иную торговую политику и т. д. Вс эти рецепты имютъ цлью извстнымъ образомъ направить общественныя отношенія къ благу, какъ кто его понимаетъ. Но жизнь ихъ мало слушается и движется большею частью ощупью, по линіямъ наименьшаго сопротивленія интересовъ и страстей. Однако, мы видимъ здсь, по крайней мр, увренность, иногда даже слпую увренность, что русло жизни можетъ быть человческимъ творчествомъ и углублено, и завалено балластомъ, и отведено въ сторону, словомъ, приспособлено къ извстнымъ требованіямъ разума и совсти. Не то въ высшихъ теоретическихъ обобщеніяхъ современности. Тутъ уже прямо рчь идетъ не о приспособленіи обстоятельствъ, а o приспособленіи къ обстоятельствамъ, къ естественному ходу вещей, къ стихійному процессу борьбы за существованіе, или перехода отъ однороднаго къ разнородному, или исторической необходимости, или смны формъ производства и обмна. Тотъ или иной стихійный процессъ представляется непреоборимымъ, и человку, какъ пассивному его продукту, остается только къ нему приспосибить свой разумъ и совсть, признать его не только естественнымъ, какъ естественно, напримръ, распредленіе суши и воды на земл, но и разумнымъ, и справедливымъ, не только фактически, а и принципіально неприкосновеннымъ. При этомъ образъ человка-творца, столь яркій, когда дло идетъ о техническихъ изобртеніяхъ, побждающихъ пространство и время, стушевывается, блднетъ. Эта-то общая блдность и оскорбляетъ Ничше, внушая ему гнвныя и саркастическія, но не пессимистическія рчи. Онъ вритъ въ ‘великія возможности’, но если бы таковыя и не осуществились, онъ предлагаетъ людямъ противопоставить себя роковымъ силамъ, хотя бы съ трагическимъ исходомъ, покоряясь стихійнымъ процессамъ въ мру ихъ дйствительной непреоборимости,— не возводить факта въ принципъ, а подняться надъ стихійнымъ процессомъ, какъ бы его кто ни понималъ, найти мрило добра и зла jeneeits von Gut und Bse. Это, повидимому, противорчіе, и г. Астафьевъ, повидимому, правъ, замчая по этому поводу: ‘Что сказали-бы мы о томъ ‘мыслител’, который серьезно уврялъ бы насъ, что для того, чтобы здраво судить о логик, нужно стать вн и выше логики, отршиться отъ ея требованій и законовъ? Конечно, при такомъ отршеніи мысли отъ логики — и сужденіе получилось бы не здравое и логическое. но безумное и нелпое. Какъ науку логики создаютъ не безумные, не т, которые перестаютъ сами логически мыслить, становясь вн и выше логики,— такъ и науку о нравственности создаютъ ни т’ которые перестаютъ руководствоваться ‘и въ мысли, и въ чувств, и въ жизни’ нравственными критеріями, переносясь ‘по ту сторону добра и зла’. (‘Вопросы философіи и психологіи’, 1893, январь, ‘Генезисъ нравственнаго идеала декадента’, 60—61). Кажущаяся цнность этого довода разсыпается передъ тмъ фактомъ, что, приглашая насъ стать jenseits von Gut und Bse, no ту сторону добра и зла, Ничше разуметъ не добро и зло само по себ, а современныя понятія о нихъ. ‘Хорошее’ въ нравственномъ смысл, одобрительное, и ‘дурное’, неодобрительное, онъ очень своеобразно, но тмъ не мене различаетъ въ самой исходной точк своей. Что же касается этой исходной точки, то, какъ это ни странно можетъ показаться, она совпадаетъ съ опредленіемъ христіанской морали г. Астафьева: ‘мораль христіанская признаетъ нравственную личность за безусловную самоцль, не могущую быть униженною до степени средства общественнаго ли блага, развитія ли и расцвта другой, боле сильной и одаренной личности’ (1. с. 58). Правда, Ннчше уклоняется отъ своего основного принципа, отъ своей исходной точки, но мы пока говоримъ только о ней самой. Исходя изъ нея, Ничше критикуетъ, какъ теченія современной философской мысли, такъ и современныя формы общежитія,— реальныя, существующія, и идеальныя, т мечты о будущемъ и утопіи, которыя растутъ все-таки на почв современной дйствительности. Присматриваясь къ тмъ научно-практическимъ рецептамъ, о которыхъ мы только что говорили и которые такъ или иначе стремятся приспособить человческія отношенія къ требованіямъ разума я совсти, Ничше замчаетъ, чти если не вс они, то громадное большняство ихъ не соотвтствуетъ его исходной точк — личности, какъ самоцли, не могущей быть униженной до степени средства. Вмсто интересовъ и достоинства личности центромъ тяжести ихъ являются интересы и достоинство, какъ Ничше выражается, ‘общины, стада’, вообще какой-нибудь формы общежитія, обращающей личность въ свою служебную функцію. Ничше не даетъ систематической картины этой борьбы формъ общежитія съ личностью, да и сосредоточивается почти исключительно на вопросахъ морали. Но въ этой области Европа давно не слыхала такого смлаго, рзкаго голоса. Его точка зрнія даетъ ему возможность заглядывать далеко за предлы горизонтовъ другихъ крупныхъ современныхъ мыслителей. Однако, здсь же находится и ахиллесова пята всей философіи Ничше.

——

Читатель благоволитъ вновь пересмотрть вышеприведевную группу цитатъ изъ Frbliche Wissenschaft, Morgenrthe, Genealogie der Moral и Also sprach Zarathastra. Кром отмченнаго нами протеста личности противъ условій, нарушающихъ цльность и полноту ея жизни, въ цитатахъ этихъ надо различать психологическую и моральную часть,— изъявительное и повелительное наклоненія. При этомъ, собственно, ‘генеалогія морали’ естественно отходитъ къ психологіи. Это очень важно замтить. Нын часто можно встртить гордую увренность, что мы обладаемъ, наконецъ, ‘научной этикой’. Это никакъ нельзя, однако, разумть въ томъ смысл, что мы имемъ твердый, опредленный, общепризнанный или могущій стать таковымъ критерій различенія добра и зла. Напротивъ, наше время есть время особливаго шатанія и неопредленности нравственныхъ принциповъ. То, что обыкновенно называется ‘научной этикой’, есть главнымъ образомъ исторія и психологія нравственности, мы узнаемъ изъ нея очень много интереснаго о томъ, какъ возникали извстные принципы и какъ и почему они падали, уступая мсто другимъ, получаемъ нкоторыя указанія и на то, какъ и почему въ насъ самихъ зарождаются извстныя нравственныя тяготнія въ одну сторону и отвращенія къ другой. Но все это удовлетворяетъ лишь нашу потребность знанія, нашъ разумъ, и не даетъ отвта на запросы нравственнаго чувства, которые собственно и составляютъ область морали или практической философіи. Одно дло выясненіе причинъ и мотивовъ человческой дятельности въ какой бы то ни было области, въ томъ числ и въ нравственной, и другое дло — установленіе цлей и критерія этой дятельности. Что эти цли и критеріи въ свою очередь подлежатъ объясненію съ точки зрнія причинъ и мотивовъ,— это нисколько не измняетъ дла: желаемое и при этомъ остается желаемымъ.
Наиболе общій пунктъ психологіи Ничше гласитъ: человкъ есть эгоистъ, наиболе общій пунктъ его морали — человкъ долженъ быть эгоистомъ. Естественно, какъ это мы видли и относительно Макса Штирнера, возникаетъ вопросъ: изъ-за чего же и хлопотать, если человкъ есть психологически именно то, чмъ онъ долженъ быть по предписанію морали? Какъ и Максъ Штирнеръ, Ничше отвчаетъ на это, что человкъ есть всегда эгоистъ, но предразсудки и неблагопріятныя общественныя условія длаютъ его эгоистомъ лицемрнымъ или неразумнымъ, въ каковомъ лицемрномъ и неразумномъ эгоизм и состоитъ современная мораль. ‘Отъ этой-то морали и должна насъ освободить откровенно-эгоистическая мораль Макса Штирнера и Фридриха Ничше. Что касается того основного положенія, что человкъ есть по своей природ эгоистъ, то оно развивалось такъ часто и такъ многими писателями, что Ничше, повидимому, и не могъ бы сказать здсь что-нибудь новое или оригинальное. Теоретики эгоизма утверждаютъ обыкновенно, или что явленія самоотверженія, симпатіи, любви, альтруизма суть замаскированный эгоизмъ, или что явленія эти не могутъ считаться нравственно одобрительными. Ничше старается доказать и то, и другое. Мы не будемъ приводить вс его доводы, такъ какъ въ общемъ они дйствительно не новы. Но намъ надо установить спеціально ему принадлежащую черту.
У многихъ, если не у большинства читателей, при слов ‘эгоистъ’, возникаетъ образъ человка, пожалуй, даже мягкаго, но которому хоть трава не рости, лишь бы ему жилось спокойно, да было бы обезпечено и пріумножалось его матеріальное благосостояніе. Къ такому представленію пріучило насъ многое, но въ особенности то чрезвычайно вліятельное вяніе, которое опредляется связью политической экономіи съ утилитарною моралью. То, что Ничше считаетъ истиннымъ эгоизмомъ, не иметъ ничего общаго съ этимъ представленіемъ. Его эгоистъ презираетъ спокойствіе и богатство, онъ дятеленъ, твердъ ищетъ опасностей, войнолюбивъ, властолюбивъ, жестокъ, въ особенности властолюбивъ и жестокъ. Вышеупомянутая, еще не вышедіная книга Ничше ‘Umwerthung aller Werthe’ должна была имть въ заглавіи еще слова: ‘Der Wille zur Macht’. То есть, онъ предполагалъ при помощи принципа ‘жажды власти’ произвести ‘переоцнку всхъ цнностей’ Жестокость онъ объявляетъ кореннымъ свойствомъ человческой природы. Такъ, напримръ, въ ‘Genealogie der Moral’ онъ говоритъ: ‘видъ страданія доставляетъ удовольствіе, причиненіе страданія доставляетъ еще большее удовольствіе, таковъ жесткій, но старый и могущественный законъ’ (53). Слдовъ этихъ-то чудовищныхъ, но, по его мннію, коренныхъ свойствъ человческой природы онъ и ищетъ во всхъ человческихъ дйствіяхъ, какъ неодобряемыхъ, такъ и преимущественно одобряемыхъ господствующею современною моралью. А господствующею моралью онъ одинаково считаетъ и христіанскую, и либерально-буржуазную, и соціалистическую, словомъ, всякую, во имя чего бы то ни было приглашающую насъ поступаться чмъ бы то ни было ради ближнихъ или общества.
Напримръ: ‘Нашъ долгъ есть чье-нибудь право на насъ. Какъ получилось это право? Такъ, что имющіе право признали насъ способными къ договору или возмездію, признали равными или подобными себ и поэтому нчто доврили намъ, воспитали насъ, наставили, поддержали. Мы исполняемъ свой долгь, это значитъ: мы оправдываемъ представленіе объ нашей власти возвратить данное намъ’ (‘Morgenrthe’, 99). Въ другомъ мст Ничше съ удовольствіемъ замчаетъ, что и въ категорическомъ императив ‘старика Канта’ есть нчто жестокое. Или: ‘Мы хотимъ, чтобы нашъ видъ причинялъ другому страданіе и возбуждалъ въ немъ зависть и чувство своего безсилія и упадка, мы хотимъ заставить его просмаковать горечь его судьбы и, вливая ему въ ротъ каплю нашего меда, злорадно смотримъ ему, при этомъ мнимомъ благодяніи, въ глаза… Вотъ великій художникъ: предчувствуемое имъ наслажденіе завистью побжденныхъ соперниковъ не давало его сил спать, пока онъ не сталъ великимъ,— сколькими горькими минутами заплатили чужія души за его величіе! Цломудренная женщина: какими карающими глазами смотритъ она въ лицо иначе живущихъ женщинъ! Сколько наслажденія местью въ этихъ глазахъ! — тема коротка, но варьяціи ея безчисленны’ (тамъ же 28, 29).
Желая быть по возможности краткимъ, я укажу только еще на одну чрезвычайно замчательную подробность. Аскетическая практика, т добровольныя лишенія и самоистязанія, которымъ подвергаются, напримръ, индійскіе фанатики, по мннію Ничше, объясняются все тою же жестокостью и жаждою власти. Эти коренныя свойства человческой природы, стсненныя въ своемъ естественномъ проявленіи, обращаются внутрь, на самихъ носителей своихъ. Какъ хищный зврь, заключенный въ клтку, человкъ яростно старается сломить ршетки этой клтки — свое собственное тло. При этомъ онъ, щеголяя своею властью надъ собой, наслаждается сознаніемъ своего превосходства надъ другими и до такой степени проникается чувствомъ власти, могущества, что, напримръ, царь Висвамитра, посл тысячелтнихъ аскетическихъ упражненій, задумываетъ построить новое небо. Угрызенія совсти, съ одной стороны, равно какъ и институтъ наказанія — съ другой должны считать въ числ своихъ источниковъ жестокость и жажду власти. Мучить другихъ и, въ случа отсутствія или недосягаемости этихъ другихъ, самого себя мучить, дабы и въ томъ, и въ другомъ случа удовлетворить свою жажду власти,— таковы, по мннію Ничше, коренныя требованія человческой природы.
Какъ ни парадоксально звучитъ все это, но для русскаго читателя, даже не особенно вдумчиваго и памятливаго, это не незнакомыя рчи. Достоевскій хорошо зналъ этотъ кругъ идей и чувствъ. ‘Человкъ — деспотъ отъ природы и любитъ быть мучителемъ’, ‘человкъ до страсти любитъ страданіе’,— этими двумя изреченіями Достоевскаго (одно въ ‘Игрок’, другое въ ‘Запискахъ изъ подполья’) подводятся итоги его многочисленнымъ и тончайшимъ психологическимъ наблюденіямъ, воплощеннымъ въ цломъ ряд художественныхъ образовъ и картинъ. Мало того, огромный, прямо страшный талантъ Достоевскаго и мучительная яркость его картинъ и образовъ уяснили намъ этотъ уголъ мрачной психологіи лучше, чмъ разсужденія Ничше. Самъ Ничше, весь его обликъ является какъ бы осуществленіемъ слдующаго предположенія, можно сказать, пророчества того безъимяннаго ‘парадоксалиста’, отъ лица котораго ведутся ‘Записки изъ подполья’:
‘Я нисколько не удивлюсь, если вдругъ ни съ того, ни съ сего, среди всеобщаго будущаго благоразумія, возникнетъ какой нибудь джентльмэнъ съ неблагородной или, лучше сказать, регроградной и насмшливой физіономіей, упретъ руки въ боки и скажетъ намъ всмъ: ‘а что, господа, не столкнуть-ли намъ все это благоразуміе съ одного раза ногой, прахомъ, единственно съ тою цлью, чтобы вс эти логариміи отправить къ чорту и чтобы намъ опять по своей глупой вол пожить’. Это бы еще ничего, но обидно то, что вдь непремнно послдователей найдетъ. Я все это отъ самой пустйшей причины, объ которой бы, кажется, и упоминать не стоитъ: именно оттого, что человкъ всегда и везд, кто бы онъ ни былъ, любилъ дйствовать такъ, какъ хотлъ бы, а вовсе не такъ, какъ повелвали ему разумъ и выгода, хотть-же можно и противъ собственной выгоды, а иногда положительно должно. Свое собственное, вольное и свободное хотнье, свой собственный, хотя-бы самый дикій капризъ, своя фантазія, раздраженная иногда хотя-бы до сумасшествія,— вотъ это все и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни подъ какую классификацію не подходитъ и отъ которой вс системы и теоріи постоянно разлетаются къ чорту, и съ чего это взяли вс эти мудрецы, что человку надо какого-то нормальнаго, какого-то добродтельнаго хотнія? Съ чего это непремнно вообразили они, что человку надо непремнно благоразумно выгоднаго хотнія? Человку надо только самостоятельнаго хотнія, чего-бы эта самостоятельность ни стоила и къ чему-бы ни привела’.
Ничше могъ бы смло подписаться подъ этой тирадой. Онъ какъ бы является именно предсказаннымъ ею ‘джентльмэномъ съ неблагородной или, лучше сказать, ретроградной и насмшливой физіономіей’, который предлагаетъ ‘все это благоразуміе’ столкнуть къ чорту и начать съ ‘переоцнки всхъ цнностей’. Среди современной увренности, что нравственная истина найдена научнымъ путемъ и состоитъ въ ‘благоразумно выгодныхъ добродтеляхъ’, что человкъ есть по природ своей существо преимущественно мыслящее или созерцающее, или-же преимущественно ‘воздлывающее, поядающее, купующее и куплю дющее’, среди этой увренности раздается вдругъ голосъ не сомннія, а такой-же, но бурной и страстной увренности, что совсмъ не такова человческая природа. Протестъ этотъ, если разумть подъ нимъ призывъ къ пересмотру разныхъ одностороннихъ и въ односторонности своей слишкомъ самоувренныхъ ршеній о существ человческой природы, заслуживаетъ полнаго сочувствія: слишкомъ часто ршенія эти, не будучи не только надлежащимъ образомъ проврены, но даже сколько-нибудь серьезно затронуты критикой, кладутся въ основаніе широкихъ обобщеній и важныхъ практическихъ выводовъ. Но, кром этой отрицательной стороны, въ приведенныхъ взглядахъ Ничше, равно какъ и героя ‘Записокъ изъ подполья’, есть еще и положительная, а именно коренными свойствами человческой природы объявляются властность и жестокость. Несомннно, что т мрачныя глубины жестокости, безграничнаго властолюбія, злобы, въ которыя такъ любилъ заглядывать Достоевскій и которыя теперь теоретизируются Фридрихомъ Ничше, дйствительно существуютъ и представляютъ собою высокій интересъ для изслдователя человческаго духа, но духа больного, разстроеннаго, это случаи патологическіе. Такое возраженіе ни мало не смутило бы Ничше, потому что онъ убжденъ, что въ томъ именно и состоитъ заблужденіе современной морали и современной мысли вообще, что он считаютъ нормальное патологическимъ, а больное — здоровымъ, нормальнымъ. Какъ бы, однако, ни были остроумны попытки Ничше свести вс поступки людей, вс мотивы этихъ поступковъ къ эгоистической основ, онъ понимаетъ, что во всякомъ случа его жестокій, властолюбивый, наслаждающійся чужими страданіями и чужимъ униженіемъ эгоистъ — не есть общее правило. Существуютъ-же люди мирные и смирные, добрые и кроткіе, не говоря уже о разнообразныхъ варьяціяхъ и того сильнаго, смлаго, дятельнаго типа, которому Ничше усвоиваетъ жестокость, злобу и властолюбіе, какъ основныя черты характера. Съ точки зрнія Ничше, эти кроткіе, мягкіе, добрые, сострадательные люди должны быть, конечно, тоже эгоистами. Но это — эгоисты, частію неразумные, частію, напротивъ, очень разумные, даже слишкомъ разумные, но и въ томъ, и въ другомъ случа придавленные и укрощенные процессомъ цивилизаціи или, если угодно, ‘обобществленіи’. Они жмутся другъ къ другу, чувствуя свое слабосиліе, подкупаютъ другъ друга похвалами этому самому слабосилію, возводя его подъ разными именами на степень добродтели, и, наконецъ, успваютъ уврить другъ друга, что ихъ слабость, дряблость, безсиліе, трусость, выражающіяся въ желаніи возможно мирнаго и безопаснаго житія, дйствительно заслуживаютъ названія ‘добродтели’, нравственно одобрительныхъ мотивовъ и поступковъ. Такъ, по мннію Ничшег возникаютъ и окружаются ореоломъ высшей морали понятія самоотреченія, любви къ ближнему, состраданія и проч. Если людямъ этого типа случается отклониться отъ созданнаго ихъ слабосиліемъ нравственнаго кодекса, въ нихъ поднимаются угрызенія совсти. Но то бурное клокотаніе первобытныхъ нормальныхъ инстинктовъ, не находящихъ себ правильнаго исхода, которое, какъ мы видли, выражается самоистязаніями аскетовъ, осложняется у такъ называемыхъ ‘добрыхъ’ (ироническое или бранное слово въ устахъ Ничше) людей простымъ страхомъ отвтственности, боязнью опасныхъ послдствій, то есть все тмъ-же слабосиліемъ. Торжество этого слабосилія и составляетъ столь занимающую Ничше ‘проблему декадентства’.

XVI *).
И еще о Ничше.

*) 1894, декабрь.

Со времени Руссо никто въ Европ не говорилъ такихъ дерзостей европейской цивилизаціи и современному ‘прогрессу’ какъ Ничше, если не считать его предшественника, Макса Штирнера, слишкомъ одинокого, слишкомъ мало разслышаннаго въ свое время, да и только бросившаго не доразвитый зачатокъ оригинальной мысли. За этимъ ничтожнымъ по своей мимолетности и незаконченности исключеніемъ, все сколько-нибудь значительное въ дл отрицательной критики цивилизаціи и ‘прогресса’ такъ или иначе примыкаетъ къ Руссо какъ къ первоисточнику или первообразу. Это одинаково относится и къ европейскимъ соціалистамъ, со включеніемъ самыхъ крупныхъ, какъ Фурнье, и, съ другой стороны, напримръ, къ гр. Л. Н. Толстому, критику новйшему, нкоторыя оригинальныя выходки котораго не мшаютъ всей отрицательной части его ученія оставаться все жъ таки варьяціями на основную тему, данную Руссо. Ничше вноситъ въ свою критику нчто дйствительно оригинальное и новое, что никоимъ образомъ не можетъ быть приведено въ связь съ идеями Руссо, котораго онъ ‘ненавидитъ’ и называетъ ‘идеалистомъ и канальей въ одномъ лиц’ (‘Gtzen-Dramerung’, 125), что не мшаетъ ему, впрочемъ, въ нкоторыхъ пунктахъ сходиться съ Руссо, чтобы, однако, немедленно же, на второмъ же шаг, рзко разойтись.
Въ одномъ мст ‘Gtzen-Dmraerung’ Ничше говоритъ о своихъ соотечественникахъ: ‘Нмцевъ называли когда-то народомъ мыслителей: мыслятъ-ли они вообще теперь? Духовное наскучило нмцамъ, нмцы не довряютъ духу, политика поглотила всякій интересъ къ истинно духовнымъ предметамъ. ‘Deutschland, Deutschland ber Alles’,— я боюсь, что это было концомъ нмецкой философіи. Есть ли въ Германіи философы? есть ли въ Германіи поэтому хорошія книги? — спрашиваютъ меня за границей. Я красню, но съ храбростью, не покидающею меня въ самыхъ отчаянныхъ положеніяхъ, отвчаю: да,— Бисмаркъ!’ (59). Конечно, не эту забавную выходку имлъ я въ виду, говоря о дерзостяхъ Ничше, я привелъ ее, только какъ свидтельство того уваженія, которое Ничше питаетъ къ мысли, къ умственной дятельности вообще. И такихъ свидтельствъ можно бы было найти у него очень много, если бы понадобилось. Но въ этомъ, конечно, надобности нтъ: иного отношенія къ мысли, знанію, умственнымъ интересамъ нельзя было бы и ожидать со стороны представителя умственной дятельности. Не даромъ онъ постоявно включаетъ себя въ формулы: ‘мы философы’, ‘мы психологи’, ‘мы познающіе’. А между тмъ, тотъ же Ничше жестоко упрекаетъ современность въ томъ, что она слишкомъ много мыслитъ и знаетъ, слишкомъ много хочетъ мыслить и знать, и видитъ въ этомъ излишеств одно изъ основаній ‘проблемы декадентства’. Это уже настоящая дерзость, напоминающая одну изъ знаменитыхъ дерзостей Руссо, но въ совершенно иномъ освщеніи.
Человчество, по крайней мр, цивилизовавное человчество, находится, но мннію Ничше, въ період упадка, декаданса. Вступило оно въ него давно и при томъ нсколькими различными путями. Одинъ изъ этихъ путей начинается Сократомъ. Это былъ первый въ своемъ род крупный человкъ упадка, первый декадентъ или, врне, первый крупный выразитель уже наступившаго упадка.
Мысль эту Ничше съ нкоторою робостью или, по крайней мр, не съ полною опредленностью высказалъ еще въ 1872 г., въ своемъ первомъ сочиненіи, ‘Geburt der Tragdie’, и вернулся къ ней въ окончательной форм черезъ семнадцать лтъ въ ‘Gtzen Dmmerung’. Мысли Ничше такъ разбросаны и переплетены между собой, что кое что изъ его разсужденій о личности Сократа и его исторической роли станетъ, можетъ быть, понятно читателямъ только въ связи съ нкоторыми другими его мыслями, съ которыми мы познакомимся позже.
Мудрецы всхъ временъ приходили къ тому заключенію, что жизнь ничего не стоитъ, и даже Сократъ, умирая, сказалъ: ‘жить значитъ долго хворать’. Откуда этотъ consensus sapientium въ дл унынія, меланхоліи, усталости, недовольства жизнью? и должны ли мы ему врить? Первый вопросъ важне, потому что отвтъ на него можетъ упразднить второй. Можетъ быть, вдь мудрецы просто сами не твердо на ногахъ стояли. Можетъ быть, мудрость появилась на земл подобно ворону, почуявшему легкій запахъ падали. Надо поближе присмотрться къ мудрецамъ. Сократъ былъ низкаго происхожденія и, какъ извстно физически уродливъ, что въ Греціи было больше, чмъ недодостаткомъ. Съ другой стороны, новйшая уголовная антропологія приходитъ къ заключенію, что физическому уродству соотвтствуетъ и нравственное: monstrum in fronte, monstrmn in animo. Не былъ ли Сократъ тмъ преступнымъ типомъ, которымъ нын такъ много занимаются? Этому, по крайней мр, не противорчитъ одинъ любопытный эпизодъ изъ его жизни. Какой-то иностранецъ физіономистъ, встртивши его въ Аинахъ, сказалъ ему въ лицо, что онъ носитъ въ себ вс гнуснйшіе пороки и страсти. И Сократъ призналъ справедливость діагноза физіономиста. Припомнимъ и т галлюцинаціи слуха, которыя извстны подъ именемъ ‘Сократова демона’. Всегда съ камнемъ за пазухой, съ задней мыслью и ироніей, осложненной ‘злобностью рахитика’, Сократъ всмъ существомъ своимъ долженъ бы былъ отталкивать отъ себя согражданъ-современниковъ, тмъ боле, казалось бы, что онъ изобрлъ уравненіе: ‘разумъ = добродтель = счастіе’, каковое уравненіе противорчитъ всмъ инстинктамъ древнихъ эллиновъ. Но онъ, напротивъ, привлекалъ, очаровывалъ. Онъ сумлъ ввести въ моду дотол презиравшуюся діалектику и публичное зрлище фехтованія исключительно умственнымъ, логическимъ, теоретическимъ оружіемъ. Онъ сумлъ сдлаться необходимымъ человкомъ, и былъ дйствительно необходимъ, какъ яркое выраженіе разложенія, упадка эллинизма и какъ великій врачъ, открывшій, и по его собственному мннію, и по мннію другихъ, радикальное средство противъ болзни вка. Вышеупомянутому иностранцу физіономисту онъ отвтилъ, что тотъ угадалъ, признавъ его вмстилищемъ низменныхъ похотей и пороковъ, но,— прибавилъ онъ,— я надъ всми ими властвую. Въ этой реплик, вмст съ уравненіемъ ‘разумъ = добродтель = счастіе’, лежитъ ключъ къ пониманію какъ личности Сократа, такъ и его исторической роли. Не одинъ Сократъ боллъ неуравновшенностью инстинктовъ, ихъ взаимною противорчивостъю, не одинъ онъ чувствовалъ потребность взять себя въ руки, но онъ представлялъ собою яркій, привлекавшій всеобщее вниманіе образчикъ этого состоянія, этого недоврія къ себ, и онъ-же указалъ исцляющее и дисциплинирующее начало въ разум. Но это указаніе уже само по себ было симптомомъ упадка. Плохо стояло дло Греціи, если пришлось призвать тирана — разумъ, чтобы подавить имъ вс естественныя, безсознательныя влеченія, если понадобилось жить съ постоянною оглядкою и разсчетомъ на основаніи уравненія: разумъ = добродтель = счастіе. Это было послднее, отчаянное средство: грекамъ оставалось или погибнуть, или отдать всего человка подъ тираническій контроль разума. Но эта разумность во что бы то ни стало является въ свою очередь новою болзнью, новымъ признакомъ упадка. Сократъ былъ величайшимъ изъ обманщиковъ, но не злонамреннымъ, потому что и самъ себа обманывалъ. Человкъ съ совершенно исключительной натурой, обуреваемый страстями и пороками, но въ своей непреоборимой логик и жажд знанія находившій себ точку опоры, онъ врилъ въ свое уравненіе, врилъ, что счастіе состоитъ въ добродтели, а добродтель есть дло знанія, врилъ и заставилъ другихъ поврить. Отсюда вковая борьба съ безсознательными естественными влеченіями и инстинктами. И это признакъ упадка, потому что при подъем жизни счастіе и инстинктъ едино суть, нтъ между ними разлада. Но, кром того, это источникъ пессимизма, ибо жизнь, состоящая въ подавленіи жизни, конечно, не дорого стоитъ. Это испыталъ на себ Сократъ самъ, что и выразилъ предсмертною фразою: жить значитъ долго хворать.
Такъ приблизительно ризсуждаетъ Ничше ,въ ‘Gtzen Dmmerung’. Въ ‘Geburt der Tragdie’ онъ освщаетъ Сократа нсколько иначе, врне, съ иной стороны. Сократъ и здсь является тмъ-же ненормальнымъ, но великимъ человкомъ, обозначающимъ собою поворотный пунктъ въ исторіи Греціи, а черезъ нее и въ дальнйшей исторіи цивилизаціи. Но здсь онъ называется типичнымъ ‘теоретическимъ человкомъ’ и оказывается родоначальникомъ если не оптимизма вообще, то особеннаго его вида — ‘теоретическаго оптимизма’. Сократъ, полагавшій возможнымъ знаніемъ проникнуть въ сокровенную сущность вещей и сводившій нравственное зло къ умственному заблужденію и незнанію,— Сократъ положилъ основаніе той досел длящейся жажд знанія, которая создала рядъ смняющихъ другъ друга философскихъ системъ, опоясала и перепоясала законами весь міръ и выстроила головокружительной высоты пирамиду познанныхъ фактовъ. Познавательная дятельность признана благороднйшею, даже единственно достойною человка задачею, а способность познанія — высшимъ даромъ природы, это — наслдство Сократа. Даже возвышеннйшія нравственныя дянія, волненіе состраданія, самопожертвованіе, героизмъ выводятся Сократомъ и его преемниками до сего дня изъ діалектики знанія и сообразно этому объявляются поучительными. Сократово наслдство — и эта вра во всеисцляюшія свойства знанія, въ возможность жизни, руководнной исключительно знаніемъ. Эта точка зрнія позволяетъ нкоторымъ отдльнымъ людямъ замкнуться въ узкій кругъ разршимыхъ задачъ, изинутри котораго они съ веселіемъ смотрятъ на жизнь: жить стоитъ, ибо жизнь можно познавать, а въ познаніи заключается высшее наслажденіе. Въ этомъ и состоитъ ‘теоретическій оптимизмъ’.
Такимъ образомъ, Сократъ оказывается родоначальникомъ и пессимизма съ его девизомъ ‘жизнь ничего не стоитъ’, и, ни крайней мр, ‘теоретическаго’ оптимизма, умющаго такъ или иниче извлекать изъ жизн.и радости. Противорчія — совсмъ не рдкость въ сочиненіяхъ Ничше, а въ данномъ случа противорчіе было-бы даже вполн извинительно въ виду тхъ семнадцати лтъ, которыя отдляютъ ‘Geburt der Tragdie’ отъ ‘Gtzen-Dmmerung’. Но здсь, собственно говоря, нтъ и противорчія. Какъ съ одного и того-же возвышеннаго пункта рки могутъ течь въ разныя, прямопротивоположныя стороны, такъ и съ Сократа могутъ начинаться два противоположныхъ теченія. Съ точки зрнія Ничше важно только, что и въ томъ, и въ другомъ случа мы имемъ движеніе внизъ, паденіе, декадансъ. ‘Geburt der Tragdie’ посвящена анализу судебъ древнегреческой трагедіи, и мы не будемъ вдаваться въ спеціальный вопросъ о томъ, какъ вліяніе Сократа гибельно отразилось на этихъ судьбахъ и повлекли трагедію къ упадку. Мы имемъ въ виду упадокъ вообще человчества, на что есть указанія и въ ‘Geburt der Tragdie’, но въ другихъ сочиненіяхъ эта сторона дла устанавливается ярче, опредленне, и здсь мы отмтимъ пока только мелкость и непрочность того, что Ничше называетъ теоретическимъ оптимизмомъ. Ему уже Кантъ подрзалъ крылья. До Канта ‘теоретическій человкъ’ могъ врить въ возможность познать и разгадать вс міровыя загадки и относиться къ пространству, времени и причинной связи, какъ къ безусловнымъ и всеобщимъ законамъ. Кантъ показалъ, что эти категоріи только прикрываютъ и длаютъ для человческаго познанія недоступною истинную сущность вещей. Стоитъ только сравнить гетевскаго Фауста, прошедшаго вс факультеты и въ отчаяніи отдающагося чертямъ, съ Сократомъ, чтобы увидать естественный ходъ и исходъ теоретическаго оптимизма. Теоретическій человкъ когда-то бросился въ открытое море познанія и долго съ восторгомъ плылъ въ немъ дальше и дальше: но, не видя конца плаванію, убдившись, что и нтъ ему конца, утомившись, затосковалъ о берег, оптимизмъ разршился тоской, меланхоліей, пессимизмомъ. Существуютъ, однако, и досел жизнерадостные теоретическіе человки, но это или ‘библіотекари и корректоры, слпнущіе отъ книжной пыли и опечатокъ’, объ которыхъ и говорить не стоитъ, или т гордые, въ верху стоящіе, объ которыхъ Ничше говоритъ въ стать ‘Vom Nutzen und Nachtheil der Historie fr das Leben’ (Guzeitgemsse Betrachtungen, I). Вступленіе къ этой стать начинается цитатой изъ Гете, котораго Ничше вообще чрезвычайно высоко цнитъ: ‘Мн ненавистно все, что меня только поучаетъ, не усиливая моей дятельности или непосредственно не оживляя меня’.
Мы можемъ на минуту пріостановиться. Цитата изъ Гете, вмст съ язвительной выходкой противъ побдоносныхъ нмцевъ, которымъ Бисмаркъ замняетъ философовъ, поэтовъ и хорошія книги, указываетъ, не вполн, разумется, точно,— потому что точность тутъ и невозможна,— т предлы, въ которыхъ Ничше считаетъ жажду знанія и возлагаемыя на него надежды законными. Когда барабанно-патріотическая псня и личность желзнаго объединителя Германіи заглушаютъ и заслоняютъ всякіе умственные интересы, Нише негодуетъ. Но, съ другой стороны, ему, какъ и Гете, ненавистно все, что только поучаетъ. Отсюда такъ дурно понятый Максомъ Нордау скептицизмъ Ничше по отношенію къ знанію. Отсюда же странныя на первый взглядъ слова въ предисловіи ко второму изданію ‘Frhliche Wissenschatt’: ‘Насъ не потянетъ больше на путь тхъ египетскихъ юношей, которые проникали ночью въ храмы, обнажали статуи и старались все прикрытое открыть, вывести на блый свтъ. Нтъ, мы перестрадали этотъ дурной вкусъ, эту жажду ‘знанія во что бы то ни стало’: мы для нея слишкомъ опытны, серьезны, веселы, глубоки. Мы больше не вримъ, что истина остается истиной, если съ нея снять покрывало. Нын намъ представляется дломъ приличія не все видть обнаженнымъ, не все хотть понимать и знать’.
Надо замтить, что вс предисловія самого Ничше ко вторымъ изданіямъ его сочиненій, какъ боле позднія, написаны особенно страннымъ языкомъ и носятъ на себ явную печать если не совсмъ разстроеннаго, то во всякомъ случа безпокойнаго, смятеннаго духа. Но и здсь, среди разныхъ странныхъ выходокъ, ведется все та же основная линія, которую, не смотря на вс ея извороты и осложненія, можно прослдить отъ перваго до послдняго сочиненія Ничше. Такъ и только-что приведенныя странныя слова изъ предисловія къ ‘Frhliche Wissenschaft’ имютъ свое мсто въ самой сердцевин философіи Ничше и получаютъ даже рдкое у него систематическое развитіе въ упомянутой уже части ‘Unzeitgemsse Betrachtungen’. Тамъ, между прочимъ, читаемъ: ‘Историческая точка зрнія, если она прилагается къ длу безъ ограниченій и съ полною послдовательностью, подрываетъ корни будущаго, потому что разрушаетъ иллюзіи и лишаетъ существующія вещи той атмосферы, въ которой он только и могутъ жить’. Что же это за ‘иллюзіи’, разрушенія которыхъ надо остерегаться, и покрывала, которыя не надо снимать съ истины. Этотъ вопросъ, любопытный въ наше трезвое время вообще, получаетъ особенную пикантность по отношенію къ Ничше: вдь онъ, какъ знаетъ большинство читателей по наслышк, крайній матеріалистъ, отвергающій ‘законы, совсть, вру’, разрушитель всхъ иллюзій. Вдь г. Гротъ, напримръ, утверждаетъ, что Ничше хочетъ ‘дать въ жизни человка торжество разуму и трезвому анализу’, что онъ ‘раціоналистъ, ищущій въ разум послдняго критерія истины’ (‘Нравственные идеалы нашего времени’ въ ‘Вопросахъ философіи и психологіи, 1893, январь, стр. 135, 141). И какъ же не поврить г. Гроту, ex officio поучающему насъ пл части философіи и съ каедры, и въ спеціальномъ журнал? Съ другой стороны, однако, какъ же намъ не поврить самому Ничше, когда онъ объявляетъ ‘разумность’ Сократа той соломенкой, за которую схватилась морально разлагавшаяся Греція и которая все-таки не спасла ее, а дала новый и притомъ двойной толчекъ къ упадку, когда онъ становится на страж ‘иллюзій’ и объявляетъ частію ненужнымъ и вреднымъ, ‘неприличнымъ’, какъ онъ выражается, а частію невозможнымъ снимать покрывало съ Изиды. И, повторяю, замтьте, это самая сердцевина всей философіи Ничше. Мы значительно приблизимся къ правильному пониманію этой философіи, если съ буквальною точностію повторимъ опредленія г. Грота, но съ прибавкой отрицательной частицы не: Ничше не раціоналистъ, Ннчше не хочетъ давать въ жизни человка торжество разуму и трезвому анализу…
Итакъ, объ иллюзіяхъ, безнужно или неправильно, или вредоносно подрываемыхъ исторической точкой зрнія. Статья, въ которой объ нихъ рчъ идетъ, озаглавлена: ‘О польз и вред исторіи для жизни’. Я не буду передавать взгляды Ничше на пользу исторіи, они здсь для насъ не представляютъ особеннаго интереса, да и изъ читателей никто, конечно, въ польз исторіи ни сомнвается. Я только прошу замтить, что Ничше вполн признаетъ пользу исторіи въ тхъ случаяхъ и предлахъ, въ которыхъ она служитъ жизни. Но бываетъ и наоборотъ. Бываетъ, что исторія не только не служитъ жизни, а ее къ себ требуетъ на службу. Уже изъ того, что мы до сихъ поръ узнали о Ничше, ясно, какъ высоко цнитъ онъ жизнь, жизнь во всей ея полнот, со всми цвтами ея радуги, жизнь для жизни. Для него одинаково симптомы упадка — и пессимизмъ съ аскетизмомъ, какъ непосредственное, такъ сказать, количественные умаленіе жизни, и оитимизмъ, по крайней мр, теоретическій оптимизмъ, качественно умаляющій жизнь, односторонне перенося центръ тяжести ея въ одну изъ ея функцій, въ функцію познанія. Когда-то мн случилось мимоходомъ предложить раздленіе людей на разбитыхъ, забитыхъ и борцовъ. Съ точки зрнія Ничше, разбитые оказались бы пессимистами, забитые — оптимистами (теоретическими), а самъ онъ — борцомъ, который ждетъ наилучшихъ результатовъ отъ своей дятельности, но именно отъ нея, и готовъ принять всякую скорбь и боль подъ условіемъ опять-таки дйственнаго отношенія къ жизни. Онъ хочетъ жить — жить во всю, не разумомъ только, но и чувствомъ, и волей, быть можетъ, прежде всего волей. Этому-то и препятствуетъ то, что онъ называетъ Uebermaas der Historie, чрезмрностью исторіи. Извстная доля ‘историческаго’. т. е. связаннаго съ воспоминаніями о прошлыхъ длахъ и событіяхъ, необходима для жизни, но столь же необходима для жизни и для самой исторіи извстная доля ‘не историческаго’, трепещущаго мыслью и страстью данной минуты, безъ какого бы то ни было отношенія къ ея мсту въ исторіи. Исторія въ свое время разберетъ всю ту сложную сть интересовъ, страстей, идеаловъ, запросовъ, изъ которыхъ слагается физіономія данной минуты, и всему укажетъ настоящее мсто. Но пока эта минута длится, нужна извстная атмосфера ‘не историческая’. Исторія уравняетъ одушевляющіе насъ идеалы въ ряд другихъ, отжившихъ, похороненныхъ, и укажетъ ихъ корни въ той или другой комбинаціи преходящихъ условій. Но сейчасъ они должны насъ одушевлять, какъ таковые, какъ идеалы, въ правоту и возвышенность которыхъ мы вримъ. Ни одинъ художникъ не создастъ своей картины, ни одинъ полководецъ не одержитъ побды, ни одинъ народъ не добьется свободы, не проведя ихъ предварительно черезъ эту атмосферу не историческаго. И все великое, достойное занять мсто въ исторіи, совершалось именно такъ Великіе дятели справляются, конечно, съ исторіей, почерпая изъ нея уроки, но они не думаютъ объ томъ, чтобы идти непремнно въ тактъ съ исторіей, они сами ее создаютъ, они и по собственному мннію, и по мннію другихъ часго идутъ наперекоръ исторіи, и это, конечно, иллюзія, но иллюзія необходимая, безъ которой не было бы и самой исторіи, и вообще жизни. Нын часто говорятъ съ торжествомъ, что наука, и въ частности исторія, начинаетъ управлять жизнью. Ничше полагаетъ, что такое управленіе возможно, но должно повести къ оскуднію жизни. Въ дйствительности же это оскудніе уперлось бы въ полную не возможность. Представимъ себ, что исторія сорвала передъ нами завсу будущаго, и мы ясно видимъ свою собственную судьбу, судьбу дтей нашихъ, судьбу народовъ. ‘Какъ мимолетное виднье’, эта картина была бы и занимательна, и способна взволновать горечью и радостью, смотря по тому, что въ ней заключается. Но жить подъ ея давленіемъ, именно давленіемъ, было бы невыносимо для теперешней человческой души. Вс мы знаемъ, что будетъ то, что будетъ, что должно быть, но мы не знаемъ, что именно должно быть, и на этомъ построены наши надежды и опасенія, вроятности и возможности побды и пораженія, нашъ выборъ жизненнаго пути, наша борьба за то, что мы считаемъ правдой, вся жизнь наша. Все это рухнуло бы или, если принять въ соображеніе, что все это есть тоже продуктъ исторіи, осложнилось бы сознаніемъ, что чья-то мощная рука насильно ведетъ насъ къ завдомо, можетъ быть, неосновательнымъ опасеніямъ и завдомо несбыточнымъ надеждамъ, да если и къ основательнымъ и къ сбьгточнымъ, то раздвоенность наша была бы при этомъ не мене тягостна. Нтъ, для насъ, по крайней мр, для теперешнихъ людей, пускай эта статуя Изиды остается подъ покрываломъ! Да вдь его и нельзя снять, это покрывало. Теоретически мы можемъ, должны говорить о необходимости извстныхъ, точне неизвстныхъ намъ грядущихъ событій, но практически мы заключены въ предлы вроятностей, возможностей и желательностей. И тхъ, кто желаетъ такъ или иначе участвовать въ жизни, а не присутствовать при ней, ‘чрезмонсеть исторіи’ можетъ заставить призадуматься. ‘Только сильный человкъ можетъ выносить исторію,— говорить Ничше,— слабыхъ она подавляетъ’. Историческіе факты — ‘такъ было’ — разрушительно дйствуютъ на энергію въ настоящемъ, пріучая слабыхъ людей къ мысли, что жизнь есть исполненіе предначертаній исторіи. Тогда какъ, наоборотъ, жизнь должна давать тонъ исторіи, какъ въ смысл направленія хода событій, которыя въ свое время запишутся въ исторію науки, такъ и въ смысл указанія темъ, которыя эта исторія-наука должна разработывать. Слабые люди, изнемогшіе подъ тяжестью исторіи, прячутся и въ томъ, и въ другомъ случа за слово ‘объективизмъ’. Доходитъ до того, что объективнымъ считается и лавры за безпристрастіе стяжаетъ историкъ, избирающій для изслдованія предметъ, до котораго ему никакого дла нтъ. Онъ выбираетъ того или другого папу или императора, тотъ или другой историческій періодъ, ту или другую страну,— почему? Никому, ни же ему самому неизвстно: онъ объективенъ, для него вс историческіе факты равно достойны изученія. Но это еще только безразличіе выбора, и, можетъ быть, въ отмежеванномъ себ уголк историкъ еще окажется живымъ человкомъ. Бываетъ хуже, когда объективизмъ сводится просто къ апологіи факта, каковъ бы онъ ни былъ. И здсь я приведу цликомъ страницу изъ Ничше:
‘Я думаю, что среди опасныхъ теченій и шатаній нмецкой мысли въ ныншнемъ вк нтъ опасне того огромнаго, до сихъ поръ продолжающагося вліянія, которымъ пользуется Гегелевская философія. Увренность, что нами заканчиваются времена, необходимо должна уродовать людей, но она становится страшною, когда дерзкимъ оборотомъ мысли обожествляетъ насъ, какъ представителей истиннаго смысла и цли всего досел бывшаго, когда мы свою духовную нищету объявляемъ завершеніемъ всемірной исторіи. Такой способъ воззрнія пріучилъ нмцевъ говорить о ‘міровомъ процесс’ и оправдывать свое время, какъ необходимый результатъ этого мірового процесса, этотъ способъ воззрнія поставилъ на мсто другихъ духовныхъ силъ, искусства, религіи,— самодержавную исторію, поскольку она есть ‘самоосуществляющееся понятіе’, ‘діалектика духа народа’ и ‘міровой судъ’. Эту по Гегелевски понятую исторію насмшливо называли странствованіемъ по земл божества, которое, однако, само создается исторіей. Но оно собственно въ мозгу Гегеля объявилось и продлало вс діалектическія ступени бытія вплоть до своего обнародованія. Такъ что для Гегеля высшій и конечный пункты мірового процесса совпали въ его собственномъ берлинскомъ существованіи. Онъ долженъ бы былъ сказать, что на вс посл него появившіяся вещи надо смотрть, только какъ на музыкальное ‘Coda’ къ всемірно-историческому ‘Rondo’, а еще врне, просто считать ихъ излишними. Онъ этого не сказалъ. Но за то онъ водрузилъ въ пропитанныхъ имъ поколніяхъ тотъ восторгъ передъ ‘властью исторіи’, который практически ведетъ къ открытому восторгу передъ успхомъ и идолопоклонству передъ фактомъ. Для этого изобртено выраженіе ‘считаться съ фактами’. Но кто научился сгибать спину и склонять голову передъ ‘властью исторіи’, тотъ китайски-механически вторитъ всякой власти вплоть до общественнаго мннія и численнаго большинства. Такъ какъ каждый успхъ содержитъ въ себ разумную необходимость, каждое событіе есть побда логики или ‘идеи’ — то живо на колни по всмъ ступенямъ лстницы успховъ! И говорятъ, что господство миологіи кончено! Да посмотрите же на эту миологію власти исторіи, обратите вниманіе на ея жрецовъ и на ихъ ободранныя колни. И вс добродтели сопутствуютъ этой новой вр. Разв это не самоотверженіе, когда историческій человкъ позволяетъ перелить себя въ объективное зеркальное стекло? Разв это не справедливость — держать постоянно въ рукахъ всы и пристально смотрть, на которой изъ чашекъ боле тяжести, силы? И какая превосходная школа приличія это отношеніе къ исторіи! Все принимать объективно, ни на что не сердиться, ничего не любить, все понимать,— это длаетъ мягкимъ, гибкимъ. А если кто-нибудь изъ воспитанныхъ въ этой школ иной разъ и разсердится, то это ничего, вс вдь понимаютъ, что это только такъ, только ira и studium, и все-таки совсмъ sine ira et studio’.
Ничше отмчаетъ дале неизбжность столкновенія между ‘чрезмрностью исторіи’ и моралью. ‘Да, моралью! — говоритъ онъ.— Возьмите, какую хотите, человческую добродтель, справедливость, великодушіе, храбрость, мудрость, состраданіе,— она всегда потому добродтель, что возстаетъ противъ слпой силы факта, противъ тираніи дйствительности и подчиняется законамъ, которые не суть законы историческихъ теченій. Она плыветъ всегда противъ историческихъ волнъ,— борется ли она съ собственными страстями, какъ съ ближайшими глупыми фактами, или обязывается честностью, когда кругомъ ложь плететъ свою блестящую паутину.. Къ счастію, исторія хранитъ и воспоминанія о великихъ борцахъ противъ исторіи, то есть противъ слпой силы дйствительности, и сама себя ставитъ къ позорному столбу именно тмъ, что какъ разъ тхъ именно и выдвигаетъ, какъ историческихъ дятелей, которые мало озабочивались тмъ, что есть, дабы съ веселою гордостью слдовать тому, что должно быть’.
И еще: ‘Никогда историческая точка зрнія не вздымалась такъ высоко. Теперь исторія человчества есть продолженіе исторіи животныхъ и растеній, и въ глубочайшихъ глубинахъ моря всемірно-историческій человкъ находитъ въ живой плазм слды самого себя. У него голова кружится при вид этого огромнаго пути, который онъ прошелъ, и еще боле при вид самого себя, современнаго человка, который можетъ этотъ огромный путь обозрть. Онъ высоко и гордо стоитъ на пирамид мірового процесса, кладя на нее послдній камень своего познанія, онъ точно хочетъ сказать прислушивающейся къ его голосу природ: ‘мы у цли, мы — сама цль, мы — завершенная природа’. О, прегордый европеецъ девятнадцатаго вка! ты бредишь. Твое знаніе не завершаетъ природу, а убиваетъ твою собственную. Попробуй сравнить высоту того, что ты знаешь, съ глубиною того, что ты можешь’.
Вс приведенныя мысли Ничше, за исключеніемъ одной, очень важной, къ которой мы сейчасъ обратимся, проходятъ сквозь вс его сочиненія въ боле или мене яркомъ выраженіи, и если кое-что, въ особенности въ отдльныхъ афоризмахъ, имъ противорчитъ, то либо въ подробностяхъ, либо въ очень малыхъ, сравнительно, дозахъ. Читатель видитъ самъ, насколько мы были правы, утверждая, въ противность категорически высказанному мннію г. Грота, что Ничше не раціоналистъ и не хочетъ давать въ жизни человка ‘торжество разуму и трезвому анализу’. Напротивъ, его первая дерзость, не столь громкая, какъ другія его дерзости, состоитъ въ томъ, что онъ бросаетъ ‘прегордому европейцу XIX вка’ въ лицо упрекъ въ безсиліи, взрощенномъ на почв излишняго доврія къ разуму и ‘трезвому анализу’. Ничше претитъ все, въ чемъ онъ усматриваетъ преобладаніе ‘разумности’, въ ущербъ другимъ духовнымъ силамъ человка и его естественнымъ влеченіямъ, истинктамъ, какъ онъ обыкновенно выражается. Собственную, личную свою profession de foi онъ, какъ мы видли въ прошлый разъ, выражаетъ словами: ‘я не знаю лучшей цли жизни, такъ погибнуть, animae magnae prodigus, на великомъ и невозможномъ’. И таковы были, по его мннію, древніе до-Сократовскіе греки, расточавшіе ‘силу всю души великую’ на борьбу съ роковыми силами, не опасаясь трагическаго исхода, Древній грекъ вроятностью этого исхода и даже увренностью въ немъ не убждался ни въ ничтожеств жизни, ни въ неправот своего дла. правоту этого дла онъ основывалъ на своемъ личномъ убжденіи, на своей личной вр, а не на какихъ бы то ни было стороннихъ соображеніяхъ. Въ отстаиваніи своего дла даже до гибели онъ видлъ свое счастіе, высшее содержаніе своей жизни. Съ Сократа начался упадокъ въ сторону приспособленнаго къ обстоятельствамъ, историческимъ и инымъ, разумно-добродтельнаго счастія или, кикъ выражается безъимянный герой ‘Записокъ изъ подполья’, ‘непремнно благоразумно выгоднаго хотнія’.
Какъ бы кто ни смотрлъ на вышеизложенное, но до сихъ поръ мы не видимъ въ Ничше не только раціоналиста,— это просто пустяки,— но и теоретика эгоизма, и ‘имморалиста’, какимъ Ничше вообще считается и самъ себя считаетъ. До сихъ поръ мы видимъ благороднйшаго и смлаго мыслителя, на иной взглядъ мечтателя, идеалиста, ставящаго свои требованія съ точки зрнія чрезвычайно возвышенно понимаемаго индивидуализма. Человческая личность есть для него мрило всхъ вещей, но при этомъ онъ требуетъ для нея такой полноты жизни и такого противостоявія всякимъ выгодамъ и условіямъ, умаляющемъ ея достоинство, что объ эгоизм въ вульгарномъ смысл слова и объ какомъ бы то ни было ‘имморалиэм’ не можетъ быть и рчи. Пойдемъ дальше.

——

Мы только что сказали, что черезъ вс сочиненія Ничше проходятъ вышеприведенныя мысли за исключеніемъ одной. Это та именно, что ‘мораль’ и ‘добродтель’ всегда возстаетъ противъ слпой силы факта, противъ тираніи дйствительности и подчиняется законамъ, которые не суть законы историческихъ теченій. Эта мысль находится въ противорчіи почти со всмъ, что Ничше писалъ о морали и добродтели.
Кром толчка, даннаго Сократомъ, Ничше знаетъ еще и другой, совсмъ другой источникъ упадка, и другую его картину, соотвтственно которой онъ говоритъ и другія дерзости цивилизаціии прогрессу. Чтобы оцнить эту сторону дла, вернемся къ сказанному въ XIII глав этой книги о предшественник Ничше, Макс Штирнер. Онъ, между прочимъ, тоже заинтересовался Сократомъ, но только судомъ надъ нимъ и его смертью, которую, мимоходомъ сказать, Ничше считаетъ добровольною. Штирнеръ отвосится къ длу гораздо грубе, проще. Онъ говоритъ: ‘Сократа хвалятъ за добросовстность, съ которою онъ отклонилъ совтъ бжать. Но онъ былъ просто глупъ, признавая за аигянами право суда надъ нимъ. Съ нимъ поступали по праву. Зачмъ стоялъ онъ на одной почв съ аинянами? Зачмъ не разорвалъ съ ними? Если бы онъ зналъ, могъ знать, что онъ такое, онъ не признавалъ бы за такими судьями никакихъ правъ. Его отказъ былъ слабостью, заблужденіемъ, будто онъ иметъ что-то общее съ аинянами или что онъ членъ, простой членъ этого народа. Онъ могъ быть только собственнымъ судьей. Онъ и былъ имъ, когда сказалъ, что онъ достоинъ Пританея, и на этомъ ему слдовало стоять, и такъ какъ онъ не приговаривалъ себя къ смерти (Ничше думаетъ, что именно самъ себя приговорилъ), то долженъ былъ презрть судъ аинянъ, но онъ подчинился и призналъ народъ своимъ судьей, призналъ себя малымъ передъ величіемъ народа. Онъ могъ не устоять передъ силой, но его признаніе права было измной по отношенію къ себ: это была добродтель’.
Мы уже знакомы съ необузданнымъ эгоизмомъ Штирнера и приводили его образчики. Напомнимъ ихъ, потому что въ нихъ заключается въ зародыш весь настоящій ‘имморализмъ’ Ничше.
Штирнеръ знаетъ, что есть силы сильне его и вообще всякаго я, но, признавая эту силу, какъ фактъ, онъ не хочетъ признавать ее, какъ право, и въ то же время утверждаетъ, что право есть сила. Сократъ оказалъ слабость, признавъ за аинянами право надъ нимъ, и они поступили съ нимъ по праву, потому что оказались сильне его. Я иметъ право на все, но чтобы осуществить это право, я должно пустить въ ходъ силу — силу ума, силу физическую, силу хитрости, какъ придется. Главное же дло въ томъ, чтобы освободиться отъ почтенія къ разнымъ фантомамъ, отъ преданности ‘шпукамъ’, убдиться, что ихъ въ дйствительности совсмъ даже нтъ, что это только созданія извращеннаго человческаго духа. ‘Я ршаю вопросъ о прав, вн меня нтъ права. Что по моему право, то и есть право. Возможно, что другіе не признаютъ за мной этого права, это ихъ дло, а не мое: пусть дйствуютъ. И если бы весь свтъ не признавалъ за мной того права, которое признаю я, то я не посмотрю и на весь свтъ. Такъ поступаетъ всякій, кто уметъ цнить себя, поскольку онъ эгоистъ, ибо сила первенствуетъ надъ правомъ — и при томъ съ полнымъ правомъ’. И въ другомъ мст: ‘Тебя свяжутъ! — мою волю никто не можетъ связать.— Но вдь наступилъ бы полный хаосъ, если бы каждый могъ длать все, что хочетъ! Кто же говоритъ, что каждый можетъ длать все, что хочетъ? Кто хочетъ сломить твою волю, тотъ теб врагъ, такъ съ нимъ и поступай’.
Разсужденіе вполн логичное, слишкомъ логичное, слишкомъ голо-логичное, и Ничше подъ нимъ цликомъ не подписался бы. Читатель самъ увидитъ почему. А теперь обратимъ вниманіе на ту аристократическую струнку, которая слегка звучитъ въ разсужденіи Штирнера о суд надъ Сократомъ. Всякое я полноправно и вс он равноцнны. Но вотъ я Сократа какъ будто и подороже стоитъ, чмъ другія аинскія мстоименія перваго лица. Сократъ оплошалъ и за это по праву поплатился, но онъ все-таки человкъ особенный, ‘выдающійся’, ‘необыкновенный’ и въ качеств такого именно не долженъ былъ признавать право суда надъ нимъ. Вдь мало ли кого аиняне судили, но не всмъ же имъ претендовать было на мсто въ Притане. Очевидно, я ‘выдающихся’, ‘необыкновенныхъ’ людей иметъ какое-то преимущество въ глазахъ Штирнера, какое — неизвстно, ибо, какъ мы уже говорили, книгу Штирнера надо считать недоконченною. Ей недостаетъ положительной части, которая у Ничше есть. Есть у него и дальнйшее, до послдней степени рзкое развитіе той легкой аристократической струнки, которая у Штирнера звучитъ едва ли только не въ одномъ приведенномъ мст о Сократ.
‘Цнность эгоизма, говоритъ Ничше (‘Gtzen-Dmmerung’, 98), зависитъ отъ физіологической цнности его носителя, она можетъ быть очень велика, а можетъ быть и совсмъ ничтожна и презрительна. Каждый отдльный человкъ долженъ быть разсматриваемъ съ той стороны — представляетъ ли онъ собою восходящую или нисходящую линію жизни. Ршеніе этого вопроса и дастъ мру цнности его эгоизма. Если онъ представляетъ подъемъ линіи, то его цна высока и ради всей совокупности жизни, которая длаетъ съ нимъ шагъ впередъ, онъ долженъ быть обставленъ наилучшими условіями. ‘Индивидуумъ’, какъ его до сихъ поръ понимали толпа и философы, есть заблужденіе, онъ не этомъ, не ‘звено цпи’, онъ — цлая линія человка вплоть до него самого. Если онъ представляетъ собою нисходящее развитіе, упадокъ, хроническое вырожденіе, заболваніе (болзни, воооще говоря, суть слдствія упадка, а не причины его), то цна ему малая, и элементарная справедливость требуетъ, чтобы онъ возможно меньше отнималъ на свою долю у лучшихъ, онъ только ихъ паразитъ’.
Во имя личности Ничше требуетъ отчета у всхъ реальныхъ и идеальныхъ формъ общественности и горячо протестуетъ противъ обращенія ея въ ‘орудіе’, функцію, органъ какого бы то ни было цлаго: личность во всей полнот ея силъ и потребностей противопоставляетъ онъ всмъ стихійнымъ силамъ природы и исторіи вплоть до мірового процесса въ цломъ и до трагическаго конца самой личности, если бы таковой оказался неизбжнымъ. Но затмъ оказывается, что личности не равноцнны и что есть какое-то цлое,— ‘совокупность жизни’, das Gesammt-Leben,— въ интересахъ котораго должна производиться расцнка личностей: кто лучше можетъ этому цлому послужить, тому и цна большая, а кто послабе, тому и цна поменьше и житейская доля похуже. Этимъ въ корень подрывается исходная точка Ничше. Что люди, конкретныя личности, не равны между собою не только по своему общественному положенію, но и по своимъ силамъ и способностямъ,— это мы вс очень хорошо знаемъ. Ни вопросъ не въ этомъ слишкомъ несомннномъ стихійномъ факт и даже не въ томъ, что ‘ина слава солнцу, ина слава лун и звзда отъ звзды разнствуютъ во слав’. Разумется,— ‘ина’, разумется,— ‘разнствуютъ’. Вопросъ въ принцип, на основаніи котораго мы устанавливаемъ или должны устанавливать эти различія и производимъ или должны производить эту расцнку. Въ практической жизни это дло чрезвычайно сложное и запутанное. Оставляя въ сторон личныя привязанности и отвращенія и національные, сословные и профессіональные предразсудки, широкою волною врывающіеся обыкновенно въ нашу расцнку людей, мы все же получимъ нчто очень сложное. Человкъ большого ума и исключительныхъ дарованій, раздвинувшій наши теоретическіе горизонты, ‘насытившій кристаллъ очей’ нашихъ дивными художественными произведеніями, или словомъ или музыкальными звуками поднимающій въ насъ волну лучшихъ чувствъ, обогатившій человчество благодтельнымъ открытіемъ или изобртеніемъ,— можетъ оказаться слабымъ, ничтожнымъ, дряннымъ характеромъ. Увы! это слишкомъ часто случается. Мало того, большой умъ и рдкій талантъ, которыхъ мы не можемъ не цнить высоко, какъ силу, бываютъ направлены на дла, которыя мы, по тмъ или другимъ соображеніямъ, опять же не можемъ не цнить крайне низко, даже отрицательно. Наоборотъ, маленькій во всхъ другихъ отношеніяхъ человкъ можетъ таить въ себ, а при случа и обнаруживать такую нравственную мощь и красоту, передъ которой мы поневол должны почтительно снять шапку. Но ее столь же почтительно можно снять и передъ обыкновеннымъ рядовымъ работникомъ на дл, которое мы считаемъ важнымъ, нужнымъ, святымъ. Такимъ образомъ, не только звзда отъ звзды разнствуютъ во слав, но и въ самихъ-то звздахъ лучи славы и безславія переплетаются въ очень разнообразныхъ комбинаціяхъ. Если мы введемъ сюда физіологическій элементъ, указываемый Ничше, то онъ не только не устранитъ этой сложности, но еще введетъ новыя осложненія. Поститель цирка или балагана, любующійся атлетомъ, рабовладлецъ, выбирающій на рынк здороваго, сильнаго, выносливаго раба, въ виду своихъ частныхъ цлей, конечно, цнятъ этого атлета и этого раба выше больныхъ и слабыхъ, и они правы съ своей точки зрнія. На что бы имъ годился галлюцинантъ Сократъ, эпилептикъ-Магометъ, хилый Вольтеръ, слабогрудый Шиллеръ, больной Ничше? Но люди, получившіе отъ этихъ больныхъ и слабыхъ извстное возбужденіе, хотя бы только въ видахъ пересмотра своего умственнаго и нравственнаго багажа, конечно, безъ дальнихъ размышленій дадутъ имъ высшую оцнку, чмъ тысячамъ здоровыхъ и сильныхъ.
Безъ дальнихъ размышленій… Но Ничше вводитъ насъ именно въ область дальнихъ размышленій. Онъ предлагаетъ общій принципъ, въ которомъ тонутъ, какъ частныя, незамтныя глазу мелочи, цли рабовладльца, постителя цирка, или читателя сочиненій Вольтера и его самого, Ничше, или общественнаго дятеля, занятаго какимъ-нибудь житейскимъ вопросомъ. Онъ указываетъ общій руководящій принципъ, и ужъ наше тамъ дло прикидывать его къ житейскимъ частнымъ случаямъ. При томъ же приведенная изъ ‘Gtzen-Dmmerung’ цитата есть въ извстной степени lapsus calami (до извстной, однако, только степени). Изъ совокупности его сочиненій видно, что высокой оцнк подлежитъ не только физическое здоровье, а и духовная энергія. Но все-таки почему же какая то ‘совокупность жизни’ является вершительницей судебъ и опредлительницей цнности личности? И почему эта самая личностъ, индивидъ, который сть и пьетъ, болетъ и радуется, родится, растетъ и разрушается, котораго мы обнимаемъ въ лиц брата, друга, сына, любимой женщины, котораго, наконецъ, самъ Ничше такъ оберегаетъ отъ всякаго ущерба,— почему онъ оказывается даже не существующимъ? Онъ — не онъ, а какая-то линія, восходящая или нисходящая, онъ — предразсудокъ ‘толпы и философовъ’. Относительно философовъ Ничше нсколько ошибается, упрекая ихъ въ этомъ предразсудк. И прежде бывали временами, и теперь опять объявились философы, вполн свободные отъ этого предразсудка и ршительно утверждающіе, что всми видимаго, осязаемаго и въ свою очередь видящаго, осязающаго, чувствующаго индивида нтъ, а если онъ и существуетъ, то на него не слдуетъ обращать вниманія. Но меньше всего можно бы было ожидать такого оборота мысли отъ Ничше. Онъ вдь такъ негодуетъ на то, что ‘сознательно или безсознательно люди стремятся ни больше, ни меньше, какъ къ полному преобразованію, и именно ослабленію, даже уничтоженію индивидуума’ (‘Могgenrthe’. 127). И вотъ Ничше самъ накладываетъ на него руку во имя ссовокупности жизни’, которую Штирнеръ, не обинуясь, назвалъ бы такимъ же Spuk, фантомомъ, какъ вс прочіе, въ томъ числ и т, съ которыми борется самъ Ничше. Конечно, Штиряеръ грубъ и узокъ, и изъ его я мудрено бы было логически вывести какое-нибудь мрило цнности людей, не прибгая опять же къ какому-нибудь неожиданному фантому, какъ это случилось въ Ничше. Но исходная точка Ничше допускала и даже навязывала иной выходъ, а именно: если личность есть самоцль, не подлежащая низведенію на степень средства для достиженія ка кой бы то ни было другой цли, то и мриломъ цнности людей можетъ быть лишь размръ ихъ службы этому приндипу. Здсь не мсто входить въ подробности и практическія примненія, да и нтъ резона распространяться объ томъ, чего Ничше не сдлалъ, когда мы еще далеко не покончили съ тмъ, что онъ сдлалъ.

——

Цивилизованное человчество находится со временъ Сократа въ упадк, потому что раціонализировало свои инстинкты, вдвинуло свои естественныя влеченія въ узкія рамки ‘разумности’, и тмъ себя обезсилило. Но оно обезсилило и продолжаетъ себя обезсиливать еще другимъ путемъ: оно стало добре, что на теперешнемъ язык значитъ лучше. Но врно ли, что ‘добре’ и случше’ — одно и то же? И врно ли, что человчество стало, дйствительно, и добре и лучше: Въ этихъ двухъ вопросахъ заключается корень всего ‘имморализма’ Ничше и въ частности такъ смутившаго г. Астафьева предложенія занять позицію ‘по ту сторону добра и зла, jenseits von Gut und Hse. Оборотъ тутъ выходитъ почти каламбурный, такъ какъ по нмецки gut значитъ и добрый и хорошій, какъ и въ старомъ русскомъ язык, остатки чего и досел сохранились: добрый не значило непремнно мягкій, любвеобильный и могло даже не имть никакого отношенія къ области морали. ‘Удалой добрый молодецъ’ русскихъ былинъ, псенъ и сказокъ, разъзжая на ‘добромъ кон’, совершалъ весьма часто подвиги, не имющіе ничего общаго съ добротой, а ‘добрую рюмку водки выпить’ и тарелку ‘добрыхъ щей’ състь мы можемъ и сейчасъ. Хотя дло само по себ ясно, но Ничше счелъ нужнымъ въ ‘Genealogie der Moral’ пояснить: Jeuseits von Gut und Bse… Dies heisst zum Mindensten nicht jenseits von Gnt und schlecht’.
Какъ произошло совпаденіе понятій ‘добре’ и ‘лучше’? Для ршенія этого вопроса Ничше естественно обращается къ исторіи. Но фактическая кли, врне, псевдо-фактическая часть этого его историческаго экскурса ршительно ничего не стоитъ. Она въ такой степени произвольна, фантастична и противорчива, что надъ нею можно бы было и еще сильне посмяться, чмъ это сдлалъ Максъ Нордау, особенно, если заняться сравненіемъ всего, разбросаннаго по этому предмету въ разныхъ сочиненіяхъ Ничше, въ томъ числ въ отдльныхъ афоризмахъ. Мы, однако, этимъ не станемъ заниматься и ограничимся лишь самыми общими чертами, рисующими основную мысль.
Когда-то, гд-то жили люди (иногда это греки, иногда римляне, иногда германцы), по своимъ инстинктамъ подобные хищнымъ зврямъ. Они были сильны тломъ и духомъ, храбры, воинственны, кровожадны, чувственны. властолюбйвы, искали опасностей, какъ случая проявить свою черезъ край бьющую силу, и наслажденій, какъ случая ее растратить. Какъ они жили между собой — неизвстно: иногда слдуетъ думать, что они избгали всякихъ сношеній между собой и жили въ одиночку, собираясь въ орды или шайки только для грабежа, разбоя, войны, а иногда выходитъ такъ, что они проявляли во взаимныхъ отношеніяхъ ‘добрыя’ качества, которыя и нын добродтелями считаются. Въ конц концовъ, однако, ихъ мораль, то есть ихъ понятія о добр и зл, о нравственно одобрительномъ и неодобрительномъ, рзко отличались отъ нашихъ теперешнихъ. Злое, то есть злобное, отнюдь не значило для нихъ ‘дурное’, равно какъ ‘доброе’ не значило ‘хорошее’. Совсмъ даже напротивъ. И вотъ они столкнулись съ другой расой, боле слабой, побдили ее и обратили въ рабство. Мораль рабовъ, слабыхъ, подавленныхъ, естественно отличалась отъ морали господъ. Господа побдители считали нравственно одобрительными, высшими, лучшими качествами храбрость, жестокость, чувственность, властолюбіе, открытость во всхъ дйствіяхъ — потому что имъ нечего стсняться было — и, слдовательно, правдивость. Добродтели рабовъ — побжденныхъ были совершенно противоположны, сообразно тому, что указывало имъ ихъ придавленное положеніе: они должны были жаться другъ къ другу и воспитывать въ себ такъ называемую любовь къ ближнему, мягкость, осторожность. умренность, хитрость.
Здсь я не могу удержаться, чтобы не привести одного незамченнаго Максомъ Нордау историко-антропологическаго курьеза. Побдоносная раса, сильная, храбрая, жестокая была блокура, а побжденная, слабая, трусливая — темнокожа и черноволоса (‘Zur Genealogie der Moral’ 8), и Ничше часто говоритъ о ‘великолпномъ, жаждущемъ добычи и побды блокуромъ животномъ’. А между тмъ, въ одномъ изъ своихъ афоризмовъ онъ предлагаетъ слдующую изумительную гипотезу: не объясняется ли темнокожестъ частыми, въ теченіе вковъ, припадками злобы, вызывающими приливъ крови въ кож, а блая кожа — столь же частыми приступами страха, сопровождаемаго блдностью? (‘Могgenrthe’, 221).
Долго ли, коротко ли, но дв противоположныя морали существовали рядомъ, вызывая взаимныя недоразумнія, скрытую ненависть и открытое презрніе, вообще вражду, окончившуюся въ одинъ прекрасный день возстаніемъ рабовъ, возстаніемъ не въ тхъ воинственныхъ формахъ, какія мы обыкновенно себ представляемъ въ связи съ этимъ словомъ,— объ этомъ мы, по крайней мр, ничего не узнаемъ,— а ‘возстаніемъ въ морали’, возстаніемъ и побдой рабовъ. Какъ это случилось, понять довольно трудно. Достоврно только, что толчокъ въ этомъ направленіи данъ цивилизованному міру евреями. Имъ удалось, неизвстными путями, произвести ‘переоцнку всхъ цнностей’ или, врне, навязать человчеству свою оцнку, свою ‘рабскую’ мораль смиренія, самоотреченія, воздержанія, кротости, состраданія и вытснить ею мораль ‘господъ’. Впослдствіи къ этому торжеству примкнули и другіе рабскіе элементы. Съ этихъ поръ ‘добрый’ и ‘хорошій’. съ одной стороны, ‘злой’ и ‘дурной’ съ другой — стали синонимами, а вмст съ тмъ начался упадокъ человчества. Эгоизмъ при этомъ не исчезъ, по мннію Ничше: онъ только прикрылся условной фразой, притаился и въ то же время получилъ характеръ разслабленности, робости, разсчетливости. Всякая альтруистическая мораль представляетъ собою такой скрытый и ‘рабскій’ эгоизмъ, Ничше не длаетъ исключенія не только для принциповъ любви къ ближнему и состраданія, но и для дружащей съ эгоизмомъ утилитарной морали, въ которой видитъ т же рабскія черты — прикровенность, трусость, слабосиліе. Принципъ пользы, безъ сомннія, слишкомъ односторонній и узкій, какъ для объясненія ‘генеалогіи морали’, то есть ея фактическаго развитія въ исторіи, такъ и для руководствованія въ любой данный моменты представляется Ничше однимъ изъ результатовъ того слабосилія и связанной съ нимъ трусости, которыя заставляютъ людей жаться другъ къ другу и разсчитывать каждый свой шагъ. А все это является выраженіемъ упадка, пониженной жизнеспособности. Когда тонъ жизни давала мораль ‘господъ’,— ‘злое’ было лишь проявленіемъ избытка силы, переливавшейся черезъ край, искавшей себ поприща, не отступая передъ возможностью нанесенія страданія другимъ, но не избгая опасностей и страданій и для себя и находя удовлетвореніе въ своей собственной яркости и полнот. ‘Послднимъ великимъ временемъ’ Ничше считаетъ эпоху Возрожденія и не останавливается передъ извстной идеализаціей одного изъ знаменитйшихъ въ исторіи человчества насильниковъ, предателей и развратниковъ — Цезаря Борджіа. Современные люди восприняли рабскую, альтруистическую мораль вслдствіе своей слабости. Они такъ слабы, что всю свою жизнь проводятъ и всю цль жизни видятъ въ избжаніи опасностей и въ спокойномъ, увренномъ существованіи. Ради него они отказываются отъ удовлетворенія своихъ инстинктовъ и страстей и приближаются къ боле или мене строгому аскетическому идеалу, ради того же они возводятъ въ званіе добродтели такія качества, поступки и мотивы поступковъ, которые гарантируютъ имъ скудное, сренькое, но спокойное и безопасное житіе. Этотъ симптомъ упадка въ свою очередь ведетъ къ дальнйшему упадку, потому что въ современномъ обществ все прилаживается къ тому, чтобы охранить слабыхъ насчетъ сильныхъ, жизнеспособныхъ. Если это не достигнуто на дл, то къ тому стремится вся разноименная современная мораль и сама по себ, и поскольку она отражается въ политик. Вс эти толки о всеобщемъ равенств, о рабочемъ, о женскомъ вопрос представляютъ собою отзвуки упадка, декадентскаго стремленія срзать вс вершины и все нивеллировать на низшемъ уровн. Къ народнымъ массамъ Ничше относится съ величайшимъ презрніемъ. Он ‘кажутся ему заслуживающими вниманія только въ трехъ отношеніяхъ: во-первыхъ, какъ расплывающіяся копіи великихъ людей, воспроизведенныя на плохой бумаг стертыми клише, затмъ какъ противодйствіе великимъ и, наконецъ, какъ орудія великихъ, въ остальномъ — побралъ бы ихъ чортъ и статистика!’ (‘Unzeitgemsse lietrachtangen’, I, 189). Я привожу эту цитату только ради энергіи и опредленности ея выраженій, а иначе затруднился бы въ выбор,— столь велико презрніе Ничше къ массамъ и столь часто и многообразно оно проявляется. Авторъ предисловія ко второму изданію ‘Also sprach Zarathustra’ справедливо говоритъ, что аристократизмъ (Vornehmheit) составляетъ существенную черту всего ученія Ннчше, и жестоко ошибаются т анархисты, которые думаютъ на немъ основаться. Критики (въ томъ числ и Нордау) часто цитируютъ слова: ‘нтъ истины, все дозволено’,— какъ подлинное и полное выраженіе основной мысли Ничше. Это совсмъ не врно. Все относящееся сюда мсто гласитъ такъ: ‘Когда крестоносцы столкнулись на Восток съ непобдимымъ органомъ ассассиновъ, орденомъ свободныхъ мыслителей par excellence, низшая степень котораго жила въ повиновеніи, не виданномъ ни въ какомъ монашескомъ орден,— они узнали какимъ-то путемъ и символъ и лозунгъ, составлявшій тайну лишь высшихъ степеней: ‘нтъ истины, все дозволено’. (‘Zur Genealogie der Moral’. 167). Такимъ образомъ, невиданная свобода однихъ сопровождалась невиданнымъ повиновеніемъ другихъ, и именно это плняетъ Ничше въ недоброй памяти орден или сект ассассиновъ, названіе которыхъ примыкаетъ съ одной стороны, къ арабскому гашишу, а съ другой — къ французскому assassin, убійца. Отнюдь, значитъ, не всмъ все дозволено, а лишь очень и очень немногимъ избраннымъ, лучшимъ, которымъ остальные должны слпо повиноваться.
Кто же, однако, эти лучшіе? и почему они лучшіе? и почему лучшимъ слдуетъ приносить въ жертву остальныхъ? Не будемъ гоняться за историческою точностью,— Ничше, очевидно, даже уже слишкомъ далекъ отъ Uebermaas der Historie,— допустимъ, что моментъ столкновенія двухъ расъ, господской и рабской, и затмъ моментъ торжества рабской морали суть не фантазіи, а настоящіе историческіе факты. Относительно перваго изъ этихъ моментовъ мысль Ничше совершенно ясна: лучшіе были представлены расой господъ побдителей. Они были выше физіологически, энергичне, ярче, жизнеспособве. Ничше знаетъ, что это были дикіе зври съ нашей теперешней точки зрнія. но употребляетъ всевозможныя средства для того, чтобы убдить насъ, что мы, ныншніе люди, стоимъ ниже этихъ зврей и стоимъ дешевле ихъ. То онъ, какъ художникъ, эстетически любуется яркостью красокъ, мощью страстей, широкимъ размахомъ удали въ стародавней жизни, какъ она ему рисуется по сравненію съ нашимъ теперешнимъ, относительно спокойнымъ, но сренькимъ существованіемъ. То, какъ мыслитель, онъ старается расшевелить въ насъ скептицизмъ по отношенію къ нашимъ привычнымъ понятіямъ о добр и зл, не только остроумно, но отчасти и не безъ основанія доказывая, что ‘добрый’ и ‘хорошій’ не такъ ужъ абсолютно совпадаютъ въ принцип, какъ они совпали въ словесномъ выраженіи. Онъ указываетъ дале на то преимущество ‘великолпнаго, жаждущаго побды и добычи блокураго животнаго’, что въ немъ не было внутренней раздвоенности, что оно не считало ни одного изъ своихъ естественныхъ влеченій, ‘инстинктовъ’, дурнымъ, не умаляло этимъ путемъ жизни, не противоборствовало ей и, слдовательно, лучше служило тому Gesammt-Leben, которое одно должно быть признано источникомъ и мриломъ нравственности и которое мы оскорбляемъ своими аскетическими идеалами, своими понятіями о долг и разныхъ обязательныхъ ярмахъ. Въ связи съ этимъ находится и та его мысль, которую, какъ мы видли, можно выразить двумя афоризмами Достоевскаго: ‘Человкъ деспотъ отъ природы и любитъ быть мучителемъ’, ‘человкъ до страсти любитъ страданіе’. Таковъ нормальный человкъ, по мннію Ничше, и потому, видя въ современномъ человчеств усиленіе ‘доброты’, которой онъ не вритъ, и заботливость о спокойномъ, безопасномъ существованіи, онъ говорип’ объ упадк. Если, однако, мы со всмъ этимъ и согласимся, то самъ собою является вопросъ: гд же теперь ‘господа’? Кто теперь ‘лучшіе’? ибо вдь ‘великолпное блокурое животное’ было и быльемъ поросло. Какъ ни старается Ничше возвеличить жестокость, злобу, разнузданность, какъ ни ухищряется онъ признать эти свойства нормальными и благодтельными для человчества, онъ вынужденъ признать слдующее: ‘Теперешніе жестокіе люди должны быть разсматриваемы, какъ остатки боле раннихъ культуръ, это какъ бы геологическія обнаженія боле глубокихъ формацій, воооще прикрытыхъ позднйшими наслоеніями. Это отсталые люди, мозгъ которыхъ, вслдствіе разныхъ случайностей наслдственности, не получилъ достаточно тонкаго и разносторонняго развитія. Они показываютъ намъ, чмъ нкогда были вс люди, и приводятъ насъ въ ужасъ, но сами они такъ же мало отвтственны за это, какъ кусокъ гранита за то, что онъ гранитъ. И въ нашемъ мозгу, наврное, есть извилины, соотвтствующія ихъ настроенію, какъ въ форм нкоторыхъ органовъ человческаго тла сохраняются воспоминанія о цругихъ, боле раннихъ состояніяхъ. Но эти извилины не составляютъ уже нын русла, по которому течетъ наша духовная жизнь’. Это — отдльный, вполн законченный афоризмъ (‘Menschliches, Allzumenschliches’, I, афоризмъ 43). Ясно, что лучшихъ, сильныхъ надо нын искать уже не между жестокими и злыми. Но между ‘добрыми’ Ничше тоже не хочетъ ихъ искать, потому что ‘добрые’ доведены процессомъ обобществленія до стадообразнаго состоянія съ полнымъ отсутствіемъ ‘паоса разстоянія’ (Pathos der Distanz) между лучшими и худшими, высшими и низшими. Вс они находятся во власти ‘рабской’ морали, которую Ничше склоненъ называть ‘моралью’ вообще, вслдствіе чего съ неоправданною дерзостью охотно называетъ себя ‘имморалистомъ’, отрицателемъ морали вообще. Это неоправданная дерзость, потому что въ дйствительности онъ страстно ищетъ именно и прежде всего морали, но такой, которая не походила бы на современную, ‘рабскую’ и заслуживала бы названіе ‘господской’.
Но опять-таки гд же нын ‘господа’, настоящіе, имющіе нравственное право считаться таковыми? За современнымъ европейскимъ дворянствомъ Ничше отказывается признать это право, какъ потому, что и оно заражено рабскою моралью, такъ и потому, что вслдствіе смшенія расъ въ немъ уже ничего не остались отъ крови ‘великолпнаго блокураго животнаго’ и утратилась былая физіологическая цнность. Господами положенія въ Европ можно считать буржуа-капиталистовъ. Но что они не настоящіе господа, въ смысл Ничше, не прирожденные повелители, это онъ заключаетъ уже изъ того, что они входятъ въ сдлки и переговоры съ рабочими (которыхъ ‘побралъ бы чортъ и статистика’), не умютъ и не могутъ внушить имъ ‘паосъ разстоянія’. Въ современномъ обществ, по мннію Ничше, только на войн вырисовывается обликъ истинной морали, при которой повелители и повинующіеся знаютъ свое мсто. ‘Лучшихъ’ надо искать на войн и — между преступниками. Послднее для насъ особенно любопытно, такъ какъ сюда именно относится та ссылка на ‘Мертвый домъ’ Достоевскаго (‘Gtzen-Dmmerung’, 120), о которой я говорилъ въ прошлый разъ. Но интересна, собственно, не сама ссылка, а то, что Ничше говоритъ въ связи съ нею (см. также ‘Die frohliche Wissenschaft’ 4 и въ другихъ мстахъ) и что поразительно напоминаетъ разсужденія Раскольникова о преступникахъ и ‘необыкновенныхъ’ людяхъ. Сходство доходитъ до частаго упоминанія именно Наполеона, который Ничше, какъ и Раскольникову, представляется — и по одинаковымъ соображеніямъ — типичнымъ представителемъ ‘необыкновеннаго’ человка, правомрно ‘преступающаго’ всякое право. При этомъ Ничше очень краснорчиво распространяется о чувств ‘чандала’ (низшая каста въ Индіи, собственно отбросы всхъ кастъ), обуревающемъ всякаго сильнаго человка, не нашедшаго себ мста въ современномъ ‘покорномъ, посредственномъ, кастрированномъ обществ.— Это — ‘чувство ненависти, мести и возстанія противъ всего существующаго’. Это чувство чандала, непристроеннаго сироты, несомннно, руководитъ самимъ Ничше. Отсюда его проклятія всякому общежитію и его хвалебные гимны одиночеству. Личная его судьба не особенно интересна. Самъ онъ удовольствовался, бы повидимому, сравнительно весьма малымъ. Громя все существующее, онъ въ одномъ мст, отчаявшись въ какихъ бы ю ни было общепризнанныхъ идеалахъ, провозглашаетъ ‘моральное междуцарствіе’ (‘Morgenrthe’, 453) и говоритъ: въ ожиданіи общаго признанія какихъ-нибудь, еще имющихся выработаться общепризнанныхъ идеаловъ, ‘будемъ, насколько возможно, собственными царями и будемъ основывать маленькія опытныя государства’ (какъ основываются опытныя поля, фермы и проч.). Это предложеніе иметъ не только тотъ смыслъ, что, дескать, дозволимъ себ все, не признавая надъ собой ничего высшаго, но, какъ это мы и у Раскольникова видли, чисто личный смыслъ: не признаю надъ собой ничего высшаго, но самъ желаю быть высшимъ. Въ той же ‘Morgenrthe’ (стр. 199), Ничше рекомендуетъ ‘каждому’, кто чувствуетъ себя тсно въ Европ, удалиться ‘въ дикія и свжія страны и стать тамъ господиномъ’. Авторъ предисловія къ ‘Also sprach Zarathustra’ полагаетъ, что Ничше ‘былъ аристократъ насквозь, родись онъ въ боле благопріятныя для настоящихъ господъ времена, онъ былъ бы тмъ, чмъ когда-то хотлъ быть: человкомъ дйствія, основателемъ ордена, колонизаторомъ’. Изъ всего этого видно, что честолюбіе Ничше было бы насыщено, если бы ему удалось стать царькомъ какого нибудь дотол необитаемаго острова или основателемъ секты въ род ассассиновъ, гд небольшая кучка людей оказывала бы ему безпрекословное повиновеніе. Это немного, конечно, для свободнаго мыслителя, вызывающаго на бой небо и землю. Но ему выпала на долю боле значительная роль: быть философскимъ выраженіемъ всего цивилизаціей непристроеннаго, оскорбленнаго, озлобленнаго, всхъ сиротъ и отбросовъ — чандала, хотя, конечно, не для всхъ сиротъ и отбросовъ обязательна та жажда власти, которою страдалъ самъ Ничше и которую онъ считалъ кореннымь свойствомъ человческой природы вообще.
Что же касается ‘моральнаго междуцарствія’ въ боле общемъ смысл, то-есть въ смысл предоставленія всмъ и каждому полной моральной разнузданности, то Ничше былъ на этотъ счетъ даже очень строгъ и только, собственно говоря, пугалъ своимъ ‘имморализмомъ’. ‘Die frhliche Wissenschaft’ открывается разсужденіемъ о томъ, что вс люди всегда имли и имютъ одну задачу: поддержаніе человческаго рода. Не потому,— замчаетъ Ничше,— эта задача такъ обща, что человкъ пылаетъ любовью къ своей пород, а просто потому, что нтъ въ человк ничего старше, крпче, непобдиме этого истинкта, составляющаго самую сущность нашего рода. Правда, люди разными путями, правильными и неправильными, стремятся къ осуществленію общей задачи, но все-таки она есть, по мннію Ничше, а потому для ‘моральнаго междуцарствія’, фактически несомннно существующаго, въ высшемъ, теоретическомъ смысл нтъ резоновъ. Моралистъ теоретикъ можетъ принять общую задачу за исходный пунктъ и затмъ произвести оцнку различныхъ человческихъ дйствій на основаніи степени ихъ приближенія къ осуществленію общей задачи. Ничше такъ и длаетъ, съ тою, однако, разницей, что верховнымъ критеріемъ моральной оцнки у него является не простое поддержаніе человческаго рода, а его улучшеніе, что уже даже и не можетъ представить за себя гарантій всеобщности. Не смотря на существующее моральное междуцарствіе. не смотря, дале на вс свои гнвныя и саркастическія выходки противъ морали вообще, какъ оскорбительной и ненужной узды, Ничше считаетъ возможнымъ теперь же приглашать людей къ принятію весьма строгой морали. Онъ убждаетъ насъ признать высшею цлью своего существованія поднятіе человческаго типа, созданіе ‘сверхъ человка’, каковая задача и составляетъ центръ его морали. Мораль эта во многихъ отношеніяхъ рзко отличается отъ принятыхъ нын правилъ нравственности, но все же она есть мораль, и Ничше оказывается при этомъ самымъ крайнимъ идеалистомъ. Вс ныншнія разноименныя системы морали и вс побужденія и поступки, признаваемые нын нравственными, Ничше объявляетъ результатами пагубной дрессировки, противоестественной, такъ какъ она подавляетъ инстинкты и самую жизнь, самую ‘волю къ жизни’. Но вотъ конецъ той изъ рчей Заратустры, начало которой мы привели въ прошлый разъ:
‘Выше любви къ ближнему — любовь къ дальнему и будущему, выше любви къ человку — любовь къ дламъ и призракамъ.
‘Братъ мой, призракъ, витающій передъ тобою, прекрасне тебя, зачмъ же не отдаешь ты ему свою плоть и кровь? Но ты страшишься и бжишь къ своему ближяему.
‘Вы не справляетесь сами съ собой и недостаточно себя любите, и вотъ вы хотите соблазнить своего ближняго на любовь и позолотить себя его заблужденіемъ…
Вы приглашаете свидтеля, когда хотите хвалить себя, и когда вы соблазиили его хорошо о васъ думать, то сами начинаете думать о себ хорошо…
‘Одинъ идетъ къ ближнему, потому что ищетъ себя, друrой — потому что хотлъ бы потеряться. Ваша дурная любовь къ Себ длаетъ для васъ изъ одиночества тюрьму.
‘Дальніе расплачиваются за вашу любовь къ ближнему, и когда вы только впятеромъ собрались, гд нибудь долженъ умереть шестой…
‘Пусть будущее и отдаленное будетъ причиной твоего сегодня. Сверхъ-человка долженъ ты любить, какъ свою причину.
‘Братья мои, я не любовь къ ближнему совтую вамъ, я совтую вамъ любовь къ дальнему’.
Загадочность языка Заратустры не мшаетъ, въ связи съ вышеизложеннымъ, усмотрть, по крайней мр, дв стороны въ приведенномъ отрывк. Ясно, во-первыхъ, что въ современной любви къ ближнему Ничше видитъ лицемріе или самообманъ, и онъ возстаетъ противъ нихъ. Ясно, дале, что онъ зоветъ насъ къ жертвамъ, зоветъ насъ отдать свою ‘плоть и кровь’ ‘призраку’, ‘сверхъ-человку’. При чемъ же тутъ ‘имморализмъ’? Но этого мало. Самъ Заратустра, если не сверхъ-человкъ, то его предтеча, ни мало не похожъ ни на Цезаря Борджіа, ни на ‘великолпное блокурое животное’. Онъ называетъ себя ‘врагомъ добрыхъ и справедливыхъ’, ‘другомъ злыхъ’, вообще является на словахъ чмъ-то върод антихриста или божества зла, но въ дйствительности, это человкъ кроткій, мягкій и вдобавокъ ведушій аскетическій образъ жизни. Да и въ рчахъ его звучатъ такія, напримръ, ноты: ‘Вверхъ ведетъ нашъ путь, отъ рода къ сверхъ-роду. Но отвратительна для насъ вырождающаяся мысль, гласящая: ‘все для меня’ (107), ‘любить и гибнуть — это отъ вка идетъ рядомъ, жажда любви есть и жажда смерти, такъ говорю я вамъ, малодушные!’ (176), ‘гибнущихъ люблю я своею полною любовью, потому что они — поднимающіеся’ (288) и т. п. Такимъ образомъ, найдя удовлетворяющій его идеалъ, Ничше требуетъ такого же къ нему отношенія, какъ и всякій другой моралистъ, онъ даже гораздо строже многихъ въ этомъ отношеніи, гораздо, напримръ, строже и требовательне гр. Л. Н. Толстого. Но затмъ является вопросъ о самомъ этомъ идеал, объ его содержаніи и о путяхъ, къ нему ведущихъ, помимо общихъ всякой морали требованій преданности извстному идеалу.
Сопоставляя отдльныя мста изъ сочиненій Ничше, Максъ Нордау уличаетъ его въ разныхъ противорчіяхъ и, между прочимъ, въ томъ, что онъ то отрицаетъ всякое общежитіе и восхваляетъ одиночество, какое-то странное вполн изолированное положеніе, то, наоборотъ, говоритъ о благодяніяхъ общежитія. Противорчій у Ничше вообще не оберешься, а что касается общежитія и одиночества, то онъ договаривается въ одномъ мст до ‘Einsamkeitslehre’ (одиночествовдніе), которое онъ ставитъ, какъ особую научную дисциплину, рядомъ съ Gesellschaftslehre, обществовдніемъ. Тмъ не мене, въ данномъ случа можно усмотрть не только противорчіе. Общество, общежитіе есть фактъ необходимый, неизбжный, но имющій свои хорошія и дурныя стороны. Судя по первоначальной исходной точк Ничше — святости личности — можно бы было думать, что онъ своеобразно примкнетъ къ общей задач нашего вка: найти такую общественную форму, которая гарантировала бы полный возможный расцвтъ личности. Своеобразность Ничше могла бы выразиться такимъ ршеніемъ, что этотъ идеалъ фактически недостижимъ, но тмъ не мене остается идеаломъ, къ которому возможно большее или меньшее приближеніе и за который люди должны хотя бы вчно бороться (припомнимъ, что онъ хочетъ ‘погибнуть на великомъ и невозможномъ’). Это очень шло бы къ общему строю мысли Ничше, такъ какъ указывало бы дорогую ему перспективу неустаннаго дйствованія, неустанной борьбы за великое дло. Но, свернувъ незамтно для самого себя съ своей первоначальной дороги, Ничше остановился, какъ на общественномъ идеал, на такомъ общественномъ стро, который способствовалъ бы выработк ‘сверхъ-человка’ насчетъ человка, иначе говоря, какой-то аристократіи насчетъ массы. Никакой, однако, нравственной распущенности онъ этой аристократіи не предоставлялъ, напротивъ, она должна, по его мннію, въ свою очередь подчиниться строжайшей нравственной дисциплин для выработки изъ себя новой, еще высшей аристократіи. Демократическія теченія нашего времени естественно представлялись ему препятствіемъ на этомъ пути и потому онъ обливалъ своимъ презрніемъ массы, требующія отъ общества больше, чмъ оно, по его, Ничше, мннію, должно имъ предоставить, имя въ виду ‘свою главную цль — выработку ‘сверхъ-человка’. Вс его разговоры о красот ‘блокураго животнаго’, о жестокости и злоб относится къ невозвратному прошлому, къ ‘генеалогіи морали’, и если онъ настаиваетъ на рабскомъ происхожденіи ‘доброты’ и на упадк человчества, какъ на ея результат, то это лишь въ тхъ видахъ, чтобы отвлечь заботливость общества отъ слабыхъ и больныхъ и привлечь ее къ сильнымъ и здоровымъ, изъ среды которыхъ можетъ выработаться сверхъ-человкъ.
Любопытно, что Ничше относится вообще очень презрительно къ дарвинизму съ его борьбой за существованіе и естественнымъ подборомъ, которыми обусловливается возникновеніе новыхъ, высшихъ формъ жизни (‘Gotzen-Dmmerung’, 87, ‘Die frhliche Wissenschaft’, 273). Но въ ‘Unzeitgemasse Betrachtungen’ Ничше упрекалъ Давида Штрауса въ томъ, что онъ изъ трусости не сдлалъ всхъ надлежащихъ выводовъ изъ ‘дарвинистской этики’, а, дескать, выводы эти только и могутъ состоять въ bellum omnium contra omnes и въ прав сильнйшихъ. Въ сущности, предлагая своего сверхъ0человка, какъ цль человческой дятельности, Ничше стоитъ на чисто дарвинистской точк зрнія, и многіе дарвинисты (какъ, напримръ, г-жа Клемансъ Роне, Спенсеръ въ ‘Соціальной статик’ и др.) далеко превзошли его въ дл жестокаго отношенія къ больнымъ и слабымъ. Но у него есть и оригинальныя грубости, и я приведу одну изъ нихъ, относящуюся къ вопросу, котораго мы не имли еще случая коснуться.
Въ одной изъ рчей Заратустры говорится о дружб, а затмъ мимоходомъ и о способности къ ней женщины.
‘Если ты рабъ, то не можешь быть другомъ. Если ты тиранъ, то не можешь имть друзей {Я стараюсь переводить какъ можно точне.}.
‘Женщина была слишкомъ долго рабомъ и тираномъ. Поэтому женщина неспособна къ дружб: она знаетъ только любовь.
‘Въ женской любви заключается несправедливость и слпота ко всему, чего она не любитъ. Но и въ сознательной любви женщины есть все-таки наскокъ и молнія и ночь рядомъ со свтомъ.
‘Еще неспособна женщина къ дружб. Женщины еще кошки, или птицы, или, въ лучшемъ случа, коровы’ (78).
Въ другой рчи Заратустра передаетъ свою бесду съ встрчной старушкой. Онъ говорилъ ей:
‘Все въ женщин загадка и все иметъ въ ней разгадку: она называется беременность.
‘Мужчина есть для женщины средство: цль есть всегда ребенокъ. Но что такое женщина для мужчины?
‘Двухъ вещей хочетъ настоящій мужчина: опасности и игры. Поэтому ему нужна женщина, какъ опаснйшая игрушка.
‘Мужчина долженъ быть воспитанъ для войны, а женщина — для отдохновенія воина: все остальное глупость.
‘Слишкомъ сладкіе плоды не нужны воину. Поэтому ему нужна женщина: горька, сладчайшая изъ женщинъ.
‘Лучше мужчины понимаетъ женщина дтей, но мужчины боле дти, чмъ женщины.
‘Въ настоящемъ мужчин сокрыто дитя, которое хочетъ играть. О, женщины, найдите же дитя въ мужчин!
‘Пусть женщина будетъ игрушкой, изящной и чистой, какъ драгоцнный камень, блистающей добродтелями еще не существующаго міра.
‘Пусть лучъ звзды сіяетъ въ вашей любви! Вашей надеждой пусть будетъ: о, если бы я родила сверхъ-человка!’ (92)
И т. д. Старушка, выслушавъ эту рчь, удивляется, что Заратустра, мало знающій женщинъ, сказалъ объ нихъ правду, и въ благодарность сообщаетъ ему одну ‘маленькую истину’: ‘если ты идешь къ женщин, не забудь захватить кнутъ!’.
Хотя Заратустра и называетъ себя врагомъ добрыхъ и справедливыхъ и другомъ злыхъ и жестокихъ, но въ дйствительности онъ слишкомъ добрый и мягкій человкъ, чтобы поднять руку на женщину, особенно если она — возможная мать сверхъ-человка. Тмъ не мене, въ его смятенномъ ум сверхъ-человкъ и кнутъ уживаются рядомъ.

——

Я предполагалъ познакомить читателей съ идеями Ничше гораздо полне и обстоятельне, чмъ мн удалось это сдлать. Не удалось же мн частію вслдствіе трудности самой задачи, частію по недостатку времени и мста. Утшаюсь тмъ, что мн удалось, можетъ быть, по крайней мр, убдить читателя, что въ Ничше не только есть, какъ и во всякомъ писател, во всякомъ человк, свтъ и тни, но что этотъ свтъ сіяетъ ярче многихъ признанныхъ свтилъ, а эти тни черне чернаго, что нельзя записывать Ничше ни въ просто сумасшедшіе, какъ это длаетъ Нордау, ни въ непогршимые, какъ это длаютъ пламенные ученики. Затмъ я старался, по крайней мр, выдвинуть т стороны ученій Ничше, которыя или совсмъ ускользнули отъ вниманія критиковъ, доступныхъ русскому читателю, незнакомому съ подлинниками, или недостаточно или неврно освщены ими. Льщу себя поэтому надеждою, что мои бглыя замтки сослужатъ нкоторую службу хотя бы только въ качеств дополненія къ статьямъ гг. Преображенскаго, Грота, Лопатина, Астафьева въ московскомъ философскомъ журнал и книг Макса Нордау.

Koнецъ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека