Литературные олеографии, Розанов Василий Васильевич, Год: 1913

Время на прочтение: 19 минут(ы)

В.В. Розанов

Литературные олеографии

‘Призраки’ Вл. Войтинского. ‘Русское Богатство’. Июль.

Читаю Войтинского — ‘Призраки’ в ‘Русском Богатстве’ и невольно вспоминаю ‘Громвал’ Каменева, поэму конца XVIII века, которую мальчиком еще до гимназии списывал себе в тетрадку любимых стихотворений. В ‘списывании’ было столько же интереса, сколько в поэме. Почему я ее списывал, трудясь и потея целую неделю? Я ее вовсе не понимал, эту поэму, не понимал, кто такой Громвал и что именно определенным образом он делает? Да, он, впрочем, и не ‘делал’, и не мог ‘делать’: он — ‘совершал’. В детском же воображении моем представлялось, что только ничтожные люди что-нибудь ‘делают’, вот мы все бедные в нашем неинтересном доме, моя мать, и братья, и сестры, наши соседи, и я, ничтожный, учащий к экзамену ‘Помилуй мя, Боже’… Скучные люди и скучная жизнь, изо дня в день, из года в год. Но есть другая жизнь, — о, есть она!! Об этом-то и говорила поэма ‘Громвал’, а я оттого-то и списывал ее без устали, закрывая ладонью списанное, чтобы старшие не увидали и, сохрани Боже, в своей омерзительной угольной черноте, в своей пошлой ежедневности не сказали о ‘Громвале’: ‘Глупости’. О, конечно, они говорят ‘глупости’ обо всем, что не похоже на их интересные похлебки, на их гречневые каши с маслом, на пошлый их ‘чаек’ с ‘сахаром’, который они все пьют с таким омерзительным удовольствием и даже осмеливаются говорить мне такую гадость: ‘Ты, Вася, выпил две чашки, и довольно’. ‘Две чашки и довольно’: хорош язык и понятия! Но я вовсе не хотел бы пить их ‘чайку с сахаром’… а взял бы я стрелы и лук, копье и щит, заткнул бы за пояс нож, т.е. кинжал, и пошел бы вслед за моим Громвалом…
Куда?
В поэме было неясно. Сколько я ни усиливался разъяснить себе, что именно ‘совершал’ Громвал, не мог этого. Из слов и названий я видел, что дело происходит в ‘замке’ или вокруг ‘замка’, т.е. такого древнего и прекрасного места, где ‘чайков’ уж, конечно, не распивают, а постоянно сражаются, где люди находятся в непрерывной смертельной опасности и почти что убивают их, но путем невероятного героизма и страшного развития мускулов они остаются живы и потом ‘отходят’, т.е. выздоравливают. Борьба идет между добрыми и злыми или так как ‘добро’ и ‘зло’ мне не представлялось чем-то ясным, то между ‘благородными’ и ‘низкими’. Суть ‘низости’ заключалась в постоянном злоумышлении и особенно в хитрости, коварстве, любви к деньгам, немилосердии к людям, в притеснениях бедных людей, особенно, например, молодых девушек и юношей, к ‘низким’ принадлежали по преимуществу все старые или пожилые люди. Напротив, ‘благородство’ все было сосредоточено у молодых: из них девушки — страдали, а юноши сражались за них. Кто-то этих девушек и юношей притеснял, хотел даже их убить. Был какой-то ‘Черный Колдун’, владетель ‘Враждебного замка’, который тайным образом намеревался всех девушек и юношей запереть в мрачное подземелье, пытать их там всеми муками, издеваться над ними и наконец уморить их голодом.
Да, но это вообще так представлялось или ожидалось и отчасти хотелось, многое в списанном и прочитанном и подтверждало это: юноши вообще страдали, а ‘старые колдуны’ ввергали в темницы. Но, переходя определенным образом к описываемому ‘Громвалу’, я все-таки не понимал, что такое там делается. Все стихии природы только страшно ревели. Стены ‘замка’ непрерывно тряслись, и не от одних выстрелов, а и от того, что выстрелам вторили ужасные раскаты грома… Свеч не было, да и не надо было: молнии не сходили с неба, и в замке было светло от них. Однако свет этот перемежался с ужасною тьмою, и строки стихотворения, где говорилось о ‘наступившей тьме’, были еще страшнее для моего воображения, нежели те строки, где говорилось о молниях.
Но, однако, что же это такое? Я не понимал. А рука писала и писала. Нужно заметить, что, ‘достав книжку’ украдкой и ненадолго, я не прочитывал стихотворения предварительно, а торопливо начинал сейчас же списывать его себе. А ‘стоит’ ли, т.е. ‘интересно’ ли, умозаключал по заглавию: само собою разумеется — ‘Громвала’ следовало списать. ‘Гром’ и что-то ‘валится’, ‘разрушается’.
Это мое потенье и списыванье ‘Громвала’ в высшей степени напоминает как читание, так и писание, т.е. сочинение, большинства социал-демократической и вместе тюремной литературы в наших радикальных и даже просто либеральных журналах. ‘Что такое?’ — ничего не понимаю. Только вижу, что действительно люди делятся на злых и добрых, на черных и голубых: что черные властвуют миром и усаживают всех голубых в тюрьмы, а почему усаживают — Бог их ведает. Врожденно. Мне кажется, все голубые происходят от Ангела Света, а все черные были рождены Сатаною, от коего произошел грех на земле. Или так как библейской генеалогии не приходится верить, или радикалы ей не верят, а у нас есть своя русская генеалогия, то все голубые составляют потомство Громвала и его меча, а все черные порождены Колдуном и Низостью.
Вот читаю ‘Призраки’ Войтинского в июльской книжке ‘Русского Богатства’. ‘Вещь’ прочитана все-таки самим редактором, Короленко, и одобрена, как что-то натуральное и действительное. Читаю и все думаю: нет ли хотя на одном заключенном в темницу веснушки? Нет. Хоть бы у него нос немножко ‘подгулял’? Нет. Можно сказать, даже мухи не позволяют себе сесть на лицо заключенного по политическому обвинению: и все они друг около друга до того голубые, хрустальные и чистые, как этого в жизни вообще никто никогда не видит, а видим мы только в рассуждениях Елизаветы Кусковой, в ‘Призраках’ Войтинского и в стихотворении ‘Громвал’ Каменева.
…’Вот встали передо мною картины смерти, страдания и муки, — начинается ‘Громвал’ социал-демократов, — всего того, что дало мне веру в человека и в красоту жизни’.
‘Из погибших на виселице вспоминаю я одного. Всех ближе был мне он, всего больше любил я его. Звали его Павлом: лицо его при первом же взгляде поразило меня. Бледное, грустное лицо с ласково улыбающимся ртом, обрамленным мягкой бородой, — глаза прямые, смелые и вместе кроткие, как у ребенка, длинные, слегка волнистые волосы, сбегающие по обеим сторонам белого лба. Светлым пятном выделялось это лицо на фоне тюрьмы. И голос у Павла был негромкий и нежный, с нотками задушевной грусти. И когда я ближе узнал Павла, то почувствовал, что иным голосом он и не мог бы говорить — столько мягкости и любви к людям сквозило в каждом его слове. Вместе с тем это был человек железной силы воли и беззаветной смелости, истинный рыцарь без страха и упрека во всех встречах с врагами и друзьями. Но не мужество и прямота больше всего поражали меня в нем, — эти качества обыкновенно встречаются в нашем кругу, — поражал меня тот бесконечно красивый, неумирающий образ, который воплотил он в себе, — образ влекомого на казнь за безмерную любовь к людям-братьям’ (стр. 25).
Громвал и Громвал!.. Нет, вы мне скажите, добрые читатели, где вы видели человека, на котором одном было бы навешено столько добродетелей и который бы не задохся под тягостью этих моральных и физических преуспеяний. Конечно, со времен ‘Клариссы и Грандисона’ Ричардсона мы не имели подобного описания ‘молодого человека’. И те тоже ‘красивые, нежные девушки’, к которым постоянно взывает из ‘Русских Ведомостей’ г-жа Елизавета Кускова, должны прямо изумляться, до какой степени красивых людей ‘Правительство’ или ‘Сатана и Низость’ позволяют себе сажать в тюрьму.
Этого нежного человека, который был до того полон любви к людям, что раз, гуляя по Невскому проспекту, вдруг расплакался, правительство, заметив, что он так красив и плачет, схватило и отвело в тюрьму. Человек мог бы спокойно выйти вон, сославшись, что он ничего не делал: но ко всем качествам его примешалось то, без чего и красота не красит, — гордость. Невыносимая гордость и презрение ко всем. Войтинский это передает так, немного затушевывая подробности, но сохраняя сущность дела: ‘Павла ждала виселица за дело, в котором он не участвовал. Но, считая суд ложью и злом, он молчал на допросах, не пытался разбить обвинение’.
Странно: ведь он же вводит молчанием в заблуждение судей и делает их убийцами против воли. Они говорят: ‘Мы не хотим убивать’. Но кроткий протягивает им шею и говорит: ‘Рубите! Все-таки рубите! Во всяком случае рубите. Чтобы я мог назвать вас убийцами’. Удивительное желание обругаться.
Дальше следует оговорка автора, не очень ясная, в которой следует разобраться: ‘Впрочем, если б против него и не было этого ложного оговора, если б его судили за действительно совершенные им дела, его все равно повесили бы‘.
Но он притом и ничего злого не делает. Его ‘влекут на казнь за безмерную любовь к людям-братьям’. Итак, за какие же ‘дела’ его ‘все равно повесили бы’? Не за дурные? Но как я, точно следуя мысли автора, перефразировал и упростил дело: стоял Павел на Невском проспекте и, смотря с безмерною любовью на людей-братьев, проходивших мимо в котелках и шляпах, плакал: видя, что он так красив и плачет красивыми слезами, чудовище-правительство кинулось на него, накинуло на шею петлю и удавило.
Но он всех любит. Я говорю о Павле. Его вешают, а он любит, вешают напрасно, и он все-таки любит. ‘Ненависть к врагам, ненависть к угнетателям совершенно отсутствовала в этом кротком, бесконечно добром человеке. Чувство ненависти заменялось в нем чувством любви, мучительной любви к страждущим и угнетенным’… Дальше опять неясно. Автору, т.е. Войтинскому, надо объяснить, как же вообще-то появился ‘замок’ с чертями и ангелами, с борьбою в нем и вокруг него, как вообще произошел ‘Гром-вал’ с молниями и громами. Любовь, любовь и любовь.. .Любовь, сложенная с любовью… Любовь, помноженная на любовь. Подставляет шею и говорит: ‘Руби’. Тогда как же ‘борьба’ и откуда она взялась? И автор подкрадывается, — опять в словах, почти не замечаемых читателем:
‘Только любовь толкала Павла на борьбу. И он шел, куда любовь звала его, весь содрогаясь от ужаса и муки, что ему приходится идти через кровь…’
Многоточие — у автора. Слова почти не заметны читателю: но под тремя точками, под недоговоренностью автора скрыто, что возлюбленный и любящий Павел кого-то, однако, убил. Но тогда его не ‘все равно повесили бы’ и он не ‘гордо не хотел оправдываться’, а оправдаться ему было невозможно, потому что он действительно убил, и его не ‘вешают’, захватив на месте слез и любви, а наказывают за злодеяние. ‘Замок’ совсем обыкновенный, — обыкновенный замок, где борются правосудие и преступление, — и никакого ‘Громвала’ нет, нет чертей и ангелов. Да, но тогда не было бы ‘Призраков’ Войтинского и ‘Русскому Богатству’ было бы нечего печатать. Но печатать нужно, Войтинскому нужно агитировать молодежь поступать в ряды ‘ангелов’, т.е. незаметно ‘сквозь слезы’ идти туда же, куда пошел ‘Павел’, и для этого повторяется феерия о замке, где не правосудие и преступление, а одни ангелы, рыцари, без веснушки даже на носу и, с Другой стороны, — черные, как в угле, дьяволы, хватающие чистых девушек и юношей, где бы они ни попались, и немедленно их вешающие.
‘Он нередко говорил с друзьями об этой своей муке. Но о любви к людям не говорил он никогда, как не говорят о том, что слишком хорошо всем известно и что само собою подразумевается. Охотнее говорил он о чести. ‘Свобода нам дороже жизни, а честь — дороже свободы’ — так определял Павел свой взгляд на честь и на жизнь. Когда я его встретил, его ждала виселица. И спокойно шел он навстречу смерти, не пытаясь защищаться. Перед судом приехал на свидание к Павлу его отец, старик-еврей, бедный ремесленник из какого-то захолустного местечка в черте оседлости’.
Ах, вот в чем дело… Русским читателям, ‘симпатичной молодежи’, в 97 процентах наполняющей русские университеты и русские технические заведения, показан образ идеального еврея, умирающего в России за русских, за свободные русские идеалы, за благоденствие и счастие России, кем-то угнетаемой. ‘Мрачный замок’ есть собственно Россия, в которой бьются ангелы и дьяволы, но во главе ангелов и в пример умирающих идут более всего умирающие, храбрее всех сражающиеся и, наконец, ставящие честь выше свободы, а свободу выше жизни — бердичевские рыцари и герои… Читателю даже кажется, сквозь туман и недоговоренность ‘Призраков’, наконец вследствие того, что автор так субъективно раскрывает сердце ‘Павла’ и излагает все его сокровенные мысли, т.е. очевидно свои мысли, что это сам Войтинский умирает… У читателя и читательницы навертываются слезы ‘о Войтинском’, и он не замечает, не в силах заметить, что Войтинский пишет повесть в ‘Русском Богатстве’, что он не умер, никем не повешен и, вообще, со стороны автора все благополучно, и только некоторое неблагополучие грозит увлеченному читателю. Но об этом потом… Следует письмо к отцу и матери. В противоположность русским, у которых ‘отцы и дети’ рассорились и ‘отцы’ пошли по черной дороге, живя в распутстве, обмане и эксплоатации низших и окружающих людей, вообще все суть ‘деспоты’, черные люди и дьяволы, — у евреев и ‘отцы’ все белы, ангелообразны, и вообще те между собою ‘не ссорятся’. Оказывается, ‘Павла’ отец и родил и воспитал не для имения себе потомства, как весь чадородный Израиль, а именно родил, воспитал и благословил для русской виселицы. ‘Милый отец! — пишет Павел. — Меня действительно приговорят к смертной казни. Но, конечно, я не участвовал в том несправедливом деле, за которое меня судят. Но я решил, что не нужно опровергать эту ложь. Все равно. Я спокоен и счастлив. Передай же матери, что ты видел меня спокойным и счастливым. Да и ты будь спокоен и счастлив за меня. Отец! С малых лет ты учил меня правде и добру. И когда я ушел от тебя и этим огорчил и тебя и мать, я шел делать то, чему от тебя научился. Я не сворачивал с прямого пути. Разве лучше было бы, если бы я свернул с дороги, которую ты мне указал, и остался бы жить? Нет! Ты сам скажешь, что — нет! Моя последняя мысль, отец, глубокая благодарность тебе за то, чему ты меня научил’.
Известно, что у чадородных и добролюбивых евреев всегда рождаются кроме сыновей и дочери. И Павел пишет о сестрах:
‘У тебя, отец, остаются дочери. Пусть и они не горюют обо мне. Объясни и расскажи им все. И как учил ты меня, так и их учи правде… Передай им и матери мой поцелуй… Конец уже близок,.. Прощай же, отец! Благодарю тебя за то, что ты дал мне жизнь и указал путь. Целую тебя’.
Так среди поцелуев умирает любвеобильный Павел, и читателю дается понятие или дается ожидание, что сестры его не будут сидеть около кассы в аптекарском магазине, а тоже пойдут страдать за русскую свободу.

* * *

А вот — девушка, в озарении всех красок природы и героической борьбы. ‘На мрачном фоне тюрьмы с особенной яркостью сверкала в лучах летнего солнца цветущая красота женщины с ребенком. Золотистые волосы, лучистые ясные глаза и печать сдержанной грусти на нежных устах… В ее грусти, в глазах, во всем ее облике светилась сильная и смелая душа. Ее ребенок беззаботно играл на земле у решетки с котенком. А мать, измученная ожиданием, стояла неподвижная и прямая, как статуя, слегка опираясь рукою о железную перекладину ворот’.
Просто — рисуй. И, главное, ни одной веснушки на лице. Откуда такая красота берется, и все сплошь?
‘Если бы я не знал этой женщины, — восторгается г. Войтинский, — все равно я не мог бы пройти мимо нее, не остановившись, — так прекрасна была она, и так много говорила ее печальная неподвижная фигура рядом с беспечным ребенком в воротах угрюмой тюрьмы’.
‘Но я знал ее, как знал и того, к кому на свидание приезжала она в тюрьму. Его (это не ‘Павел’, а другой: ‘Павел’, как помнит читатель, приговорен к смертной казни), — его я знал как человека рыцарски-благородного и смелого, детски доверчивого и правдивого. Еще долгие, долгие годы предстояло ему томиться в каторге, и надежды живым и сильным выйти на волю у него не было. Печать обреченности лежала на нем. И не только физическая хрупкость и слабость его создавала это впечатление. В духовном облике его было что-то чистое и хрупкое, что делало его неспособным вынести лишения и гнет тюрьмы. Где могли уцелеть другие, более грубые, менее чистые, чем он, там он должен был погибнуть. Обреченность была написана на его глазах. Тюрьма должна была стать его могилой’.
Он еще не умер, но Войтинского это не задерживает. ‘Все равно’. И он дописывает: ‘И к этой могиле осуждена бесконечные годы (!!!) приходить его жена и мать его ребенка’.
Кто любит что есть — любит его таким, каково он есть. Для любящего представится чем-то кощунственным переиначивать действительность, прибавлять, украшать. Как переменить дорогой образ? Страшно. Значит, отказаться от любви. Нет любви. Смотрите, как много некрасивых лиц в ‘Войне и мире’, некрасивых и физически, и даже душевно: не очень ум-пых, не всегда храбрых. Кутузов — лжив, половина генералов не очень остроумна: и на фоне их мы верим как достоверному портрету Багратиона или портрету простеца-капитана Тушина. И то же у Толстого в ‘Очерках Севастополя’. По этому присутствию обыкновенной живописи или, вернее,—обыкновенных лиц мы и черпаем дивную в правде своей живопись Толстого и всемерную любовь его к двум военным нашим эпопеям, севастопольской и 12-го года. ‘Не смей переменять правды’ — это как ‘не порти образ Божий’ — иконописцу. И дееписатель, будь он историк или повествователь, хорош, когда рисует с ‘подлинника’, когда он строгий ‘иконописец’.
Поэтому, есть что-то безжалостное у Войтинского (без сомнения,—еврей: он пописывает статейки в мелких южнорусских еврейских газетах, ‘Одесских Новостях’ и ‘Киевской Мысли’), когда он заполняет все полотно своих ‘Призраков’ сплошь красавцами и красавицами, ставя их в интересные позы, то ‘опирающиеся на решетку тюрьмы’, то о ‘перекладину в воротах тюрьмы’. А если это существо женского пола, то непременно ‘ребенок у ног’ и для полноты идиллии ‘играет с котенком’. Откуда и котенок взялся? Но у олеографии всегда найдется ‘где взять’.
Безжалостная олеография. Ибо в тюрьме-то все-таки трудно. Нет, я нарисовал бы их некрасивыми, хмурыми, раздраженными, которым не до ‘разговоров в присутствии Войтинского’, не до ‘опирания на решетку’ тюрьмы и уж во всяком случае не до ‘котенка’.
Безжалостный г. Войтинский. Безжалостное ‘Русское Богатство’.
Тот Каменев, коего стихотворную поэму ‘Громвал’ я списывал мальчиком 11 лет с такою верою, любовью и надеждою, хотя и не понимал ничего в ней, — был на самом деле действительным статским советником, носил на шее орден и через плечо ленту, никаких ровно ‘замков’ не видал и совершенно никакими рыцарями не интересовался. От этого-то именно равнодушия к самому делу и проистекла невыносимая ерунда в его ‘повести в стихах’, до полной невозможности разобраться, кто на кого нападал и отчего произошло самое сражение. Каменеву легко было нагородить, что ‘гром гремит’ и стояла вечно почему-то ‘тьма’, ибо это вещи—бездушные. Но как только он переходил к человеческому лицу, так не мог вообще ничего написать, кроме как: ‘сражались черные и белые‘, ‘дьяволы и ангелы‘.
Мы видели у г. Войтинского белых, посмотрим черных. Они, как и у Каменева, — стучат мертвыми костями. Буквально на странице 22 его ‘Призраков’ напечатано: ‘И вдруг впивается в мозг уродливая мысль: это стучат мертвые кости, кости покойников, кости погибших, замученных здесь, в этих стенах…’ Между тем дело очень просто: никто никого не мучит, но утром в служебный час помощник начальника тюрьмы и ‘усатый фельдфебель с жестоким, вздрагивающим лицом, производят по спискам проверку арестантам, — отпущенным, оставшимся, переведенным в больницу и т.п. ‘А помощник звонко и ловко щелкает на счетах, и, как чьи-то зубы, четко и мрачно стучат и лязгают костяшки на проволоках’.
Что же, г. Войтинский хочет уверить нас, что не было вовсе ничего того, о чем читала вся Россия, читала и читает непрерывно уже сорок лет и чем наконец ‘в других отделах’ подобной журналистики, в отделах политическом и публицистическом, а не беллетристическом довольно откровенно даже хвастают: что все трепещет перед взрывами, выстрелами и пр. и пр. этих людей, которые в числе немногих десятков или сотен лиц навели ужас (‘террор’) на все правительство и государство. Г. Войтинский представляет все дело вовсе не так: паук похватал ‘нежных и хрупких’ юношей и девушек, ‘с ребенком и котенком’, которые решительно ничего не совершали, ‘а оправдываться презирали’, — и мучит их.
Вот эти мучения невинных.
‘Заставляют разуться, опуститься на пол и протянуть обнаженную до колена ногу на холодную, липкую наковальню’.
Это заковывают. И сейчас: ‘Вот начинает сочиться кровь из-под железных скоб, и красные капли медленно стекают на пол… В этих впивающихся в тело железных цепях есть что-то чудовищно-унизительное, бесчеловечное. Мы, закованные, — больше не люди’.
Но г. Войтинский — не только человек, но и фельетонист.
‘Вспоминаю тюремные прогулки. Как звери в клетке, кружились мы в тесной проволочной загородке у тюремной стены, а с четырех сторон были часовые’.
Когда после выпуска на свободу из Шлиссельбурга крепость позволено было осматривать и я посетил места заключения знаменитых ветеранов революции, то видел между прочим и маленькие огородики с грядками, где им разрешено было заводить свое хозяйство, специально видел грядку Веры Фигнер, видел горшки из-под цветов, теперь за уходом хозяев брошенные в сарай. Помещения или тюрьмы, конечно, печальны тем, что в них человек отделен от всего света: во ведь на это, а не на меньшее, они и шли, к этому предназначили себя. ‘Выбор’ и ‘решение’ во всяком случае не был неизвестен. Но самые ‘одиночки’ представляли собою нечто более культурное, чем где живет большая часть русского народа, т.е. чем крестьянские избы. А как выражение очевидной мягкости отношения к заключенным и заботы (настаиваю на душевной о них заботе) — служила последняя комната, уже не тюрьма. Здесь была сложена на полу библиотека их: книги занимали всю комнату, не очень большую, но и не малую, приблизительно на аршин от пола высоты, т.е. здесь было более тысячи книг. Было множество по механике, технике, ботанике, вообще по ‘физико-математическому факультету’. Я прошел дальше, всмотрелся в книги. Кой-какие были развернуты, вообще книги были ‘в свалке’, но очень благообразной. Много было журналов: и я положительно поразился, увидев открытую книжку ‘Русского Богатства’, открытую как раз на статье Михайловского. Уверяю честью, что я ни слова не выдумываю. Таким образом, Карпович, студентик, убивший Боголепова, мог читать, вероятно, любимого своего писателя. Бесспорно, русское правительство, как везде и во всем, с одной стороны, довольно распущенное, зато, с другой стороны, в отношении политических врагов своих, и притом таких кровавых и жестоких (‘террор’), является благодушным, прощающим (относительно) обиды и — заботящимся.
Г-н Войтинский, конечно, все это знает еще гораздо лучше моего. Но ‘Каменев’ не был бы ‘Каменевым’, если бы не сочинил ‘Громвала’, а ложноклассические и ложнореволюционные писатели не были бы таковыми, если бы одни и другие не сочиняли вещей, ничего общего не имеющих с реальною действительностью. ‘Принцесса’ не просто сидит под замком, а ‘меланхолически томится’, и непременно заперта она ‘злым волшебником’, политические преступники, кого-нибудь убившие или во всяком случае покушавшиеся и порывавшиеся убить и убивать, не просто и позитивно ‘заперты в комнату’, т.е. многолетний или пожизненный карцер, уединяющий их от общества, в котором и сами они не хотят жить, но 1) ничего другого, кроме прогулки по Невскому проспекту, не совершали и 2) мучимы, кусаемы и испускают кровь под укусами тарантулов, скорпионов, змей и чудовищ, имеющих только ложный человеческий вид.
‘Парами, длинной, бесконечной (?!) вереницей, как то особенно медленно ходили они внутри своей загородки. При каждом шаге бряцали цепи у них на ногах. И на руках у них тоже висели цепи, и потому руки у них,—у всех одинаково, — были бессильно и безжизненно опущены к земле… Все фигуры казались понурыми, хилыми, будто жестокий приговор придавил каждого к земле… Бледные, серые лица, потухшие глаза, неуверенный, короткий шаг, опущенные головы, неподвижно повисшие руки, согнутые плечи и спины… Будто мертвецы вышли из гробов и обходят двор тюрьмы, обходят место своей прежней муки, совершая таинственный обряд проклятия (!!!)… И это называлось прогулкой’ (стр. 24).
Ужасно скучно — да! Чертовски скучно — да! да! да! Это — есть. Но собственно единственно скукою и наказывает новое государство своих врагов, притом врагов смертельных и кровавых, если они не присоединили к политической вражде определенного уголовного преступления, убийства или разбоя (вооруженная экспроприация). ‘Одиночное заключение’ адекватно ‘смертельной скуке’ и ничего еще кусающего не включает в себя. ‘Враги общества’ лишены этого ‘общества’ — и только. Но ведь нельзя не сказать, что к ‘лишению общества’, к ‘разрыву с обществом’ сводится весь смысл их борьбы, все тезисы их теорий. И они получают просто ‘свою цель в чистом виде’. Иное дело, если в самой тюрьме они ведут себя, как герои и господа положения, как победители: их просто усмиряют. Они порываются и там — убить, сломать, убежать. Все это — физические вещи, и им показывают, что физическая сила не на их стороне. Но все это доведено до максимума рационализма, позитивизма и даже (я убежден) гуманизма, сверх которого следующим шагом был бы просто отказ от борьбы, ненаказывание преступлений, отмена вообще суда. ‘Делайте что хотите’, ‘убивайте и грабьте’, ‘отменяйте Россию’, уже в сущности отмененную, и основывайте на ней ‘лассале-бебелевский строй’… Только ведь известно, что, когда ‘увод лошадей’ почти не наказуется начальством или слегка наказуется, тогда мужики употребляют ‘свои средствия’. Дальнейшая или полная отмена наказаний за борьбу ‘против государственного строя’ может вызвать именно обращение населения к ‘своим средствам’, картина которых едва ли бы походила на теперешнее ‘наказание скукою’.
Ну, а очень скучающий человек действительно имеет ‘опущенный вид’. Вот это одно и видел г. Войтинский. Чего же он кричит ложно-классически:
‘Вижу вампира, высасывающего каплю за каплей кровь из своих жертв’… (стр. 29).
‘Вижу плесень тюремных стен’… (там же)… Бог с вами, Войтинский: они все имеют амосовское отопление, сухи и вообще ‘по последнему слову науки’.
Помощник начальника тюрьмы рассортировывает письма заключенным. Можно бы спасибо сказать, да и порадоваться вообще, как люди радуются ‘пришедшей почте’. Но не таковы риторы римские, греческие и жидовские:
‘Мелькали в его руках конверты белые, цветные, большие и маленькие, с адресами тонким бисерным почерком или мужицкими каракулями (все заметил позитивист, или ничем не пренебрег ритор: ‘Сострадают нам женщины и простой народ’). И вдруг мне показалось, — это льются через руки вампира слезы людские, слезы матерей, жен и невест, тоскующих там, за тюремными стенами… И я все думал одно: это льются с воли в тюрьму бессильные слезы в ответ на невыносимые жалобы, невыплаканные слезы, заглушённые, скрытые в стенах тюрьмы’.
‘Ложноклассический стиль’ всей нашей революционной литературы давно замечен всеми, но стоит над ним задуматься. Откуда он? Что такое? Кто они такие, взывающие, плачущие и стонущие столь холодными и ходульными словами, слезами и воплями? Отчего так мало человеческого и всюду этот медный звон пустого колокола или турецкого барабана?
Попробую всмотреться в детали. Прежде всего, кто он, ‘г. Вл. Войтинский’, что вздумал повторять над своим произведением заглавие тургеневских ‘Призраков’? Тогда другому революционеру-писателю ничего не будет стоить написать от себя глупость и подписать ее: ‘Корделия’, ‘Король Лир’. Что вообще за переодевания? Так революционеры Бог знает до чего дойдут, и где тут плагиат, и где глупость — нельзя разобраться. Но всмотримся же еще и еще.
Больше всего расписывает Войтинский самого себя. ‘До того я был благороден, что просто сам себе удивляюсь’, — сочится из каждой страницы его ‘Призраков’.
‘Когда я входил в тюрьму, то в первые годы неволи (это прошу заметить читателей для последующего) мне казалось, что в моей холодной решимости, в готовности умереть (тоже заметьте), в этом гордом одиночестве, в этой свободе — моя сила, мое счастье’… ‘Меня не могут унизить’… ‘Я готов был презирать того, кто мучится в тюрьме’ (стр. 31)… Просто не человек, а английский боевой петух. ‘Я готов был отказаться от своей гордой силы и идти навстречу всем мукам, какие только несет человеку любовь’ (непонятно)… ‘Обступили меня бледные тени людей, которых я готов был презирать за их слабость и муку. И нет уже в сердце презрения к ним’ (кто и что — непонятно).
Мрак сменяется нежностью:
‘Образ женской любви, превратившейся в подвиг и муку. Нежный цветок, смятый грубым насилием жизни. Чистое сердце, полное любви и пронзенное ржавым железом решетки!’…
Все без сказуемых. Просто — задыхается человек. И так как тут все прыгает перед автором ‘цветок любви’, кажется оставшийся временно без мужа, то приходит на ум стих Некрасова, предостерегающий порывы молодости:
Хорошо поет, собака,
Упоительно поет…
Только это — против брака.
Не нажить бы нам хлопот.
Перелистываю листы… Всматриваюсь в мелочи, подробности, пытаясь зацепить что-нибудь фактическое. Нужно заметить, Войтинский сразу рядится во все костюмы, и это-то и есть, конечно, признак ‘ложноклассического стиля’, где сразу все на всех приходится, ибо ни под чем нет натуры. Войтинский то нежный Ромео, то мстительный Отелло, то величав, как Лир, или честолюбив, как Макбет. Вот здесь он Макбет, и почти леди Макбет:
‘Товарищ, приговоренный к казни, попросил меня уступить ему яд, который я берег для себя. Я колебался. Затем сделал опыт: выломал кусок стекла из окна и глубоко разрезал себе тело рядом с артерией. Убедился, что стекло входит в тело так же легко, как сталь, что и без ножа легко вскрыть себе жилы, что и без яду я сохраняю власть над своею жизнью. Только тогда я расстался с ядом, который хранил для себя‘ (стр. 31).
Вовсе не ‘глубоко разрезал себе тело’ г-н Войтинский. Очень не глубоко. Это ‘варшавский разрез’, как есть замечательные варшавские часы в 12 руб., с ‘вечным ходом’, а на самом деле идущие не более двух месяцев. Дело в том, что на странице 24 Войтинский говорит:
‘Две загородки были сделаны во дворе, у противоположных стен тюремной ограды. Мы, краткосрочники, гуляли у западной стены, а одновременно с нами, у восточной стены, ходили вечники’.
Вот в чем дело!! Друг мой, зачем ты кричишь: ‘Подайте кинжал, я захочу зарезаться’, когда тебе нужна только оловянная пуговица для панталон, чтобы прилично выйти и прилично показаться людям. ‘Нэкаких кинжалов! Нэкаких стекол! Нэкаких ядов!’ — как сказал бы армянин. Варшавская подделка, как и вся наша революция. Отсюда, в сущности, бодрый тон ‘Призраков’. Это Тургенев мог грустить, а Войтинский потирает руки:
‘Сколько бы виселиц ни воздвигали люди, все же не умрет красота жизни! Все же прекрасна жизнь… Не победят смерть и насилие никогда, ибо гасители света и жизни над жизнью не властны. В их силах лишь снова, и снова, и в тысячный раз повторить Голгофу…’
Как это у Крылова говорится:
В зобу дыханье сперло…
‘К жизни, к борьбе, к бодрой вере и радости зовет меня образ добровольной Голгофы. К вере и к радости зовут меня и те вечные нити, которые в муке спасают жизнь мира’.
Вспоминает барышню:
‘И тот образ чистейшей красоты и любви, который всего ярче горит в моем мире грез и видений’ (стр. 34).
Еврея не поймаешь. Еврея никак не поймаешь, особенно варшавского. Говорит о яде, кинжале и стекле, но в то время, как публика убивается о несчастном, он спокойно сидит в партере с барышней и сам смотрит на свою эквилибристику. Кричит о себе: ‘Он пропал! вампир высосал из него кровь’, а на самом деле приносит Короленке и соотечественнику Горнфельду ‘этюд под Тургенева’, который оплачивается, как и всякий хороший этюд. Это наивные русские, выросшие в отвратительных семьях с жестокими ‘отцами’ (‘Отцы и дети’), попадают в ‘вечники’, исполнив по поручению какого-нибудь Гершуни, Гоца или Азефа что-нибудь ‘в самом деле’, но благородные дети благородных еврейских ‘отцов’ уклоняются в ‘краткосрочники’ и затем всю жизнь уже благополучествуют, имея репутацию и кое-как владея пером. Такому ‘краткосрочнику’ из ‘прикосновенных к делу такому-то’ уже редактор газеты или журнала не решится отказать в приеме рукописи. И он всю жизнь будет строчить о своих ‘переживаниях’, о тюремных ‘впечатлениях’, имея промысел, хлеб, положение в обществе и кой-какую известность. ‘Промысел готов’. ‘Войтинский готов’. Через двадцать пять лет будет даже праздноваться его юбилей, и тогда все еще раз повторят, что он ‘страдал’.У страдальца к тому времени отрастет брюшко, он весь вообще округлится и обмаслится. Революционные ‘милые образы’ пройдут и, может быть, останутся в обычном женском ‘несчастии’, а сам он устроится положительным образом с положительной Сарою и будет рассуждать с нею:
‘Знаешь, русские вообще и даже их правительство не так дурны, надо уметь только с ними обходиться. Разумеется, правительство хватает, кого ему подсовываешь, но кто если не очень суется, все обходится гладко. Нужно уметь делать дела: но, голубчик мой Сара, где же можно обойтись без уменья делать дело? В Германии и Англии гораздо хуже, т.е. гораздо тяжелее. Там с нами вежливее, но нас сторонятся, вообще, стараются с нами не завязывать дел, не впускать в свои дела нас. Там еврею очень тяжело живется, даже в числе нескольких сотен тысяч людей. А в России нас восемь миллионов, т.е. почти вся масса, главная масса. Только проклятая черта оседлости мешает. Но поверь мне: без черты оседлости, т.е. допусти Россия расселиться по ней всем восьми миллионам, в Россию перекочевали бы все евреи из Германии, Англии, Италии и Франции. Среди очень культурных и осторожных рас нам трудно. Дел нет, гельда нет, чести нет. Русские народ хотя и грубый и, как среди всяких дикарей, нам иногда приходится круто среди них, но это вознаграждается с избытком потом. Разоряются и европейские концессии в Китае, — и все-таки в Китай европейцы едут и будут ехать. Дела есть, гельд есть. Нигде в мире евреи не делают таких богатых, успешных и славных дел, как в России. Адвокатура, медицина, больничное дело, аптекарское дело, наконец, даже газетное дело, книгопечатное дело и, наконец, необъятные и исстари русские дела, как хлебное и лесное, перешли к нам более чем в составе пятидесяти процентов. И, тетелэ, ведь мы направляем и мнение страны… Посмотри: русское правительство, русская школа никак не умели справиться с ‘русским мнением’, — никакими усилиями, строгостью и суровостью. Но вот прошло едва ли двадцать пять лет, как появилось в России ‘еврейское мнение’, и никто не решается его оспаривать, никто не дерзает восставать против нас. Мы приласкали этих неукротимых, и они стали у нас шелковыми. Медведь более не ревет, а лижет ручки, как комнатная собачка. Мы их объявили самыми талантливыми, великодушными и справедливыми, и теперь они готовы за отмену черты оседлости хоть распяться. Мы сказали, что эти увальни и лентяи были бы первым в мире по богатству народом, если бы их не обижало правительство: и они его ненавидят, как индусы англичан. Мы сострадаем им, как райе в Турции, как быдлу в панской Польше: и теперь просто каждый русский гимназист готов броситься с ножом на исправника или полицеймейстера. И бросаются, тетелэ, бросаются и погибают за нас,—это действительно великодушный народ. Ты же, Сарушка, знаешь, что Бог дал нам великий инстинкт господ, а русским дал замечательный инстинкт рабов. Мы им отлично разработали христианскую идею и всех воодушевили мыслью о политической Голгофе… Ха! ха! ха! И предложили лезть на Голгофу. .. Помнишь и мои молодые ‘Призраки’… Лезть, лезть: и надевать терновый венец… Ну, а уж мы постараемся о трости около этого христианского раба, когда придет время… Оно придет, Сарушка! Придет если не для детей наших, то для внуков… Кажется, ведь мы с тобой мечтаем и о внуках, потому что детям нашим уже пришло время тоже множиться’.
И Сарушка стыдливо потупит уже немолодые глазки.
Так, или приблизительно так, говорят и думают Войтинские, Изгоевы, Горнфельды, Кранихфельды и бесчисленные ‘зоны’ и ‘соны’ в русской литературе, в русской ‘общественности’ и в многочисленных аптекарских магазинах…
Но, господа: ‘человек считает, а Бог располагает’. Не спешите, не торопитесь и не упадите.
Впервые опубликовано: Новое время. 1913. 13 и 21 августа. NoNo 13441 и 13449.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека