Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников. (Часть II), Гоголь Николай Васильевич, Год: 1952

Время на прочтение: 378 минут(ы)
Литературные мемуары. Гоголь в воспоминаниях современников
Серия ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Под общей редакцией:
Н. Л. БРОДСКОГО, Ф. В. ГЛАДКОВА,
Ф. М. ГОЛОВЕНЧЕНКО, Н. К. ГУДЗИЯ
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, 1952

ГОГОЛЬ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

OCR: Александр Продан

ИЗ ‘ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ’

… Поселясь в Петербурге, Белинский начал ту многотрудную, работящую жизнь, которая продолжалась для него восемь лет сряду, почти без всякого перерыва, потрясла самый организм и заела его 220
…У Белинского, взамен общества, были тогда три постоянные, неразлучные собеседника, которых наслушаться вдоволь он почти уже и не мог, именно — Пушкин, Гоголь и Лермонтов. О Пушкине говорить не будем: откровения его лирической поэзии, такой нежной, гуманной и вместе бодрой и мужественной, приводили Белинского в изумление, как волшебство или феноменальное явление природы. Он не отделался от обаяния Пушкина и тогда, когда, ослепленный творчеством Лермонтова, весь обратился к новому светилу поэзии и ждал от него переворота в самих понятиях о достоинстве и цели литературного призвания. При отъезде моем за границу в октябре 1840 года Белинский спросил, какие книги я беру с собою. ‘Странно вывозить книги из России в Германию’, — отвечал я. ‘А Пушкина?’ — ‘Не беру и Пушкина’…— ‘Лично для себя, я не понимаю возможности жить, да еще и в чужих краях, без Пушкина’, — заметил Белинский.
О втором его собеседнике — Гоголе — скажем сейчас несколько пояснительных слов. Но что касается отношений, образовавшихся между Белинским и третьим, самым поздним или самым новым и молодым его собеседником — именно Лермонтовым, то они составляют такую крупную психическую подробность в жизни нашего критика, что о ней следует говорить особо.
Важное значение Белинского в самой жизни Н. В. Гоголя и огромные услуги, оказанные им автору ‘Мертвых душ’, уже были указаны нами в другом месте *. Мы уже говорили, что Белинский обладал способностью отзываться, в самом пылу какого-либо философского или политического увлечения, на замечательные литературные явления с авторитетом и властью человека, чувствующего настоящую свою силу и призвание свое. В эпоху шеллингианизма одною из таких далеко озаряющих вспышек была статья Белинского ‘О русской повести и повестях Гоголя’, написанная вслед за выходом в свет двух книжек Гоголя: ‘Миргород’ и ‘Арабески’ (1835 г.). Она и уполномочивает нас сказать, что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский. Статья эта, вдобавок, пришлась очень кстати. Она подоспела к тому горькому времени для Гоголя, когда, вследствие претензии своей на профессорство и на ученость по вдохновению, он осужден был выносить самые злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и на личный характер свой. Я близко знал Гоголя в это время и мог хорошо видеть, как, озадаченный и сконфуженный не столько ярыми выходками Сенковского и Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики, ученой братии и даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как выйти из своего положения и на что опереться. Московские знакомые и доброжелатели его покамест еще выражали в своем органе (‘Московском наблюдателе’) 221 сочувствие его творческим талантам весьма уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право отдаваться вполне своим впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом. Руку помощи в смысле возбуждения его упавшего духа протянул ему, тогда никем не прошенный, никем не ожиданный и совершенно ему неизвестный Белинский, явившийся с упомянутой статьей в ‘Телескопе’ 1835-го года. И с какой статьей! Он не давал в ней советов автору, не разбирал, что в нем похвально и что подлежит нареканию, не отвергал одной какой-либо черты, на основании ее сомнительной верности или необходимости для произведения, не одобрял другой, как полезной и приятной, — а, основываясь на сущности авторского таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай видеть действие этой статьи на Гоголя. Он еще тогда не пришел к убеждению, что московская критика, то есть критика Белинского, злостно перетолковала все его намерения и авторские цели, — он благосклонно принял заметку статьи, а именно, что ‘чувство глубокой грусти, чувство глубокого соболезнования к русской жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя’, и был доволен статьей, и более чем доволен, он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания о том времени. С особенным вниманием остановился в ней Гоголь на определении качеств истинного творчества, и раз, когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: ‘Еще создание художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, — а уже видит их (образы) ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца, также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собою…’ — ‘Это совершенная истина’, — заметил Гоголь, и тут же прибавил с полузастенчивой и полунасмешливой улыбкой, которая была ему свойственна: ‘Только не понимаю, чем он (Белинский) после этого восхищается в повестях Полевого’ 222. Меткое замечание, попавшее прямо в больное место критика, но надо сказать, что, кроме участия романтизма в благожелательной оценке рассказов Полевого, была у Белинского и еще причина для нее. Белинский высоко ценил тогда заслуги знаменитого журналиста и глубоко соболезновал о насильственном прекращении его деятельности по изданию ‘Московского телеграфа’, все это повлияло на его суждение и о беллетристической карьере Полевого 223.
* См. первую статью ‘Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года’.
Но решительное и восторженное слово было сказано, и сказано не наобум. Для поддержания, оправдания и укоренения его в общественном сознании Белинский издержал много энергии, таланта, ума, переломал много копий, да и не с одними только врагами писателя, открывавшего у нас реалистический период литературы, а с друзьми его. Так, Белинский опровергал критика ‘Московского наблюдателя’ 1835 года 224, когда тот, в странном энтузиазме, объявил, будто за одно ‘слышу’, вырвавшееся из уст Тараса Бульбы в ответ на восклицание казнимого и мучимого сына: ‘Слышишь ли ты это, отец мой?’ будто за одно это восклицание — ‘слышу’, Гоголь достоин был бы бессмертия 225, а в другой раз опровергал того же критика, и не менее победоносно, когда тот выразил желание, чтобы в рассказе ‘Старосветские помещики’ не встречался намек на привычку, а все сношения между идиллическими супругами объяснялись только одним нежным и чистым чувством, без всякой примеси 226.
Вспомним также, что ‘Ревизор’ Гоголя, потерпевший фиаско при первом представлении в Петербурге и едва не согнанный со сцены стараниями ‘Библиотеки для чтения’, которая, как говорили тогда, получила внушение извне преследовать комедию эту, как политическую, несвойственную русскому миру, — возвратился благодаря Белинскому на сцену уже с эпитетом ‘гениального произведения’. Эпитет даже удивил тогда своей смелостью самих друзей Гоголя, очень высоко ценивших его первое сценическое произведение. А затем, не останавливаясь перед осторожными заметками благоразумных людей, Белинский написал еще резкое возражение всем хулителям ‘Ревизора’ и покровителям пошловатой комедии Загоскина ‘Недовольные’, которую они хотели противопоставить первому. Это возражение носило просто заглавие: ‘От Белинского’, и объявляло Гоголя безоглядно великим европейским художником, упрочивая окончательно его положение в русской литературе. Белинский сам вспоминал впоследствии с некоторой гордостью об этом подвиге ‘Прямой’, как говорил, критики, опередившей критику ‘уклончивую’ и указавшей ей путь, по которому она и пошла… Таковы были услуги Белинского по отношению к Гоголю, но последний не остался у него в долгу, как увидим.
Николай Васильевич Гоголь жил уже за границей в описываемое нами время, и уже два года как основался в Риме, где и посвятил себя всецело окончанию первой части ‘Мертвых душ’. Правда, он побывал в Петербурге зимой 1839 года и читал нам здесь первые главы знаменитой своей поэмы, у Н. Я. Прокоповича, но Белинского не было на вечере: он находился случайно в Москве. Вряд ли Гоголь и считал тогда Белинского за какую-либо надежную силу. По крайней мере, в мимолетных отзывах, слышанных мною от него несколько позднее (в 1841 году, в Риме) о русских людях той эпохи, Белинский не занимал никакого места. Услуги критика были забыты, порваны, и благодарные воспоминания отложены в сторону. И понятно — отчего: между ними уже прошли статьи нашего критика о ‘Московском наблюдателе’ 227, горькие отзывы Белинского о некоторых людях того кружка, который уже призывал Гоголя спасти русское общество от философских, политических и вообще западных мечтаний. Н. В. Гоголь видимо склонялся к этому призыву и начинал считать настоящими своими ценителями людей надежного образа мыслей, очень дорожащих тем самым строем жизни, который подвергался обличению и осмеянию. Николай Васильевич вспомнил о Белинском только в 1842 году, когда для успеха ‘Мертвых душ’ в публике, уже представленных на цензуру, содействие критика могло быть не бесполезно. Он устроил тогда одно тайное свидание с Белинским в Москве, где последний случайно находился, и другое, хотя и не тайное, но совершенно безопасное, в кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с литературными партиями: секрет свиданий был действительно сохранен 228, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать личных дружеских отношений между писателями. Все это было, однакоже, еще впереди и случилось уже в мое отсутствие из Петербурга и России.
Теперь же, накануне моего отъезда за границу в 1840 году, Белинский как-то особенно был погружен в изучение и пересмотр гоголевских сочинений. Он и прежде пропитался молодым писателем настолько, что беспрестанно цитировал разные лаконически-юмористические фразы, столь обильные в его творениях, но теперь Белинский особенно и страстно занимался выводами, какие могут быть сделаны из них и вообще из деятельности Гоголя. Можно было подумать, что Белинский поверяет Гоголем самые начала, свойства, элементы русской жизни и ищет уяснить себе, в каких отношениях стоят произведения поэта к собственным философским его, Белинского, воззрениям и как они с ними могут ужиться. Здесь следует заметить, что время изменения и перелома в созерцании Белинского определить весьма трудно с некоторой точностию. Фактически несомненно, что в следующем 1841 году свершился мгновенный поворот критика к новым убеждениям, но приготовлялся он ранее и тогда, когда критик еще не покидал старой почвы и старой теории. Я сохраняю убеждение, что вместе с другими агентами его отрезвления — уроками жизни, развитием собственной его мысли и внушениями друзей — Лермонтов и Гоголь были не последними агентами, что доказывается и статьями о них, написанными Белинским в течение 1840 года 229. Под действием поэта реальной жизни, каким был тогда Гоголь, философский оптимизм Белинского должен был разложиться, как только его серьезно сопоставили с картинами русской действительности. Никакими логическими изворотами нельзя было помочь беде, — следовало или соглашаться с художником, обещающим еще много новых созданий в том же духе, или покинуть его, как не понимающего той жизни, которую изображает. Притом же обличения Гоголя довершали ряд обличений, начатых уже самым строем жизни и критическим умом Белинского прежде. Конечно, более правильное понимание известной формулы Гегеля о тождестве действительности и разумности, освободившее ум Белинского от философского обмана, дано было совсем не Гоголем, но Гоголь его подкрепил. Таким-то образом расплачивался Николай Васильевич с критиком за все, что получил от него для уяснения своего призвания, но вот что замечательно: обоим им было суждено поменяться ролями и разойтись по тем же дорогам, по которым пришли друг к другу. Пока Белинский, выведенный однажды на почву реализма, прокладывал себе дорогу все далее и далее по одному направлению, — романист, способствовавший ему обрести этот верно намеченный путь, возвращался сам, после долгих блужданий, к той исходной точке, на которой стоял, при самом начале, его критик. Обменявшись местами, они уже, каждый с своей стороны, стремились достичь крайних, последних выводов своего положения, и оба одинаково умерли, страдальцами и жертвами напряженной работы мысли — мысли, обращенной в различные стороны.
… Зиму 40—41 годов мне привелось прожить в меттерниховской Вене. Нельзя теперь почти и представить себе ту степень тишины и немоты, которые знаменитый канцлер Австрии успел водворить благодаря неусыпной бдительности за каждым проявлением общественной жизни и беспредельной подозрительности к каждой новизне, на всем пространстве от Богемских гор до Байского залива и далее. Бывало, едешь по этому великолепно обставленному пустырю, как по улице гробниц в Помпее, посреди удивительного благочиния смерти, встречаемый и провожаемый призраками в образе таможенников, пашпортников, жандармов, чемоданщиков и визитаторов пассажирских карманов. Ни мысли, ни слова, ни известия, ни мнения, а только их подобия, взятые с официальных фабрик, заготовлявших их для продовольствия жителей массами и пускавших их в оборот под своим штемпелем. Для созерцательных людей это молчание и спокойствие было кладом: они могли вполне предаться изучению и самих себя и предметов, выбранных ими для занятий, уже не развлекаясь людскими толками и столкновениями партий. Гоголь, Иванов, Иордан и много других жили полно и хорошо в этой обстановке, осуществляя собою, еще задолго до Карлейля, некоторые черты из его идеала мудрого человека, благоговейно поклоняясь гениям искусства и литературы, сберегая про себя святыню души, отдаваясь всем своим существом избранному делу и не болтая зря со всеми и обо всем, по последнему журналу. Но за мудрецами и за созерцательными людьми виднелась еще шумная, многоглазая толпа, не терпящая долгого молчания кругом себя, особенно при содействии южных страстей, как в Италии. Забавлять то ее и сделалось главной заботой и политической мерой правительств. Кто не слыхал об удовольствиях Вены и о постоянной, хотя и степенной, полицейски-чинной и размеренной оргии, в ней царствовавшей? Кто не знает также о праздниках Италии, о великолепных оркестрах, гремевших в ней по площадям главных ее городов каждый день, о духовных процессиях ее и об импрессариях, поставлявших оперы на ее театры, причем шумной итальянской публике позволялось, несмотря на двух белых солдат, постоянно торчавших по обеим сторонам оркестра с ружьями в руках, — беситься как и сколько угодно. Развлекать толпу считалось серьезным административным делом, — но повторить эту картину, вслед за многими уже свидетелями, не предстоит здесь, конечно, никакой надобности.
Одна черта только в этом мире, так хорошо устроенном, беспрестанно кидалась в глаза и поражала меня. Несмотря на всю великолепную обстановку публичной жизни и несмотря на строжайшее запрещение иностранных книг (в моденском герцогстве обладание книгой без цензурного штемпеля наказывалось ни более, ни менее, как каторгой), французская беспокойная струя сочилась под всей почвой политического здания Италии и разъедала его. Подземное существование ее не оставляло никакого сомнения даже в умах наименее любопытных и внимательных. Оно не было тайной и для австрийского правительства, которому оно беспрестанно напоминало о грустной необходимости считать себя, несмотря на трактаты, временным, случайным правительством в предоставленных ему провинциях, и умножать, для самосохранения, войско, бюджет, наблюдения, мероприятия и г. д.
В марте 1841 года я уже был в Риме, поселился близ Гоголя и видел папу Григория XVI действующим во всех многочисленных спектаклях римской святой недели, и притом действующим как-то вяло и невнимательно, словно исправляя привычную, домашнюю работу. В промежутках облачения и потом обрядов он, казалось, всего более заботился о себе, сморкался, откашливался и скучным взором обводил толпу сослужащих и любопытных. Старый монах этот точно так же управлял и доставшимся ему государством, как церковной службой: сонно и бесстрастно переполнил он тюрьмы Папской области не уголовными преступниками, которые у него гуляли на свободе, а преступниками, которые не могли ужиться с монастырской дисциплиной, с деспотической и вместе лицемерно-добродушной системой его управления. Зато уже Рим и превратился в город археологов, нумизматов, историков от мала до велика. Всякий, кто успевал продраться до него благополучно сквозь сеть различного рода негодяев и мошенников, его окружавшую, и отыскать в нем, наконец, спокойный угол, превращался тотчас же в художника, библиофила, искателя редкостей. Я видел наших отдыхающих откупщиков, старых степенных помещиков, офицеров от Дюссо 230, зараженных археологией, толкующих о памятниках, камеях, Рафаэлях, перемешивающих свои восторги возгласами об удивительно глубоком небе Италии и о скуке, которая под ним безгранично царствует, что много заставляло смеяться Гоголя и Иванова: по вечерам они часто рассказывали курьезные анекдоты из своей многолетней практики с русскими туристами, К удивлению, я заметил, что французский вопрос далеко не безынтересен даже и для Гоголя и Иванова, по-видимому, успевших освободиться от суетных волнений своей эпохи и поставить себе опережающие ее задачи. Намек на то, что европейская цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз имел силу приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение. Отрицание Франции было у него так невозвратно и решительно, что при спорах по этому предмету он терял обычную свою осторожность и осмотрительность и ясно обнаруживал не совсем точное знание фактов и идей, которые затрагивал.
У Иванова доля убеждения в той же самой несостоятельности французской жизни была ничуть не менее, но как часто случается с людьми глубоко-аскетической природы, — искушения и сомнения жили у него рядом со всеми верованиями его. Он никогда не выходил из тревог совести. Можно даже сказать про этого замечательного человека, что все самые горячие попытки его выразить на деле, в творчестве свои верования и убеждения рождались у него так же точно из мучительной потребности подавить во что бы то ни стало волновавшие его сомнения. И не всегда удавалось ему это. Притом же наоборот с Гоголем он питал затаенную неуверенность к себе, к своему суждению, к своей подготовке для решения занимавших его вопросов, и потому с радостию и благодарностию опирался на Гоголя при возникающих беспрестанно затруднениях своей мысли, не будучи, однакоже, в состоянии умиротворить ее вполне и с этой поддержкой. Вот почему при неожиданно возникшем диспуте нашем с Гоголем, за обедом у Фальконе, о Франции (а диспуты о Франции возникали тогда поминутно в каждом городе, семействе и дружеском кругу), Иванов слушал аргументы обеих сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Не знаю, как отразилось на нем наше словопрение и чью сторону он втайне держал тогда. Дня через два он встретил меня на Monte-Pincio и, улыбаясь, повторил не очень замысловатую фразу, сказанную мною в жару разговора: ‘Итак, батюшка, Франция — очаг, подставленный под Европу, чтобы она не застывала и не плесневела’. Он еще думал о разговоре, между тем как Гоголь, добродушно помирившись в тот же вечер со своим горячим оппонентом (он преподнес ему в залог примирения апельсин, тщательно выбранный в лавочке, встретившейся по дороге из Фальконе), забыл и думать о том, что такое говорилось час тому назад.
Надо сказать, что прения по поводу Франции и ее судеб раздавались во всех углах Европы — тогда, да и гораздо позднее, вплоть до 1848 года. Вероятно, они происходили в то же время и там, далеко, в нашем отечестве, потому что с этих пор симпатии к земле Вольтера и Паскаля становятся очевидными у нас, пробивают кору немецкого культурного наслоения и выходят на свет. Но и при этом следует заметить, что русская интеллигенция полюбила не современную, действительную Францию, а какую-то другую — Францию прошлого, с примесью будущего, то есть идеальную, воображаемую фантастическую Францию, о чем говорю далее.
… Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский, вскоре после своего памфлета ‘Педант’ 231, о котором я уже упоминал, нанес еще и другой, тяжелый удар одной весьма почтенной личности московского круга — ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С. Аксаков, при появлении первой части ‘Мертвых душ’, в том же 1842 году написал статью, в которой проводил мысль о сходстве Гоголя по акту творчества и силе создания с Гомером и Шекспиром, находя, что только у одних этих писателей, да у нашего автора обнаруживается дар указывать в пошлых характерах и в самом пороке еще некоторую внутреннюю крепость и своего рода силу, которые почерпаются ими уже от принадлежности к мощной и здоровой национальности. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту творчества, позабыл при том упомянуть о множестве гениальных европейских писателей, отличавшихся тоже необычайными творческими способностями, которые, таким образом, как будто ставились все ниже Гоголя, а вдобавок — еще прямо объявлял, что в деле романа, понятого как продолжение древнегреческого эпоса, — уже ни одно современное европейское имя не может быть поставлено рядом с именем Гоголя ни в каком случае 232. Ничто не могла возмутить Белинского более этих афоризмов. Тот самый Белинский, который первый провозгласил Гоголя гениальным художником, объявлял теперь и печатно, и устно, что гениальность Гоголя, как создателя типов и характеров, хотя и не может быть опровергаема, но имеет все-таки значение относительное. По содержанию и внутреннему смыслу задач, разрешаемых русским автором, она ограничена умственным и нравственным положением страны, и дело, им производимое, не может итти ни в какое сравнение с вопросами и темами европейского искусства, с целями, какие оно себе задавало и задает теперь в лице лучших своих представителей, что затем никакой предполагаемой крепости и силы народного духа в выводимых Гоголем на сцену лицах не обретается, ни о каком таком значении их, вероятно, автор и не думал, а если и думал, то ребячески ошибался. Вдобавок Белинский прибавлял, что Гоголь не только не выше всех европейских романистов, но, превосходя многих из них даром непосредственного творчества, наблюдения и поэтического чувства, уступает в объеме и значении основных идей некоторым, даже и не очень крупным явлениям европейской литературы. Все эти заметки наносили достаточно сильный удар новому, предпринятому толкованию Гоголя, но Белинский присоединил еще к этому несколько саркастических выводов из положений своего противника и заключал спор насмешкой. Последним ударом — coup de grace — этой полемики со стороны Белинского было его заявление, что если судить по некоторым лирическим местам первой части ‘Мертвых душ’, в которых обещаются изумительные откровения относительно внутренней и внешней красоты русской жизни, то Гоголь может, пожалуй, утерять и значение великого русского художника. С тех пор имя Белинского пронеслось ‘яко зло’ в лагере славянофилов, и даже сделалось у них как бы олицетворением наносной, ни с чем не связанной, чуждой народу петербургской цивилизации, между тем как сами они отписали за собой Москву, как город, где особенно живет и развивается чуткое понимание русского народного духа со всеми его чаяниями и представлениями.
…Как ни важны были, однакоже, все эти вопросы 233, и к какой яркой полемике ни давали они повод, все же они не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского вопроса, который тогда целиком сосредоточивался у него на одном имени Гоголя и на его романе ‘Мертвые души’. Роман этот открывал критике единственную арену, на которой она могла заниматься анализом общественных и бытовых явлений, и Белинский держался за Гоголя и роман его цепко, как за нежданную помощь. Он как бы считал своим жизненным призванием поставить содержание ‘Мертвых душ’ вне возможности предполагать, что в нем таится что-либо другое, кроме художественной, психически и этнографически верной картины современного положения русского общества. Все силы своего критического ума напрягал он для того, чтоб отстранить и уничтожить попытки к допущению каких-либо других, смягчающих выводов из знаменитого романа, кроме тех суровых, строго обличающих, какие прямо из него вытекают. После всех свода отступлений в область европейских литератур, в область славянства и проч., он возвращался с этого поля более или менее удачных битв опять к своему постоянному, домашнему делу, только освеженный предшествующими кампаниями. Домашнее дело это заключалось преимущественно в том, чтоб выбить из литературной арены навсегда, если можно, как диких, коварных и своекорыстных ругателей гоголевской поэмы, так и восторженных ее доброжелателей, прозревающих в ней не то, что она действительно дает. Он не уставал указывать правильные отношения к ней и устно и печатно, приглашая при всяком случае и слушателей и читателей своих подумать, но подумать искренно и серьезно о вопросе — почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме, почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны, почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней.
Белинский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельности на остальную жизнь и особенно положить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других.
К этому же времени относится и появление в русской изящной литературе так называемой ‘натуральной школы’, которая созрела под влиянием Гоголя, объясняемого тем способом, каким объяснял его Белинский. Можно сказать, что настоящим отцом ее был — последний. Школа эта ничего другого не ‘мела в виду, как указание тех подробностей современного и культурного быта, которые не могли еще быть указаны и разобраны никаким другим способом, ни политическим, ни научным расследованием. Кстати заметить: прозвище ‘натуральной’ дано ей было корифеем риторического, бесталантного, фальшиво-благонамеренного изложения русской жизни, Булгариным, но из вражды к Белинскому прозвищу обрадовались, и прозвище усвоили даже и люди, глубоко презиравшие литературную и критическую деятельность Булгарина. Оно и до сих пор держится у нас, несмотря на свое происхождение и на свою бессмыслицу 234.
Покуда все это происходило вокруг имени Гоголя, сам он повернул в такую сторону, куда не пошли за ним и многие из тех, которые считались людьми, разделяющими все его взгляды. В феврале 1844 года я получил от него неожиданно и после долгого молчания следующее письмо:
‘Февраля 10-го, Ницца. 1844
Иванов прислал мне ваш адрес и сообщил мне вашу готовность исполнять всякие поручения 235. Благодарю вас за ваше доброе расположение, в котором, впрочем, я никогда и не сомневался. Итак, за дело. Вот вам поручения: 1-е… (это первое поручение заключалось в понуждении друга Гоголя, товарища его по Нежину, а теперь поверенного по делу печатания ‘Мертвых душ’ в Петербурге, Н. Я. Прокоповича, к скорейшему доставлению наличных вырученных денег и расчетов. Как мало любопытное, мы его пропускаем и прямо переходим ко второму поручению, как самому существенному для нас, которое уже и выписываем целиком, с сохранением орфографии автора).
2-е. Другая просьба. Уведомьте, в каком положении и какой приняли характер ныне толки, как о ‘Мертвых душах’, так и о сочинениях моих. Это вам сделать, я знаю, будет отчасти трудно, потому что круг, в котором вы обращаетесь, большею частию обо мне хорошего мнения, — стало быть от них, что от козла молока. Нельзя ли чего-нибудь достать вне этого круга, хотя чрез знакомых вашим знакомым, через четвертые или пятые руки? Можно много довольно умных замечаний услышать от тех людей, которые совсем не любят моих сочинений. Нельзя ли при удобном случае также узнать, что говорится обо мне в салонах Булгарина, Греча, Сенковского и Полевого? В какой силе и степени их ненависть или уже превратилась в совершенное равнодушие? Я вспомнил, что вы можете узнать кое-что об этом даже от Романовича *, которого, вероятно, встретите на улице. Он, без сомнения, бывает по-прежнему у них на вечерах. Но делайте все так, как бы этим вы, а не я интересовался. Не дурно также узнать мнение обо мне и самого Романовича.
* Тоже нежинский товарищ Гоголя, пробивавшийся в литераторы с большими усилиями и посещавший для того разные литературные круги 236.
За все это я вам дам совет, который пахнет страшной стариной, но тем не менее очень умный совет. Тритесь побольше с людьми и раздвигайте всегда круг ваших знакомых, а знакомые эти, чтобы непременно были опытные и практические люди, имеющие какие-нибудь занятия, а знакомясь с ними, держитесь такого правила: построже к себе и поснисходительней к другим, а в хвост этого совета положите мой обычай не пренебрегать никакими толками о себе, как умными, так и глупыми, и никогда не сердиться ни на что..! Если выполните это, благодать будет над вами, и вы узнаете ту мудрость, которой уж никак не узнаете ни из книг, ни из умных разговоров.
Уведомьте меня о себе во всех отношениях: как вы живете, как проводите время, с кем бываете, кого видите, что делают все и знакомые и незнакомые.
В каком положении находится вообще картолюбие и б…любие, и что ныне предметом разговоров как в больших, так и в малых обществах, натурально — в выраженьях приличных, чтобы не оскорбить никого. Затем, обнимая вас искренно и душевно и желая всяких существенных польз и приобретений, жду от вас скорого уведомления.
Прощайте. — Ваш Г.
Адресуйте во Франкфурт на Майне, на имя Жуковского, который отныне учреждается там и где через месяц я намерен быть сам’.
Письмо принадлежало к числу тех, которые удивляли весьма близких к Гоголю людей, как Плетнева, например, своими бесконечными вопросами о толках и мнениях публики по поводу его сочинений. Гоголь требовал особенно перечета наиболее диких и безобразных мнений. Даже и не очень короткие знакомые Гоголя завалены были письмами подобного рода и подали повод думать, что любопытство это, под благовидным предлогом изучения отношений публики к его деятельности, прикрывает у него особый вид едкого тщеславия, которое способно еще доставлять ему некоторого рода наслаждение. Что касается до меня, я обрадовался письму Гоголя и написал ему пространный ответ с откровенностию и добродушием, которые мне самому напоминали незабвенные вечера в Риме, Альбано, Фраскати и проч., когда мы проводили чудные южные ночи в бесконечных толках и разговорах о всем и о вся, когда за этими разговорами, как не раз случалось в Тиволи, даже вовсе не ложились в постель на ночь, а просиживали до утра на окне траттории, * дремля под шум фонтана, который монотонно плескал посреди ее двора, перерезывая великолепные линии древнего греческого храма, высившегося на другом его конце. Тогда все понималось просто и так же говорилось. Но я ошибся жестоко — времена переменились. Не предчувствуя еще нового направления, принятого Гоголем, я неожиданно и невольно попал в больное место его мысли и растревожил ее. Хорошо помню, что, отвечая на его вызов, я представил ему положение партий относительно его романа и передавал полемику Белинского с ними, причем, конечно, не считал нужным отзываться осторожно ни об одной из них. Мне казалось, что я обязан был высказать ему всю мою мысль сполна, как он того просил, и потому, может быть с некоторым излишним пылом и негодованием, говорил и о врагах его из салонов Булгарина и Сенковского, и о друзьях его из московской партии. Не подозревая тесных связей, образовавшихся у Гоголя с последней в то время, я впал в одну из тех опрометчивых искренностей, которые заставляют человека раскаиваться в собственной своей правдивости. Гоголь, призывавший искренность, не выдержал этой и не понял дружеского письма.
* Гостиницы.
В конце его, если не изменяет мне память, находилось еще замечание, что в ту переходную эпоху, в которой мы живем, почти невозможно себе и представить такого дела, которое бы получило отзвук в потомстве, так как оно, вероятно, не захочет и знать о некоторых надеждах и стремлениях нашего времени. Конечно, замечание принадлежало к разряду громких, но незрелых и заносчивых афоризмов, какие в частной интимной переписке сливаются нередко с пера у человека, желающего сказать скорее более, чем менее того, что ему кажется нужным, и не предвидящего вдобавок, что слово его будет прочитано не дружеским, а уже подозрительным глазом судьи и цензора. Можно было ожидать опровержения и разъяснения замечания, но, конечно, не того, что я получил.
С спокойной совестью я отправил мое, не в меру откровенное, письмо и через два месяца получил на него ответ. Я был просто приведен в недоумение этим ответом. Он содержал в себе строжайший, более чем начальнический, а какой-то пасторский выговор, точно Гоголь отлучал меня торжественно от общения с верными своей церкви. Вместо мне знакомого добродушного, прозорливого, все понимающего и классифицирующего психолога — стоял теперь передо мною совсем другой человек, да и не человек, а какой-то проповедник на кафедре, им же и воздвигнутой на свою потребу, громящий с нее грехи бедных людей направо и налево, по власти кем-то ему данной я не всегда зная хорошенько, чем они действительно грешат. Тон письма сбил меня совсем с толка, потому что я еще не знал тогда, что роль пророка и проповедника Гоголь уже давно усвоил себе, что в этой роли он уже являлся г-же Смирновой, Погодину, Языкову, даже Жуковскому и многим другим, громя и по временам бичуя их с ловкостью почти что ветхозаветного человека. Привожу это письмо целиком 237.
‘Франкфурт, мая 10-го
Благодарю вас за некоторые известия о толках на книгу. Но ваши собственные мнения… смотрите за собой: они пристрастны. Неумеренные эпитеты, разбросанные кое-где в вашем письме, уже показывают, что они пристрастны. Человек благоразумный не позволил бы их себе никогда. Гнев или неудовольствие на кого бы то ни было всегда несправедливы, в одном только случае может быть справедливо наше неудовольствие — когда оно обращается не против кого-либо другого, а против себя самого, против собственных мерзостей и против собственного неисполнения своего долга. Еще: вы думаете, что вы видите дальше и глубже других, и удивляетесь, что многие, по-видимому, умные люди, не замечают того, что заметили вы. Но это еще бог весть кто ошибается. Передовые люди — не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят, передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят то, чего не видят другие и уже не удивляются тому, что другие не видят того же. В письме вашем отражен человек, просто унывший духом и не взглянувший на самого себя. Если б мы все вместо того, чтоб рассуждать о духе времени, взглянули как должно всякий на самого себя, мы больше бы гораздо выиграли. Кроме того, что мы узнали бы лучше, что в нас самих заключено и есть, мы бы приобрели взгляд яснее и многосторонней на все вещи вообще и увидели бы для себя пути и дороги там, где греховное уныние все темнит перед нами и вместо путей и дорог показывает нам только самое себя, то есть одно греховное уныние. Злой дух только мог подшепнуть вам мысль, что вы живете в каком-то переходящем веке, когда все усилия и труды должны пропасть без отзвука в потомстве и без ближайшей пользы кому. Да если бы только хорошо осветились глаза наши, то мы увидали бы, что на всяком месте, где бы ни довелось нам стоять, при всех обстоятельствах, каких бы то ни было, споспешествующих или поперечных, столько есть дел в нашей собственной, в нашей частной жизни, что, может быть, сам ум наш помутился бы от страху, при виде неисполненья и пренебреженья всего, и уныние не даром бы тогда закралось в душу. По крайней мере, оно бы тогда было более простительно, чем теперь. Признаюсь, я считал вас (не знаю почему) гораздо благоразумнее. Самой душе моей было как-то неловко, когда я читал письмо ваше. Но оставим это и не будем никогда говорить. Всяких мнений о нашем веке и нашем времени я терпеть не могу, потому что они все ложны, потому что произносятся людьми, которые чем-нибудь раздражены или огорчены… Напишите мне о себе самом, только тогда, когда почувствуете сильное неудовольствие против себя самого, когда будете жаловаться не на какие-нибудь помешательства со стороны людей, или века, или кого бы то ни было другого, но когда будете жаловаться на помешательства со стороны своих же собственных страстей, лени и недеятельности умственной. Еще: и луча веры нет ни в одной строчке вашего письма и малейшей искры смиренья высокого в нем незаметно! И после этого еще хотеть, чтоб ум наш не был односторонен или чтобы был он беспристрастен. Вот вам целый воз упреков. Не удивляйтесь: вы сами на них напросились. Вы желали от меня освежительного письма. Но меня освежают теперь одни только упреки, а потому ими же я прислужился и вам. А вместо всяких толков о том, чем другой виноват или не выполнил своей обязанности, постарайтесь исполнить те обязанности, которые я наложу на вас. Пришлите мне каталог Смирдинской бывшей библиотеки для чтения, со всеми бывшими прибавлениями. Он полнейший книжный наш реестр, да присовокупите к тому реестр книг всех напечатанных синодальной типографией: это можете узнать в синодальной лавке. Да еще сделайте одну вещь: выпишите для меня мелким почерком все критики Сенковского в ‘Библиотеке для чтения’ на ‘Мертвые души’ и вообще на все мои сочинения, так чтобы их можно послать в письме. Сколько я ни просил об этом, никто не исполнил. Каталог Смирдинский есть, кажется, мой у Прокоповича. Пошлите тоже с почтой, которая ныне принимает посылки. Адресуйте в Берлин на имя служащего при тамошней миссии графа Мих. Мих. Виельгорского для доставки мне, если почта не возьмется доставить во Франкфурт прямо на мое имя. Вот вам обязанности покамест истинно христианские. От вас требует выполнения этого долга прямо, безвозмездно —
Н. Гоголь’.
Несмотря на совершенно неожиданный для меня учительский и раздраженный тон этого письма, оно меня все-таки глубоко тронуло: во-первых, и замечательным литературным своим достоинством, а во-вторых — и преимущественно — какой-то беспредельной верой в новое созерцание, им возвещаемое. Загадкой оставалось для меня только следующее: каким процессом мысли Гоголь перенес прямо на меня все, что я говорил вообще о современных людях, и отыскал в моих сообщениях личный вопрос — уныние, ропот, недовольство судьбой и другие качества неудачного честолюбца. Но особенно не мог я понять, откуда тут взялся еще вопрос о религиозных моих убеждениях, о состоянии моей души и совести, так как исповедываться в них я не имел ни малейшего помысла перед Гоголем, да он и не возбуждал такого вопроса. Передавать толки публики о ‘Мертвых душах’ и по этому поводу представить свидетельство о более или менее удовлетворительном состоянии своего религиозного чувства — кому же это могло притти в голову? Впоследствии все это объяснилось. Письмо Гоголя, как и множество других таких же, полученных разными лицами в России, было одним из той гряды облачков, которая предшествовала появлению роковой книги ‘Переписка с друзьями’. Письма возвещали ее близкое восшествие на горизонт. Гоголь, ужаснувшийся успеха своего романа между западниками и людьми непосредственного Чувства, весь погружен был в замысел разоблачить свой настоящие исторические, патриотические, моральные и религиозные воззрения, что, по его мнению, было уже необходимо для понимания готовящейся второй части поэмы. Вместе с тем все более и более созревали в уме его надежда и план наделить, наконец, беспутную русскую жизнь кодексом великих правил и незыблемых аксиом, которые помогли бы ей устроить свой внутренний мир на образец всем другим народам. Но намерение оставалось еще покамест тайной для всех, и служить каким-либо пояснением действий Гоголя не могло. В потемках я отвечал Гоголю, что получил его письмо, благодарю за участие ко мне, не огорчаюсь его выговорами, не отвергаю вовсе его советов, но считаю нужным указать на странную ошибку. Он считает меня человеком весьма высокого мнения о себе, надменным и страдающим гордостью, а между тем мог бы заметить в течение долгих наших сношений, что я скорее имел претензию считать себя ничтожнейшим из детей мира, и без всякого вознаграждения, о котором говорит поэт, употребивший однажды это выражение.
Затем корреспонденция наша прекращается надолго, до 1847 года, когда, живя уже с больным Белинским на водах в Силезии, в Зальцбрунне, я опять получил от Гоголя письмо, но уже мягкое и отчасти грустное письмо. Книга его ‘Переписка с друзьями’ уже вышла и принесла ему такую массу огорчений, упреков, наконец клевет и незаслуженных оскорблений, что он склонился под этой бурей общественного негодования, как тростник — до земли. Состояние его духа отразилось и на письме, но об этом после. С тех пор уже благодушное, ласковое, снисходительное настроение не покидало Гоголя по отношению к старому его корреспонденту и собеседнику, и всякий раз, как мы встречались, до самой его смерти, выказывалось с новой силой. В 1851 году, за год до своей кончины, провожая меня из своей квартиры, в Москве, на Никитском бульваре 238 (дом графа Толстого), он, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: ‘Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением’.
Страдальческий, умиротворенный и на все уже подготовленный облик Гоголя, — Гоголя последних дней, — остался в моей жизни самым трогательным воспоминанием, наравне с обликом медленно умирающего и все еще волнующегося Белинского.
Бедный, запутавшийся друг, погибший добровольной и мучительной смертью именно потому, что жил в эпоху столкновения неустановившихся верований, одинаково важных и неустранимых, и которую так горячо защищал против мнения о ее переходном состоянии! Чрезвычайно замечательно следующее обстоятельство. В марте 1848 года, занимаясь обработкой второй части ‘Мертвых душ’ в Москве 239, он пишет старому своему товарищу, уже упомянутому Н. Я. Прокоповичу, что труду его мешают, во-первых, недуги, а во-вторых — отражение на авторе всех невыгодных влияний шаткого переходного времени, в которое он живет. Итак, ужас и негодование, возбужденные в Гоголе одним намеком на то, что эпоха эта может быть названа переходною, миновались совершенно через четыре года, да и не только миновались, но сама мысль признана еще неоспоримой истиной, на основании личного опыта. Вот это замечательное место письма, с которого я тогда же снял точную копию, конечно, не объясняя никому причин, почему я считаю его особенно важным.
‘Москва, 29 марта <1848> 240
Болезни приостановили мои занятия ‘Мертвыми душами’, которые пошли было хорошо. Может быть — болезнь, а может быть — и то, что как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса… просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает нужное для него спокойствие’.
Как далеко стоит это признание от восклицания: ‘Злой дух только мог подшепнуть вам мысль, что вы живете в каком-то переходящем веке, когда все усилия и труды должны пропасть без отзвука в потомстве…’ — Увы! Как еще положение это ни казалось опрометчиво, заносчиво и ложно, сказанное неловко и не вовремя, сам Гоголь, страстно опровергавший его, испытал еще сомнение в пользе своих усилий и трудов для потомства, — сомнение, результатом которого было, как известно, сожжение второй части ‘Мертвых душ’. Если бы дело состояло тогда в его власти, то результатом этого настроения могло бы быть и нечто большее — именно сожжение всех его трудов вообще. Правда, тут примешалась душевная болезнь, патологическое состояние мозговых органов, — но разве переходные эпохи именно и не отличаются этими болезнями, которые сами суть не что иное, как произведение глухой борьбы начал в глубине души и мысли каждого развитого человека.
Со всем тем мне легко сознаться теперь и повторить, что замечание о бесплодности трудов, предпринятых в переходное время, которым я погрешил тогда и которое вызвало такие недоразумения, было вполне необдуманно и ложно в основании. Ни деятельность Гоголя, ни деятельность самого Белинского, а также и людей 40-х годов вообще из обоих лагерей наших не остались без следа и влияния на ближайшее потомство, да найдут, по всем вероятиям, еще не один отголосок и в более отдаленных от нас поколениях. Это убеждение только и могло вызвать составление настоящих ‘Воспоминаний’.
…Приближалось время окончания лечебного курса и нашего отъезда из Зальцбрунна 241. Белинский чувствовал себя гораздо лучше, кашель уменьшился, ночи сделались покойнее — он уже поговаривал о скуке житья в захолустьи. Почти накануне нашего выезда из Зальцбрунна в Париж Я получил неожиданное письмо от Н. В. Гоголя, извещавшего, что изданная им ‘Переписка с друзьями’ наделала ему много неприятностей, что он не ожидает от меня благоприятного отзыва о его книге, но все-таки желал бы знать настоящее мое мнение о ней, как от человека, кажется, не страдающего заносчивостию и самообожанием. Это было первое письмо после того надменно-учительского, о котором говорено, и первое после короткой встречи нашей в Париже и Бамберге. Оно довольно ясно обнаруживало в Гоголе желание если не утешения и поддержки, то, по крайней мере, тихой беседы. В конце письма Гоголь неожиданно вспоминал о Белинском и кстати посылал ему дружеский поклон 242, вместе с письмом прямо на его имя, в котором упрекал его за сердитый разбор ‘Переписки’ во 2-м No ‘Современника’ 243. Это и вызвало то знаменитое письмо Белинского о его последнем направлении, какого Гоголь еще и не выслушивал доселе, несмотря на множество перьев, занимавшихся разоблачением недостатков ‘Переписки’, попреками и бранью на ее автора. Когда я стал читать вслух письмо Гоголя, Белинский слушал его совершенно безучастно и рассеянно, — но, пробежав строки Гоголя к нему самому, Белинский вспыхнул и промолвил: ‘А, он не понимает, за что люди на него сердятся — надо растолковать ему это — я буду ему отвечать’.
Он понял вызов Гоголя.
В тот же день небольшая комната, рядом с спальней Белинского, которая снабжена была диванчиком по одной стене и круглым столом перед ним, на котором мы свершали наши довольно скучные послеобеденные упражнения в пикет, превратилась в письменный кабинет. На круглом столе явилась чернильница, бумага, и Белинский принялся за письмо к Гоголю, как за работу, и с тем же пылом, с каким производил свои срочные журнальные статьи в Петербурге. То была именно статья, но писанная под другим небом…
Три дня сряду Белинский уже не поднимался, возвращаясь с вод домой, в мезонин моей комнаты, а проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Все это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал. Не покажется удивительным, что он употребил три утра на составление письма к Гоголю, если прибавить, что он часто отрывался от работы, сильно взволнованный ею, и отдыхал от нее, опрокинувшись на спинку дивана. Притом же и самый процесс составления был довольно сложен. Белинский набросал сперва письмо карандашом на разных клочках бумаги, затем переписал его четко и аккуратно набело, и потом снял еще с готового текста копию для себя. Видно, что он придавал большую важность делу, которым занимался, и как будто понимал, что составляет документ, выходящий из рамки частной, интимной корреспонденции. Когда работа была кончена, он посадил меня перед круглым столом своим и прочел свое произведение.
Я испугался и тона, и содержания этого ответа, и, конечно, — не за Белинского, потому что особенных последствий заграничной переписки между знакомыми тогда еще нельзя было предвидеть, я испугался за Гоголя, который должен был получить ответ, и живо представил себе его положение в минуту, когда он станет читать это страшное бичевание. В письме заключалось не одно только опровержение его мнений и взглядов: письмо обнаруживало пустоту и безобразие всех идеалов Гоголя, всех его понятий о добре и чести, всех нравственных основ его существования — вместе с диким положением той среды, защитником которой он выступил. Я хотел объяснить Белинскому весь объем его страстной речи, но он знал это лучше меня, как оказалось: ‘А что же делать? — сказал он. — Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорблял меня в душе моей и в моей вере в него’.
Письмо было послано, и затем уже ничего не оставалось делать в Зальцбрунне 244. Мы выехали в Дрезден, по направлению к Парижу.
Здесь, забегая вперед, скажу, что по прибытии в Париж Г<ерцен>, уже поджидавший нас, явился в отель Мишо, где мы остановились, и Белинский тотчас же рассказал ему о вызове, полученном им от Гоголя, и об ответе, который он ему послал. Затем он прочел ему черновое своего письма. Во все время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: ‘Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его’.
… В Париж пришел также и ответ Гоголя на письмо Белинского из Зальцбрунна 245. Грустно замечал в нем Гоголь, что опять повторилась старая русская история, по которой одно неосновательное убеждение или слепое увлечение непременно вызывает с противной стороны другое, еще более рискованное и преувеличенное, посылал своему критику желание душевного спокойствия и восстановления сил и разбавлял все это мыслями о серьезности века, занимающегося идеей полнейшего построения жизни, какого еще и не было прежде. Что он подразумевал под этим построением, — письмо не высказывало и вообще не отличалось ясностью изложения. Белинский не питал злобы и ненависти лично к автору ‘Переписки’, прочел с участием его письмо и заметил только: ‘Какая запутанная речь, да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту’ …
В. Г. Белинский ИЗ СТАТЕЙ И ПИСЕМ О РУССКОЙ ПОВЕСТИ И ПОВЕСТЯХ Г. ГОГОЛЯ 246
… Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют — простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь — поэт, поэт жизни действительной.
… Скажите, какое впечатление прежде всего производит на вас каждая повесть г. Гоголя? Не заставляет ли она вас говорить: ‘Как все это просто, обыкновенно, естественно и верно и, вместе, как оригинально и ново!’ Не удивляетесь ли вы и тому, почему вам самим не пришла в голову та же самая идея, почему вы сами не могли выдумать этих же самых лиц, так обыкновенных, так знакомых вам, так часто виденных вами, и окружить их этими самыми обстоятельствами, так повседневными, так общими, так наскучившими вам в жизни действительной и так занимательными, очаровательными в поэтическом представлении? Вот первый признак истинно художественного произведения. Потом не знакомитесь ли вы с каждым персонажем его повести так коротко, как будто вы его давно знали, долго жили с ним вместе? Не дополняете ли вы своим воображением его портрета и без того уже нарисованного автором во весь рост? Не в состоянии ли прибавить к нему новые черты, как будто забытые автором, не в состоянии ли вы рассказать об этом лице несколько анекдотов, как будто бы опущенных автором? Не верите ли вы на слово, не готовы ли вы побожиться, что все рассказанное автором есть сущая правда, без всякой примеси вымысла? Какая этому причина? Та, что эти создания ознаменованы печатию истинного таланта, что они созданы по непреложным законам творчества. Эта простота вымысла, эта нагота действия, эта скудость драматизма, самая эта мелочность и обыкновенность описываемых автором происшествий — суть верные, необманчивые признаки творчества, это поэзия реальная, поэзия жизни действительной, жизни, коротко знакомой нам. Я нимало не удивляюсь, подобно некоторым, что г. Гоголь мастер делать все из ничего, что он умеет заинтересовать читателя пустыми, ничтожными подробностями, ибо не вижу тут ровно никакого уменья: уменье предполагает расчет и работу, а где расчет и работа, там нет творчества, там все ложно и неверно при самой тщательной и верной копировке с действительности. И чем обыкновеннее, чем пошлее, так сказать, содержание повести, слишком заинтересовывающей внимание читателя, тем больший талант со стороны автора обнаруживает она 247. Когда посредственный талант берется рисовать сильные страсти, глубокие характеры, он может стать на дыбы, натянуться, наговорить громких монологов, насказать прекрасных вещей, обмануть читателя блестящею отделкою, красивыми формами, самым содержанием, мастерским рассказом, цветистою фразеологиею — плодами своей начитанности, ума, образованности, опыта жизни. Но возьмись он за изображение повседневных кар’ тин жизни, жизни обыкновенной, прозаической — о, поверьте, для него это будет истинным камнем преткновения, и его вялое, холодное и бездушное сочинение уморит вас зевотою. В самом деле, заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностию и юродством этих живых пасквилей на человечество — это удивительно, но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души, заставить нас расстаться с ними с каким-то глубоко грустным чувством, заставить нас воскликнуть вместе с собою: ‘Скучно на этом свете, господа!’ — вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством, вот он, тот художнический талант, для которого где жизнь, там и поэзия! И возьмите почти все повести г. Гоголя: какой отличительный характер их? что такое почти каждая из его повестей? Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконец, называется жизнию. И таковы все его повести: сначала смешно, потом грустно! И такова жизнь наша: сначала смешно, потом грустно! Сколько тут поэзии, сколько философии, сколько истины!..
В каждом человеке должно различать две стороны: общую, человеческую, и частную, индивидуальную, всякий человек прежде всего человек, и потом уже Иван, Сидор и т. д. Точно так же и в художественных созданиях должно различать два характера: характер творчества, общий всем изящным произведениям, и характер колорита, сообщенный индивидуальностию автора. Я уже коснулся, в общих чертах, первого характера в повестях г. Гоголя, теперь рассмотрю его подробнее, потом буду говорить об индивидуальном характере его созданий и, наконец, заключу мою статью беглым взглядом на те из его повестей, о которых можно будет сказать что-нибудь в частности.
Я уже сказал, что отличительные черты характера произведений г. Гоголя суть простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность — все это черты общие, потом комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния, — черта индивидуальная.
Простота вымысла в поэзии реальной есть один из самых верных признаков истинной поэзии, истинного и притом зрелого таланта…
Совершенная истина жизни в повестях г. Гоголя тесно соединяется с простотою вымысла. Он не льстит жизни, но И не клевещет на нее, он рад выставить наружу все, что есть в ней прекрасного, человеческого, и в то же время не скрывает нимало и ее безобразия. В том и другом случае он верен жизни до последней степени. Она у него настоящий портрет, в котором все схвачено с удивительным сходством, начиная от экспрессии оригинала до веснушек лица его, начиная от гардероба Ивана Никифоровича до русских мужиков, идущих по Невскому проспекту, в сапогах, запачканных известью, от колоссальной физиономии богатыря Бульбы, который не боялся ничего в свете, с люлькою в зубах и саблею в руках, до стоического философа Хомы, который не боялся ничего в свете, даже чертей и ведьм, когда у него люлька в зубах и рюмка в руках.
…Повести г. Гоголя народны в высочайшей степени, но я не хочу слишком распространяться о их народности, ибо народность есть не достоинство, а необходимое условие истинно художественного произведения, если под народностию должно разуметь верность изображения нравов, обычаев и характера того или другого народа, той или другой страны. Жизнь всякого народа проявляется в своих, ей одной свойственных, формах, следовательно, если изображение жизни верно, то и народно. Народность, чтобы отразиться в поэтическом произведении, не требует такого глубокого изучения со стороны художника, как обыкновенно думают. Поэту стоит только мимоходом взглянуть на ту или другую жизнь, и она уже усвоена им. Как малороссу, г. Гоголю с детства знакома жизнь малороссийская, но народность его поэзии не ограничивается одною Малороссиею. В его ‘Записках сумасшедшего’, в его ‘Невском проспекте’ нет ни одного хохла, все русские и вдобавок еще немцы, а каково изображены им эти русские и эти немцы! Каков Шиллер и Гофман! Замечу здесь мимоходом, что, право, пора бы нам перестать хлопотать о народности, так же как пора бы перестать писать, не имея таланта, ибо эта народность очень похожа на тень в басне Крылова: г. Гоголь о ней нимало не думает, и она сама напрашивается к нему, тогда как многие из всех сил гоняются за нею и ловят — одну тривиальность.
Почти то же самое можно сказать и об оригинальности: как и народность, она есть необходимое условие истинного таланта. Два человека могут сойтись в заказной работе, но никогда в творчестве, ибо если одно вдохновение не посещает двух раз одного человека, то еще менее, одинаковое вдохновение может посетить двух человек. Вот почему мир творчества так неистощим и безграничен. Поэт никогда не скажет: ‘О чем мне писать? уж все переписано!’ или: О боги, для чего я поздно так родился?
Один из самых отличительных признаков творческой оригинальности или, лучше сказать, самого творчества состоит в этом типизме, если можно так выразиться, который есть гербовая печать автора. У истинного таланта каждое лицо — тип, и каждый тип для читателя есть знакомый незнакомец. Не говорите: вот человек с огромною душою, с пылкими страстями, с обширным умом, но ограниченным рассудком, который до такого бешенства любит свою жену, что готов удавить ее руками при малейшем подозрении в неверности — скажите проще и короче: вот Отелло! Не говорите: вот человек, который глубоко понимает назначение человека и цель жизни, который стремится делать добро, но, лишенный энергии души, не может сделать ни одного доброго дела и страдает от сознания своего бессилия — скажите: вот Гамлет! Не говорите: вот чиновник, который подл по убеждению, зловреден благонамеренно, преступен добросовестно — скажите: вот Фамусов! Не говорите: вот человек, который подличает из выгод, подличает бескорыстно, по одному влечению души — скажите: вот Молчалин! Не говорите: вот человек, который во всю жизнь не ведал ни одной человеческой мысли, ни одного человеческого чувства, который во всю жизнь не знал, что у человека есть страдания и горести, кроме холода, бессонницы, клопов, блох, голода и жажды, есть восторги и радости, кроме спокойного сна, сытного стола, цветочного чаю, что в жизни человека бывают случаи поважнее съеденной дыни, что у него есть занятия и обязанности, кроме ежедневного осмотра своих сундуков, анбаров и хлевов, есть честолюбие выше уверенности, что он первая персона в каком-нибудь захолустьи, о, не тратьте так много фраз, так много слов — скажите просто: вот Иван Иванович Перерепенко, или: вот Иван Никифорович Довгочхун! И поверьте, вас скорее поймут все, В самом деле, Онегин, Ленский, Татьяна, Зарецкий, Репетилов, Хлестова, Тугоуховский, Платон Михайлович Горич, княжна Мими, Пульхерия Ивановна, Афанасий Иванович, Шиллер, Пискарев, Пирогов: разве все эти собственные имена теперь уже не нарицательные? И, боже мой! как много смысла заключает в себе каждое из них! Это повесть, роман, история, поэма, драма, многотомная книга, короче: целый мир в одном, только в одном слове! Что перед каждым из этих слов ваши заветные: ‘Qu’il mourut’, ‘Moi!’ *, ‘Ах, я Эдип!’ 248 И какой мастер г. Гоголь выдумывать такие слова! не хочу говорить о тех, которых и так уже много говорил, скажу только об одном таком его словечке, это — Пирогов!.. 249 Святители! да это целая каста, целый народ, целая нация! О, единственный, несравненный Пирогов, тип из типов, первообраз из первообразов! Ты многообъемлющее, чем Шайлок, многозначительнее, чем Фауст! Ты представитель просвещения и образованности всех людей, которые ‘любят потолковать об литературе, хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А. А. Орлове’ 250. Да, господа, дивное словцо этот — Пирогов! Это символ, мистический миф, это, наконец, кафтан, который так чудно скроен, что придет по плечам тысячи человек! О, г. Гоголь большой мастер выдумывать такие слова, отпускать такие bons mots! ** А отчего он такой мастер на них? Оттого, что оригинален. А отчего оригинален? Оттого, что поэт.
* ‘Да умрет он!’, ‘Я!’
** Остроты.
Но есть еще другая оригинальность, проистекающая из индивидуальности автора, следствие цвета очков, сквозь которые смотрит он на мир. Такая оригинальность у г. Гоголя состоит, как я уже сказал выше, в комическом одушевлении, всегда побеждаемом чувством глубокой грусти. В этом отношении русская поговорка: ‘начал во здравие, а свел за упокой’ может быть девизом его повестей. В самом деле, какое чувство остается у вас, когда пересмотрите вы все эти картины жизни, пустой, ничтожной, во всей ее наготе, во всем ее чудовищном безобразии, когда досыта нахохочетесь, наругаетесь над нею? Я уже говорил о ‘Старосветских помещиках’ — об этой слезной комедии во всем смысле этого слова. Возьмите ‘Записки сумасшедшего’, этот уродливый гротеск, эту странную, прихотливую грезу художника, эту добродушную насмешку над жизнию и человеком, жалкою жизнию, жалким человеком, эту карикатуру, в которой такая бездна поэзии, такая бездна философии, эту психическую историю болезни, изложенную в поэтической форме, удивительную по своей истине и глубокости, достойную кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью, это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание. Я уже говорил также и о ‘Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем’ в сем отношении, прибавлю еще, что, с этой стороны, эта повесть всего удивительнее. В ‘Старосветских помещиках’ вы видите людей пустых, ничтожных и жалких, но по крайней мере добрых и радушных, их взаимная любовь основана на одной привычке: но ведь и привычка все же человеческое чувство, но ведь всякая любовь, всякая привязанность, на чем бы она ни основывалась, достойна участия, следовательно еще понятно, почему вы жалеете об этих стариках. Но Иван Иванович и Иван Никифорович существа совершенно пустые, ничтожные и притом нравственно гадкие и отвратительные, ибо в них нет ничего человеческого, зачем же, спрашиваю я вас, зачем вы так горько улыбаетесь, так грустно вздыхаете, когда доходите до трагикомической развязки? Вот она, эта тайна поэзии! вот они, эти чары искусства! Вы видите жизнь, а кто видел жизнь, тот не может не вздыхать!..
Комизм или гумор г. Гоголя имеет свой, особенный характер: это гумор чисто русский, гумор спокойный, простодушный, в котором автор как бы прикидывается простачком. Г. Гоголь с важностию говорит о бекеше Ивана Ивановича, и иной простак не шутя подумает, что автор и в самом деле в отчаянии оттого, что у него нет такой прекрасной бекеши. Да, г. Гоголь очень мило прикидывается, и хотя надо быть слишком глупым, чтобы не понять его иронии 251, но эта ирония чрезвычайно как идет к нему. Впрочем, это только манера, а истинный то гумор г. Гоголя все-таки состоит в верном взгляде на жизнь и, прибавлю еще, нимало не зависит от карикатурности представляемой им жизни. Он всегда одинаков, никогда не изменяет себе, даже и в таком случае, когда увлекается поэзиею описываемого им предмета. Беспристрастие его идол. Доказательством этого может служить ‘Тарас Бульба’, эта дивная эпопея, написанная кистию смелою и широкою, этот резкий очерк героической жизни младенчествующего народа, эта огромная картина в тесных рамках, достойная Гомера. Бульба герой, Бульба человек с железным характером, железною волею: описывая подвиги его кровавой мести, автор возвышается до лиризма и в то же время делается драматиком в высочайшей степени, и все это не мешает ему по местам смешить вас своим героем. Вы содрогаетесь Бульбы, хладнокровно лишающего мать детей, убивающего собственною рукою родного сына, ужасаетесь его кровавых тризн над гробом детей, и вы же смеетесь над ним, дерущимся на кулачки с своим сыном, пьющим горелку с своими детьми, радующимся, что в этом ремесле они не уступают батюшке, и изъявляющим свое удовольствие, что их добре пороли в бурсе. И причина этого комизма, этой карикатурности изображений заключается не в способности или направлении автора находить во всем смешные стороны 252, но в верности жизни. Если г. Гоголь часто и с умыслом подшучивает над своими героями, то без злобы, без ненависти, он понимает их ничтожность, но не сердится на нее, он даже как будто любуется ею, как любуется взрослый человек на игры детей, которые для него смешны своею наивностию, но которых он не имеет желания разделить. Но тем не менее это все-таки гумор, ибо не щадит ничтожества, не скрывает и не скрашивает его безобразия, ибо, пленяя изображением этого ничтожества, возбуждает к нему отвращение. Это гумор спокойный и, может быть, тем скорее достигающий своей цели. И вот, замечу мимоходом, вот настоящая нравственность такого рода сочинений. Здесь автор не позволяет себе никаких сентенций, никаких нравоучений, он только рисует вещи так, как они есть, и ему дела нет до того, каковы они, и он рисует их без всякой цели, из одного удовольствия рисовать. После ‘Горя от ума’ я не знаю ничего на русском языке, что бы отличалось такою чистейшею нравственностию и что бы могло иметь сильнейшее и благодетельнейшее влияние на нравы, как повести г. Гоголя …
Но какой же общий результат выведу я из всего сказанного мною? Что такое г. Гоголь в нашей литературе? Где его место в ней? Чего должно ожидать нам от него, от него, еще только начавшего свое поприще, и как начавшего? Не мое дело раздавать венки бессмертия поэтам, осуждать на жизнь или смерть литературные произведения, если я сказал, что г. Гоголь поэт, я уже все сказал, я уже лишил себя права делать ему судейские приговоры. Теперь у нас слово ‘поэт’ потеряло свое значение: его смешали с словом ‘писатель’. У нас много писателей, некоторые даже с дарованием, но нет поэтов. Поэт высокое и святое слово, в нем заключается неумирающая слава! Но дарование имеет свои степени, Козлов, Жуковский, Пушкин, Шиллер: эти люди поэты, но равны ли они? Разве не спорят еще и теперь, кто выше: Шиллер или Гете? Разве общий голос не назвал Шекспира царем поэтов, единственным и несравненным? И вот задача критики: определить степень, занимаемую художником в кругу своих собратий. Но г. Гоголь еще только начал свое поприще, следовательно, наше дело высказать свое мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подает этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов, он становится на место, оставленное Пушкиным. Предоставим времени решить, чем и как кончится поприще г. Гоголя, а теперь будем желать, чтобы этот прекрасный талант долго сиял на небосклоне нашей литературы, чтобы его деятельность равнялась его силе.
В ‘Арабесках’ помещены два отрывка из романа 253. Об этих отрывках нельзя судить как об отдельном и целом создании, но о них можно сказать, что они вполне могут служить залогом тех надежд, о которых я говорил. Поэты бывают двух родов: одни только доступны поэзии, и она у них бывает более способностию, чем даром или талантом, и много зависит от внешних обстоятельств жизни, у других дар поэзии есть нечто положительное, нечто составляющее нераздельную часть их бытия. Первые, иногда один раз в целую жизнь, выскажут какую-нибудь прекрасную поэтическую грезу и, как будто обессиленные тяжестью свершенного ими подвига, ослабевают и падают в последующих своих произведениях, и вот отчего у них первый опыт, по большей части, бывает прекрасен, а последующие постепенно подрывают их славу. Другие с каждым новым произведением возвышаются и крепнут, г. Гоголь принадлежит к числу этих последних поэтов: этого довольно!
Я забыл еще об одном достоинстве его произведений: это лиризм, которым проникнуты его описания таких предметов, которыми он увлекается. Описывает ли он бедную мать, это существо высокое и страждущее, это воплощение святого чувства любви, — столько тоски, грусти и любви в его описании! Описывает ли он юную красоту — сколько упоения, восторга в его описании! Описывает ли он красоту своей родной, своей возлюбленной Малороссии — это сын, ласкающийся к обожаемой матери! Помните ли вы его описание безбрежных степей днепровских? Какая широкая, размашистая кисть! Какой разгул чувства! Какая роскошь и простота в этом описании! Чорт вас возьми, степи, как вы хороши у г. Гоголя! …

МОСКОВСКИЕ ЗАПИСКИ 254

Внезапное оживление нашей сцены составляет теперь самую занимательную новость. Г. Гоголь, заслуживший громкую известность своими повестями, отличающимися высокою художественностью, обратил деятельность своего таланта на другую сторону искусства, комедию. Не нужно говорить, какое обширное, какое славное поле открывается здесь его деятельности, скажем только, что многого надеемся от г. Гоголя на этом поприще. Его оригинальный взгляд на вещи, его уменье схватывать черты характеров, налагать на них печать типизма, его неистощимый гумор — все это дает нам право надеяться, что театр наш скоро воскреснет, скажем более — что мы будем иметь свой национальный театр, который будет нас угощать не насильственными кривляньями на чужой манер, не заемным остроумием, не уродливыми переделками, а художественным представлением нашей общественной жизни, что мы будем хлопать не восковым фигурам с размалеванными лицами, а живым созданиям, с лицами оригинальными, которых, увидевши раз, никогда нельзя забыть. Да, г. Гоголю предлежит этот подвиг, и мы уверены, что он в силах его выполнить. Посмотрите, какие толпы хлынули на его комедию, посмотрите, какая давка у театра, какое ожидание на лицах! Не приписывайте этого одной новости: русский человек часто поддается обману, увлекается мишурою, принимает новость за достоинство, но у него есть свое чутье, которое, против его воли, заставляет его ценить истинно изящное, хотя бы это изящное не нравилось ему вследствие его образа мыслей или даже оскорбляло бы его самолюбие. О, пусть только явятся драматические таланты, а то у нас будет театр, будут даже актеры, будет и публика, многочисленная, внимательная, благодарная. Нет ничего нелепее, как обвинять ее в холодности ко всему родному и пристрастии ко всему чужому. Посмотрите, с какою жадностию она читает и покупает все, и хорошее и худое, с каким мученическим терпением зевает в родном театре! Ей нужны только дарования, которые пристрастили бы ее к одному прекрасному, дали бы настоящее направление ее вкусу…
‘Ревизор’ г. Гоголя был дан четыре раза 255, но мы пока ничего не будем говорить ни о самой пьесе, ни об ее представлении: мы хотим глубже всмотреться, полнее изучить ее, потому что эта комедия есть истинно-художественное произведение, требующее основательного изучения. Самая игра актеров достойна особенного внимания: она доказывает, что и артисты смотрят на эту пьесу не как на что-нибудь обыкновенное, но обдумывают и изучают свои роли 256
К. С. Аксакову
Спб., 10 января 1840
Бога самого ради, уведомь меня тотчас же, какое произведет впечатление статья о ‘Горе от ума’ на Гоголя 257. Я что-то и почему-то не ожидаю хорошего, — но во всяком случае не церемонься: надо все знать.
Радуюсь твоей новой классификации: Гомер, Шекспир и Гоголь, но и дивлюсь ей. Куда же девался Гете? О, юноша! пылка душа твоя, и я люблю ее прекраснодушную пылкость! Вот мы и сошлись с тобою, только у меня на месте Гоголя стоит Пушкин, который всего поглотил меня и которого чем более узнаю, тем более не надеюсь узнать. Это Россия и единственный русский национальный поэт, полный представитель жизни своего народа. Да, велик Гоголь, поэт мировой: это для меня ясно, как 2+2=4, но… Пушкин… Впрочем, надо еще подождать. Эти вещи трудны для выговаривания. Впрочем, личное знакомство с поэтом лучше знакомит с его творениями, или, по крайней мере, усугубляет наслаждение превозносить его…
…Да, в Петербурге таких людей не много. Поклонись от меня Гоголю и скажи ему, что я так люблю его, и как поэта, и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества …
В. П. Боткину
Спб., 14 марта, 1840
Гоголь доволен моею статьею о ‘Ревизоре’ 258, — говорит — многое подмечено верно. Это меня обрадовало …
В. П. Боткину
Спб., 13 июня, 1840
Лермонтов великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей. Это навело меня на мысль о разнице между Пушкиным и Гоголем, как националъными поэтами. Гоголь велик, как Вальтер Скотт, Купер, может быть, последующие его создания докажут, что и выше их, но только Пушкин есть такой наш поэт, в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Лермонтов обещает то же …
К. С. Аксакову
Спб., 14 июня, 1840
…Теперь о Гоголе. Он великий художник, о том слова нет. Я и теперь не вижу, чтобы он был ниже Вальтер Скотта и Купера, и не почитаю невозможным, чтобы последующие его создания не доказали, что он выше их. Сверх того, он и ближе их к нам, следовательно, понятнее для нас. Но он не русский поэт в том смысле, как Пушкин, который выразил и исчерпал собою всю глубину русской жизни, и в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Пушкинская поэзия — наше искупление, а в созданиях Гоголя я вижу только ‘Тараса Бульбу’, которого можно равнять с ‘Бахчисарайским фонтаном’, ‘Цыганами’, ‘Борисом Годуновым’, ‘Сальери и Моцартом’, ‘Скупым Рыцарем’, ‘Русалкой’, ‘Египетскими Ночами’, ‘Каменным Гостем’. В форме все художественные произведения равны, но содержание дает различную ценность: ‘Ричард II’, ‘Отелло’, ‘Гамлет’, ‘Макбет’, ‘Лир’, ‘Ромео и Юлия’ всегда будут выше ‘Венецианского Купца’, а ‘Тарас Бульба’ выше всего остального, что напечатано из сочинений Гоголя …
В. П. Боткину
Спб., 11 декабря, 1840
Аксаков сказывал, что Гоголь пишет к нему, что он убедился, что у него чахотка, что он ничего не может делать. Но это, может быть, и пройдет, как вздор. Важно вот что: его начинает занимать Россия, ее участь, он грустит о ней, ибо в последний раз он увидел, что в ней есть люди! А — я торжествую: субстанция общества взяла свое — космополит поэт кончился и уступает свое место русскому поэту …

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В 1841 ГОДУ 259

… А. — …С Гоголя начался русский роман и русская повесть, как с Пушкина началась истинно русская поэзия… Гоголь внес в нашу литературу новые элементы, породил множество подражателей, навел общество на истинное созерцание романа, каким он должен быть, с Гоголя начинается новый период русской литературы, русской поэзии…
Б. — Воля ваша, а мне кажется, что вы увлекаетесь и видите в Гоголе далеко больше того, что в нем есть. Что говорить — талант, и талант замечательный, удивительное искусство верно списывать с натуры, но — согласитесь сами — ведь действительная и высокая сторона в искусстве есть идеалы, а что за идеальные лица — какой-нибудь взяточник-городничий, мещанка Пошлепкина, какой-нибудь Иван Иванович или Иван Никифорович?..
А. — Вы очень верно выразили мнение толпы о Гоголе, и, по моему мнению, толпа совершенно права с своей точки зрения…
Б. — Как хотите, но я охотно готов быть представителем толпы в этом случае. Смеяться и смеяться, смешить и смешить — это, право, совсем не то, что умилять сердца, возвышать душу…
А. — Совершенная правда! Смешить — дело весельчаков и забавников, а смеяться — дело толпы. Чем грубее и необразованнее человек, тем он более расположен смеяться всякой плоскости, хохотать всякому вздору. Ничего нет легче, как рассмешить его. Он не понимает, что можно плакать и рыдать, когда сердце хочет выскочить из груди от полноты блаженства и радости, и что можно хохотать до безумия, когда сердце сдавлено тоскою или разрывается отчаянием. Ступайте в русский театр, когда там дают ‘Гамлета’, — и вы услышите вверху (а иногда и внизу) самый веселый, самый добродушный смех, когда Гамлет, заколов Полония, на вопрос матери: ‘Кого ты убил?’ отвечает: ‘Мышь!’… Помните ли вы еще разговор Гамлета с Полонием, с актерами и с Офелиею: мне становилось страшно от этих сцен ужасной иронии глубоко оскорбленной и тяжко страдающей души датского принца, а другие, если не дремали, то смеялись… Я хочу сказать этим совсем не то, что Шекспир и Гоголь — одно и то же, или что ‘Гамлет’ Шекспира и ‘Миргород’ Гоголя — одно и то же, — нет, я говорю только, что смех смеху — рознь… Если бы из ‘Тараса Бульбы’ сделать драму, — я уверен, что в страшной сцене казни, когда старый казак на вопль сына: ‘Слышишь ли, батьку!’ отвечает: ‘Слышу, сынку!’, многие от души расхохотались бы… И в самом деле, не смешно ли иному благовоспитанному, милому и образованному чиновнику, который привык называть отца уже не то, чтобы ‘тятенькою’, но даже ‘папенькою’, не смешно ли ему слышать это грубое, хохлацкое ‘батьку’ и ‘сынку’?.. Надо сказать правду: у нас вообще смеяться не умеют и всего менее понимают ‘комическое’. Его обыкновенно полагают в фарсе, в карикатуре, в преувеличении, в изображении низких и пошлых сторон жизни. Я говорю это не в осуждение нашему обществу. Постижение комического — вершина эстетического образования. Шиллер, великий Шиллер признается, что в первой поре своей юности, при начале знакомства с Шекспиром, его возмущала эта холодность, бесстрастие, дозволявшие Шекспиру шутить в самых высоких, патетических местах и разрушать явлением шутов впечатления самых трогательных сцен в ‘Гамлете’, ‘Лире’, ‘Макбете’ и т. д., останавливать ощущение там, где оно желало бы безостановочно стремиться вперед, или хладнокровно отрывать его от тех мест, на которых бы оно так охотно остановилось и успокоилось *. Идеальное трагическое открывается юному чувству непосредственно и сразу, идеальное комическое дается только развитому и образованному чувству человека, знающего жизнь не по одним восторженным мечтаниям и не понаслышке. На такого человека комическое часто производит обратное действие: возбуждает в нем не веселый смех, а одно скорбное чувство. Он улыбается, но в его улыбке столько меланхолии…
* См. его ‘Abhandlung ber naive und sentimentalische Dichtung’. <'Трактат о наивной и сентиментальной поэзии'.>
Комизм еще не составляет основного элемента всех сочинений Гоголя. Он разлит преимущественно в ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’. Это комизм веселый, улыбка юноши, приветствующего прекрасный божий мир. Тут все светло, все блестит радостию и счастием, мрачные духи жизни не смущают тяжелыми предчувствиями юного сердца, трепещущего полнотою жизни. Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однакож эти оригиналы не его выдумка, они смешны не по его прихоти, поэт строго верен в них действительности. И потому всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится. И ни одно из них не проговаривается: поэт математически верен действительности и часто рисует комические черты без всякой претензии смешить, но только покоряясь своему инстинкту, своему такту действительности. Смех толпы для него бывает оскорбителен в таких случаях, она смеется там, где надо удивляться тонкой черте действительности, верно и зорко подмеченной, удачно схваченной. В повестях, помещенных в ‘Арабесках’, Гоголь от веселого комизма переходит к ‘юмору’, который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни — с действительностию жизни. И потому его юмор смешит уже только простяков или детей, люди, заглянувшие в глубь жизни, смотрят на его картины с грустным раздумьем, с тяжкою тоскою… Из-за этих чудовищных и безобразных лиц им видятся другие, благообразные лики, эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что бы должно быть… В ‘Миргороде’ этот юмор особенно проникает собою насквозь дивную повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, оканчивая ее, вы от души восклицаете с автором: ‘Скучно на этом свете, господа!’ точно, как будто выходя из дома умалишенных, где с горькою улыбкою смотрели вы на глупости несчастных больных… В этом смысле, комедия Гоголя ‘Ревизор’ стоит всякой трагедии 260. Что же касается до искусства Гоголя верно списывать с натуры — это из тех бессмысленно пошлых выражений, которые оскорбляют своею нелепостию здравый смысл. Подобная похвала — оскорбление. Гоголь творит верно природе, списывают с природы не живописцы, а маляры, и их списки — чем вернее, тем безжизненнее для всякого, кому неизвестен подлинник. Верность натуре в творениях Гоголя вытекает из его великой творческой силы, знаменует в нем глубокое проникновение в сущность жизни, верный такт, всеобъемлющее чувство действительности. И это уже многие чувствуют, хотя еще и слишком немногие сознают. Теперь все стараются писать верно натуре, все сделались юмористами: таково всегда влияние гениального человека! Новый Коломб, он открывает неизвестную часть мира и открывает ее для удовлетворения своего беспокойно рвущегося в бесконечность духа, а ловкие антрепренеры стремятся по следам его толпою, в надежде разбогатеть чужим добром! …
В. П. Боткину
Спб., 31 марта, 1842
… Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю 261: ты прав — в этом кружке он как раз сделается органом ‘Москвитянина’. ‘Рим’ — много хорошего, но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен…
Н. В. Гоголю
Спб., 20 апреля, 1842
Милостивый Государь,
Николай Васильевич!
Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас давно о ходе данного мне вами поручения 263. Главною причиною этого было желание написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как вы были в Питере. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил г. Снегирев, и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист, и пиэтист. Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что ‘Москвитянин’ взял у вас все, и что для ‘Отечественных записок’ нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу ‘Москвитянина’ и в невыгоду ‘Отечественных записок’. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве, она украшает ‘Москвитянин’ вашими сочинениями — и лишает их ‘Отечественные записки’. Я не так самолюбив, чтобы ‘Отечественные записки’ считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов, но я далек и от ложной скромности — бояться сказать, что ‘Отечественные записки’ теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и — смею думать — умное мнение, и что ‘Отечественные записки’ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья 264. Но потому-то, видно, им то же счастие: не изменить же для ‘Отечественных записок’ судьбе своей роли в отношении к русской литературе!
С нетерпением жду выхода ваших ‘Мертвых душ’. Я не имею о них никакого понятия, мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в ‘Отечественных записках’ была обещана статья о ‘Ревизоре’. Думаю по случаю выхода ‘Мертвых душ’ написать несколько статей вообще о ваших сочинениях. С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне ‘Арабесках’, тем более, что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на ваши в ‘Арабесках’ статьи ученого содержания, не понимая, что тем изрыгаю хулу на духа 265. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки, притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием. Вообще, мне страх как хочется написать о ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости, но — слава богу — я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 году, в последний раз врал я о ваших повестях и ‘Ревизоре’ 266. Теперь я понял, почему вы Хлестакова считаете героем вашей комедии, и понял, что он точно герой ее, понял, почему ‘Старосветских помещиков’ считаете вы лучшею повестью своею в ‘Миргороде’, также понял, почему одни вас превозносят до небес, а другие видят в вас нечто вроде Поль-де-Кока, и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что вы выше Марлинского и что ваш талант — великий талант. Объяснение всего этого дает мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения, а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) дает многим возможность сознательно полюбить ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным, а толпу мыслящею, но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других — возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но — признаюсь — и не думаю о себе слишком мало, я слышал похвалы себе от умных людей и — что еще лестнее — имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов: и все-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин 267. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв…
Дай вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю вам этого, как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою: не будь вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома…
Хотелось бы мне сказать вам искренно мое мнение о вашем ‘Риме’, но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать.
Не знаю, понравится ли вам тон моего письма, — и даже боюсь, чтобы он не показался вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с вами светские отношения, но не хочу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе.
С искренним желанием вам всякого счастья, остаюсь готовый к услугам вашим
Виссарион Белинский 268.

ПОХОЖДЕНИЯ ЧИЧИКОВА ИЛИ МЕРТВЫЕ ДУШИ 269

… Из существующих теперь журналов ‘Отечественные записки’ первые и одни сказали и постоянно, со дня своего появления до сей минуты, говорят, что такое Гоголь в русской литературе… Как на величайшую нелепость со стороны нашего журнала, как на самое темное и позорное пятно на нем, указывали разные критиканы, сочинители и литературщики на наше мнение о Гоголе… Если б мы имели несчастие увидеть гения и великого писателя в каком-нибудь писаке средней руки, предмете общих насмешек и образце бездарности, — и тогда бы не находили этого столь смешным, нелепым, оскорбительным, как мысль о том, что Гоголь — великий талант, гениальный поэт и первый писатель современной России… За сравнение его с Пушкиным на нас нападали люди, всеми силами старавшиеся бросать грязью своих литературных воззрений в страдальческую тень первого великого поэта Руси… Они прикидывались, что их оскорбляла одна мысль видеть имя Гоголя подле имени Пушкина, они притворялись глухими, когда им говорили, что сам Пушкин первый понял и оценил талант Гоголя, и что оба поэта были в отношениях, напоминавших собою отношения Гете и Шиллера… Из всех немногих высоко превозносимых в ‘Отечественных записках’ поэтов только один Лермонтов находился с их издателем в близких, приятельских отношениях и почти исключительно одному ему отдавал свои произведения, так как этого нельзя было поставить в упрек ни издателю, ни его журналу , — то вздумали уверять, что немногим (sic!) успехом своим ‘Отечественные записки’ обязаны Лермонтову. Это уверение воспоследовало после многих других уверений в том, что ‘Отечественные записки’ никогда не имели, не имеют и не будут иметь никакого успеха… Судя по такому постоянству в мнении об успехе ‘Отечественных записок’, можно думать, что эти люди скоро убедятся в следующей истине: если стихотворения такого поэта, как Лермонтов, не могли не придать собою большого блеска журналу, то еще не было на Руси (да и нигде) примера, чтоб какой-нибудь журнал держался чьими бы то ни было стихотворениями… При этом, может быть, вспомнят они, что ‘Московский вестник’, в котором Пушкин исключительно печатал свои стихотворения, не имел никакого успеха, ни большого, ни малого, потому что в нем, кроме стихов Пушкина, ничего интересного для публики не было… Издатель ‘Отечественных записок’ всегда сохранит как лучшее достояние своей жизни признательную память о Пушкине, который удостоивал его больше, чем простого знакомства, но признает себя обязанным отречься от высокой чести быть приятелем или, как обыкновенно говорится, ‘другом’ Пушкина: если он высоко ставит поэтический гений Пушкина, так это по причинам чисто литературным… Б его журнале читатели не раз встречали восторженные похвалы Крылову и Жуковскому — и это опять па причинам чисто литературным, хотя издатель и пользуется честью знакомства с обоими лауреатами нашей литературы и хотя последний удостоил его журнал помещением в нем нескольких пьес своих… В ‘Отечественных записках’ читатели не раз встречали также восторженные похвалы Батюшкову и особенно Грибоедову: но этих двух поэтов издатель ‘Отечественных записок’ даже никогда и не видывал… Что касается до Гоголя, издатель ‘Отечественных записок’ действительно имел честь быть знаком с ним, но не больше как знаком, — и в то время как ‘Отечественные записки’ своими отзывами о Гоголе возбуждали к себе ненависть и навлекали на себя осуждения разных критиканов, — Гоголь жил в Италии, а возвращаясь на родину, жил преимущественно в Москве, и ни одной строки его еще не было в нашем журнале… Что же заговорят наши критические рыцари печального образа, если когда-нибудь увидят в ‘Отечественных записках’ повесть Гоголя?.. О, тогда они завопят: ‘видите ли, все хвалят своих!..’
Мы не без умысла разговорились по поводу поэмы Гоголя о таких не прямо литературных предметах. Что делать! наша литература еще так молода, общественное мнение так еще не твердо, что нам должно говорить о многом, о чем уже давно не говорится в иностранных литературах и о чем, есть надежда, скоро совсем перестанут говорить.’ в нашей литературе… Журнал издается не для известного круга, а для всех, ‘Отечественные записки’ имеют такой обширный круг читателей, в котором нельзя никак предполагать единства в мнении. Притом же иногородная публика, которая издалека смотрит на Петербург, как на центр литературной деятельности в России, не может иногда не приходить в смущение от противоречащих журнальных толков, не зная, кому верить, кому не верить: и потому должно давать ей ключ к истине не одними словами, но и фактами. Чего доброго! — может быть, скоро ей начнут превозносить Гоголя те же самые люди, которые поносили нас за похвалы ему и которые теперь, потерявшись от неслыханного успеха ‘Мертвых душ’, подобно утопающему, хватаются даже за соломинку для своего спасения от потопления в волнах Леты и уверяют, что ‘Кузьма Петрович Мирошев’ 270 выше ‘Мертвых душ’… Чего доброго! — может быть, скоро эти люди будут упрекать нас в невежестве, безвкусии и пристрастии, если бы нам когда-нибудь случилось какое-нибудь новое произведение Гоголя найти неудовлетворительным… Времена переменчивы… Притом же есть люди, которые думают, что то и хорошо, что в ходу…
Но пока для нас еще существует достоверность, что все знают, кто первый оценил на Руси Гоголя… 271 Мы знаем, что если б где и случилось публике встретить более или менее подходящее к истине суждение о Гоголе, особенно в тоне и духе ‘Отечественных записок’, публика будет знать источник, откуда вытекло это суждение, и не приймет, его за новость… Теперь все стали умны, даже люди, которые родились неумны, и каждый сумеет поставить яйцо на стол… После появления ‘Мертвых душ’ много найдется литературных Коломбов, которым легко будет открыть новый великий талант в русской литературе, нового великого писателя русского — Гоголя…
Но не так-то легко было открыть его, когда он был еще действительно новым. Правда, Гоголь при первом появлении своем, встретил жарких поклонников своему таланту, но их число было слишком мало. Вообще, ни один поэт на Руси не имел такой странной судьбы, как Гоголь: в нем не смели видеть великого писателя даже люди, знавшие наизусть его творения, к его таланту никто не был равнодушен: его или любили восторженно, или ненавидели.
И этому есть глубокая причина, которая доказывает скорее жизненность, чем мертвенность нашего общества. Гоголь первый взглянул смело и прямо на русскую действительность, и если к этому присовокупить его глубокий юмор, его бесконечную иронию, то ясно будет, почему ему еще долго не быть понятным и что обществу легче полюбить его, чем понять… Впрочем, мы коснулись такого предмета, которого нельзя объяснить в рецензии. Скоро будем мы иметь случай поговорить подробно о всей поэтической деятельности Гоголя, как об одном целом, и обозреть все его творения в их постепенном развитии. Теперь же ограничимся выражением в общих чертах своего мнения о достоинстве ‘Мертвых душ’ — этого великого произведения.
… Гоголь начал свое поприще при Пушкине и с смертию его замолк, казалось, навсегда. После ‘Ревизора’ он не печатал ничего до половины текущего года. В этот промежуток его молчания, столь печалившего друзей русской литературы и столь радовавшего литературщиков, успела взойти и погаснуть на горизонте русской поэзии яркая звезда таланта Лермонтова. После ‘Героя нашего времени’ только в журналах (читатели знают, в каких) и альманахе Смирдина явилось несколько повестей, более или менее замечательных, но ни в журналах, ни отдельно не явилось ничего капитального, ничего такого, что составляет вечное приобретение литературы и, как лучи солнечные в фокусе стекла, сосредоточивает в себе общественное сознание, в одно и то же время возбуждая и любовь и ненависть, и восторженные похвалы и ожесточенные порицания, полное удовлетворение и совершенное недовольство, но во всяком случае общее внимание, шум, толки и споры. Какое-то апатическое уныние овладело литературою, торжество посредственности было полное, видя, что никто ей не мешает, она овладела и романом, и повестью, и театром, она выпустила длинную фалангу уродов и недоносков, то передразнивая Марлинского в призраках, то шарлатаня французскою историею и литовскими преданиями, растягивая их на длинные томы скучных россказней, то перебиваясь старою ветошью мнимо-патриотических и мнимо-народных сцен пресловутой старины, то выдавая нам за народность грязь простонародья, за патриотизм сало и галушки, а за юмор и остроумие карикатуры нигде не бывалых идиотов, которые по воле г. сочинителя то глупы, то умны, то опять глупы, то пародируя Шекспира и перелагая его драмы на русские нравы, то переводя на русский язык и русскую сцену мусор и щебень с заднего двора немецкой драматической литературы… И вдруг среди этого торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности — вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни, творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, — и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое… В ‘Мертвых душах’ автор сделал такой великий шаг, что все, доселе им написанное, кажется слабым и бледным в сравнении с ними… Величайшим успехом и шагом вперед считаем мы со стороны автора то, что в ‘Мертвых душах’ везде ощущаемо и, так сказать, осязаемо проступает его субъективность. Здесь мы разумеем не ту субъективность, которая, по своей ограниченности или односторонности, искажает объективную действительность изображаемых поэтом предметов, но ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно-личною самостию, — ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу… Это преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях, как, например, там, где он говорит о завидной доле писателя, ‘который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратиям и, не касаясь земли, весь повергался в своя далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы’, или там, где говорит он о грустной судьбе ‘писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи’, или там еще, где он, по случаю встречи Чичикова с пленившею его блондинкою, говорит, что ‘везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных, неопрятно-плеснеющих, низменных рядов ее, или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, — везде хоть раз встретится на пути человеку явленье, непохожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, непохожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь, везде, поперек каким бы то ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотою упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол, вдруг неожиданно промчится мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги, — и долго мужики стоят, зевая с открытыми ртами, не надевая шапок, хоть давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж’… Таких мест в поэме много — всех не выписать. Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоколирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известней дорожке, проторенной забубенным русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: ‘Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!’…
Столь же важный шаг вперед со стороны таланта Гоголя видим мы и в том, что в ‘Мертвых душах’ он совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова. При каждом слове его поэмы читатель может говорить:
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет! 272
Этот русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в выражении автора, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и ‘подлеца чубарого’ включительно, — в Петрушке, носившем с собою свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ногте зверя и снова заснул. Знаем, что чопорное чувство многих читателей оскорбится в печати тем, что так субъективно свойственно ему в жизни, и назовет сальностями выходки вроде казненного на ногте зверя, но это значит не понять поэмы, основанной на пафосе действительности, как она есть. Изображайте мещанско-филистерскую жизнь немцев, и вы принуждены будете упоминать похвалу или насмешку) о педантизме их опрятности, касаясь же жизни русского простонародья, не отличающегося, как известно, излишнею чистоплотностью, значило бы пропустить одну из характеристических черт ее, если б не заметить, что не только в деревнях, днем, сидя у ворот, бабы усердно занимаются казнением зверей у ребятишек, изъявляя им этим свою нежность и заботливость, но и в столицах извощики на биржах и работники на улицах нередко оказывают друг другу подобную услугу единственно из бескорыстной любви к такому занятию… Мы знаем наперед, что наши сочинители и критиканы не пропустят воспользоваться расположением многих читателей к чопорности и их склонностию находить в себе образованность большого света, выказывая при этом собственное знание приличий высшего общества. Нападая на автора ‘Мертвых душ’ за сальности его поэмы, они с сокрушенным сердцем воскликнут, что и порядочный лакей не станет выражаться, как выражаются у Гоголя благонамеренные и почтенные чиновники… Но мимо их, этих столь посвященных в таинства высшего общества критиканов и сочинителей, пусть их хлопочут о том, чего не смыслят, и стоят за то, чего не видали и что не хочет их знать…
‘Мертвые души’ прочтутся всеми, но понравятся, разумеется, не всем. В числе многих причин есть и та, что ‘Мертвые души’ не соответствуют понятию толпы о романе, как о сказке, где действующие лица полюбили, разлучились, а потом женились и стали богаты и счастливы. Поэмою Гоголя могут вполне насладиться только те, кому доступна мысль и художественное выполнение создания, кому важно содержание, а не ‘сюжет’, для восхищения всех прочих остаются только места и частности. Сверх того, как всякое глубокое создание, ‘Мертвые души’ не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение. ‘Мертвые души’ требуют изучения. К тому же еще должно повторить, что юмор доступен только глубокому и сильно развитому духу. Толпа не понимает и не любит его. У нас всякий писака так и таращится рисовать бешеные страсти и сильные характеры, списывая их, разумеется, с себя и с своих знакомых. Он считает для себя унижением снизойти до комического и ненавидит его по инстинкту, как мышь кошку. ‘Комическое’ и ‘юмор’ большинство понимает у нас как шутовское, как карикатуру, — и мы уверены, что многие не шутя, с лукавою и довольною улыбкою от своей проницательности, будут говорить и писать, что Гоголь в шутку назвал свой роман поэмою… Именно так! Ведь Гоголь большой остряк и шутник и что за веселый человек, боже мой! Сам беспрестанно хохочет и других смешит!.. Именно так, вы угадали, умные люди…
Что касается до нас, то, не считая себя вправе говорить печатно о личном характере живого писателя, мы скажем только, что не в шутку назвал Гоголь свой роман ‘поэмою’ и что не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга. Мы не видим в ней ничего шуточного и смешного, ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга эта есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой своей стороны …

БИБЛИОГРАФИЧЕСКОЕ ИЗВЕСТИЕ 273

Все литературные интересы, все журнальные вопросы сосредоточены теперь на Гоголе. Можно сказать без преувеличения, что ‘Мертвые души’ оживили погруженную в апатию современную русскую литературу. Большая часть журналов по весьма понятным причинам соревнования (ибо их издатели сами романисты и нувеллисты, словом — ‘сочинители’ 274), большая часть журналов, справедливо и основательно испугавшаяся успехов поэмы Гоголя, употребляет все сродные ей средства к унижению первого поэтического таланта в современной русской литературе. Остальная часть журналов — или просто отдает должную дань достоинству нового творения Гоголя, или, сверх того, принимает на себя обязанность выводить на свежую воду нападателей. У нас так немного журналов, что не нужно объяснять читателям, какой журнал именно играет ту или другую роль в отношении к Гоголю, который между тем, не читая русских журналов, спокойно живет себе в Риме, где была написана им первая часть ‘Мертвых душ’ и где, вероятно, будет написано им еще не одно творение, долженствующее привести многих сочинителей в совершенное отчаяние, заранее возбуждающее самые живые опасения за их умственное здоровье. В предыдущей книжке ‘Отечественных записок’ мы говорили об одной восторженной московской брошюре 275, явившейся по поводу ‘Мертвых душ’: кто знает, не явится ли и еще несколько брошюр pro и contra? * Таково свойство всего великого, далеко выдающегося из-под уровня обыкновенности: оно производит движение, возбуждая и обожание и ненависть, восторженные рукоплескания и ожесточенный крик, преувеличенные похвалы и брань. И если что-нибудь может вредить такому великому явлению в литературе, так уж, конечно, исполненное детского энтузиазма и детской добродушной искренности удивление, видящее в творении не то великое, которое в нем есть действительно, а то великое, которого в нем совсем нет. Что же касается до ожесточенной брани, — чем неосновательнее она, тем более служит в пользу и прославление творения, которое силится она унизить и загрязнить собою. ‘Герой нашего времени’ Лермонтова имел замечательный успех, как все, что ни появляется в России ознаменованного печатью высшего таланта, но успех этого превосходного творения был бы, без сомнения, еще блестящее и прочнее, если б не имел несчастия нигде не встретить себе ожесточенных нападок и если б не имел несчастия встретить написанную слогом афиш похвалу в одном захолустье газетной литературы, откуда бы и должны были раздаться хулительные вопли оскорбленной самолюбивой посредственности 276. ‘Мертвые души’ избежали подобного несчастия, и зато успех их напоминает собою успех первых произведений Пушкина. Мы здесь разумеем не материальный успех, хотя и достоверно знаем, что ‘Мертвых душ’ скоро нельзя будет достать ни в одной книжной лавке, несмотря на то, что они печатались в большом числе экземпляров, но успех нравственный, состоящий в том, что ‘Мертвые души’ со дня на день более и более раскрываются перед глазами публики во всей бесконечности и глубокости их идеального значения, со дня на день более и более приобретают себе почитателей и приверженцев даже между людьми, не могшими оценить их сразу, при первом чтении, и со дня на день более и более становятся живою новостию минуты, вместо того, чтоб постепенно отступать в архив решенных дел и старых, потерявших свой интерес новостей… Трудитесь же, почтенные сочинители, пишите новые брани на ‘Мертвые души’ и их знаменитого творца, чтоб выше и выше еще становились они, и без вас уже высоко ставшие! …
* За и против.
В. П. Боткину
Спб., 23 ноября, 1842
Гоголь прислал вовремя Сцену после представления комедии 277 — удивительная вещь — умнее я ничего не читывал по-русски …

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В 1843

… Со времени выхода в свет ‘Миргорода’ и ‘Ревизора’ русская литература приняла совершенно новое направление. Можно сказать без преувеличения, что Гоголь сделал в русской романической прозе такой же переворот, как Пушкин в поэзии. Тут дело идет не о стилистике, и мы первые признаем охотно справедливость многих нападок литературных противников Гоголя на его язык, часто небрежный и неправильный. Нет, здесь дело идет о двух более важных вопросах: о слоге и о создании. К достоинствам языка принадлежит только правильность, чистота, плавность, чего достигает даже самая пошлая бездарность путем рутины и труда. Но слог, это — сам талант, сама мысль. Слог — это рельефность, осязаемость мысли, в слоге весь человек, слог всегда оригинален как личность, как характер. Поэтому у всякого великого писателя свой слог: слога нельзя разделить на три рода — высокий, средний и низкий: слог делится на столько родов, сколько есть на свете великих или по крайней мере сильно даровитых писателей. По почерку узнают руку человека и на почерке основывают достоверность собственноручной подписи человека, по слогу узнают великого писателя, как по кисти — картину великого живописца. Тайна слога заключается в уменьи до того ярко и выпукло изливать мысли, что они кажутся как будто нарисованными, изваянными из мрамора. Если у писателя нет никакого слога, он может писать самым превосходным языком, и все-таки неопределенность и — ее необходимое следствие — многословие будут придавать его сочинению характер болтовни, которая утомляет при чтении и тотчас забывается по прочтении. Если у писателя есть слог, его эпитет резко определителен, всякое слово стоит на своем месте, и в немногих словах схватывается мысль, по объему своему требующая многих слов. Дайте обыкновенному переводчику перевести сочинение иностранного писателя, имеющего слог, вы увидите, что он своим переводом расплодит подлинник, не передав ни его силы, ни определенности. Гоголь вполне владеет слогом. Он не пишет, а рисует, его фраза, как живая картина, мечется в глаза читателю, поражая его своею яркою верностию природе и действительности. Сам Пушкин в своих повестях далеко уступает Гоголю в слоге, имея свой слог и будучи, сверх того, превосходнейшим стилистом, то есть владея в совершенстве языком. Это происходит оттого, что Пушкин в своих повестях далеко не то, что в стихотворных произведениях или в ‘Истории Пугачевского бунта’, написанной по-тацитовски. Лучшая повесть Пушкина — ‘Капитанская дочка’, далеко не сравнится ни с одною из лучших повестей Гоголя, даже в его ‘Вечерах на хуторе’. В ‘Капитанской дочке’ мало творчества и нет художественно очерченных характеров, вместо которых есть мастерские очерки и силуэты 279. А между тем повести Пушкина стоят еще гораздо выше всех повестей предшествовавших Гоголю писателей, нежели сколько повести Гоголя стоят выше повестей Пушкина. Пушкин имел сильное влияние на Гоголя — не как образец, которому бы Гоголь мог подражать, а как художник, сильно двинувший вперед искусство и не только для себя, но и для других художников открывший в сфере искусства новые пути. Главное влияние Пушкина на Гоголя заключалось в той народности, которая, по словам самого Гоголя, ‘состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа’. Статья Гоголя ‘Несколько слов о Пушкине’ лучше всяких рассуждений показывает, в чем состояло влияние на него Пушкина. Приученная к тону и манере повестей Марлинского, русская публика не знала, что и подумать о ‘Вечерах’ Гоголя. Это был совершенно новый мир творчества, которого никто не подозревал и возможности. Не знали, что думать о нем, не знали, слишком ли это что-то хорошее, или слишком дурное. Повести в ‘Арабесках’: ‘Невский проспект’ и ‘Записки сумасшедшего’, потом ‘Миргород’ и, наконец, ‘Ревизор’ вполне обрисовали характер гоголевской поэзии, и публика, равно как и литераторы, разделились на две стороны, из которых одна, преусердно читая Гоголя, уверилась, что имеет в нем русского Поль-де-Кока, которого можно читать, но под рукою, не всем признаваясь в этом, другая увидела в нем нового великого поэта, открывшего новый, неизвестный доселе мир творчества. Число последних было несравненно меньше числа первых, но зато последние, в этом случае, представляли собою публику, а первые — толпу. Наша толпа отличается невероятною чопорностию, достойною мещанских нравов: она всего больше хлопочет о хорошем тоне высшего общества и видит дурной тон именно в тех произведениях, которые читаются в салонах высшего общества. Между тем реформа в романической прозе не замедлила совершиться, и все новые писатели романов и повестей, даровитые и бездарные, как-то невольно подчинились влиянию Гоголя. Романисты и нувеллисты старой школы стали в самое затруднительное и самое забавное положение: браня Гоголя и говоря с презрением о его произведениях, они невольно впадали в его тон и неловко подражали его манере. Слава Марлинского сокрушилась в несколько лет, и все другие романисты, авторы повестей, драм, комедий, даже водевилей из русской жизни, внезапно обнаружили столько неподозреваемой в них дотоле бездарности, что с горя перестали писать, а публика (даже большинство публики) стала читать и обращать внимание только на молодых талантливых писателей, которых дарование образовалось под влиянием поэзии Гоголя. Но таких молодых писателей у нас немного, да и они пишут очень мало. И вот еще одна из главных причин бедности современной русской литературы! Если кто больше всего и больше всех виноват в ней, так это, без сомнения, Гоголь. Без него у нас много было бы великих писателей и они писали бы и теперь с прежним успехом. Без него Марлинский и теперь считался бы живописцем великих страстей и трагических коллизий жизни, без него публика русская и теперь восхищалась бы ‘Девою чудною’ барона Брамбеуса, видя в ней пучину остроумия, бездну юмору, образец изящного слогу 280, сливки занимательности и пр. и пр.
Гоголь убил два ложные направления в русской литературе: натянутый, на ходулях стоящий идеализм, махающий мечом картонным, подобно разрумяненному актеру, и потом — сатирический дидактизм. Марлинский пустил в ход эти ложные характеры, исполненные не силы страстей, а кривляний поддельного байронизма, все принялись рисовать то Карлов Мооров в черкесской бурке, то Лиров и Чайльд-Гарольдов в канцелярском вицмундире. Можно было подумать, что Россия отличается от Италии и Испании только языком, а отнюдь не цивилизациею, не нравами, не характером. Никому в голову не приходило, что ни в Италии, ни в Испании люди не кривляются, не говорят изысканными фразами и не беспрестанно режут друг друга ножами и кинжалами, сопровождая эту резню высокопарными монологами. Презрение к простым чадам земли дошло до последней степени. У кого не было колоссального характера, кто мирно служил в департаменте или ловко сводил концы с концами за секретарским столом в земском или уездном суде, говорил просто, не читал стихов и поэзию предпочитал существенности, — тот уже не годился в герои романа или повести и неизбежно делался добычею сатиры с нравоучительною целью. И — боже мой! — как страшно бичевала эта сатира всех простых, положительных людей за то, что они не герои, не колоссальные характеры, а ничтожные пигмеи человечества. Она так безобразно отделывала их своею мочальною кистию, своими грязными красками, что они нисколько не походили на людей и были до того уродливы, что, глядя на них, уже никто не решался брать взяток, ни предаваться пьянству, плутовству и проч. Прошло это время, — и общество, которое так хорошо уживалось с такою литературою, теперь часто ссорится с нею, говоря: как можно писать то-то, выставлять это то, выдумывать такое-то — и многие из этого общества чуть не со слезами на глазах клянутся, что ничего не бывает, например, подобного тому, что выставлено в ‘Ревизоре’, что все это ложь, выдумка, злая ‘критика’, что это обидно, безнравственно и пр. И все, довольные и недовольные ‘Ревизором’, знают чуть не наизусть эту комедию Гоголя… Такое противоречие стоит того, чтоб обратить на него внимание…
Сатира — ложный род. Она может смешить, если умна и ловка, но смешить, как остроумная карикатура, набросанная на бумагу карандашом’ даровитого рисовальщика. Роман и повесть выше сатиры. Их цель — изображать верно, а не карикатурно, не преувеличенно. Произведения искусства, они должны не смешить, не поучать, а развивать истину творчески-верным изображением действительности. Не их дело рассуждать, например, об отеческой власти и сыновнем повиновении: их дело — представить или норму истинных семейственных отношений, основанных на любви, на общем стремлении ко всему справедливому, доброму, прекрасному, на взаимном уважении к своему человеческому достоинству, к своим человеческим правам, или изобразить уклонение от этой нормы — произвол отеческой власти, для корыстных расчетов истребляющей в детях любовь к истине и добру, и необходимое следствие этого — нравственное искажение детей, их неуважение, неблагодарность к родителям. Если ваша картина будет верна — ее поймут без ваших рассуждений. Вы были только художником и хлопотали из того, чтоб нарисовать возникшую в вашей фантазии картину как осуществление возможности, скрывавшейся в самой действительности, и кто ни посмотрит на эту картину, всякий, пораженный ее истинностию, и лучше почувствует и сознает сам все то, что вы стали бы толковать и чего бы никто не захотел от вас слушать… Только берите содержание для ваших картин в окружающей вас действительности и не украшайте, не перестраивайте ее, а изображайте такою, какова она есть на самом деле, да смотрите на нее глазами живой современности, а не сквозь закоптелые очки морали, которая была истинна во время оно, а теперь превратилась в общие места, многими повторяемые, но уже никого не убеждающие… Идеалы скрываются в действительности, они — не произвольная игра фантазии, не выдумка, не мечты, и в то же время идеалы — не список с действительности, а угаданная умом и воспроизведенная фантазиею возможность того или другого явления. Фантазия есть только одна из главнейших способностей, условливающих поэта, но она одна не составляет поэта, ему нужен еще глубокий ум, открывающий идею в факте, общее значение в частном явлении. Поэты, которые опираются на одну фантазию, всегда ищут содержания своих произведений за тридевять земель в тридесятом царстве или в отдаленной древности, поэты вместе с творческою фантазиею обладающие и глубоким умом, находят свои идеалы вокруг себя. И люди дивятся, как можно с такими малыми средствами сделать так много, из таких простых материалов построить такое прекрасное здание…
Этою творческою фантазиею и этим глубоким умом обладает в замечательной степени Гоголь. Под его пером старое становится новым, обыкновенное — изящным и поэтическим. Поэт национальный более, нежели кто-нибудь из наших поэтов, всеми читаемый, всем известный, Гоголь все-таки не высоко стоит в сознании нашей публики. Это противоречие очень естественно и очень понятно. Комизм, юмор, ирония — не всем доступны, и все, что возбуждает смех, обыкновенно считается у большинства ниже того, что возбуждает восторг возвышенный. Всякому легче понять идею, прямо и положительно выговариваемую, нежели идею, которая заключает в себе смысл, противоположный тому, который выражают слова ее. Комедия — цвет цивилизации, плод развившейся общественности. Чтоб понимать комическое, надо стоять на высокой степени образованности. Аристофан был последним великим поэтом древней Греции. Толпе доступен только внешний комизм, она не понимает, что есть точки, где комическое сходится с трагическим и возбуждает уже не легкий и радостный, а болезненный и горький смех. Умирая, Август, повелитель полумира, говорил своим приближенным: ‘Комедия кончилась, кажется, я хорошо сыграл свою роль — рукоплещите же, друзья мои!’ В этих словах глубокий смысл: в них высказалась ирония уже не частной, а исторической жизни… И толпа никогда не поймет такой иронии. Таким образом, поэт, который возбуждает в читателе созерцание высокого и прекрасного и тоску по идеале изображением низкого и пошлого жизни, в глазах толпы никогда не может казаться жрецом того же самого изящного, которому служат и поэты, изображавшие великое жизни. Ей всегда будет видеться жарт в его глубоком юморе, и, смотря на верно воспроизведенные явления пошлой ежедневности, она не видит из-за них незримо присутствующие тут же светлые образы. И еще много времени пройдет, и много новых поколений выступит на поприще жизни прежде, чем Гоголь будет понят и оценен по достоинству большинством…
В. П. Боткину
Спб., 6 февраля, 1847
2 книжка ‘Современника’ вышла вовремя. Она лучше первой. Но Никитенко так поправил одно место в моей статье о Гоголе, что я до сих пор хожу, как человек, получивший в обществе оплеуху 281. Вот в чем дело: я говорю в статье, что-де мы, хваля Гоголя, не ходили, к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, то и теперь мы не считаем нужным делать это, а он, добрая душа! в первом случае мы заменил словом некоторые — и вышла, во 1-х, галиматья, а, во 2-х что-то вроде подлого отпирательства от прежних похвал Гоголю и сваления вины на других. А там еще цензора подрадели — и все это произвольно, без основания. Вот они — поощрения к труду!
…Читал ли ты переписку Гоголя? Если нет, прочти. Это любопытно и даже назидательно: можно увидеть, до чего доводит и гениального человека о… А славяноп… московские напрасно на него сердятся. Им бы вспомнить пословицу: неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Они подлецы и трусы, люди неконсеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения, а он — человек храбрый, которому нечего терять, ибо все из себя вытряс, он идет до последних результатов…
В. П. Боткину
Спб., 28 февраля, 1847
Статья о гнусной книге Гоголя 282 могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству. Мне очень нравится статья Губера 283 (читал ли ты ее?) именно потому, что она писана прямо, без лисьих верчений хвостом. Мне кажется, что она — моя, украдена у меня и только немножко ослаблена. Но мою статью я обдумал, и потому вперед знал, что отличною она не будет, и бился из того только, чтоб она была дельна и показала гнусность подлеца. И она такою и вышла у меня, а не такою, какою ты прочел ее. Вы живете в деревне и ничего не знаете. Эффект этой книги был таков, что Никитенко, ее пропустивший, вычеркнул у меня часть выписок из книги, да еще дрожал и за то, что оставил в моей статье. Моего он и цензора вычеркнули целую треть, а в статье обдуманной помарка слова — важное дело. Ты упрекаешь меня, что я рассердился и не совладал с моим гневом? Да этого и не хотел. Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю, по крайней мере в других, если не в себе, но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь совсем не К. С. Аксаков. Это — Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану. Вообще, ты с твоею терпимостию доходишь до нетерпимости, именно тем, что исключаешь нетерпимость из числа великих благородных источников силы и достоинства человеческого. Берегись впасть в односторонность и ограниченность. Вспомни, что говорит Анненков по поводу новой пьесы Понсара о том, что и здравый смысл может порождать нелепости, да еще скучные. И отзыв Анненкова о книге Гоголя тоже не отзывается терпимостию. Повторяю тебе: умею вчуже понимать и ценить терпимость, но останусь гордо и убежденно нетерпимым. И если сделаюсь терпимым — знай, что с той минуты я — кастрат, и что во мне умерло то прекрасное человеческое, за которое столько хороших людей (а в числе их и ты) любили меня больше, нежели сколько Я стоил того…
<Письмо к Гоголю> 284
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги 285. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим, действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства, нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении ее, все враги Ваши — и не литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т. п.), и литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом 286. Если б она и была написана вследствие глубоко искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей — в этом виноваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это от того, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек 287, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека 288, а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть, потому, что Вы в этом прекрасном далеке живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя или в однообразии кружка, одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию. Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек, страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками, страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), — что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута треххвостою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!.. И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки… И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова ученья, — совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть по крайней мере пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении. А выражение: ах ты неумытое рыло! Да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые, и без того, потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которого должно пороть и правого и виноватого? 289 Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления — быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления!.. Не может быть!.. Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или — не смею досказать моей мысли…
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста…
А потому, неужели Вы, автор ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти, но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы *, жеребцы? — Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годитсямолиться, не годитсягоршки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними, живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре, у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною аскетическою созерцательностию — ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме, его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противуположных по духу своему массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
* Здесь: плуты, мошенники.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас), только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, — он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania *, он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!..
* Религиозная мания.
Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что творили…
‘Но, может быть, — скажете Вы мне, — положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь, но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?’ — Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братнею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях, зато они развили общее им с Вами учение с большей энергиею и большею последовательностию, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане, тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые, с Вашей точки зрения, если б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тожественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию 290. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть год, два или три, в ней есть связь, сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше письмо к Уварову, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д. 291 Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример — Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви. И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому 292. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в ‘Ревизоре’ и ‘Мертвых душах’ Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но ‘Ревизор’ и ‘Мертвые души’ от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!..
Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно, и что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, — тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически-грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе — это уже гадко, потому что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены, Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, чорта и ада веет от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! ‘Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек!’ Неужели Вы думаете, что сказать всяк, вместо всякий, — значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее выключены те места, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение пера автора ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ ?
Что же касается до меня лично, повторяю Вам: Вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за Ваш отзыв обо мне, как об одном из Ваших критиков 293. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш отзыв о Ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похва~ лами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей, если не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к Вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько Вы сказали о них дела, но все же их энтузиазм к Вам выходит из такого чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и Вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на Ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос 294. Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его ‘вялый, влачащийся по земле стих’ 295. Все это нехорошо! А что Вы только ожидали времени, когда Вам можно будет отдать справедливость и почитателям Вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была Ваша книга, а не Ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду 296. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу и N переслал мне Ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Ан<ненковым> в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние 297.
Зальцбрунн, 15-го июля н. с. 1847-го года.
В. П. Боткину
Спб., 5 ноября, 1847
Повести у нас — объядение, роскошь, ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении, а русские повести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики, и этого не видят только уже вовсе слепые …
К. Д. Кавелину
Спб., 22 ноября, 1847
… Насчет вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы, я вполне с вами согласен, да и прежде думал таким же образом. — Вы, юный друг мой, не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для вас, а для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренне и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета. Например, все, что вы говорите о различии натуральной школы от Гоголя, по-моему, совершенно справедливо, но сказать этого печатно я не решусь: это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того чтобы отводить их от нее. А они и так нашли на след, и только ждут, чтобы мы проговорились. Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик, как следует быть истому москвичу. Поверьте, что в моих глазах г. Самарин не лучше г. Булгарина, по его отношению к натуральной школе, а с этими господами надо быть осторожну …

ВЗГЛЯД НА РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ 1847 ГОДА

Из статьи первой

Натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы. С одной стороны, нисколько не преувеличивая дела по каким-нибудь пристрастным увлечениям, мы можем сказать, что публика, то есть большинство читателей, за нее: это факт, а не предположение. Теперь вся литературная деятельность сосредоточилась в журналах, а какие журналы пользуются большею известностию, имеют более обширный круг читателей и большее влияние на мнение публики, как не те, в которых помещаются произведения натуральной школы? Какие романы и повести читаются публикою с особенным интересом, как не те, которые принадлежат натуральной школе, или, лучше сказать, читаются ли публикою романы и повести, не принадлежащие к натуральной школе? Какая критика пользуется большим влиянием на мнение публики или, лучше сказать, какая критика более сообразна с мнением и вкусом публики, как не та, которая стоит за натуральную школу против риторической? С другой стороны, о ком беспрестанно говорят, спорят, на кого беспрестанно нападают с ожесточением, как не на натуральную школу? Партии, ничего не имеющие между собою общего, в нападках на натуральную школу действуют согласно, единодушно, приписывают ей мнения, которых она чуждается, намерения, которых у ней никогда не было, ложно перетолковывают каждое ее слово, каждый ее шаг, то бранят ее с запальчивостию, забывая иногда приличие, то жалуются на нее чуть не со слезами. Что общего между заклятыми врагами Гоголя, представителями побежденного риторического направления 298, и между так называемыми славянофилами? — Ничего! — и однакож последние, признавая Гоголя основателем натуральной школы, согласно с первыми, нападают в том же тоне, теми же словами, с такими же доказательствами, на натуральную школу и почли за нужное отличиться от своих новых союзников только логическою непоследовательностию, вследствие которой они поставили Гоголю в заслугу то самое, за что преследуют его школу, на том основании, что он писал по какой-то ‘потребности внутреннего очищения’ 299. К этому должно прибавить, что школы, не приязненные натуральной, не в состоянии представить ни одного сколько-нибудь замечательного произведения, которое доказало бы делом, что можно писать хорошо, руководствуясь правилами, противоположными тем, которых держится натуральная школа. Все попытки их в этом роде послужили к торжеству натурализма и падению риторизма.
… Все сочинения Гоголя посвящены исключительно изображению мира русской жизни, у него нет соперников в искусстве воспроизводить ее во всей ее истинности. Он ничего не смягчает, не украшает вследствие любви к идеалам или каких-нибудь заранее принятых идей, или привычных пристрастий, как, например, Пушкин в ‘Онегине’ идеализировал помещицкий быт. Конечно, преобладающий характер его сочинений — отрицание, всякое отрицание, чтоб быть живым и поэтическим, должно делаться во имя идеала, — и этот идеал у Гоголя также не свой, то есть не туземный, как и у всех других русских поэтов, потому что наша общественная жизнь еще не сложилась и не установилась, чтобы могла дать литературе этот идеал. Но нельзя же не согласиться с тем, что по поводу сочинений Гоголя уже никак невозможно предположить вопроса: как доказать, что они могли быть написаны только русским поэтом и что их не мог бы написать поэт другой нации? Изображать русскую действительность, и с такою поразительною верностию и истиною, разумеется, может только русский поэт. И вот пока в этом то более всего и состоит народность нашей литературы.
Литература наша была плодом сознательной мысли, явилась как нововведение, началась подражательностию. Но она не остановилась на этом, а постоянно стремилась к самобытности, народности, из риторической стремилась сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл и душу истории нашей литературы. И мы не обинуясь скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только через исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Для этого нужно было обратить все внимание на толпу, на массу, изображать людей обыкновенных, а не приятные только исключения из общего правила, которые всегда соблазняют поэтов на идеализирование и носят на себе чужой отпечаток. Это великая заслуга со стороны Гоголя, но это то люди старого образования и вменяют ему в великое преступление перед законами искусства. Этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как ‘украшенной природы’, но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идет другое определение искусства — как воспроизведение действительности во всей ее истине. Тут все дело в типах, а идеал тут понимается не как украшение (следовательно, ложь), а как отношения, в которые автор становит друг к другу созданные им типы, сообразно с мыслию, которую он хочет развить своим произведением.
Искусство в наше время обогнало теорию. Старые теории потеряли весь свой кредит, даже люди, воспитанные на них, следуют не им, а какой-то странной смеси старых понятий с новыми. Так, например, некоторые из них, отвергая старую французскую теорию во имя романтизма, первые подали соблазнительный пример выводить в романе лица низших сословий, даже негодяев, к которым шли имена Вороватиных и Ножовых, но они же потом оправдывались в этом тем, что вместе с безнравственными лицами выводили и нравственные под именем Правдолюбовых, Благотворовых и т. п. 300 В первом случае видно было влияние новых идей, во втором — старых, потому что по рецепту старой пиитики необходимо было на несколько глупцов отпустить хоть одного умника, а на нескольких негодяев хоть одного добродетельного человека *. Но в обоих случаях эти междоумки совершенно упускали из виду главное, то есть искусство, потому что и не догадывались, что их и добродетельные и порочные лица были не люди, не характеры, а риторические олицетворения отвлеченных добродетелей и пороков. Это лучше всего и объясняет, почему для них теория, правило важнее дела, сущности: последнее недоступно их разумению. Впрочем, от влияния теории не всегда избегают и таланты, даже гениальные. Гоголь принадлежит к числу немногих, совершенно избегнувших всякого влияния какой бы то ни было теории. Умея понимать искусство и удивляться ему в произведениях других поэтов, он тем не менее пошел своей дорогою, следуя глубокому и верному художническому инстинкту, каким щедро одарила его природа, и не соблазняясь чужими успехами на подражание. Это, разумеется, не дало ему оригинальности, но дало ему возможность сохранить и выказать вполне ту оригинальность, которая была принадлежностью, свойством его личности и, следовательно, подобно таланту, даром природы. От этого он и показался для многих как бы извне вошедшим в русскую литературу, тогда как на самом деле он был ее необходимым явлением, требовавшимся всем предшествовавшим ее развитием.
* Тогда слово резонер для комедии было таким же техническим словом, как и jeune premier, первый любовник или примадонна для оперы.
Влияние Гоголя на русскую литературу было огромно. Не только все молодые таланты бросились на указанный им путь, но и некоторые писатели, уже приобретшие известность, пошли по этому же пути, оставивши свой прежний. Отсюда появление школы, которую противники ее думали унизить названием натуральной. После ‘Мертвых душ’ Гоголь ничего не написал. На сцене литературы теперь только его школа. Все упреки и обвинения, которые прежде устремлялись на него, теперь обращены на натуральную школу, и если еще делаются выходки против него, то по поводу этой школы …

А. И. Герцен
ИЗ ДНЕВНИКОВ, МЕМУАРОВ И СТАТЕЙ
I

…’Мертвые души’ Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте, не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там, и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue *, а имеет реалистическую основу: кровь как-то хорошо обращается у русского в груди.
* На небеса.

II

Толки о ‘Мертвых душах’… Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным, — обдает ужас, вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, — а смешные слова веселого автора раздаются. ‘Мертвые души’ — поэма, глубоко выстраданная. ‘Мертвые души’, — это заглавие само носит в себе что-то, наводящее ужас. И иначе он не мог назвать, не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti * — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий — Плюшкин и пр. Один деятельный человек — Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика, добросерда, стародума… Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?..
* Все прочие.

III

… Не будучи по происхождению, подобно Кольцову, из народа, Гоголь принадлежал к народу по своим вкусам и по складу своего ума. Гоголь совершенно независим от иностранного влияния: он не знал никакой литературы, когда имел уже имя. Он больше сочувствовал народной жизни, чем придворной, что естественно со стороны украинца …
Рассказы, которыми дебютировал Гоголь, составляют ряд картин украинских нравов и видов истинной красоты, полных веселости, грации, движения и любви. Такие повести невозможны в Великороссии за неимением сюжета, оригинала. У нас народные сцены тотчас же принимают мрачный и трагический вид, что угнетает читателя, — я говорю ‘трагический’ только в смысле Лаокоона 301. Это — трагическое судьбы, перед которым человек падает без борьбы. В этих случаях скорбь превращается в бешеную злобу и отчаяние, а смех — в горькую и злобную иронию. Кто без негодования и стыда способен прочесть замечательную повесть ‘Антон-Горемыка’ 302 или шедевр Тургенева — ‘Записки охотника’ ?
По мере того как Гоголь выходил из Украины и близился к средней России, исчезали наивные и прелестные образы. Нет более полудикого героя вроде ‘Тараса Бульбы’ *, нет более добродушного, патриархального старика, какого Гоголь так хорошо изобразил в ‘Старосветских помещиках’. С московским небом все становится мрачно, пасмурно, враждебно. Он все смеется, — он смеется даже больше, чем прежде, — но другим смехом, и только люди очень черствые или очень простодушные ошиблись в оценке этого смеха. Переходя от своих украинцев и казаков к русским, Гоголь оставляет в стороне народ и сосредоточивается на двух своих самых заклятых врагах: на чиновнике и помещике. Никто никогда до него не читал такого полного патолого-анатомического курса о русском чиновнике. С хохотом на устах он без жалости проникает в самые сокровенные складки нечистой, злобной чиновнической души. Комедия Гоголя ‘Ревизор’, его поэма ‘Мертвые души’ представляют собою ужасную исповедь современной России, напоминающую разоблачения Котошихина в XVII веке **.
* ‘Тарас Бульба’, ‘Старосветские помещики’ и некоторые другие повести Гоголя переведены по-французски г. Виардо. На немецком языке есть перевод ‘Мертвых душ’. А. И. Г.
** Русский дипломат времен царя Алексея, отца Петра I, он бежал в Швецию, опасаясь преследований царя, и был казнен в Стокгольме за убийство. А. И. Г.
Император Николай умирал со смеху, присутствуя на представлениях ‘Ревизора’!!!
Поэт, в отчаянии, что вызвал только августейший хохот и самодовольный смех чиновников, совершенно тождественных с теми, которых он изобразил, но более ограждаемых цензурою, — счел своей обязанностью разъяснить, что его комедия не только очень смешна, но и очень печальна, что за смехом кроются горячие слезы.
После ‘Ревизора’ Гоголь обратился к поместному дворянству и выставил напоказ этот неизвестный народ, державшийся за кулисами вдали от дорог и больших городов, хоронившийся в глуши своих деревень, — эту Россию дворянчиков, которые, хотя и живут без шума и кажутся совсем ушедшими в заботы о своих землях, но скрывают более глубокое развращение, чем западное. Благодаря Гоголю мы, наконец, увидели их выходящими из своих дворцов и домов без масок, без прикрас, вечно пьяными и обжирающимися: рабы власти без достоинства и тираны без сострадания своих крепостных, высасывающие жизнь и кровь народа с тою же естественностью и наивностью, с какой питается ребенок грудью своей матери.
‘Мертвые души’ потрясли всю Россию.
Подобное обвинение необходимо было современной России. Это — история болезни, написанная мастерской рукой. Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который испускает человек, унизившийся от пошлой жизни, когда вдруг он замечает в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы такой крик мог раздаться из чьей-либо груди, нужно, чтобы были и здоровые части, и большое стремление к реабилитации. Кто откровенно сознается в своих слабостях и пороках, тот чувствует, что они не составляют сущности его самого, что они еще не окончательно его поглотили, что есть еще в нем кое-что, спасающее от падения и противящееся ему, что он способен еще искупить прошедшее и не только поднять голову, но стать, как в трагедии Байрона, из Сарданапала-обабившегося Сарданапалом-героем …
Автор статьи ‘Москвитянина’ 303 говорит, что Гоголь ‘спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и однообразный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее все, что есть свежего (это говорит славянофил), он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую’. Да, Гоголь почуял эту силу, эту нетронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастию, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя ‘благоволения и любви’.
Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, переносящего свою индивидуальность на индивидуальность государя, до обожания самодержца один только шаг. IV
Оставим, однако, идеалистов и гуманистов — мечтателей. Роман и повесть страстно набросились на несравненно более земной, вполне национальный сюжет — на вампира русского общества, чиновника. Повелитель последнего малодушно предал его литературе, предполагая, что она будет касаться только низших рангов. Это новое направление сразу достигло необычайного успеха. Одним из первых его бесстрашных застрельщиков, который, не боясь ни насекомых, ни заразы, начал с заостренным пером преследовать эту дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, был казак Луганский (псевдоним Даля.) Малоросс по происхождению, он не чувствовал склонности к чиновничеству и, одаренный выдающимся талантом наблюдения, прекрасно знал свою среду и еще лучше народ. Он имел массу случаев узнать народную жизнь. В качестве врача он изъездил всю Россию, потом служил в Оренбурге, на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, все видел, все наблюдал и затем рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, которые временами были полны большого комизма.
Вскоре после него явился Гоголь, прививший свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять огромное впечатление, произведенное у нас на сцене ‘Ревизором’, который потерпел в Париже полное фиаско. У нас же публика своим смехом и рукоплесканиями протестовала против нелепой и тягостной администрации, против воровской полиции, против общего ‘дурного правления’. Большая поэма в прозе ‘Мертвые души’ произвела в России такое же впечатление, какое во Франции вызвала ‘Свадьба Фигаро’. Можно было с ума сойти при виде этого зверинца из дворян и чиновников, которые слоняются в глубочайшем мраке, покупают и продают ‘мертвые души’ крестьян.
Но и у Гоголя можно иногда уловить звук другой струны: в его душе точно два потока. Пока он находится в комнатах начальников департамента, губернаторов, помещиков, пока его герои имеют, по крайней мере, орден св. Анны или чин коллежского ассесора, до тех пор он меланхоличен, неумолим, полон сарказма, который иной раз заставляет смеяться до судорог, а иной — вызывает презрение, граничащее с ненавистью.
Но когда он, наоборот, имеет дело с ямщиками из Малороссии, когда он переносится в мир украинских казаков или шумно танцующих у трактира парубков, когда рисует перед нами бедного старого писаря, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, тогда Гоголь — совсем иной человек. С тем же талантом, как прежде, он нежен, человечен, полон любви, его ирония больше не ранит и не отравляет, это — трогательная, поэтическая, льющаяся через край душа, и таким остается он до тех пор, пока случайно не встретит на своем пути городничего, судью, их жены или дочери, — тогда все меняется, он срывает с них человеческую личину и с диким и горьким смехом обрекает их на пытку общественного позора. V
…Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всем безобразии его, но Гоголь невольно примиряет смехом: его огромный комический талант берет верх над негодованием. Сверх того, в колодках русской цензуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа … VI
Русская литература … зарождается в сатирах князя Кантемира, пускает корни в комедиях Фонвизина и достигает своего завершения в горьком смехе Грибоедова, в беспощадной иронии Гоголя и в духе отрицания новой школы, не знающем ни страха, ни границ.
… В самый год смерти Лермонтова появились ‘Мертвые души’ Гоголя 304.
Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это — ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно оригинальным талантом.
Гоголь тут не нападает ни на правительство, ни на высшее общество, он расширяет рамки, ценз и выходит за пределы столиц, предметами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик, чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех — это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный вопль человека, старающегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Подобный вопль мог вырваться из груди человека лишь при условии, если в нем еще не все больное и сохранилась громадная сила возрождения. Гоголь чувствовал — и многие другие чувствовали с ним — позади мертвых душ души живые … VII
… Сам Николай, тридцать лет оборонявший Россию от всякого прогресса, от всякого переворота, ограничился только фасадом строя, не порядком, а видом порядка. Ссылая Полежаева, Соколовского за смелые стихи, вымарывая слова ‘вольность’, ‘гражданственность’ в печати, он пропустил сквозь пальцы Белинского, Грановского, Гоголя и, сажая на гауптвахту цензора за пустые намеки, не заметил, что литература с двух сторон быстро неслась в социализм ..

В. В. Стасов

ГОГОЛЬ В ВОСПРИЯТИИ РУССКОЙ МОЛОДЕЖИ 30 — 40-х гг.

1

… Первое, что я прочитал из Гоголя, это была ‘Повесть о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем’, напечатанная в ‘Новоселье’ 305, сборнике, составившемся из статей лучших тогдашних писателей, по поводу переезда книгопродавца Смирдина в новый магазин. Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем несравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще неизвестный никому юмор — все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык, он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительною бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания: ‘чорт возьми’, ‘к чорту’, ‘чорт вас знает’, и множество других, вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Позже мы стали узнавать и глубокую поэтичность Гоголя, и приходили от нее в такой же восторг, как и от его юмора. В начале же всех поразил, прежде всего остального, юмор его, с которым нам нельзя было сравнить ничего из всего, до тех <пор> нам известного. Мы раньше всего купили для нашего класса <училища правоведения> ‘Новоселье’, и тотчас же толстый том был совершенно почти в клочках от беспрерывного употребления. Тогда не только в Петербурге, но даже во всей России было полное царство Булгарина, Греча и Сенковского. Но нас мало заинтересовали ‘Похождения квартального’ Булгарина и ‘Большой выход сатаны’ Сенковского, появившиеся в этом томе. Ложный и тупой юмор Брамбеуса был нам только скучен, и мы только и читали, что ‘Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича’! Скоро потом купили два томика ‘Арабесок’. Тут ‘Невский проспект’, ‘Портрет’ нравились нам до бесконечности, и я разделял общий восторг. Не могу теперь сказать — как другие, но что касается до меня лично, то я был тогда в великом восхищении и от исторических статей Гоголя, напечатанных в ‘Арабесках’. ‘Шлецер, Миллер и Гердер’, ‘Средние века’, ‘Мысли об изучении истории’ — все это глубоко поражало меня картинностью и художественностью изложения. Что, кабы нам на этот манер читали историю в классе, думал я сто раз, сравнивая статьи Гоголя с тою мертвечиною, тоской и скукой, какою нас угощали наши учителя под названием ‘истории’, конечно и не подозревая, что у нас есть воображение, потребность жизни и пластичности. И, мне кажется, эти статьи не пропали даром. Они имели значительное влияние на отношение мое и моих товарищей к истории. Если б нашлись наши тогдашние тетради ‘сочинений’, можно было бы увидать и прочесть там (как ни плохи и ни ординарны были наши детские эти ‘сочинения’), что, например, на тему русского учителя ‘О пользе истории’ мы именно писали, под влиянием Гоголя, о том, как пластично и картинно надо изображать в наше время историю, оставив в стороне сухую номенклатуру королей и принцев. Я живо помню эти наши тогдашние сочинения, читанные нами один другому, раньше чем подать учителю. Статьи Гоголя — отрывки из его несостоявшихся лекций в университете. Принесли ли они пользу тогдашнему университету и студентам, того я не ведаю, но что они были, бог знает, как дороги и полезны нам, в училище правоведения, если не всем, то многим — это верно.
Повесть ‘Нос’ мне привелось узнать при совершенно исключительных обстоятельствах. Однажды меня оставили в училище на воскресенье, в наказанье за какую-то шалость, уж и не помню какую. Я, пожалуй, очень то и не скучал бы об этом, потому что по воскресеньям оставалось довольно много товарищей — у кого родственники были за сотни и тысячи верст, и никого в Петербурге, у кого были только такие знакомые, к которым не хотелось ходить, наконец бывало всегда не мало наказываемых, иногда из лучших товарищей. Притом в воскресенье давали обед гораздо лучше, аппетитнее и обильнее, чем в остальную неделю. Катанье на коньках с горы, гулянье в саду и pas de g ant * оставались в нашем распоряжении как всегда, книги тоже, да еще сколько часов сряду, без перерыва классами — значит, можно было и не скучать. Воспоминание о семействе, куда не пустили, — ну, да ведь сколько же и вознаграждений, заставляющих забыть это лишение, и притом, ведь это была только отсрочка всего на шесть дней. Я скоро и утешился. Но спустя два-три часа я получил маленькую записку от моего отца (она у меня и до сих пор цела), которая разом отшибла все прекрасное, и немножко бессердечное, веселое расположение духа. Меня мой отец глубоко и сильно любил (хотя никогда не рассказывал этого словами) и не видать меня при себе в воскресенье — это было для него серьезное лишение. Он мне писал, как ему печально, как ему больно мое отсутствие в воскресенье, и как его не веселит в эту минуту даже все остальное семейство наше, веселое и хохочущее рядом в других комнатах. У меня разом сердце упало, меня словно громом пришибло, и я, в глубоком унынии, почти рыдая, принялся писать письмо к моему отцу. Отправив его, я немножко успокоился уже от одного страстного, по-своему, лирического настроения, тут высказанного. И вот, в классе, где я печально сидел один и немножко сентиментально раскисал, до меня долетел громадный хохот, несшийся из зала. Я долго не вытерпел, выскочил из своего пустынного класса и увидал целую толпу наших правоведов, стоявшую около воспитателя, Алексея Симоновича Андреева, и во все горло дружно хохотавшую от того, что он им читал. Я поскорее протеснился вперед, даром что тут большинство было из старших классов, стал жадно слушать, и через две секунды улетели далеко все мои печали, все мое самобичевание, все мои горестные размышления. Алексей Симонович Андреев был у нас один из самых любимых людей во всем училище, мы и всегда то к нему льнули как к своему, близкому, а тут еще он любезно и милостиво читает нам какие-то чудесные, новые, неслыханно оригинальные вещи! Недавно только перед тем вышел тот номер ‘Современника’, где напечатан был ‘Нос’ 306, и, даром что сам уже пожилой человек, А. С. Андреев разделял восхищение лучшей части России и страстно любил Гоголя. Я не знал в первую минуту, что такое читают, чье это сочинение — спрашивать было некогда, но меня, как и всех, поражала и приводила в безграничный восторг эта изумительная правда, натуральность разговоров, эта неслыханная комичность сцен. Алексей Симонович читал мастерски, и еще тем лучше, что сам был в восхищении и что окружавшая его толпа молодежи аплодировала зараз и читаемому и чтецу. С каким мастерством он воспроизводил нам речи и размышления майора Ковалева! Какой голос он ему придавал! Серьезный, важный, чиновничий, полувоенный, немножко надменный, немножко трусоватый, глупый и подчас подобострастный! Мы были в глубоком восхищении. Когда все кончилось, я спросил: что такое читали, и чье это? А, так вот кто! Опять Гоголь, тот самый, чьи ‘Иван Иванович и Иван Никифорович’ наше вечное восхищение! Еще бы нам не восторгаться. И мы провели потом блаженно остальное воскресенье.
* Гигантские шаги.
Впоследствии мы также в первый раз в чтении А. С. Андреева узнали ‘Коляску’. Восторг и энтузиазм были те же. Как сам бывший немножко военным, Алексей Симонович не хуже настоящего талантливого актера передал нам голоса, мины, интонации, даже лица всех этих генералов, полковников, майоров и тоненьких офицериков, не заставших хозяина дома и от нечего делать отправившихся смотреть на дворе его лошадь и коляску 307.
Некоторые из нас видели тогда тоже и ‘Ревизора’ на сцене. Все были в восторге, как и вся вообще тогдашняя молодежь. Мы наизусть повторяли потом друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось нередко вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе нет на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, до пота на лице и на ладонях, до сверкающих глаз и глухо начинающейся ненависти или презрения, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше.
Из училищной библиотеки мы доставали, я помню, в те же самые времена ‘Бригадира’ и ‘Недоросля’, по совету гоголевских оппонентов из учителей или знакомых. Фонвизин нельзя сказать, чтоб нам не нравился, но при сравнении, насколько еще выше и блестящее выходил Гоголь!
… Мне очень памятны пламенные схватки, доставшиеся на мою долю и происходившие по праздникам или на каникулах, всего чаще в доме у нашего родственника, старого архитектора Аничкина дворца, Дильдина, о котором у меня довольно говорено в первой главе. Там я встречал народ самый разнокалиберный и, в числе других, несколько учителей из штатских и военных заведений. Несмотря на значительное расстояние лет (все они были, по малой мере, втрое старше меня), я постоянно вел с ними жаркую войну, и оттого именно любил бывать в этом доме. Всего чаще моим врагом и оппонентом был некто Олимпиев, учитель русского языка и словесности в одной из гимназий, точно такой же смешной и отсталый педант, как наши училищные Георгиевский и Кайданов, человек, никогда не ходивший в гости иначе как с орденом на шее и в белом галстуке. Господи, сколько у меня произошло с ним битв уже из-за одного Гоголя, в особенности за ‘Ревизора’, за ‘Невский проспект’, за всю его ‘вечную грязь и непристойность’! 308 А тут еще вмешивался от времени до времени, за обедом или в антракте между кофеем и вистом, тот или другой из старших. Иные из них уже кое-что слыхали про Гоголя и даже, может быть, немножко читали его. Натурально, все были на стороне Олимпиева, — ведь он учитель, да и насколько же старше … 2
… В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке ‘Отечественных записок’ появлялось одно или несколько стихотворении Лермонтова, отрывки из ‘Героя нашего времени’ 309, непременно — одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили, еще с мокрыми листами, и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех, потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский, со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил рукою силача патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники.
Появление ‘Мертвых душ’, в конце лета 1842 года 310, было для нас событием необычайной важности. Эта книга пришла к нам в руки в конце лета, когда мы воротились с каникул. Классы еще не начинались, несколько дней оставалось совершенно свободными, и мы могли заниматься чем хотели — тем более что мы только что перешли в первый, то есть высший класс, получили шпаги и были уже чем-то вроде офицеров. Вот мы и употребили свободное время так, как нам было всего дороже: на прочтение залпом ‘Мертвых душ’ всеми нами вместе, одной большой толпой, чтоб прекратить все споры об очереди. Время стояло чудесное, август был в тот год жаркий, и мы все полегли в нашем классе, расстегнув куртки и сняв галстуки, просто на пол, а трое из нас, Оголин, Замятнин и я, как лучшие в классе чтецы, взялись громко читать по очереди — и вот в таком-то порядке мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое, неслыханно оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление. Гоголевский лексикон наш, уже с 30-х годов столько богатый, еще больше прежнего разрастался. …

А. Д. Галахов

ИЗ ‘СОРОКОВЫХ ГОДОВ’

… Припомню несколько моих свиданий с Гоголем, Первое относится к тому времени, когда вслед за ‘Вечерами на хуторе близ Диканьки’ явились ‘Арабески’ и ‘Миргород’. Автор их приехал в Москву 311, где у него уже было немало почитателей. В числе их, кроме Погодина и семейства Аксаковых, состоял и короткий их знакомый, А. О. Армфельд, профессор судебной медицины и в то же время инспектор классов в Николаевском сиротском институте, где я преподавал историю русской словесности. Он пригласил на обед близких знакомых, в том числе и меня, жаждавших лицезреть новое светило нашей литературы. Обедом не торопились, зная обычай Гоголя запаздывать, но потом, потеряв надежду на его прибытие, сели за стол. При втором блюде явился Гоголь, видимо смущенный, что заставил себя долго ждать. Он сидел серьезный и сдержанный, как будто дичился, встретив две-три незнакомые личности. Но когда зашла речь о повести Основьяненки (Квитки) ‘Пан Халявский’, напечатанной в ‘Отечественных записках’, тогда и он скромно вставил свое суждение. Соглашаясь с замечанием, что в главном лице (Халявском) есть преувеличения, доходящие до карикатуры, он старался, однакож, умалить этот недостаток. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что он в невыгодном отзыве о Квитке видел как бы косвенную похвалу себе, намерение возвеличить его собственный талант. Вообще он говорил очень умно и держал себя отлично, не в пример другим случаям.
Вторая встреча устроилась в том же доме. Хозяин (Армфельд) играл в карты с С. Т. Аксаковым, а Гоголь, обедавший с ними, спал на кровати. Проснувшись, он вышел из-под полога, и я был представлен ему, как искренний поклонник его таланта, знакомивший институток с его сочинениями, которые читались мною по вечерам в квартире начальницы, разумеется, с исключением некоторых мест, не подлежащих ведению девиц. Гоголь, бывший в хорошем расположении духа, протянул мне руку и сказал, смеясь: ‘Не слушайтесь вашего инспектора, читайте все сплошь и рядом, не пропускайте ничего’. — ‘Как это можно? — возразил Армфельд. — Всему есть вес и мера’. — ‘Да не все ли равно? Ведь дивчата прочтут же тайком, втихомолку’.
Третий раз сошелся я с ним в Москве же, в книжной лавке Базунова, бывшей Ширяева. Он просил показать ему вышедшие в его отсутствие * литературные новинки. Базунов выложил на прилавок несколько книг, в том числе и новое издание моей ‘Русской хрестоматии’, в трех книгах, из которых последняя, под названием ‘примечаний’, заключала в себе биографические сведения о важнейших писателях и оценку их деятельности. Гоголь, разумеется, был превознесен выше облака ходячего, но и он польстил мне, когда в число отобранных им книг включил и мой учебник.
Четвертое и последнее свидание было во время летней вакации, не помню какого года. Краевский приехал на побывку в Москву и остановился у В. П. Боткина. Каждое утро я отправлялся к ним на чаепитие и веселую беседу. В один из таких визитов неожиданно является Гоголь, по возврате из чужих краев — каких именно, тоже не помню. Я несколько сконфузился, вспомнив мое письмо к нему, написанное по поводу предисловия его ко второму изданию первого тома ‘Мертвых душ’ 312 и напечатанное в ‘Отечественных записках’ 1847 года **. Гоголь, на мой взгляд, изменился: похудел, стал серьезнее, сдержанней, не выказывая никаких причуд или капризов, как это им делалось нередко в других более знакомых домах. Боткин предложил где бы нибудь сообща пообедать. Гоголь охотно согласился: чего же лучше, — прибавил он, — как не в гостинице Яра, близ Петровского парка? Таким образом, мы провели время вчетвером очень приятно благодаря прекрасной погоде и повеселевшему дорогому гостю …
* Где он был перед этим временем, не припомню.
** Февраль, отдел критики, т. 50.
С этих пор и до самой его кончины мне не удалось с ним встречаться. В последний приезд его в Москву он жил в доме графа Толстого 313, его приятеля и одномысленника, где и заболел. Болезнь сначала казалась неважною, по крайней мере, никто не ожидал, что она окончится смертью. Многие навещались о его положении и узнавали, что он держит строгий пост, кушает только просфоры с красным вином, не принимает никаких лекарств. К этим причинам телесного расстройства присоединились внутренние, моральные влияния: отречение от прежней своей деятельности, дошедшее до намерения сжечь рукопись второго тома ‘Мертвых душ’, пренебрежение жизнию, ничем необъяснимое самоистязание… короче, мрак и тайна облекали его судьбу. Неожиданная скоротечность гибели поразила его почитателей. На панихидах по нем возбуждались не одни горестные, но и мрачные чувства. Ходил слух, что незадолго до смерти Гоголя Шевырев на коленях умолял его принять лекарство. Гоголь, не отвечая, повернулся к нему спиной, а к стенке лицом. Тогда Шевырев не выдержал и громко сказал ему: ‘Упрямым хохлом ты жил, упрямым хохлом и умрешь’.
Заключу двумя анекдотическими рассказами, слышанными от достоверных личностей.
Самые образованные семейства, жившие в Москве, интересовались нашим великим юмористом, ценили его талант и входили с ним в близкие отношения. Таковы были семейства С. Т. Аксакова и А. П. Елагиной, матери Киреевских, великой поклонницы немецкой поэзии. В один из своих визитов Гоголь застал ее за книгой. ‘Что вы читаете?’ — спросил он. ‘Балладу Шиллера ‘Кассандра’. — ‘Ах, прочтите мне что-нибудь, я так люблю этого автора’. — ‘С удовольствием’, — и Гоголь внимательно выслушал ‘Жалобу Цереры’ и ‘Торжество победителей’. Вскоре после того он уехал за границу, где и пробыл не малое время. Возвратясь, он явился к Елагиной и застал ее опять за Шиллером. Выслушав рассказ о его путешествии и заграничной жизни, она обращается к нему с предложением прочесть что-нибудь из Шиллера: ‘Ведь вы так любите его’. — ‘Кто? я? Господь с вами, Авдотья Петровна: да я ни бельмеса не знаю по-немецки, ваше чтение будет не в коня корм’ …
А вот второй пассаж, рассказанный мне Щепкиным, нашим гениальным комиком, боготворившим автора ‘Ревизора’. Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом ‘Мертвых душ’. Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним (ведь они оба были хохлы). Раз, — говорит он, — прихожу к нему и вижу, что он сидит за письменным столом такой веселый. — ‘Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа’. — ‘Ты угадал, поздравь меня: кончил работу’. Щепкин от удовольствия чуть не пустился впляс и на все лады начал поздравлять автора. Прощаясь, Гоголь спрашивает Щепкина: ‘Ты где сегодня обедаешь?’ — ‘У Аксаковых’. — ‘Прекрасно: и я там же’. Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствовавшим, говорит: ‘Поздравьте Николая Васильевича’. — ‘С чем?’ — ‘Он кончил вторую часть ‘Мертвых душ’. Гоголь вдруг вскакивает: ‘Что за вздор! от кого ты это слышал?’ — Щепкин пришел в изумление: ‘Да от вас самих, сегодня утром вы мне сказали’. — ‘Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне’ 314

Д. М. Погодин

ПРЕБЫВАНИЕ Н. В. ГОГОЛЯ В ДОМЕ МОЕГО ОТЦА

Незабвенный Николай Васильевич Гоголь переселился к нам на Девичье поле прямо из знойной Италии 315. Он был изнежен южным солнцем, ему была нужна особенная теплота, даже зной, а у нас кстати случилась, над громадной залой с хорами, большая, светлая комната, с двумя окнами и балконом к восходу солнца, царившего над комнатой в летнее время с трех часов утра до трех пополудни. Хотя наш дом, принадлежавший раньше князю Щербатову, и был построен на большую ногу, но уже потому, что комната приходилась почти в третьем этаже, она была, относительно своей величины, низка, а железная крыша также способствовала ее нагреванию. Я распространяюсь об этом ничтожном для других обстоятельстве на том основании, что для Николая Васильевича это было важно, после итальянского зноя наш русский май не очень то приятен, а потому наша комната была ему как раз по вкусу. Нечего и говорить, каким почетом и, можно сказать, благоговением был окружен у нас Гоголь. Детей он очень любил и позволял им резвиться и шалить сколько угодно. Бывало, мы, то есть я с сестрою, точно службу служим, каждое утро подойдем к комнате Н. В., стукнем в дверь и спросим: ‘Не надо ли чего?’ — ‘Войдите’, — откликнется он нам. Несмотря на жар в комнате, мы заставали его еще в шерстяной фуфайке, поверх сорочки. ‘Ну, сидеть, да смирно’, — скажет он и продолжает свое дело, состоявшее обыкновенно в вязанье на спицах шарфа или ермолки, или в писании чего-то чрезвычайно мелким почерком на чрезвычайно маленьких клочках бумаги. Клочки эти он, иногда прочитывая вполголоса, рвал, как бы сердясь, или бросал на пол, потом заставлял нас подбирать их с пола и раскладывать по указанию, причем гладил по голове и благодарил, когда ему угождали, иногда же бывало, как бы рассердившись, схватит за ухо и выведет на хоры: это значило — на целый день уже и не показывайся ему. До обеда он никогда не сходил вниз в общие комнаты, обедал же всегда со всеми нами, причем был большею частью весел и шутлив. Особенно хорошее расположение духа вызывали в нем любимые им макароны, он тут же за обедом и приготовлял их, не доверяя этого никому. Потребует себе большую миску и, с искусством истинного гастронома, начнет перебирать их по макаронке, опустит в дымящуюся миску сливочного масла, тертого сыру, перетрясет все вместе и, открыв крышку, с какой-то особенно веселой улыбкой, обведя глазами всех сидящих за столом, воскликнет: ‘Ну, теперь ратуйте, людие’.
Весь обед, бывало, он катает шарики из хлеба и, школьничая, начнет бросать ими в кого-нибудь из сидящих, а то так, если квас ему почему-либо не понравится, начнет опускать шарики прямо в графин. После обеда до семи часов вечера он уединялся к себе, и в это время к нему уже никто не ходил, а в семь часов он спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады передних комнат, и начиналось хождение, а походить было где: дом был очень велик, В крайних комнатах, маленькой и большой гостиных, ставились большие графины с холодной водой. Гоголь ходил и через каждые десять минут выпивал по стакану. На отца, сидевшего в это время в своем кабинете за летописями Нестора, это хождение не производило никакого впечатления, он преспокойно сидел и писал. Изредка только, бывало, поднимет голову на Николая Васильевича и спросит: ‘Ну, что, находился ли?’ — ‘Пиши, пиши, — отвечал Гоголь, — бумага по тебе плачет’. И опять то же, один пишет, а другой ходит. Ходил же Н. В. всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи (тогда о керосине еще не было и помину) оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки. Когда же Н. В. очень уж расходится, то моя бабушка, мать моего отца, сидевшая в одной из комнат, составлявших анфиладу его прогулок, закричит, бывало, горничной: ‘Груша, а Груша, подай-ка теплый платок, тальянец (так она звала Н. В.) столько ветру напустил, так страсть!’ — ‘Не сердись, старая, — скажет добродушно Н. В., — графин кончу, и баста’. Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх. На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов, синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор, наконец он знал, что к отцу приезжали многие лица специально для того, чтобы посмотреть на ‘Гоголя’, и когда его случайно застигали в кабинете отца, он моментально свертывался, как улитка, и упорно молчал. Не могу сказать, чтобы у Н. В. было много знакомых. Может быть, интеллигентное общество, понимая, как дорог для Гоголя каждый час, не решалось отнимать у него время, а может быть, было дано людям строгое приказание никого не принимать. Гоголь жил у нас скорее отшельником. … Большое удовольствие доставил Н. В. приезд его двух сестер: Марии и Анны Васильевны 316, поместившихся у нас же, как раз против его комнаты, еще в лучшей, выходившей большим итальянским окном прямо в сад. Гоголь был очень нежный и заботливый брат и сейчас же задумал им что-нибудь подарить, но не знал — что, и прибег к совету моей матери Елизаветы Васильевны, которую он очень уважал и любил. Доказательством служат и письма его к ней, и отзывы о ней в письмах к отцу моему. С общего совета они решили купить два черных шелковых платья, в которых его ‘сестренки’, как он выражался, вскоре и защеголяли. Продажа изданий Н. В., как это ни удивительно, шла все-таки относительно туго, и он постоянно нуждался в деньгах, но прибегал к помощи своих искренних друзей только в крайних случаях, а тогда были около него и считались его друзьями такие личности, как Нащокин, Мельгунов, Павлов, известные своим богатством, они сочли бы за честь и истинное удовольствие ссудить Н. В. деньгами. В то время вообще денежные расчеты велись как-то особенно от нашего времени, верили больше слову, чем расписке или долговому письму (векселя между дворянами совсем не употреблялись) …
Возвращаюсь опять к Гоголю. В ту зиму приехал из Киева М. А. Максимович, и, — поверит ли кто теперь, — на тройке гнедых, собственных коней. Максимович тоже пристроился у нас, но уже во флигеле. Николай Васильевич страстно к нему привязался, и у нас в доме стало еще приятнее, как бы теплее. Раньше я сказал, что Н. В. посещали немногие, но все-таки их было достаточно, а так как Н. В. был в душе хлебосол, как всякий истинный малоросс, и только обстоятельства сдерживали его, то один день в году он считал своею обязанностью как бы рассчитаться со всеми своими знакомыми наславу, и в этот день он уже ничего не жалел. То был Николин день — его именины 9-го мая. Злоба дня, весь внешний успех пиршества, сосредоточивался на погоде. Дело в том, что обед устраивался в саду, в нашей знаменитой липовой аллее. Пойди дождь, и все расстроится. Еще дня за два до Николы Николай Васильевич всегда был очень возбужден: подолгу беседовал с нашим старым поваром Семеном, но кончалось всегда тем, что старый Семен при составлении меню нес под конец такую галиматью, что Гоголь, выйдя из себя, кричал: ‘Ты-то уйдешь!’ и, быстро одевшись, отправлялся в купеческий клуб к Порфирию. Кроме Порфирия, славился еще повар Английского клуба Басанин, отец молодого талантливого доктора, Ивана Афанасьевича, рано похищенного смертию у науки. Следовательно, выбор был нетруден, и цены брали подходящие. Обыкновенно Н. В. тянуло более к Порфирию на том основании, что он готовил хотя и проще, но зато пожирнее, да и малороссийские кушанья знал отлично. С кулинарною частию дело устраивалось без затруднения, оставалось вино, но тут тоже выходило не по-нынешнему: отец писал такого рода записку: ‘Любезный Филипп Федорович (Депре), пришлите, пожалуйста, сколько нужно вина человек на 40—50, по вашему выбору, оставшиеся целыми бутылки будут возвращены’. Вино присылалось отличное, прекрасно подобранное, со счетом не приставали: были деньги, Гоголь сейчас платил, а нет — ждали. Сад был у нас громадный, на 10 000 квадратных сажен, и весной сюда постоянно прилетал соловей. Но для меня собственно вопрос состоял в том: будет ли он петь именно за обедом, а пел он большею частию рано утром или поздно вечером. Я с детских лет имел страсть ко всякого рода певчим птицам, и у меня постоянно водились добрые соловьи. В данном случае я пускался на хитрость: над обоими концами стола, ловко укрыв ветвями, вешал по клетке с соловьем.
Под стук тарелок, лязг ножей и громкие разговоры мои птицы оживали: один свистнет, другой откликнется, и начинается дробь и дудка. Гости восхищались. ‘Экая благодать у тебя, Михаил Петрович, умирать не надо. Запах лип, соловьи, вода в виду, благодать, да и только’.
Надо сказать, что Н. В. был посвящен в мою соловьиную тайну и сам оставался доволен, когда мой птичий концерт удавался, но никому, даже отцу, не выдавал меня. Кто были гости Гоголя? Всех я не могу припомнить, но в памяти у меня сохранились следующие лица: Нащокин, когда был в Москве, Н. А. Мельгунов, Н. Ф. Павлов, Михаил Семенович Щепкин, Пров Михайлович Садовский, Васильев, С. П. Шевырев, Вельтман, Н. В. Берг, известный остряк Юрий Никитьевич Бартенев, знаменитый гравер Иордан, актеры Ленский и Живокини, С. Т. Аксаков, К. С. Аксаков и много других, которых я уже и не запомню. Обед кончался очень поздно, иногда варили жженку. Разговоры лились неумолкаемо. Пров Михайлович Садовский, нечего таить греха, находился всегда уже в легком подпитии и по общей просьбе начинал рассказывать: о капитане Копейкине, о Наполеандре Бонапарте, или неподражаемый рассказ о том, как пьяному мужику все кажется, что у него в ушах ‘муха жужжит’. Вся тонкость этого последнего рассказа состояла в том, чтобы голос вибрировал на разные тоны. Обоймет он, бывало, одну из лип левой рукой, а правой как бы отмахиваясь от мнимой мухи, лезшей ему в ухо, и начинает на разные лады: ‘муха жужжит’. А мимика, выражение глаз при этом не поддаются никакому описанию. Пров Михайлович был родоначальником всех последующих рассказчиков, но, увы! скольких я ни переслушал после неподражаемого Садовского, всем им было далеко до него. Они даже не напоминали его, разве только даровитый Ив. Ф. Горбунов несколько подходит к нему. До того же момента, как общество все-таки несколько ‘куликнет’, около Юрия Никитьевича Бартенева, служившего подряд при нескольких генерал-губернаторах чиновником особых поручений, собирался тесный кружок слушателей. Юрий Никитьевич начинал чрезвычайно едко и остро передавать различные факты, смешные стороны лиц, с которыми он сталкивался по своей службе и большею частью знакомых слушателям, остротам его не было конца, и злой язык Юрия Никитьевича никому не делал пощады. Между прочим, он любил давать всем своим хорошо знакомым прозвища, и так метко, что раз данное им прозвище навсегда оставалось за тем лицом. Жил он в Москве очень открыто, большим хлебосолом, и кто только не бывал у него на Смоленском бульваре? Сам дорогой именинник Н. В. в этот день из нелюдимого, неразговорчивого в обществе превращался в расторопнейшего, радушнейшего хозяина, постоянно наблюдал за всеми, старался, чтобы всем было весело, чтобы все пили и ели, каждого угощал и каждому находил сказать что-нибудь прият -ное. Из нескольких именинных дней, празднованных в нашем доме, я помню, что раза два случалась дурная погода, тогда обед происходил в доме, но и это имело свою хорошую сторону: Николая Васильевича, несмотря на сильное сопротивление с его стороны, все-таки удавалось уговорить прочесть что-нибудь. Долго отбивается Гоголь, но, видя, что ничто не помогает, нервно передергивая плечами, взберется, бывало, в глубь большого, старинного дивана, примостится в угол с ногами и начнет читать какой-нибудь отрывок из своих произведений. Но как читать? — и представить себе невозможно: никто не пошевельнется, все сидят, как прикованные к своим местам… Обаяние чтения было настолько сильно, что когда, бывало, Гоголь, закрыв книгу, вскочит с места и начнет бегать из угла в угол, — очарованные слушатели его остаются все еще неподвижными, боясь перевести дух… И только раз как-то, после подобного чтения, Пров Михайлович глубоко вздохнул, скорчил уморительную физиономию, ему одному только доступную, и тихо пробурчал: ‘А вот и ‘муха не жужжит’. Все рассмеялись, повеселел и сам Гоголь.
Как на чрезвычайно нервного человека, чтение глубоко продуманных и прочувствованных им очерков производило на Н. В. потрясающее впечатление, и он или незаметно куда-то скрывался, или сидел, опустив голову, как бы отрешаясь от всего окружающего… Общество в день именин расходилось часов в одиннадцать вечера, и Н. В. успокаивался, сознавая, что он рассчитался со своими знакомыми на целый год. Странно, что у меня не сохранилось воспоминания о том, посещал ли Н. В. театр.
Я упоминал, что Н. В. был домосед и знакомых, даже близких, как, например, Степана Петровича Шевырева, М. С. Щепкина, посещал изредка. С прислугою он обращался вежливо, почти никогда не сердился на нее, а своего хохла-лакея ценил чрезвычайно высоко. Меня тоже он любил и называл своим племянником. …
В самом конце сороковых годов Н. В. переехал от нас на Никитский бульвар, в бывший дом Талызиной, к графу А. П. Толстому 317. Здесь он уже окончательно поддался тому мистическому направлению, которое, к прискорбию всей России, свело гениальнейшего человека в преждевременную могилу…

Я. К. Грот

ВОСПОМИНАНИЕ О ГОГОЛЕ

До 1849 года я с Гоголем встречался редко, хотя давно познакомился с ним. Мы оба не жили в Петербурге и, только съезжаясь на короткое время с разных сторон, виделись иногда у П. А. Плетнева. Но в означенном году, летом, я был в Москве, и тут мы посещали друг друга. Гоголь жил тогда у гр. Толстого в д. Талызина на Никитском бульваре, поблизости Арбатских ворот. Из его разговоров мне особенно памятно следующее. Он жаловался, что слишком мало знает Россию, говорил, что сам сознает недостаток, которым от этого страдают его сочинения. ‘Я нахожусь в затруднительном положении, — рассуждал он, — чтобы лучше узнать Россию и русский народ, мне необходимо было бы путешествовать, а между тем уж некогда: мне около сорока лет, а время нужно, чтобы писать’ 318. Отказываясь поэтому от мысли о путешествиях по России 319, Гоголь придумал другое средство пополнить свои сведения об отечестве. Он решился просить всех своих приятелей, знакомых с разными краями России или еще собирающихся в путь, сообщать ему свои наблюдения по этому предмету. О том просил он и меня. Но любознательность Гоголя не ограничивалась желанием узнать Россию со стороны быта и нравов. Он желал изучить ее во всех отношениях. Мысль эта давно занимала Гоголя, и для достижения этой цели он не пренебрегал даже и самыми скудными средствами. Живя за границею, он не переставал читать книги, которые казались ему пособиями для этого … Взяв с меня обещание доставлять ему заметки о тех местах России, которые я увижу, Гоголь стал расспрашивать меня и о Финляндии, где я жил в то время.
Между прочим его интересовала флора этой страны, он пожелал узнать, есть ли по этому предмету какое-нибудь хорошее сочинение, и попросил выслать ему, когда я возвращусь в Гельсингфорс, незадолго перед тем появившуюся книгу Нюландера ‘Flora fennica’, что я и исполнил впоследствии.
В Москве жил я у старого приятеля моего, Д. С. П<ротопопо>ва, на Собачьей площадке. Раз вдруг подъезжает к дому красивая карета, и из нее выходит Гоголь. Я рассказал ему, что мой хозяин может доставить ему много материалов для изучения России, потому что долго жил в разных губерниях и по службе имел частые сношения с народом. Гоголь изъявил желание познакомиться с Протопоповым, но в тот раз это было невозможно, так как приятель мой был в это самое время хотя и дома, но занят по должности.
Между тем Гоголь вскоре куда-то уехал, а я, по непредвиденным обстоятельствам, возвратился в Гельсингфорс ранее чем предполагал. Послав Гоголю обещанную книгу о финляндской флоре, я писал ему, что Протопопов ждет его, и с тем вместе сообщил отрывок из одного письма Протопопова ко мне, как образчик взгляда его на русский народ.
Вот что отвечал мне Гоголь, приехавший опять в Москву:
‘Очень благодарю вас за ваше доброе письмо, которое нашел по приезде в Москву. Мне самому очень жалко, что не удалось с вами еще повидаться. Благодарю вперед за предстоящее знакомство с Протопоповым, которого я непременно отыщу. Его замечания о русском народе, приложенные в вашем письме, совершенно верны, отзываются большой опытностью, а с тем вместе и ясностью головы. Прощайте и не забывайте меня.
Ваш весь Гоголь’ 320.
Вскоре после того Гоголь действительно ездил к моему приятелю, но не застал его дома. Погруженный в дела службы, Протопопов, который сверх того был всегда немножко нелюдим, не поехал к Гоголю, и они не познакомились лично …

A. H. Толченов

ГОГОЛЬ В ОДЕССЕ 1850 — 1851 г.
(Из воспоминаний провинциального актера)

В 1851 году я состоял в числе актеров русской одесской труппы. В начале января мне встретилась надобность повидаться с членом дирекции театра А. И. Соколовым. Дома я его не застал. Дай, думаю, побываю у Оттона (известный в то время ресторатор в Одессе), не найду ли его там?.. Действительно, Соколов оказался у Оттона. Кончив немногосложное дело, по которому мне надо было видеться с Александром Ивановичем, я полюбопытствовал узнать, по какой это причине он так поздно обедает (был час восьмой вечера). ‘Вы, сколько мне известно, Александр Иванович, враг поздних обедов… Неужели вы заседаете здесь с двух часов?’ — ‘Именно так — заседаю с двух часов!.. Что вы смеетесь? Здесь, батюшка, Гоголь!! Вот что!’ — ‘Я знаю, что Гоголь в Одессе еще с конца прошлого года, но…’ — ‘Да не в том дело, что он в Одессе, а в том, что он здесь, в ресторане… По некоторым дням он здесь обедает и, по своей привычке, приходит поздно — часу в пятом, шестом… Ну, а у меня своя привычка, я так долго ждать не могу обеда, как вам известно, — вот я пообедаю в свое время и сижу, жду, начнут ‘наши’ подходить понемногу, а там и Николай Васильич приходит, садится обедать — а мы составляем ему компанию… Вот почему я здесь и заседаю с двух часов… Хотите, пойдемте, я представлю вас ему… Он хотя терпеть не может новых лиц, но вы человек ‘маленький’, авось при вас он не будет ежиться… Пойдем!’
Мы вошли в другую комнату, которая из общей ради Гоголя превратилась в отдельную и отворялась только для его знакомых. Робко, с бьющимся сердцем, переступал я порог заветной комнаты… Все собеседники Гоголя были более или менее хорошо мне знакомы, но при мысли видеть Гоголя, говорить с ним, нервная дрожь пробирала меня и голова кружилась. При входе в заветную комнату я увидел сидящего за столом, прямо против дверей, худощавого человека… Острый нос, небольшие пронзительные глаза, длинные, прямые темнокаштановые, причесанные а 1а мужик, волосы, небольшие усы… Вот что я успел заметить в наружности этого человека, когда при скрипе затворяемой двери он вопросительно взглянул на нас… Человек этот был — Гоголь.
Соколов представил меня. ‘А! добро пожаловать, — сказал Гоголь, вставая и с радушной улыбкой протягивая мне руку. — Милости просим в нашу беседу… Садитесь здесь, возле меня’, — добавил он, отодвигая свой стул и давая мне место. Я сел, робость моя пропала. Гоголь, с которого я глаз не спускал, занялся исключительно мной. Расспрашивая меня о том, давно ли я на сцене, сколько мне лет, когда я из Петербурга, он, между прочим, задал мне также вопрос: ‘А любите ли вы искусство?’ — ‘Если б я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге. Да во всяком случае, Николай Васильич, если б я даже и не любил искусства, то наверно вам то в этом не признался бы’. — ‘Чистосердечно сказано! — сказал, смеясь, Гоголь. — Но хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его. Искусство требует всего человека. Живописец, музыкант, писатель, актер — должны вполне, безраздельно отдаваться искусству, чтобы значить в нем что-нибудь… Поверьте, гораздо благороднее быть дельным ремесленником, чем лезть в артисты, не любя искусства’ *. Слова эти, несмотря на то, что в них не было ничего нового, произвели на меня сильное впечатление: так просто, задушевно, тепло они были сказаны. Не было в тоне Гоголя ни докторальности, ни напускной важности, с которыми иные почитают делом совести изрекать юношам самые истертые аксиомы поношенной морали. Чувствовалось, что слова эти говорятся не из желания дать молодому человеку приличное наставление в поучение ему, а высказываются как горячее убеждение, благо случай представился высказать это убеждение. Видя в руках моих бумагу, Гоголь спросил: ‘Что это? Не роль ли какая?’ — ‘Нет, это афиша моего бенефиса, которую я принес для подписи Александру Ивановичу’. — ‘Покажите, пожалуйста’. Я подал ему афишу, которая, по примеру всех бенефисных афиш, как провинциальных, так и столичных, была довольно великонька. ‘Гм! а не долго ли продолжится спектакль? Афиша-то что-то велика’, — заметил Гоголь, прочитав внимательно афишу. ‘Нет, пьесы небольшие, только ради обычая и вкуса большинства публики афиша, как говорится, расписана’. — ‘Однако все, что в ней обозначено, действительно будет?’ — ‘Само собою разумеется’. — ‘То-то! Вообще никогда не прибегайте ни к каким пуфам, чтоб обратить на себя внимание. Оно дурно и вообще в каждом человеке, а в артисте шарлатанство просто неприлично… Давно я не бывал в театре, а на ваш праздник приду!’ Разговор сделался общим. Гоголь был, как говорится, в ударе. Два или три анекдота, рассказанные им, заставили всю компанию хохотать чуть не до слез. Каждое слово, вставляемое им в рассказы других, было метко и веско… Между прочим, услыхав сказанную кем-то французскую фразу, он заметил: ‘Вот я никак не мог насобачиться по-французски!’ — ‘Как это насобачиться?’ — спросили, смеясь, собеседники, ‘Да так, насобачиться… другим языком можно учиться, изучать их… и познакомишься с ними… а чтоб говорить по-французски, непременно надо насобачиться этому языку’. Разошлись по домам часов в девять. Такова была моя первая встреча с Гоголем. Я с трудом мог притти в себя от изумления: так два часа, проведенные в обществе Гоголя, противоречили тому, что мне до тех пор приходилось слышать о Гоголе как о члене общества. Все слышанное мною про него в Москве и Петербурге так противоречило виденному мною в этот вечер, что на первое время удивление взяло верх над всеми другими впечатлениями. Я столько слышал рассказов про нелюдимость, недоступность, замкнутость Гоголя, про его эксцентрические выходки в аристократических салонах обеих столиц, так жив еще был в моей памяти рассказ, слышанный мною за два года в Москве, о том, как приглашенный в один аристократический московский дом, Гоголь, заметя, что все присутствующие собрались собственно затем, чтоб посмотреть и послушать его, улегся с ногами на диван и проспал, или притворился спящим, почти весь вечер, — что в голове моей с трудом переваривалась мысль о том, чтоб Гоголь, с которым я только расстался, которого видел сам, был тот же человек, о котором я составил такое странное понятие по рассказам о нем… Сколько одушевления, простоты, общительности, заразительной веселости оказалось в этом неприступном, хоронящемся в самом себе человеке. Неужели, думал я, это один и тот же человек, — засыпающий в аристократической гостиной, и сыплющий рассказами и заметками, полными юмора и веселости и сам от души смеющийся каждому рассказу смехотворного свойства, — в кругу людей, нисколько не участвующих и не имеющих ни малейшей надежды когда-нибудь участвовать в судьбах России?
* Большею частью я передаю, конечно, только смысл говоренного Гоголем. С буквальной точностью я, к сожалению, слов его не записывал.
До окончания бенефиса я не имел возможности, за хлопотами, видеть Гоголя, но он сдержал свое обещание и был в театре в день моего бенефиса, в ложе директора Соколова, и, по словам лиц, бывших вместе с ним, высидел весь спектакль с удовольствием и был очень весел. Вслед за моим бенефисом шел бенефис известной актрисы А. И. Шуберт, она выбрала для постановки ‘Школу женщин’ Мольера. А. И. Соколов, зная, как трудно молодым актерам, воспитавшимся совершенно на иных началах, передавать так называемые классические произведения, просил Николая Васильевича прочесть пьесу актерам, чтоб дать им верный тон и тем облегчить для них не совсем легкую задачу, которая представляется актерам при исполнении мольеровского произведения. Гоголь изъявил свое согласие, и для чтения пьесы положили собраться в квартире режиссера труппы А. Ф. Богданова, знакомого Гоголю еще по Москве, так как Богданов был женат на родной сестре М. С. Щепкина, а известно, как близок был Гоголь к дому Щепкина. В назначенный вечер актеры и актрисы, участвовавшие в ‘Школе женщин’, собрались у Богданова. Из неучаствовавших актрис была приглашена только одна известная актриса П. И. Орлова, а из посторонних театру лиц лишь один Н. П. Ильин. Как прочих артистов, так и знакомых Николая Васильевича не пригласили из опасения испугать Гоголя многолюдством. Часов в восемь вечера пришел Гоголь с Соколовым. Войдя в комнату и увидя столько незнакомых лиц, он заметно сконфузился, когда же ему стали представлять всех присутствующих, то он совершенно растерялся, вертел в руках шляпу, комкал перчатки, неловко раскланивался и, нечаянно увидав меня, — человека уже знакомого ему, — быстро подошел ко мне и как-то нервически стал жать мне руку, отчего я в свою очередь сконфузился. Впрочем, замешательство Гоголя продолжалось не долго. Как только окончилась скучная церемония взаимного представления, каждый стал продолжать прерванный разговор, поднялся общий говор, шум, смех, как будто между нами и не было великого человека!.. Заметив, что на него не смотрят, как на чудо-юдо, что, по-видимому, никто не собирается записывать его слов, движений, Гоголь совершенно успокоился, оживился, и пошла самая одушевленная беседа между ним, Л. С. Богдановой, П. И. Орловой, Соколовым, Ильиным и всяким, кто только находил что сказать. Русские и малороссийские анекдоты, поговорки, прибаутки так и сыпались! После чаю все уселись вокруг стола, за которым сидел Гоголь, водворилась тишина, и Гоголь начал чтение ‘Школы женщин’. По совести могу сказать — такого чтения я до тех пор не слыхивал. Поистине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемою при театре за образцовое отсутствием малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и вместе с тем необычайной образностью, и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цезуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя и, по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров. Впоследствии, на одном из вечеров у Оттона (о которых речь впереди), Гоголь читал свою ‘Лакейскую’, и лицо дворецкого еще до сих пор передо мною как живое. Перенять манеру чтения Гоголя, подражать ему, — было бы невозможно, потому что все достоинство его чтения заключалось в удивительной верности тону и характеру того лица, речи которого он передавал, в поразительном уменьи подхватывать и выражать жизненные, характерные черты роли, в искусстве оттенять одно лицо от другого, то есть в том, что в сценическом искусстве называется созданием характера, типа. Тут подражанию не может быть места, — тут возможно только сознательное усвоение взгляда на данный характер, облегчение в понимании поэтического произведения, ознакомление с приемами, при помощи которых должно приступать к изучению или созданию роли. Таков, по моему мнению, идеал сценического учителя… Такой учитель не довольствовался бы чтением с его голоса, рутинным уменьем повышать и понижать голос на определенных местах и ловким употреблением раз навсегда установленных эффектов, а потребовал бы верного олицетворения мысли автора, воссоздания в определенной форме, со всем жизненным разнообразием черт созданного поэтом типа. Чтение часто прерывалось замечаниями как со стороны Гоголя, так и со стороны слушателей, а между тем пять действий комедии были прочитаны незаметно. Вечер заключился ужином, составленным, ради Гоголя, почти исключительно из малороссийских блюд. Через несколько дней, когда уже роли у актеров из ‘Школы женщин’ были тверды, Николая Васильевича пригласили в театр на репетицию, и, несмотря на свое обыкновение ранее четвертого часа из дома не выходить, он пришел на репетицию в десять часов. Кроме участвовавших в пьесе, на сцене никого не было. Гоголь внимательно выслушал всю пьесу и по окончании репетиции каждому из актеров по очереди, отводя их для этого в сторону, высказал несколько замечаний, требуя исключительно естественности, жизненной правды, но вообще одобрил всех играющих, госпожою же Шуберт (Агнеса) остался особенно доволен, но был серьезен, сосредоточен, ежился, кутался в шинель и жаловался на холод, который, как известно, действовал на него неблагоприятно. Да и сам по себе театр днем, тускло освещаемый одним дневным светом, с прибранными декорациями, на месте которых остаются одни голые кулисы, словно остовы, с безмолвной, погруженной в полумрак зрительной залой, в которой как-то дико раздаются голоса говорящих на сцене, способен нагнать тоску на впечатлительного человека. В день представления ‘Школы женщин’, а также и в бенефис Богданова, в который шла ‘Лакейская’, Гоголь, несмотря на свое обещание притти в театр, однако, не был… В кругу театральном Гоголь был еще раз у П. И. Орловой на вечере, устроенном ею нарочно для Николая Васильевича, выразившего однажды желание поесть русских блинов, которыми Прасковья Ивановна, как москвичка, и вызвалась его угостить. Гоголь с большим аппетитом ел блины, похваливая их, смешил других и сам смеялся, нисколько не стесняясь присутствием некоторых, совершенно ему незнакомых господ, внимательно вслушивался в их рассказы, расспрашивал сам об особенностях местной жизни, а меня с любопытством допрашивал о житье-бытье одесских лицеистов (в то время место нынешнего Новороссийского университета занимал Ришельевский лицей), между которыми у меня было много знакомых. Вообще к молодежи Гоголь относился с горячей симпатией, которая сказалась мне и в расспросах меня о моей собственной жизни, о моих наклонностях и стремлениях и в тех советах, которыми он меня подарил. На вечере у Орловой Гоголь оставался довольно поздно и все время был в отличном расположении духа. Кроме этих исключительных случаев, я бывал не менее двух раз в неделю в обществе Гоголя на сходках у Оттона *, в той же маленькой комнате, в которой я увидал его впервые и куда Гоголь являлся обедать в известные, свободные от приглашений, дни, раза два-три в неделю. Гоголь приходил часов в пять, иногда позднее, приходил серьезным, рассеянным, особенно в дни относительно холодные, но встречали его обыкновенно так радушно, задушевно, что минут через пять хандра Гоголя пропадала и он делался сообщителен и разговорчив. Постоянными собеседниками Гоголя у Оттона были: профессор Н. Н. Мурзакевич, М. А. Маршанский, А. Ф. Богданов, А. И. Соколов и Н. П. Ильин, иногда бывал еще кто-нибудь из общих знакомых, но редко. Я присутствовал в этом кружке в качестве юноши, подающего надежды…
* Тот самый Оттон, одесский ресторатор, которого прославил Пушкин в своем ‘Евгении Онегине’.
Соколов и Ильин со многими другими, в числе которых назову Льва Сергеевича Пушкина 321, пользовались в свое время большим влиянием на общественное мнение Одессы как в деле искусства, так и в вопросах справедливости, и даже впоследствии, несмотря на перемену обстоятельств, эти люди до конца своей жизни сохранили свободу слова и мнений, и свой авторитет…
С приходом Гоголя являлся самолично Оттон, массивный мужчина, в белой поварской куртке, с симпатичным лицом. Появление его производило общий восторг, так как он являлся только в торжественных случаях. С подобающей важностью, с примесью добродушного юмора, Оттон вступал с Гоголем в переговоры касательно меню его обеда. Такое-то блюдо рекомендовал, такое-то подвергал сомнению, на том-то настаивал. Но, увы!.. все его усилия склонить Гоголя к вкушению тончайших совершенств кулинарного искусства пропадали даром, и Гоголь составлял свой обед из простых, преимущественно мясных блюд. Оттон, тяжело вздохнув и пожимая плечами, удалялся для нужных распоряжений. Перед обедом Гоголь выпивал рюмку водки, во время обеда рюмку хереса, а так как собеседники его никогда не обедали без шампанского, то после обеда — бокал шампанского. По окончании Гоголем обеда вся компания группировалась около него, и Николай Васильевич принимался варить жженку, которую варил каким-то особенным манером — на тарелках, и надо сознаться, жженка выходила превкусная, хотя сам Гоголь и мало ее пил, часто просиживая целый вечер с одной рюмкой. Тут-то, собственно, и начиналась беседа, веселая, одушевленная, беспритязательная. Анекдот следовал за анекдотом, рассказ за рассказом, острое слово за острым словом. Веселость Гоголя была заразительна, но всегда покойна, тиха, ровна и немногоречива. Все собеседники, как будто сговорясь, старались избегать всякого намека на предметы, разговор о которых мог бы смутить веселость Гоголя. Два раза было нарушено это правило: однажды я рискнул спросить его мнение о современных русских литераторах, на что Гоголь отказался отвечать, ссылаясь на малое знакомство с современной литературой, отозвавшись, впрочем, с большой симпатией о Тургеневе. В другой раз кто-то из присутствующих прямо и просто предложил ему вопрос: ‘Чему должно приписать появление в печати ‘Переписки с друзьями’?’ — ‘Так было нужно, господа’, — отвечал Гоголь, вдруг задумавшись и таким тоном, который делал неуместными дальнейшие вопросы.
Иногда находили на него минуты задумчивости, рассеянности, но весьма редко, вообще же мне не привелось подметить в Гоголе, несмотря на частые встречи с ним во время его пребывания в Одессе, ни одной эксцентрической выходки, ничего такого, что подавляло бы, стесняло собеседника, в чем проглядывало бы сознание превосходства над окружающими, не замечалось в нем также ни малейшей тени самообожания, авторитетности. Постоянно он был прост, весел, общителен и совершенно одинаков со всеми в обращении. Новых лиц, новых знакомств он, действительно, как-то дичился. Бывало, когда в комнату, в которой Гоголь обедал с своими постоянными собеседниками, входило незнакомое ему лицо, Гоголь замолкал, круто обрывая разговор. Но если присутствующие встречали вошедшего дружески и радушно, Гоголь сейчас же переставал дичиться и спокойно продолжал разговор. Если же встреча вошедшему была только официально вежлива, то Гоголь уходил в самого себя и решительно не говорил ни слова, пока появившийся господин не скрывался. Говорил охотно Гоголь про Италию, о театре, рассказывал анекдоты, большей частью малороссийские, слушал же с большим вниманием всевозможные рассказы, особенно касавшиеся русской жизни, с заметным удовольствием ловил в рассказах характеристические черты разных сословий, с любопытством расспрашивал об особенностях одесской жизни и, если предмет его интересовал или был ему мало знаком, настойчиво добивался от рассказчика объяснения мельчайшей подробности, но сам старательно избегал разговоров о литературе и о самом себе. Не позволяя себе никаких выводов из приводимых фактов, не могу, однако, не высказать по поводу их двух-трех предположений. Гоголя часто обвиняли в самообожании, скрытности, замкнутости. Не проще ли объяснить его сдержанность в сношениях с людьми условиями русской, особенно петербургской жизни того времени, в которое жил Гоголь? Кто не помнит, как осторожны, осмотрительны, сосредоточены были каждый и каждая в Петербурге в те годы, даже с лицами знакомыми. Не прерывалась ли там всякая беседа, всякий живой разговор при появлении лица неизвестного? Петербургский житель даже в провинции, где языки и тогда работали гораздо свободнее, являлся всегда застегнутым на все пуговицы, его сейчас можно было узнать, куда бы он ни явился — в театр ли, на гулянье ли, в клуб ли! С другой стороны, кому тоже неизвестно, как жадно большинство читающего русского люда сороковых годов ловило каждую подробность, каждую черту из частной жизни общественных деятелей того времени, особенно писателей, даже не такого размера, как Гоголь.
По обстоятельствам, известным каждому, печатное слово принималось более или менее официально, и каждый, кто как умел, старался читать между строк. Отсюда — развитая, как нигде, страсть к письменной литературе, отсюда же и жажда к разузнаванию частной жизни влиятельного писателя, желание, часто назойливое, вызнать сокровенное мнение писателя о данном предмете… Отговоркой: ‘Я высказываю свое мнение печатно’ — нельзя было отделаться от любознательности публики: она хотела знать именно то, что печатно не высказывалось. Боже мой! каких историй, рассказов, анекдотов не ходило в публике того времени про Белинского, Тургенева, Некрасова, Ф. Достоевского и других. Гоголь без всякого самообожания мог знать, что каждая подробность о его жизни полна интереса для общества, что каждое слово, сказанное им о ком-нибудь или о чем-нибудь, непременно подхватится, разнесется и может получить такое значение, которого он давать ему и не думал.
Надо взять в соображение, что, кроме той части общества, которая действовала на различных поприщах официальной и публичной жизни и на которую, за немногими исключениями, передовые люди того времени и проводившиеся ими идеи имели весьма ограниченное влияние, в большинстве возбуждая даже злобу и ненависть, — кроме этой части общества выдвигалась на жизненную арену другая публика, новое общество, только еще готовившееся действовать. Я говорю про молодежь того времени, молодежь преимущественно недостаточную, даже бедную, трудившуюся и учившуюся в одно и то же время. Вот эта то новая публика с жадностью ловила каждую подробность из жизни любимого писателя, и вот на эту то публику, к слову сказать, литература сороковых годов имела огромное и благотворное влияние. Помню и эти годы, помню, сколько знакомых обежишь, бывало, во сколько кондитерских забежишь в первых числах месяца, чтоб только иметь возможность прочитать вышедшую в свет новую книжку ‘Отечественных записок’. С каким терпением, с какою страстною тоской сидишь, бывало, часа два-три в кондитерской, медленно прихлебывая холодный чай в ожидании, пока освободится заветная книжка… И когда попадется она в руки, прежде всего, разумеется, с жадностью читаешь статьи Белинского, узнававшиеся каким-то чутьем, если можно так выразиться, так как Белинский под статьями не подписывался 322. Помню также, какое торжество бывало, когда учитель словесности, довольный учениками, приносит книжку ‘Отечественных записок’ со статьей Белинского! Как береглась эта книжка! Сколько раз перечитывалась!.. Какую энергию и жажду к труду возбуждали рассказы о труженнической, почти мученической жизни Белинского… Его неутомимая деятельность, несмотря на всевозможные препятствия, его твердость в перенесении различных невзгод, преследований и физических болезней, его страстная, гуманная, нежная душа, сквозившая в статьях, имели чарующее влияние на молодые, восприимчивые сердца… Это влияние на многих осталось на всю жизнь… Многих знаю я, которые до сих пор, уже потертые, помятые жизнью, без умиления не могут произнести имени Белинского и продолжают честно трудиться во имя его… Мне кажется, литераторы еще мало знают о размере влияния Белинского на ту часть среднего, образованного общества, которое в литературе не высказывается, мемуаров о себе не ведет и вообще таит про себя свои сокровенные убеждения, руководясь только ими в своих действиях на жизненном поприще. Возвращаюсь к Гоголю. Я лично, при встречах с ним, не заметил в нем ни проявлений колоссальной гордости, ни признаков самообожания, — скорее в нем замечались робость, неуверенность, какая-то нерешительность как в суждениях о каком-нибудь предмете, так и в сношениях с людьми… Слабости к аристократическим знакомствам в это время в нем тоже не было заметно… Сколько мне случалось видеть, с людьми наименее значащими Гоголь сходился скорее, проще, был более самим собою, а с людьми, власть имеющими, застегивался на все пуговицы.
Жил Гоголь в Одессе, за Сабанеевым мостом, в доме <А. А.> Трощинского, где мне привелось быть у него всего один раз. Выходил он из дому, по его собственным словам, не ранее четвертого часа и гулял до самого обеда. Из его же слов знаю, что он часто посещал семейства: князей Репнина и Д. И. Гагарина.
Постоянный костюм Гоголя состоял из темнокоричневого сюртука с большими бархатными лацканами, жилет из темной с разводами материи и черных брюк, на шее красовался или шарф с фантастическими узорами, или просто обматывалась черная шелковая косынка, зашпиленная крест-накрест обыкновенной булавкой, иногда на галстук выпускались отложные, от сорочки, остроугольные воротнички. Шинель коричневая, на легкой вате, с бархатным воротником. В морозные дни енотовая шуба. Шляпа-цилиндр с конусообразной тульей. Перчатки черные. Голос был у Гоголя мягкий, приятный, глаза проницательные… Впрочем, наружность его известна. За несколько дней до отъезда Гоголя из Одессы, на второй или на третьей неделе великого поста, постоянные собеседники Гоголя у Оттона давали ему там же прощальный обед. День выдался солнечный, и Гоголь пришел веселый. Поздоровавшись со всеми, он заметил, что недостает одного из самых заметных, постоянных его собеседников — Ильина. ‘Где же Николай Петрович?’ — спросил Гоголь у Соколова. ‘Да ночью ему что-то попритчилось… захворал… шибко хватило, и теперь лежит’.
Внезапная болезнь Ильина, видимо, произвела дурное впечатление на Николая Васильевича, и хотя он старался быть и любезным и разговорчивым, но это ему не удавалось. Рассеянность и задумчивость, в которые он часто погружался, сообщились и остальному обществу, и потому обед прошел довольно грустно. После обеда Гоголь предложил пойти навестить Ильина. Все охотно согласились и отправились всей компанией. Ильина нашли уже выздоравливающим. Гоголь сказал ему несколько сочувственных слов и тут же хотел распрощаться со всеми нами, но мы единодушно выразили желание проводить его до дому. Вышли вместе. Гоголь был молчалив, задумчив и на половине дороги к дому, на Дерибасовской улице, снова стал прощаться… никто не решился настаивать на дальнейших проводах. Гоголь на прощанье подтвердил данное прежде обещание: на следующую зиму приехать в Одессу. ‘Здесь я могу дышать. Осенью поеду в Полтаву, а к зиме и сюда… Не могу переносить северных морозов… весь замерзаю и физически и нравственно!!’ Простился с каждым тепло, но и он, и каждый из нас, целуясь прощальным поцелуем, были как-то особенно грустны… Гоголь пошел, а мы молча стояли на месте и смотрели ему вслед, пока он не завернул за угол. Не суждено нам было более его видеть. Через год Гоголя не стало.

О. М. Бодянский

ИЗ ДНЕВНИКОВ

1

12-го мая <1850>. Наконец я собрался к Н. В. Гоголю. Вечером в часов девять отправился к нему, в квартиру графа Толстого, на Никитском бульваре, в доме Талызиной. У крыльца стояли чьи-то дрожки. На вопрос мой: ‘Дома ли Гоголь?’, лакей отвечал, запинаясь: ‘Дома, но наверху у графа’. — ‘Потрудись сказать ему обо мне’. Через минуту он воротился, прося зайти в жилье Гоголя, внизу, в первом этаже, направо, две комнаты. Первая вся устлана зеленым ковром, с двумя диванами по двум стенам (первый от дверей налево, а второй за ним, по другой стене), прямо печка с топкой, заставленной богатой гардинкой зеленой тафты (или материи) в рамке, рядом дверь у самого угла к наружной стене, ведущая в другую комнату, кажется, спальню, судя по ширмам в ней, на левой руке, в комнате, служащей приемной, сейчас описанной, от наружной стены поставлен стол, покрытый зеленым сукном, поперек входа к следующей комнате (спальне), а перед первым диваном тоже такой же стол. На обоих столах несколько книг кучками одна на другой: тома два ‘Христианского чтения’, ‘Начертание церковной библейской истории’, ‘Быт русского народа’, экземпляра два греко-латинского словаря (один Гедеринов), словарь церковно-русского языка, библия в большую четвертку московской новой печати, подле нее молитвослов киевской печати, первой четверти прошлого века, на втором столе (от внешней стены), между прочим, сочинения Батюшкова в издании Смирдина ‘русских авторов’, только что вышедшие, и проч. Минут через пять пришел Гоголь, извиняясь, что замешкал.
— Я сидел с одним старым знакомым, — сказал он, — недавно приехавшим, с которым давно уже не виделся.
— Я вас не задержу своим посещением.
— О, нет, мы посидим, сколько угодно вам. Чем же вас подпевать?
— Решительно ничем.
— Чаем?..
— Его я не пью никогда. Пожалуйста, не беспокойтесь нимало: я не пью ничего, кроме воды.
— А, так позвольте же угостить вас водицей содовой?..
Тотчас лакей принес бутылку, которую и опорожнил в небольшой стакан.
— Несколько раз собирался я к вам, но все что-нибудь удерживало. Сегодня, наконец, улучил досуг и завернул к вам, полагая, что если и не застану вас, то оставлю вам билетец, чтобы знали вы, что я был-таки в вашей обители.
— Да, подхватил он, чтобы знали, что я был у вас. Сегодня слуга мой говорит мне, что ко мне, около обеденной поры, какая-то старушка заходила и три раза просила передать мне, что вот она у меня была, а теперь я слышу, что она уже покойница. ‘Да, скажи же Николаю Васильевичу, пожалуйста, скажи, что была у него, была нарочно повидаться с ним’. Вероятно, бедненькая, уставши от ходьбы, изнемогла под бременем лет, воротившись в свою светелку, кажется на третьем этаже’ 323.
Разговаривая далее, речь коснулась литературы русской, а тут и того обстоятельства, которое препятствует на Москве иметь свой журнал, ‘Москвитянина’ давно уже никто не считает журналом, а нечто особенным. ‘Хорошо бы вам взяться за журнал, вы и опытны в этом деле, да и имеете богатый запас от ‘Чтений’ 324 — Книжек на 11 — 12 вперед, только для того нужно, прежде всего, к тому, что у меня, кое-что, без чего никакой журнал не может быть.
— Понимаю,— капитал.
— Года на три вперед, чтобы действовать наверное.
— Конечно, но тогда успех не подлежит сомнению. — Вы бы собрали вокруг себя снова делателей?
— Думаю. Кто за деньги не станет работать, если работали у меня и без денег? Уверен, все пишущее ныне в Петербурге писало бы мне, исключая разве двух-трех неизменных копий питерских предпринимателей. Особливо это вероятно тогда, когда бы плата превышала петербургскую заработку, много значит получить ее на месте, непосредственно, спустя неделю, две после набора статьи, нежели ждать, пока выйдет в Питере книжка, а там когда-то приказано будет уплатить комиссионеру причитающееся поставщику.
— Для большего успеха отечественного нужно, чтобы в журнале было как можно больше своего, особенно материалов для истории, древностей и т. п., как это в ваших ‘Чтениях’. Еще больше. Это были бы те же ‘Чтения’, только с прибавкой одного отдела, именно ‘Изящная словесность’, который можно было бы поставить спереди или сзади и в котором бы помещалось одно лишь замечательное, особенно по части иностранной литературы (за неимением современного, и старое шло бы). И притом так, чтобы избегать, как можно, немецкого педантства в подразделениях. Чем объемистее какой отдел, тем свободнее издатель, избавленный от кропотливых забот отыскивать статьи для наполнения клеток своего журнала, из коих многие никогда бы без того не были напечатаны.
— Разумеется.
Перед отходом спросил я, где он хочет провести лето?..
— Мне хотелось бы пробраться в Малороссию свою, потом на осень воротиться к вам, зиму провести где-либо потеплее, а на весну снова к вам.
— Что же, вам худо было у нас этой зимой?..
— И очень. Я зяб страшно, хотя первый год чувствовал себя очень хорошо.
— По мне, если не хотите выезжать за границу, лучше всего в Крыму.
— Правда, и я собираюсь попытаться это сделать в следующую зиму.
— Но и там скучно. Говорят, что на южном берегу с недавнего времени стали многие проводить зиму.
— За границу мне бы не хотелось, тем более, что там нет уже тех людей, к которым я привык, все они разбежались.
— Но если придется вам непременно ехать туда, разумеется снова в Рим?
— Нет, там в последнее время было для меня уже холодновато, скорее всего в Неаполь, в нем проводил бы я зиму, а на лето по-прежнему убирался бы куда-нибудь на север, на воды или к морю. Купанье морское мне очень хорошо.
Прощаясь, он спросил меня, буду ли я на варениках? ‘Если что-либо не помешает’. Под варениками разумеется обед у С. Тим. Аксакова по воскресеньям, где непременным блюдом были всегда вареники для трех хохлов: Гоголя, М. А. Максимовича и меня, а после обеда, спустя час, другой, песни малороссийские под фортепьяно, распеваемые второю дочерью хозяина, Надеждою Сергеевною, голос которой очень мелодический. Обыкновенно при этом Максимович подпевал. Песни пелись по ‘голосам малороссийских песен’, изданных Максимовичем, и кой-каким другим сборникам (Вацлава из Олеска, где голоса на фортепьяно положены известным музыкантом Липинским) 325, принесенным мною.
Почти выходя, Гоголь сказал, что ныне как-то разучиваются читать, что редко можно найти человека, который бы не боялся толстых томов какого-нибудь дельного сочинения, больше всего теперь у нас развелось щелкоперов — слово, кажется, любимое им и часто употребляемое в подобных случаях … 2
31-го октября 326 <1851>. Вечер у Аксакова с г. Погорецким, штаб-лекарем в 6-м пехотном корпусе (родом из-под Василькова, Киевской губернии, и моим старым знакомым) и Г. П. Данилевским, тоже малороссом (из Екатеринославской губернии), служащим чиновником при товарище министра народного просвещения (Норове), пение разных малороссийских песен, к чему приглашены были Гоголем, с коим я познакомил Данилевского 327. Перед началом Гоголь, пришедший в восемь часов, вечером, при разговоре между прочим заметил, что первую идею к ‘Ревизору’ его подал ему Пушкин, рассказав о Павле Петровиче Свиньине, как он из Бессарабии, выдавал себя за какого-то петербургского важного чиновника, и только зашедши уж далеко (стал было брать прошения от колодников), был остановлен. ‘После слышал я, — прибавил он, — еще несколько подобных проделок, например о каком-то Волкове’ …
Ноября 6 <1852>. В бытность у А. П. Елагиной слышал я вместе с К<улишом>, что Гоголь просил ее и еще кого-то принять на себя труд — те деньги, которые выручат за последнее издание его сочинений, раздать бедным. Вечером читал с П. А. Кулишем статью <Т. П.> Данилевского, помешенную в 12 No ‘Московских ведомостей’ под заглавием ‘Хутор близ Диканьки’. В ней исправил все неверности и промахи, а также по поводу ее вошел в некоторые подробности о последнем моем свидании с Гоголем, что все записано было Кулишом, со слов моих, для составления особой статьи в ответ Данилевскому и В. П. Г<аев>скому на его ‘Заметки для биографии Гоголя’, помещенные в ‘Современнике’ 1852 года, книга X 328
Января 31-го дня <1854>. П. А. Кулиш, бывши у М. С. Щепкина с письмом от молодого Маркевича, А. Н. (сына историка Малороссии), которого Щепкин очень ценит, как отличного музыканта, между прочим сказал, что М. С. на слова его: ‘Я приехал просить у вас позволения прочесть вам несколько отрывков из биографии Н. В. Гоголя, память которого для вас, как короткого его знакомого и почитателя, должна быть, конечно, драгоценна, а мне не хотелось бы сказать что-нибудь такого, что было бы не так или неприятно вам’, — рассказал тотчас следующее. Когда покойный Гоголь напечатал свой ‘Рим’ в ‘Москвитянине’ 329, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячаясь мало-помалу: ‘А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков’. — ‘Но как же, — заметил издатель,— ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров?’ — ‘А мне какое дело до этого?… Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, — прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? двадцать экземпляров!’ Тут я увел его в его комнату, наверх, где сказал ему: ‘Зачем вам бросать эти деньги так на ветер? Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью’. — ‘В самом деле? — спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком’. — ‘Так зачем же вы связываетесь с ним?’ — подхватил я. ‘Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает!’ — ‘Ну, подумал я, — прибавил тут Щепкин, — потому это так, что иначе он и не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп’ …

Г. П. Данилевский

ЗНАКОМСТВО С ГОГОЛЕМ

(Из литературных воспоминаний)

II

Впервые в жизни я увидел Гоголя за четыре месяца до его кончины.
Это случилось осенью в 1851 году. Находясь тогда, в конце октября, в Москве, с служебным поручением бывшего в то время товарищем министра народного просвещения А. С. Норова, я получил от старого своего знакомого, покойного московского профессора О. М. Бодянского, записку, в которой он извещал меня, что один из наших земляков-украинцев, г. А—й, которого перед тем я у него видел, предполагал петь малорусские песни у Гоголя и что Гоголь, узнав, что и у меня собрана коллекция украинских народных песен, с нотами, просил Бодянского пригласить к себе и меня.
Нежданная возможность выпавшего мне на долю свидания с великим писателем сильно меня обрадовала. Автор ‘Мертвых душ’ находился в то время на верху своей славы, и мы, тогдашняя молодежь (мне в то время было двадцать два года), питали к нему безграничную любовь и преданность. У меня с детства не выходило из головы добродушное обращение к читателям пасечника Рудого Панька. ‘Когда кто из вас будет в наших краях, — писал в ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’ веселый пасечник, — то заверните ко мне, я вас напою удивительным грушевым квасом’.
Это забавное приглашение, как я помню, необыкновенно заняло меня в деревне моей бабки, где ее слуга Абрам, учившийся перед тем в Харькове переплетному мастерству и потому знавший грамоте, впервые прочел мне, шестилетнему мальчику, украинские повести Гоголя, но я не мог принять приглашения Рудого Панька. В 1835 году у меня был один только конь — липовая ветка, верхом на которой я гарцовал по саду, и в то время я отлучался из родного дома не далее старой мельницы, скрип тяжелых крыльев которой слышался с выгона в моей детской комнате.
Я тогда был в полной и искренней уверенности, что на свете, действительно, где-то, в сельской, таинственной глуши, существует старый пасечник, рудый, т. е. рыжий Панько, и что он, в длинные зимние вечера, сидит у печи и рассказывает свои увлекательные сказки. Перед моим воображением живо развертывалась дивная история ‘Красной свитки’, проходила бледная утопленница ‘Майской ночи’ и на высотах Карпатских гор вставал грозный мертвый всадник ‘Страшной мести’.
А теперь, в 1851 году, мне предстояло увидеть автора не только ‘Вечеров на хуторе’, но и ‘Мертвых душ’ и ‘Ревизора’,
В назначенный час я отправился к О. М. Бодянскому, чтобы ехать с ним к Гоголю. Бодянский тогда жил у Старого Вознесения на Арбате, на углу Мерзляковского переулка, в доме ныне Е. С. Мещерской, No 243. Он встретил меня словами: ‘Ну, земляче, едем, вкусим от благоуханных, сладких сотов родной украинской музыки’. Мы сели на извозчичьи дрожки и поехали по соседству на Никитский бульвар, к дому Талызина, где, в квартире гр. А. П. Толстого, в то время жил Гоголь. Теперь 330 этот дом, No 314, принадлежит Н. А. Шереметевой. Он не перестроен, имеет, как и тогда, шестнадцать окон во двор и пять на улицу, в два этажа, с каменным балконом на колоннах во двор.
Было около полудня. Радость предстоявшей встречи несколько, однако, затемнялась для меня слухами, которые в то время ходили о Гоголе, по поводу изданной незадолго перед тем его известной книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Я невольно припоминал злые и ядовитые нападки, которыми тогдашняя руководящая критика преследовала эту книгу. Белинский в ту пору был нашим кумиром, а он первый бросил камнем в Гоголя за его ‘Переписку с друзьями’. По рукам в Петербурге ходило в списках его неизданное письмо к Гоголю, где знаменитый критик горячо и беспощадно бичевал автора ‘Мертвых душ’, укоряя его в измене долгу писателя и гражданина.
Хотя обвинения Белинского для меня смягчались в кружке тогдашнего ректора Петербургского университета П. А. Плетнева, друга Пушкина и Жуковского, отзывами иного рода, тем не менее я и мои товарищи-студенты, навещавшие Плетнева, не могли вполне отрешиться от страстной и подкупающей своим красноречием критики Белинского. Плетнев, защищая Гоголя, делал что мог. Он читал нам, студентам, письма о Гоголе живших в то время в чужих краях Жуковского и князя Вяземского, объяснял эти письма и советовал нам, не поддаваясь нападкам врагов Гоголя, самостоятельно решить вопрос, прав ли был Гоголь, издавая то, о чем он счел долгом открыто высказаться перед родиной? — ‘Его зовут фарисеем и ренегатом, — говорил нам Плетнев, — клянут его, как некоего служителя мрака и лжи, оглашают его, наконец, чуть не сумасшедшим… И за что же? За то, что, одаренный гением творчества, родной писатель-сатирик дерзнул глубже взглянуть в собственную свою душу, проверить свои сокровенные помыслы и самостоятельно, никого не спросясь, открыто о том поведать другим… Как смел он, создатель Чичикова, Хлестакова, Сквозника и Манилова, пойти не по общей, а по иной дороге, заговорить о духовных вопросах, о церкви, о вере? В сумасшедший дом его! Он — помешанный!’ — Так говорил нам Плетнев.
Молва о помешательстве Гоголя, действительно, в то время была распространена в обществе. Говорили странные вещи: будто Гоголь окончательно отрекся от своего писательского призвания, будто он постится по целым неделям, живет, как монах, читает только ветхий и новый завет и жития святых и, душевно болея и сильно опустившись, относится с отвращением не только к изящной литературе, но и к искусству вообще.
Все эти мысли, по поводу Гоголя, невольно проносились в моей голове в то время, когда извозчичьи дрожки по Никитскому бульвару везли Бодянского и меня к дому Талызина. Одно меня несколько успокаивало: Гоголь пригласил к себе певца-малоросса, этот певец должен был у него петь народные украинские песни, — следовательно, думал я, автор ‘Мертвых душ’ не вполне еще стал монахом-аскетом, и его душе еще доступны произведения художественного творчества.
Въехав в каменные ворота высокой ограды, направо, к балконной галерее дома Талызина, мы вошли в переднюю нижнего этажа. Старик-слуга графа Толстого приветливо указал нам дверь из передней направо.
— Не опоздали? — спросил Бодянский, обычною своею, ковыляющею походкой проходя в эту дверь.
— Пожалуйте, ждут-с! — ответил слуга.
Бодянский прошел приемную и остановился перед следующею, затворенною дверью в угольную комнату, два окна которой выходили во двор и два на бульвар. Я догадывался, что это был рабочий кабинет Гоголя. Бодянский постучался в дверь этой комнаты.
— Чи дома, брате Миколо? — спросил он по-малорусски.
— А дома ж, дома! — негромко ответил кто-то оттуда.
Сердце у меня сильно забилось. Дверь растворилась. У ее порога стоял Гоголь.
Мы вошли в кабинет. Бодянский представил меня Гоголю, сказав ему, что я служу при Норове и что с ним, Бодянским, давно знаком через Срезневского и Плетнева.
— А где же наш певец? — спросил, оглядываясь, Бодянский.
— Надул, к Щепкину поехал на вареники! — ответил с видимым неудовольствием Гоголь. — Только что прислал извинительную записку, будто забыл, что раньше нас дал слово туда.
— А может быть, и так! — сказал Бодянский. — Вареники не свой брат.
Что еще при этом некоторое время говорили Гоголь и Бодянский я тогда, кажется, не слышал и почти не сознавал. Ясно помню одно, что я не спускал глаз с Гоголя.
Мои опасения рассеялись. Передо мной был не только не душевнобольной или вообще свихнувшийся человек, а тот же самый Гоголь, тот же могучий и привлекательный художник, каким я привык себе воображать его с юности.
Разговаривая с Бодянским, Гоголь то плавно прохаживался по комнате, то садился в кресло к столу, за которым Бодянский и я сидели на диване, и изредка посматривал на меня. Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темнокоричневое длинное пальто и в темнозеленый бархатный жилет, наглухо застегнутый до шеи, у которой, поверх атласного черного галстука, виднелись белые, мягкие воротнички рубахи. Его длинные каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей, слегка загибаясь над ними. Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим, сидевшим но его сторонам, осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты.
Гоголь в то время, как я отлично помню, был очень похож на свой портрет, писанный с него в Риме, в 1841 году, знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими.
Успокоясь от невольного, охватившего меня смущения, я стал понемногу вслушиваться в разговор Гоголя с Бодянским.
— Надо, однакоже, все-таки вызвать нашего Рубини, — сказал Гоголь, присаживаясь к столу. — Не я один, и Аксаковы хотели бы его послушать… особенно Надежна Сергеевна.
— Устрою, берусь, — ответил Бодянский, — если только тут не другая причина и если наш земляк от здешних угощений не спал с голоса… А что это у вас за рукописи? — спросил Бодянский, указывая на рабочую, красного дерева, конторку, стоявшую налево от входных дверей, за которою Гоголь, перед нашим приходом, очевидно, работал стоя.
— Так себе, мараю по временам! — небрежно ответил Гоголь.
На верхней части конторки были положены книги и тетради, на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко исписанные и перемаранные листы.
— Не второй ли том ‘Мертвых душ’? — спросил, подмигивая, Бодянский.
— Да… иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается, иное слово вытягиваешь клещами.
— Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо.
— Погода, убийственный климат! Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к <Вл. Макс.> Княжевичу 331, там писать, думал завернуть и на родину, к своим, — туда звали на свадьбу сестры, Елизаветы Васильевны…
Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера <Вл. И.> Быкова.
— Зачем же дело стало? — спросил Бодянский.
— Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое полное издание своих сочинений.
— Скоро ли оно выйдет?
— В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь, — будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части ‘Мертвых душ’. Пятый том я напечатаю позже, под заглавием ‘Юношеские опыты’. Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из ‘Арабесок’ и прочее 332.
— А ‘Переписка’? — спросил Бодянский.
— Она войдет в шестой том, там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные… Но это уже, разумеется, явится… после моей смерти.
Слово ‘смерть’ Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, ввиду полных его сил и здоровья.
Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга.
— Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе? — спросил Гоголь, обращаясь ко мне.
Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова, ‘Савонаролла’ и ‘Три смерти’. Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведении, ходивших тогда в списках 333.
— Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь. — Еще, еще…
Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.
— Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина, во вкусе Данта, — сказал Гоголь. — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому. — Ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, я и сам помню некоторые стихи Майкова.
Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из ‘Римских очерков’ Майкова:
— Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом! Под этаким небом невольно художником станешь!
— Не правда ли, как хорошо? — спросил Гоголь.
Бодянский с ним согласился.
— Но то, что вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм.
Я обещал исполнить желание Гоголя.
— Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы…
… Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а именно, 31-го октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с украинским певцом и полученное мною вслед за тем от Бодянского нижеследующее письмо, сохраненное у меня в целости, как и другие, нижеприводимые письма.
’30-го октября, 1851 года, вторник.
Извещаю вас, что земляк, с которым вы на днях виделись у меня, поет и теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему, только пение он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6 вечера, мы отправимся вместе. Ваш О. Б.’
В назначенный вечер, 31-го октября, Бодянский, получив приглашение Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил меня седому, плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне, знаменитому автору ‘Семейной хроники’, Сергею Тимофеевичу Аксакову, его добродушной, полной и еще бодрой жене, Ольге Семеновне, их молодой и красивой, с привлекательными глазами дочери, девице Надежде Сергеевне, и обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам, Константину и Ивану Сергеевичам. О моем дальнейшем знакомстве с этою замечательною литературною семьей я расскажу когда-нибудь в другое время. Здесь же ограничусь рассказом только о том, что касается моих встреч с Гоголем.
Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже Бодянского и меня. До его приезда С. Т. Аксаков и его сыновья, разговорись со мною о Петербурге, расспрашивали о Норове, Плетневе, Срезневском и других знакомых им писателях. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись. Пока Бодянский говорил со стариками, ко мне подсел Иван Сергеевич. Сообщив ему о моем заезде с Бодянским к Гоголю, я спросил его, что слышно о втором томе ‘Мертвых душ’, который всех тогда занимал. И. С. Аксаков ответил мне, что в начале октября Гоголь был у них в деревне, Абрамцеве, под Сергиевской лаврой, где читал отрывки из этого тома их отцу и потом Шевыреву, но взял с них обоих слово не только никому не говорить о прочитанном, но даже не сообщать предмета картин и имен выведенных им героев.
— Батюшка нам передавал одно, — прибавил И. С. Аксаков, — что эта часть поэмы Гоголя по содержанию, по обработке языка и выпуклости характеров показалась ему выше всего, что доныне написано Гоголем. Надо думать, что Чичиков, в конце этой части, вероятно, попадет за новые проделки в ссылку в Сибирь, так как Гоголь у нас и у Шевырева взял много книг с атласами и чертежами Сибири. С весны он затевает большое путешествие по России, хочет на многое взглянуть самолично, собственными глазами, назвучаться русскими звуками, русскою речью и затем уже снова выступить на литературной сцене, с своими новыми образами. Все твердит: ‘жизнь коротка, не успею’, встает рано, с утра берется за перо и весь день работает, ночью, в одиннадцать часов, уже в постели.
— Мы видели у него груду исписанных бумаг, — сказал я.
— Он марает целые дести, — сказал И. С. Аксаков, — переделывает, пишет и опять обрабатывает, как живописец с кистью, то подойдет и смотрит вблизи, то отходит и вглядывается, не бросается ли какая-либо частность слишком резко в глаза? Его только смущают несправедливые нападки.
— За ‘Переписку с друзьями’? — спросил я.
— Да, эти злобные клеветы, будто он возгнушался искусством, считает его низким и бесполезным! Вы его видели — это ли не истинный, преданный долгу художник? А его чуть не в глаза называли, за его душевную исповедь, изменником, обманщиком, приписывали ему низкие и подлые цели. Жалкая, оторванная от родной почвы кучка западников-либералов! Им чужда Россия, чужд ее своеобразный, верящий народ 334.
Подошел старик Аксаков. Он передал, что Гоголь все ждет от него живых ‘птиц’, говоря, что и свои ‘души’ он постарается сделать столь же живыми. Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового запоздания певца, он, после первого стакана чаю, сказал Над. С. Аксаковой: ‘Не будем терять дорогого времени’, и просил ее спеть. Она очень мило и совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н. С. Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты, с голоса самого Гоголя.
— Что спеть? — спросила она.
— ‘Чоботы’, — ответил Гоголь.
Н. С. Аксакова спела ‘Чоботы’, потом ‘Могилу’, ‘Солнце низенько’ и другие песни.
Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного им певца.
Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова, Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе ‘Мертвых душ’, в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что несомненно Селифан пел и ‘Чоботы’, и даже при этом лично показал, как Селифан высокоделикатными, кучерскими движениями, вывертом плеча и головы, должен был дополнять, среди сельских красавиц, свое ‘заливисто-фистульное’ пение. Все улыбались, от души радуясь, что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут, Гоголь вдруг замолк, насупился, и его хорошее настроение бесследно исчезло. Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже не принимал участия в общей, длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему и, хотя видимо были смущены, покорно ждали, что он снова оживится.
Что вызвало в Гоголе эту нежданную перемену в его настроении, новая ли, непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неконченной и мучившей его второй части ‘Мертвых душ’, — не знаю. Только Гоголь пробыл здесь еще с небольшим полчаса, посидел молча, как бы сквозь дремоту прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу.
— В Америке обыкновенно посидят, посидят, — сказал он, через силу улыбаясь, — да и откланиваются.
— Куда же вы, Николай Васильевич, куда? — всполошились хозяева.
— Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, — ответил он, — надо и восвояси. Нездоровится что-то. Голова — как в тисках.
Его не удерживали.
— А вы долго ли еще здесь пробудете? — спросил Гоголь, обратившись, на пути к двери, ко мне.
— Еще с неделю, — ответил я, провожая его с Бодянским и И. С. Аксаковым.
— Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира ‘Цимбелин’. Кто вам указал на эту вещь?
— Плетнев.
— Узнаю его… ‘Цимбелин’ был любимою драмой Пушкина, он ставил его выше ‘Ромео и Юлии’.
Гоголь уехал.
— Вот и ваш певец! Это он причиной! — напустились дамы на Бодянского. — Второй раз не сдержал слова.
Бодянский не оправдывал земляка.
— Действительно, из рук вон, даже вовсе грубо и неприлично! — сказал он с сердцем. — То я винил Щепкина и его вареники, а тут, вижу, нечто иное, — затесался, вероятно, в какую-нибудь невозможную компанию… Я же ему задам! …
На другой день после этого вечера тогдашний сотрудник ‘Москвитянина’ Н. В. Берг пригласил меня, от имени С. П. Шевырева, на вечер к последнему. Здесь зашла опять речь о Гоголе, и Шевырев сообщил, что Гоголь, оставшись на днях недоволен игрою некоторых московских актеров в ‘Ревизоре’, предложил, по совету Щепкина, лично прочесть главные сцены этой комедии Шуйскому, Самарину и другим артистам.
Прошло еще два дня. Я уже со всеми простился и собирался уехать из Москвы, когда получил от Бодянского следующее письмо:
‘4-го ноября, 1851 года, воскресенье. Мне поручили просить вас завернуть к Аксаковым. Они имеют к вам просьбу о доставке одного письма к кому-то в Малороссию. Ваш весь — О. Б.’. К этому письму, доставленному мне слугою Аксаковых, была приложена следующая записка, писанная в третьем лице Н. С. Аксаковою, от имени ее матери: ‘Ольга Семеновна Аксакова, узнав, что г. Данилевский еще в Москве, просит его очень заехать к ней. если только у него есть свободная минута’. Я ответил Бодянскому, что уезжаю 6-го ноября и что завтра постараюсь быть в назначенное время у О. С. Аксаковой.
Вечером 5-го ноября, в понедельник, я подъехал на Поварскую к квартире Аксаковых. Вышедший на мой звонок слуга объявил, что О. С. Аксакова очень извиняется, так как по нездоровью не может меня принять, а просит, от имени Сергея Тимофеевича и Ивана Сергеевича, пожаловать к Гоголю, куда они оба только что уехали и куда, по желанию Гоголя, они приглашают и меня. ‘Что же там?’ — спросил я слугу. ‘Чтение какое-то’. Я вспомнил слова Шевырева о предположенном чтении ‘Ревизора’ и, от души обрадовавшись случаю не только снова увидеть Гоголя, но и услышать его чтение, поспешил на Никитский бульвар.
Это чтение описано И. С. Тургеневым, в отрывках из его литературных воспоминаний. В описание И. С. Тургенева вкрались некоторые неверности, особенно в изображении Гоголя, на которого он в то время глядел, очевидно, глазами тогдашней, враждебной Гоголю и дружеской ему самому критики. Он не только в лице Гоголя усмотрел нечто хитрое, даже лисье, а под его ‘остриженными’ усами — ряд ‘нехороших зубов’, чего в действительности не было, но даже уверяет, будто в ту пору Гоголь ‘в своих произведениях рекомендовал хитрость и лукавство раба’. Вечер чтения он, также ошибочно, отнес к 22 октября, оно, как удостоверяют сохраненные у меня письма, было 5 ноября.
Чтение ‘Ревизора’ происходило во второй комнате квартиры гр. А. П. Толстого, влево от прихожей, которая отделяла эту квартиру от помещения самого Гоголя.
Стол, вокруг которого на креслах и стульях уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана, против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване. В числе слушателей были: С. Т. и И. С. Аксаковы, С. П. Шевырев, И. С. Тургенев, Н. В. Берг и другие писатели, а также актеры М. С. Щепкин, П. М. Садовский и Шуйский. Никогда не забуду чтения Гоголя. Особенно он неподражаемо прочел монологи Хлестакова и Ляпкина-Тяпкина и сцену между Бобчинским и Добчинским. ‘У вас зуб со свистом’, — произнес серьезно и внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришептывая при этом, будто и у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка невольно прерывал его. Высокохудожественное и оживленное чтение под конец очень утомило Гоголя. Его сил как-то вообще хватало не надолго. Когда он дочитал заключительную сцену комедии, с письмом, и поднялся с дивана, очарованные слушатели долго стояли группами, вполголоса передавая друг другу свои впечатления. Щепкин, отирая слезы, обнял чтеца и стал объяснять Шумскому, в чем главные силы роли Хлестакова. Я подошел к С. Т. Аксакову и спросил его, какое письмо он или его жена, по словам Бодянского, предполагали доставить через меня в Малороссию?
— Не мы, а вот Николай Васильевич имеет к вам просьбу, — ответил С. Т. Аксаков, указывая мне на Гоголя. — Бодянский не понял слов моей жены, ошибся. Нам поручили вас предупредить, если вы еще не уехали.
— Да, — произнес, обращаясь ко мне, Гоголь, — повремените минуту, у меня есть маленькая посылка в Петербург, к Плетневу, Я не знал вашего адреса. Это вас не стеснит?
Я ответил, что готов исполнить его желание и остался. Когда все разъехались, Гоголь велел слуге взять свечи со стола из комнаты, где было чтение, и провел меня на свою половину. Здесь, в знакомом мне кабинете, он предложил мне сесть, отпер конторку и вынул из нее небольшой сверток бумаг и запечатанный сюргучом пакет.
— Вы когда окончательно едете из Москвы? — спросил он меня.
— Завтра, уже взято место в мальпосте.
— Отлично, это как раз устраивает мое дело. Не откажите, — сказал Гоголь, подавая мне пакет, — если только вас не затруднит, вручить это лично, при свидании, Петру Александровичу Плетневу.
Увидев надпись на пакете ‘со вложением’, я спросил, не деньги ли здесь?
— Да, — ответил Гоголь, запирая ключом конторку, — небольшой должок Петру Александровичу. Мне бы не хотелось через почту.
Видя усталость Гоголя, я встал и поклонился, с целью уйти.
— Вы мне читали чужие стихи, — сказал Гоголь, приветливо глянув на меня, и я никогда не забуду этого взгляда его усталых, покрасневших от чтения глаз, — а ваши украинские сказки в стихах? Мне о них говорили Аксаковы. Прочтите что-нибудь из них.
Я, смутясь, ответил, что ничего своего не помню. Гоголь, очевидно желая во что бы то ни стало сделать мне что-либо приятное, опять посадил меня возле себя и сказал: ‘Кто пишет стихи, наверное их помнит. В ваши годы, они у меня торчали из всех карманов’. — И он, как мне показалось, даже посмотрел на боковой карман моего сюртука. Я снова ответил, что положительно ничего не помню наизусть из своих стихов.
— Так расскажите своими словами.
Я передал содержание написанной мною перед тем сказки ‘Снегурка’.
— Слышал эту сказку и я, желаю успеха, пишите! — сказал Гоголь, — в природе и ее правде черпайте свои краски и силы. Слушайте Плетнева… Нынешние не ценят его и не любят… а на нем, не забывайте, почиет рукоположение нашего первоапостола, Пушкина…
Я простился с Гоголем и более в жизни уже не видел его.
Возвратясь в Петербург, я в тот же день вечером отвез врученные мне сверток и пакет к Плетневу. О свертке он сказал: ‘Знаю’, и положил его на стол. Распечатав пакет а увидев в нем пачку депозиток, Плетнев спросил меня: ‘А письма нет?’ — Я ответил, что Гоголь, передавая мне пакет, сказал только: ‘Должок Плетневу’. Плетнев запер деньги в стол, помолчал и с обычною своею добродушною важностью сказал: ‘Как видите, он и здесь верен себе, это — его обычное, с оказиями, пособие через меня нашим беднейшим студентам. Фицтум раздает и не знает, откуда эти пособия’. — А. И. Фицтум был в те годы инспектором студентов Петербургского университета.
При отъезде из Москвы мне и в голову не приходило, что дни Гоголя сочтены. Он на глаза мои и всех, видевших его тогда и говоривших со мною о нем, был на вид совершенно здоров и только изредка впадал в недовольство собою и в хандру и легко уставал.
Помня обещание, данное мною Гоголю при Бодянском, а именно о присылке ему новых произведений А. Н. Майкова, я обратился к последнему с просьбою — дать мне, для снятия верной копии, рукопись его поэм. А. Н. Майков, по совету общего нашего ментора, профессора А. В. Никитенко, решил дать мне эти вещи для доставления в Москву не прежде, как он ознакомит с ними тогдашнего нашего общего начальника, А. С. Норова. Он прибавил, что кстати в это время займется и окончательною отделкой поэм. В конце января 1852 года я получил обещанное и известил Бодянского, что на днях высылаю Гоголю обе поэмы А. Н. Майкова, которые перед новым годом, как я писал Бодянскому, были посылаемы от Плетнева Жуковскому и заслужили большие похвалы последнего. Бодянский на это ответил мне нижеследующим письмом, которое лучше всего может показать, как мало в то время московские друзья Гоголя помышляли о близкой утрате последнего. Это письмо писано за девятнадцать дней до смерти Гоголя и, упоминая о нем ‘вскользь’ — как об ‘источнике сладостей’, — тем самым как бы говорило, что в обиходе этого источника все пока обстояло благополучно.
‘Москва, 1852 года, февраля 2. — Да, почтеннейший земляк, время летит, а с ним и мы летим и улетучиваемся. Славные часы были по осени у нас, редкие часы! Хотя я тут же, у источника этих сладостей, а все с тех пор ни разу не привелось отведать от него. Причина простая — семейство певуньи (Н. С. Аксаковой) живет большею частью в подмосковной. — Что до Гоголя, то он, как вы знаете, живет на Никитском бульваре, в доме Талызина. Посылая ему произведения Майкова, не обойдите и меня. Я так мало имею случаев отведать подобного плода. Вкус Жуковского хорош, стало быть, вдвойне наслаждение — познакомиться с хвалимым и проверить хвалителя. Не забывайте вашего земляка. О. Б—й’.
Недели через две с половиной по получении мною этого письма в Петербурге нежданно, с особым упорством, заговорили о болезни Гоголя. Хотя этой болезни в то время не придавали особого значения, 18-го февраля я обратился с письмом к И. С. Аксакову, прося его сообщить, чем именно заболел Гоголь и что сталось с его дальнейшею работой над ‘Мертвыми душами’? Ответ от Аксакова не приходил. И вдруг 24-го февраля разнеслась потрясающая весть, что Гоголь 21-го февраля скончался. Пораженный этим, я тогда же написал к Бодянскому, прося его скорее сообщить хотя некоторые сведения об этой нежданной, великой утрате. Вот ответ Бодянского:
’28-го февраля, 1852 года, Москва. Вы желаете, чтобы я написал вам о последних минутах Гоголя, о моих последних свиданиях с ним, о его смерти и бумагах на Москве, потерявшей его. Не скажу, добродию, не скажу! И теперь я хожу, как угорелый, и на лекции по сю пору не соберусь никоим путем. Все он, один он — в уме и в глазах! Когда-нибудь, . может быть, соберусь с духом порассказать вам. Нынче же замечу только: недели за две до смерти покойник видимо чах, он предчувствовал недоброе и потому на масляной говел и приобщился. В половине первой недели поста соборовался, а 21-го, в четверг, в восемь часов утра, его не стало. Болезнь — несварение желудка, от которой он не хотел вовсе лечиться. Последовало воспаление, за коим он впал в беспамятство. Всем нам едино — умрети. Но вот беда: он в ночь, часу во втором-третьем, сжег все свои бумаги дотла. Премного провинились окружавшие его, из коих одному он отдавал весь свой портфель, туго набитый, а тот, разумеется, поцеремонился, как сам потом имел еще дух рассказывать. Нема нашего Рудого Панька больше, дай не буде, поки свит стоять буде. Не забывайте вашего щирого земляка, О. Бодянского’.
После я узнал, что Гоголь свои бумаги отдавал было хозяину своей квартиры, гр. А. П. Толстому, но тот, не желая показать виду, что считает положение своего гостя опасным, отказался их принять 335.
И. С. Аксаков, на мои вопросы о болезни Гоголя, ответил мне в том же феврале, но послал свой ответ уже в начале марта. Вот этот ответ: ‘Ваше письмо, любезнейший Г. П., было получено мною 21 февраля, в самый день смерти Гоголя. И как странно было мне читать это письмо, в котором вы беспрестанно о нем говорите, в котором просите матушку помолиться за Гоголя и за ‘Мертвые души’. Ни того, ни другого больше не существует. ‘Мертвые души’ сожжены, самая жизнь Гоголя сгорела от постоянной душевной муки, от беспрерывных духовных подвигов, от тщетных усилий — отыскать обещанную им светлую сторону, от необъятности творческой деятельности, вечно происходившей в нем и вмещавшейся в таком скудельном сосуде. Сосуд не выдержал. Гоголь умер, без особенной болезни. Со временем вы узнаете все подробности его жизни, мученичества и кончины. В настоящее время едва ли прилично будет рассказывать о нем печатно нашему языческому обществу. Гоголь был истинный мученик искусства и мученик христианства. Художественная деятельность этого монаха-художника была истинно подвижническая. Теперь нам надо начинать новый строй жизнибез Гоголя. — Весь ваш душою — Ив. Аксаков’.
Началась жизнь — ‘без Гоголя’… Отлично помню тогдашнее наше настроение. Мы, искренние поклонники великого писателя, были в неописанном горе еще потому, что он умер, осыпаемый бессердечными, злыми укоризнами и клеветами, не успев довести до конца своей главной, заветной работы. Вышла литография с изображением Гоголя в гробу 336. Ее раскупили нарасхват. Вслед за похоронами Гоголя произошел известный арест при полиции И. С. Тургенева и его высылка в деревню, за напечатание им в Москве заметки об умершем Гоголе, не пропущенной цензурою в Петербурге. Некоторые придавали этому объяснение, будто бы Тургенев поплатился за то, что в своей невинной заметке назвал ‘великим’ Гоголя, которого, как сатирика, недолюбливало тогда высшее начальство. Дело было несколько иначе. Автор заметки поплатился не за ее содержание, а за несоблюдение формальностей цензурного устава 337. Когда статью И. С. Тургенева цензура не пропустила в ‘С.-Петербургских ведомостях’, я получил от тогдашнего издателя последних, А. А. Краевского, следующее письмо: ‘Мне бы очень нужно было сказать вам два слова, Г. П. Не можете ли завернуть ко мне сегодня, между 6 и 7 часами вечера? Пятница, 29-го февраля. Ваш А. Краевский’. Навестив г. Краевского, я узнал от него, что статью И. С. Тургенева, после ее задержания цензором, не одобрил и М. Н. Мусин-Пушкин, тогдашний попечитель С -Петербургского учебного округа и председатель с.-петербургского цензурного комитета. Мусин-Пушкин, к сожалению, как и некоторые другие его сверстники, смотрел тогда на Гоголя глазами враждебной последнему ‘Северной пчелы’ и потому не особенно высоко ценил произведения автора ‘Мертвых душ’ и ‘Ревизора’. А. А. Краевский горячо восстал в защиту как Гоголя, так и И. С. Тургенева, автора поминальной заметки о нем. Он, вручив мне оттиск задержанной статьи Тургенева, обратился ко мне с просьбою сообщить о ее задержании высшей инстанции, а именно товарищу министра просвещения А. С. Норову, при коем я тогда состоял на службе, и просить о его ходатайстве за пропуск этой вполне невинной статьи перед министром просвещения князем П. А. Ширинским-Шихматовым, которому в то время был предоставлен высший надзор за цензурою. Норов, совершенно разделяя взгляд г. Краевского, охотно взялся исполнить желание последнего и при первом же своем докладе сообщил это дело министру, ходатайствуя о пропуске остановленной статьи. Князь Ширинский-Шихматов не согласился на отмену распоряжения графа Мусина-Пушкина. Издатель ‘С.-Петербургских ведомостей’ А. А. Краевский и их редактор А. Н. Очкин покорились этому решению. Но задержанная статья, однако, мимо их, 13-го марта, явилась в ‘Московских ведомостях’, где ее пропустил к печатанию попечитель Московского учебного округа В. И. Назимов. Послали запрос в Москву. Назимов ответил, что ему не было известно о задержании статьи попечителем С.-Петербургского учебного округа и самим министром просвещения. Начальство сочло себя обиженным. Статья, остановленная в одном цензурном округе, не могла явиться в другом. Нашли, что автор заметки сознательно нарушил это цензурное правило, и ему, после его ареста в половине апреля, предложили даже выехать из Петербурга в его орловское поместье.
Я был тогда уже вне Петербурга. Эта высылка всех поразила. Толковали не о простом нарушении цензурных формальностей, а о том, будто автор ‘Записок охотника’ написал по поводу кончины Гоголя нечто невозможно резкое. Его статья недавно помешена в его ‘Воспоминаниях’. В ней, кроме нескольких сердечных, теплых слов о Гоголе, ничего более нет.
Проездом в отпуск через Москву я навестил Бодянского и съездил с ним в Данилов монастырь, на могилу Гоголя 338.
— Вы едете в Харьковскую губернию? — спросил меня при этом Бодянский,
— Да, в окрестности Чугуева.
— Что бы вам, с вашего Донца, проехать в Полтаву? Побывали бы в деревне Гоголя. Там теперь его мать и сестры. Им будет приятно услышать о нем: вы лично видели его осенью.
— А и в самом деле, — сказал я, — Рудый Панько не одного меня, с нашего детства, звал к себе на хутор. Но как туда проехать?
Бодянский вызвался справиться о пути на родину Гоголя, предупредить о моем заезде его мать и сестер и прислать мне к ним письмо, а также подробный туда маршрут, по почтовой дороге и проселкам. Он сдержал слово. Недели через две по прибытии на родину я получил от него обещанное письмо и маршрут и решил навестить манивший меня с детства ‘хутор близ Диканьки’. II
Это было через два с половиною месяца по кончине Гоголя, в мае 1852 года.
Из-под Чугуева, где я гостил у своей матери, я отправился на почтовой перекладной через Харьков, в Миргород, а оттуда на Колонтай, Опошню и Воронянщину, в село Яновщину (Васильевна тож), на родину Гоголя, близ Диканьки. Дорога от реки Ворсклы шла Кочубеевскими степями. Поля в ту весну еще не видели косы и пышно зеленели. Цветы пестрели роскошными коврами. Голова кружилась от их благоухания.
Был полдень. Лошади лениво тащились, срывая на ходу головки махровых султанчиков. Из тележки, слегка нагибаясь, я нарвал целый их букет. Невольно вспоминались картины из ‘Тараса Бульбы’. Те же пышные кусты репейника, будто косари в алых шапках, торчали над травой, с своими колючими косами, тот же длинный желтый дрок и белая кашка. Огромная дрохва, как страус, подняв голову, осторожно пробиралась по зеленеющей пшенице, невдали от телеги. Стаи кузнечиков, поднимаясь с дороги, перед лошадьми, летели и падали в траву голубыми и розовыми, крылатыми ракетами.
— Где хутор Гоголя? — спрашивал я изредка встречавшихся путников.
— Гоголя? Не знаем! — отвечали они.
Я догадался объяснить, что хутор называется Васильевка или Яновщина.
— Яновщина? Знаем, пане, знаем! Вот туда дорога.
И мне указали проселок к Гоголю-Яновскому, в село Васильевку Рудого Панька.
От Опошни до с. Воронянщины я ехал, вследствие нестерпимого жара, почти шагом. Всю дорогу за мною, сидя на возу с корзинами спелой шелковицы, ехал на волах толстый поселянин-казак, свесив ноги с воза, лениво сгорбясь, напевая и покачиваясь от одолевавшей его дремоты. Встречавшиеся на пути толчки будили его, он просыпался я снова пел одно и то же.
Стало прохладнее. Я поехал рысью.
До села Яновщины оставалось версты три. Оно было спрятано за косогором.
Я остановился в соседнем хуторе Воронянщина вследствие соскочившей колесной гайки, которую ямщик пошел отыскивать. Я присел в тени, на призбе ближайшей хаты. Ее хозяйка, с грудным ребенком на руках, приветливо разговорилась со мною из сеней, где в прохладе сидели ее другие дети. Зашла речь о ее соседе, Гоголе-Яновском.
— То не правда, что толкуют, будто он умер, — сказала она, — похоронен не он, а один убогий старец, сам он, слышно, поехал молиться за нас, в святой Иерусалим. Уехал и скоро опять вернется сюда.
Странная вещь. Соседние хуторяне, как я удостоверился в то время, действительно, может быть, ввиду частого и продолжительного пребывания Гоголя за границей, долго были убеждены, что он не умер, а находился в чужих краях. Некоторые из них, обязанные ему чем-нибудь в жизни, даже гадали по нем, ставя на ночь пустой поливянный горшок и сажая в него паука. Об этом мне передала мать Гоголя, которую все соседи близко знали и любили. По местному поверью, если паук вылезет ночью из горшка с выпуклыми, скользкими стенками, то человек, по котором гадают, жив и возвратится. Паук, на которого хуторянами было возложено решить, жив ли Рудый Панько, ночью заткал паутиною бок горшка и по ней вылез, но Гоголь, к огорчению гадавших, не возвратился.
Хутор Яновщина выглянул, наконец, между двух зеленых, отлогих холмов. С дороги стала видна на широкой поляне каменная церковь с зеленою крышей. За церковью, спадая в долину, виднелись белые избы хутора, вперемежку с садами, слева от церкви — левада, род огромного огорода, обсаженная со стороны хутора липами и вербами. Ограда церкви — сквозная, в виде решетки, из окрашенных желтою и белою краскою кирпичей. На пути к церкви, примыкая к избам хутора, виднелась другая ограда. За нею показался господский деревянный дом с красною деревянною крышею, в один этаж, направо от него — флигель, налево — хозяйские постройки: кухня, амбар и конюшня. За домом, спускаясь к болотистому логу, зеленел старый, тенистый сад, за садом виднелись вырытые в долине пруды, за ними — неоглядные зеленые равнины украинской степи. Пруды вырыл отец Гоголя, бывший усердным хозяином.
Я въехал во двор. По его траве бегали дворовые ребятишки. Телега остановилась у крыльца. Я встал, отряхая с себя густую дорожную пыль. Никто не слышал стука телеги, и я тщетно посматривал, к кому обратиться с вопросом о хозяевах. Все было тихо. Чуть шелестели листья ясеней у садовой ограды. Звонко куковала кукушка в деревьях за церковью. Я вошел в дом. Меня встретили в трауре мать и две девицы — сестры покойного Гоголя, Анна Васильевна и Ольга Васильевна. Его третья сестра, Елизавета Васильевна, при его жизни, минувшею осенью, вышла замуж за г. <Вл. И.> Быкова и тогда находилась в Киеве. Я вручил матери Гоголя письмо Бодянского. После первых приветствий, мне дали умыться, переодеться, закусить. В гостиной, за чаем, меня осыпали вопросами о моих осенних встречах с Николаем Васильевичем. Оказалось, что Шевырев, видевшийся с Бодянским после моего проезда через Москву, предупредил мать Гоголя о моем заезде, и меня здесь уже ожидали. Эти черные шерстяные платья, эти полные горькой скорби лица и эти слезы близких великого писателя потрясли меня до глубины души. Марья Ивановна, мать Гоголя, говорила о сыне с глубоким, почти суеверным благоговением.
— Моего сына, — сказала она, отирая слезы, — знал сам государь и за его писательство велел считать его на службе и отпускать ему жалованье 339. Не пожил покойный, не послужил родине!
— Ваш сын долго отсутствовал за границей?
— Почти восемнадцать лет, но он и там служил пером своей родине.
Мы прошли в сад. Но прежде опишу дом. Гоголь в последние четыре года в свои приезды к матери обыкновенно помещался во флигеле, направо от большого дома. Здесь он, по словам его близких, работал и над вторым томом ‘Мертвых душ’, с 20-го апреля по 22-е мая 1851 года, в последнее свое пребывание в Яновщине.
Флигель — низенькое, продолговатое строение, с крытою галереей, выходящею во двор. Ветхие ступени вели на крыльцо, из небольших сеней был вход в пространную комнату, род залы, а отсюда в гостиную.
В этой гостиной и в кабинете — поочередно — работал и отдыхал Гоголь. Постоянно тревожное его настроение, по словам его матери, в последний его заезд сюда заставляло его нередко менять свои рабочие комнаты. Так же точно он, по ее словам, не мог несколько ночей сряду и спать в одной и той же комнате. Трудно это приписать, как это объясняли впоследствии, мухам, которых на юге весною почти не бывает, или беспокойству от солнечных лучей, во всех комнатах флигеля я застал в мой заезд на окнах занавески. Окна гостиной выходили в особый палисадник у флигеля, огражденный высокими тополями. За ними был вид на избы хутора и на степь.
Кабинет во флигеле был расположен в другом конце здания и имел особый выход в сад. Здесь более всего оставался Гоголь. В последнее свое пребывание в Васильевке он отсюда не выходил иногда по целым дням, являясь в дом только к обеду и вечернему чаю. Это — комната в десять шагов длины и в четыре шага ширины. Два небольших ее окна выходят во двор, между ними зеркало. На окнах белые кисейные занавески. Влево от двери — печь, вправо — дубовый шкаф для книг. Этот шкаф был заказан Гоголем летом 1851 года и окончен уже без него. Влево от печи стояла деревянная, простая кровать, покрытая ковром. Кроме писания, во флигеле Гоголь усердно занимался в последнее время улучшением фабрикации домашних ковров, — сам рисовал для них узоры, — и это занятие, с разведением деревьев в саду, составляло его главное удовольствие в немногие часы его отдыха. Над кроватью в углу висел образ ев угодника Митрофания. Рабочий стол Гоголя помещался между печью и кроватью, у забитой, лишней двери. Это — на высоких ножках конторка из грушевого дерева, с косою доской, покрытою кожей. На верхней части конторки с двух сторон вделаны чернильница и песочница. На стене, над конторкою, висел привезенный Гоголем из Италии нерукотворенный образ Спасителя, писанный масляными красками.
Дом, где помещались мать и сестра Гоголя, выстроен удобно. По стенам были развешаны старинные портреты Екатерины Великой, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображающие рыночные и рыбачьи сцены в Англии. В зале стоял рояль, за которым Гоголь, по словам его матери, иногда любил наигрывать и петь свои любимые украинские песни, особенно веселые и плясовые.
— Он иногда смешил нас до-упаду, — сказала мне М. И. Гоголь, — сам казался весел, хотя в душе оставался постоянно задумчивым и печальным.
Кстати о матери Гоголя. Она — урожденная Косяровская, дочь чиновника. Когда я впервые увидел ее, по приезде в Яновщину, меня поразило ее близкое сходство с ее покойным сыном: те же красиво очерченные, крупные губы, с чуть заметными усиками, и те же карие, нежно-внимательные глаза. Она была в белом чепце а без малейшей седины. Ее полные, румяные, без морщин, щеки говорили, как была в молодости красива эта, еще и в то время замечательно красивая женщина.
— Покойный брат, — сказала мне старшая сестра Гоголя, когда мы вышли в сад, — все затевал исправить, перестроить дом — переделать в нем печи, переменить двери, увеличить окна и перебрать полы. Зимою у вас холодно, писал он, надо иначе устроить сени. Оштукатурили мы дом особым составом, по присланному им из-за границы рецепту. Сам он не выносил зимы и любил лето — ненатопленное тепло.
Старый, дедовский сад, где так любил гулять Гоголь, расположен во вкусе всех украинских сельских садов. Его деревья высоки и ветвисты. По сторонам тенистой дорожки, идущей вправо от садового балкона, Гоголь в последнее здесь пребывание посадил с десяток молодых деревцов клена и березы. Далее, на луговой поляне, он посадил несколько желудей, давших с новою весной свежие и сильные побеги. Влево от балкона другая, менее тенистая, дорожка идет над прудом и упирается во второй, смежный с ним пруд. По этой дорожке особенно любил гулять Гоголь. Возле нее, на пригорке, стояла деревянная беседка, разрушенная бурею вскоре за последним отъездом Гоголя из Яновщины. Тут же, недалеко, в тени нависших лип и акаций, был устроен небольшой грот, с огромным диким камнем у входа. На этом камне Гоголь, по словам его матери, играл, будучи еще ребенком по третьему году. Через сорок лет после этой поры он любил садиться на этот камень, любуясь с него видом прудов и окрестных полей.
На дальнем пруде, за гадом, стояла купальня. К ней ездили на небольшом, двухвесельном плоту. Купальню Гоголь устроил для себя, но пользовался ею не более трех раз. За прудом — широкая поляна, обсаженная над берегом вербами и серебристыми тополями, за которыми Гоголь ухаживал с особым участием.
— Вот туда, за церковь, — заметила Марья Ивановна, указывая, — сын любил по вечерам один ходить в поле.
Это был проселок в деревни Яворовщину и Толстое, куда нередко, в прежнее время бывая здесь, Гоголь хаживал пешком в гости, своеобразно рассказывая друзьям, как он совершал возвратный путь, пополам ‘с подседом на чужие телеги’, а потом опять ‘с напуском пехондачка’. За последние годы он почти никого не посещал из соседей.
Гоголь в деревне вставал рано, в воскресные дни посещал церковь, в будни тотчас принимался за работу, не отрываясь от нее иногда по пяти часов сряду. Напившись кофе, он до обеда гулял. За обедом старался быть веселым, шутил, рассказывал импровизованные анекдоты, и все передвечернее время оставался в кругу семьи, хотя иногда среди близких, как и среди знакомых, любил и просто помолчать, слушая разговоры других. Вечером он опять гулял, катался на плоту по прудам или работал в саду, говоря, что телесное утомление, ‘рукопашная работа’ на вольном воздухе — освежают его и дают силу писательским его занятиям. Гоголь в деревне ложился спать рано, не позже десяти часов вечера. Оставаясь среди семьи, он в особенности любил приниматься за разные домашние работы, кроме рисования узоров для любимого его матерью тканья ковров, он кроил сестрам платья и принимал участие в обивке мебели и в окраске оштукатуренных при его пособии стен. Я застал гостиную в доме его матери раскрашенную его рукой в виде широких голубых полос по белому полю, зал с белыми и желтыми полосами.
Из соседей Гоголя немногие посещали его. Иные боялись обеспокоить его среди литературных занятий, другие, из старых друзей, в то время не жили в своих поместьях, а третьи, по странному мнению о характере сатирических писателей, просто боялись его. Вообще соотечественники-полтавцы чуждались и недолюбливали его. Да и Гоголь, особенно после изданной им ‘Переписки с друзьями’, упорно избегал свидания с соседями, говоря в шутку сестрам, что, прежде чем явится кто-либо из окрестных знакомых, того и гляди уже выскочит ‘длинноязыкая бестия — чорт’, распускающий сплетни. Посторонними собеседниками Гоголя из его соседей изредка были, большею частью, простолюдины-хуторяне, убогие и несчастные, которым он часто помогал. Оба священника села Васильевки, в последние заезды сюда Гоголя, были отъявленные пьяницы. Поневоле он переписывался с отдаленным священником города Ржева.
К украшениям дома в Яновщине, в последнее здесь пребывание Гоголя, прибавились: его чрезвычайно схожий портрет, писанный в 1840 году масляными красками Моллером (этот портрет был привезен Гоголем в подарок матери из Петербурга), и трость из пальмовой ветви, с которою Гоголь путешествовал по Святой земле.
— Мы его с прошлой осени ждали на всю зиму в деревню, — сказала мне мать Гоголя, — он сперва думал ехать в Крым, хотя говорил, что Крым прелесть, но без людей там — тоска. Зимою он почти никогда не жил в деревне.
— Почему?
— Он это объяснял тем, что в деревне в ненастную погоду он более хворает, чем в городе. Ему каждый день были нужны прогулки, и он предпочитал Москву, где все дома просторнее и теплее и где для прогулок пешком устроены хорошие тротуары,
— Он и при мне выражал сожаление Бодянскому, — сказал я, — что не попал на свадьбу сестры по нездоровью и из-за осенней погоды.
— А уж как он этого хотел, — заметила мать Гоголя, — мечтал в подарок новобрачной купить небольшую коляску и в ней приехать на свадьбу. На покупку у него, очевидно, не хватило денег.
Гоголь, посылавший через меня Плетневу пособие бедным студентам, действительно сам нуждался в средствах к жизни. Надо вспомнить, что в то же время книгопродавцы, скупившие остатки последнего издания его сочинений, распускали слух, что нового издания почему-то не будет, и продавали каждый его экземпляр по сто рублей.
Гоголь, по словам его матери, родился 19-го марта 340, в 1809 году, в селе Сорочинцах, в двадцати верстах от Яновщины. Через три года исполнится восемьдесят лет со дня его рождения. Марья Ивановна Гоголь имела до него других детей, из которых ни один не жил более недели, вследствие чего появление на свет нового дитяти она ожидала с грустным и тяжелым раздумьем, будет ли ему суждено остаться в живых? Родился мальчик, которого назвали Николаем. Новорожденный был необыкновенно слаб и худ. Долго опасались за его жизнь. Через шесть недель он был перевезен в родную Васильевку-Яновщину. Несмотря на слабый организм, он, однако, скоро показал, что не в теле сила человека. Трех лет от роду он уже сносно разбирал и писал слова мелом, запомнив алфавит по рисованным, игрушечным буквам.
Пяти лет от роду Гоголь, по словам его матери, вздумал писать стихи. Никто не помнил, какого рода стихи он писал. У его домашних осталось воспоминание, что известный украинский литератор <В. В.> Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером 341. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил о содержании выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: ‘Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина!’ Склонность Гоголя к стихам проявлялась в нем впоследствии еще не один раз. По словам его матери, он в Нежинском лицее написал стихотворение ‘Россия под игом татар’. Эту никогда не напечатанную вещь Гоголь тщательно переписал в изящную книжечку, украсил ее собственными рисунками и переслал матери из Нежина по почте. Из всего содержания этой поэмы, увезенной им впоследствии из Яновщины и, вероятно, истребленной, мать покойного вспомнила мне только окончание, а именно следующие два стиха:
Раздвинув тучки среброрунны,
Явилась трепетно луна.
Гоголь, начав впоследствии писать исключительно прозою, обыкновенно молчал о своих первых стихотворных попытках 342. О сожжении им изданной своей поэмы ‘Ганц Кюхельгартен’ мне рассказал свидетель этого аутодафе, его бывший камердинер и повар Яким, состоявший во время моего приезда в Яновщину дворецким и ключником. Застенчивый и робкий Яким передал мне, что его покойный барин однажды, в Петербурге, пришел домой сильно не в духе и послал его скупать и отбирать по книжным лавкам отданные на комиссию книгопродавцам синенькие книжки, на которых было заглавие: ‘Ганц Кюхельгартен’. Были собраны, привезены и без всякого сожаления сожжены около шестисот этих книжек 343. Кстати об этом Якиме. Узнав, в 1837 году, о смерти Пушкина, он неутешно плакал в передней Гоголя.
— О чем ты плачешь, Яким? — спросил его кто-то из знакомых.
— Как же мне не плакать… Пушкин умер.
— Да тебе-то что? Разве ты его знал?
— Как что? И знал, и жалко. Помилуйте, они так любили барина. Бывало, снег, дождь и слякоть в Петербурге, а они в своей шинельке бегут с Мойки, от Полицейского моста, сюда, в Мещанскую. По целым ночам у барина просиживали, слушая, как наш-то читал им свои сочинения, либо читая ему свои стихи.
Зная об этом слуге Гоголя от Плетнева, я стал расспрашивать Якима о времени знакомства Гоголя с Пушкиным. По словам Якима, Пушкин, заходя к Гоголю и не заставая его, с досадою рылся в его бумагах, желая знать, что он написал нового. Он с любовью следил за развитием Гоголя и все твердил ему: ‘Пишите, пишите’, а от его повестей хохотал и уходил от Гоголя всегда веселый и в духе. Накануне отъезда Гоголя, в 1836 году, за границу, Пушкин, по словам Якима, просидел у него в квартире, в доме каретника Иохима, на Мещанской, всю ночь напролет. Он читал начатые им сочинения. Это было последнее свидание великих писателей 344. В 1837 году Пушкин скончался. Гоголь, по возвращении из чужих краев, уже не застал его в живых.
Мать Гоголя мне передавала, что первые годы отрочества он провел со своим младшим, рано умершим братом, Иваном 345. Отец Гоголя, ездя в поле с сыновьями, иногда задавал им дорогою темы для стихотворных импровизаций: ‘солнце’, ‘степь’, ‘небеса’. Старший сын отличался находчивостью в ответах на такие задачи. Гоголь-отец сам сочинял театральные комические пьесы для домашней сцены в семействе Трощинских, которые оказывали особенное внимание ему и его старшему сыну. Комедии своего покойного отца Гоголь взял с собою от матери при отъезде в Петербург, для того чтобы их напечатать. Неизвестно, какой участи они подверглись, так как впоследствии никто их не видел, за исключением выписок из них, послуживших эпиграфами к некоторым из повестей Гоголя 346.
Смерть младшего брата до того поразила отрока Гоголя, что были принуждены отвезти его в Нежинский лицей 347, чтобы отвлечь мысли его от могилы брата. Здесь Гоголь вскоре оправился и из хилого, болезненного ребенка стал сильным, веселым и падким до разных потех и шалостей юношей. Страстный поклонник всего высокого и изящного, он на школьной скамейке тщательно переписывал для себя на самой лучшей бумаге, с рисунками собственного изобретения, выходившие в то время в свет поэмы: ‘Цыганы’, ‘Полтава’, ‘Братья разбойники’ и главы ‘Евгения Онегина’. По окончании курса в Нежинском лицее Гоголь у матери отпросился в Петербург, где некоторое время усердно занимался живописью 348 и иностранными языками.
В 1829 году Гоголь неожиданно уехал за границу. Добравшись до Любека, он написал матери покаянное письмо (она мне давала его читать) 349, изложил в нем свои разочарования в местах, к которым он так жадно стремился, приложил к письму очерк улицы, в которой остановился, и, увидев близкий конец своих скудных денежных средств, с грустью возвратился в Петербург.
… Набросав давно эти воспоминания, я не решался их печатать, не собрав сведений о дальнейшей судьбе семейства Гоголя.
… Минувшим летом 350 я узнал, что в настоящее время в Полтавской губернии благополучно здравствуют две сестры Гоголя, которых я тридцать четыре года назад видел в Яновщине, а именно: Анна Васильевна Гоголь — в городе. Полтаве и Ольга Васильевна Головня — в родном их селе Васильевке.
На мои обращения с вопросами в Полтаву, я получил от почтенной Анны Васильевны Гоголь ответ, за который приношу ей глубочайшую признательность. Привожу отрывки из ее писем ко мне, давших мне возможность значительно дополнить мою статью. Ан. В. Гоголь мне написала, между прочим, в августе и сентябре этого Года следующее:
‘Как я вам благодарна, что вы прислали мне прочесть ваши воспоминания! Отвечаю по пунктам на ваши вопросы.
Наша мать умерла, 76-ти лет, в 1868 году, в деревне Васильевке, скоропостижно, на первый день Светлого праздника, вероятно, не побереглась после семинедельного поста. Она до смерти была очень моложава и бодра, у нее не было морщин и седины. С нею тогда жила меньшая наша сестра Ольга, с мужем, отставным майором Головня, который держал наше имение в аренде. Сестра Ольга с тех пор овдовела и имеет трех детей, замужнюю дочь и двух сыновей, Николая и Василия Яковлевичей, служащих в Ахтырском драгунском полку, в Белой Церкви. Наша деревня Васильевка разделилась на две части — сестре Ольге и старшему сыну покойной сестры Елизаветы Васильевны Быковой, Ник. Влад. Быкову, который женат на Марье Александровне Пушкиной, внучке поэта.
По жребию, старая усадьба (двор, сад и пр.) досталась сестре Ольге, а племянник Николай Быков построил себе новую усадьбу, за прудом, в другом саду, где теперь и живет, имея двух малолетних детей, сына Александра и дочь Елизавету. Он служил в Нарвском гусарском полку, во время командования им А. А. Пушкиным (сыном поэта), где и женился на его дочери. Недавно он был в Москве и уступил там от нас право на издание сочинений покойного брата книгопродавцу Думнову, наследнику фирмы братьев Салаевых. До этого изданиями сочинений брата заведовал И. С. Аксаков.
Старая наша усадьба в запустении, особенно флигель для гостей, в котором брат останавливался в последнее время. Сад запущен, заглох, гротик завалился. Старый повар Яким умер в прошлом 1885 году, в деревне, у женатого своего сына …
Ник. Павл. Трушковский, сын старшей нашей сестры, Марьи Васильевны, умершей в 1844 году, остался круглым сиротой с одиннадцати лет, учился в гимназии, потом в Казанском университете, по факультету восточных языков, кончил курс в С.-Петербургском университете, кандидатом. Он занимался изданием сочинений покойного брата 351, но заболел и умер в помешательстве. Я с моею матерью ездила за ним в Москву. Это была славная личность! Я его очень любила.
Из соседей, знакомых брата, никого уже нет в живых. В деревне Толстое, в шести верстах от нас, жили Черныши, которых брат любил. Особенно же был дружен с детства с А. С. Данилевским *. Не знаю, жив ли последний? 352 Он ослеп и жил в Сумском уезде, у родных жены, у них было трое детей. Приезжая в деревню летом, в последние четыре года брат прежних знакомых уже не нашел, а новых знакомств не любил, рад был, что наша деревня в глуши, не на большой дороге.
* Имя жены А С. Данилевского, Юлии, Уленьки, дало Гоголю, как слышно, мысль назвать героиню второй части ‘Мертвых душ’ — Уленькою.
… Брат никогда не любил говорить о своих сочинениях, даже намека о них не допускал. Если, бывало, кто-нибудь заговорит о них, он хмурился, переменял разговор или уходил. В последнее время его письма были всегда грустные и строгие, а прежде в институт З53 он нам писал веселые письма и часто шутил, особенно с сестрою Е. В. Быковой. Письма брата к нам потом в деревню были наполнены наставлениями. Он боялся, чтобы мы не скучали, весь день были бы в занятиях и более делали бы моциона, боялся, чтобы нас не занимали наряды, и внушал нам, что очень стыдно при ком-нибудь говорить о нарядах.
… Брат считал нас, двух сестер (Елизавету и Анну), своими воспитанницами, потому что сам поместил нас в институт в Петербурге. Он заставлял нас переводить. Дал мне раз немецкую статью, где сравнивали брата с Погодиным. И когда я затруднилась перевести фразу: ‘Pogodin ist ein umgekehrter Gogol’, он посоветовал мне перевести так: ‘Погодин — вывороченный Гоголь’. При этом он старался нас уверить, что наши переводы ‘очень нужны’, сам их поправлял и давал нам награды за них. Бумаги брата, бывшие в его чемодане, пропали, цел один чемодан’.
… Русские читатели, без сомнения, с особым удовольствием узнают из вышеприведенных мною писем Анны Васильевны Гоголь, что внучка великого нашего поэта, Пушкина, сочеталась браком с племянником другого великого русского писателя, Гоголя, бывшего некогда в искренней дружбе с Пушкиным. Последний, как известно, еще при жизни уже духовно сроднился с Гоголем: он дал ему сюжеты лучших его произведений — ‘Мертвых душ’ и ‘Ревизора’.

А. О. Смирнова-Россет

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ О ГОГОЛЕ’.

Париж 25/13 сентября 1877 г.

Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Николаем Васильевичем Гоголем, совершенно не помню. Это должно показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно нам памятна, у меня же память прекрасная. Когда я однажды спросила Гоголя: ‘Где мы с вами познакомились?’ он отвечал: ‘Неужели вы не помните? вот прекрасно! так я же вам не скажу. Это значит, что мы были всегда знакомы’. Сколько раз я пробовала выспросить его о нашем знакомстве. Он всегда отвечал: ‘Не скажу, мы всегда были знакомы’. В 1837 году я проводила зиму в Париже: Rue du Mont Blanc, 21, на дворе, то есть entre cour et jardin *, но Гоголь называл этот hotel трущобой. Он приехал с лицейским товарищем Данилевским, был у меня раза три, и я уже обходилась с ним дружески, как <с> человеком, которого ни в грош не ставят. Опять странность, потому что я читала с восторгом ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’. Они так живо переносили меня в нашу великолепную Малороссию. Оставив восьми лет этот чудный край, я с необыкновенным удовольствием прислушивалась ко всему, что его напоминало, а ‘Вечера на хуторе’ так ею и дышат. С ним в это время я обыкновенно заводила разговор о высоком камыше, о бурьяне, белых журавлях с красным носиком, которые при захождении солнца прилетают на хаты, крытые в старновку, о том, как гонит плечистый Яким с чубом лошадей в поле, и какая пыль поднимается их копытами. Потом заводилась речь о галушках, варениках, пампушках, коржиках, вспоминали хохлацкое пение: Грицко, не ходи на вечерницы, Там увси дивки чаровницы,
— или: На бережку у стрелочка… Цвыли лози при дорози…
Или любимая его песня: Ходи козак по улицы в свитлой белой котулицы…
* Между двором и садом.
Он вообще не был говорлив и более любил слушать мою болтовню. Вообще он был охотник заглянуть в чужую душу. Я полагаю, что это был секрет, который создал его бессмертные типы в ‘Мертвых душах’. В каждом из нас сидит Ноздрев, Манилов, Собакевич и прочие фигуры его романа. О Париже мало было речи, он уже тогда не любил его. Он, однако, посещал театры с Данилевским, потому что рассказывал мне, как входят в оперу a la queue * и как торгуют правом на хвост, со свойственной ему способностью замечать то, что другим не кажется ни замечательным, ни смешным. Раз говорили о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что на этот счет всего хуже в Португалии, и еще хуже в Испании, и советовал мне туда не соваться с моими привычками. ‘Вы как это знаете, Николай Васильевич?’ — спросила я его. ‘Да я там был, пробрался из Испании, где также очень гадко в трактирах. Все едят с прогорклым прованским маслом. Раз слуга подал мне котлетку, совсем холодную. Я попросил его подогреть ее. Он преспокойно пощупал рукой и сказал, что она должна быть так. Чтобы не спорить, я спросил шоколаду, который оказался очень хорошим, и ушел’. — ‘Неправда, Николай Васильевич, вы там не были, там все дерутся …, все в смуте, и все, которые оттуда приезжают, много рассказывают, а вы ровно ничего’. На все это он очень хладнокровно отвечал: ‘Вы привыкли, чтобы вам все рассказывали и занимали публику, чтобы с первого раза человек все выложил, что знает, что пережил, даже то, что у него на душе’. Я осталась при своем, что онне был в Испании, и у нас осталось это русской шуткой (Жуковский говорил, что русская шутка только тем и хороша, что повторяется). В Испании он точно был 354 и, кажется, там познакомился с Боткиным. Он оставался недолго, ни климат, ни природа, ни картины не могли произвести особенного впечатления. Испанская школа для него, так же как и болонская, как в отношении красок, так и рисунка, была противна. Он называл Болонскую школу пекарской. Понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Рафаэля, не мог слишком увлекаться другими живописцами. Его приводил в восторг сжатый, строгий рисунок Рафаэля, он не любил Перуджино из Ранционгли. Один Джон Bellini нравился своей бессмертной наивностью. Но все это не может сравниться с нашими византийцами, у которых краски ничего, а все в выражении и чувстве. Вообще у него была некоторая сдержка в оценке произведений художника, Надобно было, чтобы все струны его души признали вещь за прекрасную, чтобы он ее признал гармоническою. ‘Стройность, гармония во всем, вот что прекрасно’, — говорил он Лето того же 1837 года я провела в Бадене, и Николай Васильевич приехал 355. Он не лечился, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались всякое утро. Он ходил или, вернее, бродил по лугу зигзагами. Часто он был так задумчив, что я не могла дозваться его, и не хотел гулять со мной, прибирая самые нелепые причины. Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины.
* По очереди.
В июле месяце он неожиданно предложил собраться вечерком и объявил, что пишет роман под названием ‘Мертвые души’. Андрей Карамзин, граф Лев Сологуб, Валериан Платонов собрались на нашу дачу. День простоял знойный, мы уселись, и Гоголь вынул из кармана тетрадку в четвертку и начал первую главу своей бессмертной поэмы. Между тем гром гремел, разразилась одна из самых сильных гроз, какую я запомню. Дождь лил ливнем, с гор потекли потоки. Смиренная Мур, по которой куры ходили посуху, бесилась и рвалась из берегов. Мы были в восторге. Однако Гоголь не кончил второй главы и просил Карамзина довести его до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин сказал, что Николай Васильевич боялся итти один, что на Грабене большие собаки, и он их боится, и не взял своей палки. На Грабене же не оказалось собак, а просто гроза действовала на его слабые нервы. На другой день я его просила прочитать дальше, но он решительно отказал и даже просил не просить. Мы уехали осенью <в> Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими провожали нас до Карлсруэ, где Гоголь ночевал с моим мужем и был болен желудком и бессонницей. О первой и страшной болезни он не любил говорить. Его спас приезд Боткина, который усадил его полумертвого в дилижанс, и … он после двух месяцев выпил чашку бульона. Ехали день и ночь, и в Венеции Гоголь был почти здоров, сидел на Пиацетте и грелся итальянским солнцем, не палящим, но ласкающим.
В 1838 году я была в России, потеряла Гоголя из виду и не переписывалась с ним. В 1841 году он явился ко мне в весьма хорошем расположении духа, но о ‘Мертвых душах’ не было и помину. Я узнала, что он был в коротких сношениях с Виельгорским. Они часто собирались там, объедались, и Жуковский называл это ‘макаронными утехами’. Николай Васильевич готовил макароны, как у Лепри в Риме: ‘Масло и пармезан, вот что нужно’. В этом же году я получила от него опять длинное письмо, все исполненное слез, почти вопля, в котором жалуется на московскую цензуру … ‘Мертвые души’ вышли в свет tel quell *, без глупых поправок и вычеркивания цензоров 356. Весной 1842 года Гоголь приехал в Петербург и остановился у Плетнева. Приходил довольно часто и уже совсем на дружеской ноге. Он тогда сблизился с моим братом Аркадием, изъявил желание прочесть нам отрывки уже отпечатанных ‘Мертвых душ’. У Вяземского он читал разговор двух дам. Никто так не читал, как Гоголь, и свои, и чужие произведения. Мы смеялись неумолкаемо. В нем был залог великого актера. Мы смеялись, не подозревая, что смех вызван у него плачем души любящей и скорбящей, которая выбрала орудием своим смех …
Осенью <1842> я поехала с братом Аркадием в Италию и остановилась во Флоренции. Неожиданно получила письмо от Гоголя, который писал: ‘Точно ли вы во Флоренции? Приезжайте скорее в Рим, вы увидите, как будете самой себе благодарны’. В генваре брат мой определил меня в Рим для приискания квартиры 357. Мы потянулись в собственных экипажах с веттурино. Переночевавши в Romiglione, мы были празднично расположены, погода была великолеплая, солнечная и tiede **. Я опустила все окна, выглядывая <то> в одно окно, то в другое. Наконец мы поравнялись с гробницей Нерона, vetturino мне крикнул: ‘Вот святой Петр справа’.
* Полностью.
** Мягкая.
На одну минуту появился купол св. Петра в сизом тумане. Я начала помышлять о квартире, о помещении детей и еде. Начинало вечереть, мы проехали по знаменитому Ponto Мальво и въехали после пятидневного похода через Porto del Popolo. У чиновника заплатили по десяти франков в догану * и потянулись на Корсо, где еще тянулись тяжелые кареты и коляски римских принчипе и маркизов. В догане мне передали письмо брата, который извещал, что надобно ехать на форо Трояно в palazetto Валентини. Первый этаж был освещен. На лестницу выбежал Николай Васильевич с протянутыми руками и лицом, исполненным радости. ‘Все готово, — сказал он, — обед вас ожидает. Квартиру эту я нашел, воздух будет хорош. Corso под рукой, а что всего лучше, вы близки от Колизея, форо Боарио’. Немного поговоривши, он отправился домой с обещанием притти на другой день. В самом деле он пришел, спросил бумажку и карандаш и начал писать: ‘Куда следует понаведываться А. О. и с чего начать’. Были во многих местах и кончали Петром. Он взял бумажку с собой и написал: ‘Петром осталась А. О. довольна’. Таким образом он нас возил целую неделю и направлял всегда так, что все кончалось Петром. ‘Это так следует. На Петра никогда не наглядишься, хотя фасад у него комодом’. При входе в Петра Гоголь подкалывал свой сюртук, и эта метаморфоза преобразовывала его во фрак, потому что кустоду ** приказано было требовать церемонный фрак из уважения к апостолам, папе и Микель-Анджело. Когда мы осмотрели Рим en gros ***, он стал реже являться ко мне.
* Таможню.
** Стражу.
*** В общем.
… Николаю Васильевичу Рим, как художнику, говорил особенным языком. Это сильно чувствуется в его отрывках о ‘Риме’. St. Beuve встретил его на пароходе, когда, после смерти Иосифа Виельгорского, они ехали в Марсель навстречу бедной матери 358. St. Beuve говорил, что ни один путешественник не делал таких точных и вместе оригинальных наблюдений. Особенно поразили его знания Гоголя о транстивериянах. Едва ли сами жители города знают, что транстиверияне никогда не сливались с ними, что у них свой язык, patois *. Заметив, что Гоголь так хорошо знал то, что относилось к языческой древности, я его мучила, чтобы узнать побольше. Он мне советовал читать Тацита. Я все его спрашивала, что такое история, карты, планы, Nybby, Canina, Peronezi лежали на нашем столе, все беспрестанно перечитывалось. Мне хотелось перенестись в эту историческую даль. Что таилось в Нероне? И я часто к нему приставала. Однажды, гуляя в Колизее, я ему сказала: ‘А как вы думаете, где сидел Нерон? Вы должны это знать, и как он сюда являлся: пеший, или в колеснице, или на носилках?’ Гоголь рассердился и сказал. ‘Да вы зачем пристаете ко мне с этим подлецом? Вы, кажется, воображаете, что я жил в то время, воображаете, что я хорошо знаю историю, — совсем нет. Историю еще не писали так, чтобы живо обрисовался народ или личности. Вот один Муратори понял, как описать народ, у одного него слышится связь, весь быт его народа, его связь с землею, на которой он живет’. Потом он продолжал разговор об истории и советовал читать Cantu ‘Историю республики’ и прибавил: ‘Histoire universelle’ ** Боссюэта превосходно написана, только с духовной стороны в ней не видна свобода человека, которому создатель предоставил действовать хорошо или дурно. Он был ревностный католик. Guizot не хорошо написал ‘Histoire des revolutions’ ***, то слишком феодально, а то с революционной точки зрения. Надобно бы найти середину и написать ярче, рельефнее. Я всегда думал написать географию 359. В этой предполагаемой географии можно было бы видеть, как писать историю. Но об этом после, друг мой, я заврался по привычке передавать вам все мои бредни. Между прочим, я скажу вам, что мерзавец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане, она изваяна с натуры’. Но нечасто и недолго он говорил. Обыкновенно шел один поодаль от нас, поднимал камушки, срывал травки или размахивал руками, попадал на кусты, деревья, ложился навзничь и говорил: ‘Забудем все, посмотрите на это небо!’ и долго задумчиво, но как-то вяло глазел на голубой свод, безоблачный и ласкающий.
* Просторечие.
** ‘Всеобщая история’.
*** ‘История революций’ Гизо.
… Зимой мужа моего назначили губернатором в Калугу 360. Он вывез всю нашу мебель, закупил много посуды, люстры и аплике на сто человек и отправился в Калугу. Я переехала на квартиру Карамзина и на зимние месяцы, получила от Гоголя письмо, в котором он просит не смущаться предстоящей новой жизнью. ‘Вы можете сделать много добра, в моих советах не будет недостатка, замечайте со вниманием все… Утешайте себя возможностью делать плодотворное добро’…
Весной он выехал из Москвы с Левой и Климой 361. Последний на одной станции потерял тарантас, который пропал без вести. А Гоголь и Лева остановились в Малом Ярославце менять лошадей 362. Городничий спросил брата: ‘Кто этот господин, ваш попутчик?’ — ‘Это Гоголь’. — ‘Как Гоголь, тот самый, который написал ‘Ревизора’?’ — ‘Да’. — ‘Ну, так, пожалуйста, представьте меня ему’. Мы уже перебрались в загородный дом и назначили помещение Гоголю в домике, где жил Нелединский. Он был очень доволен устройством комнаты и говорил: ‘Вид прекрасный, под ногами прозрачная речка, а затем этот великолепный бор’. Ему служил Афанасий, который тотчас потрафил свою должность. Гоголь вставал в пять часов, пил кофий в восемь, запивал его холодной водой. Это служило для него лекарством. К нам он являлся в два часа. В воскресенье он пил кофий с нами и приходил в полном параде, в светло-желтых нанковых панталонах, светлоголубом жилете с золотыми пуговками и в темном синем фраке с большими золотыми пуговицами и в белой пуховой шляпе. Он купил эту шляпу в рядах, куда сопровождал его Лева, старую шляпу он оставил в лавке. Все рядовые один за другим пробовали эту шляпу, нашли, что его голова была более других, потому что он писал такие умные книги, и решили поставить ее под стеклянным колпаком на верхней полке счастливца, у которого великий писатель купил шляпу. Я, чаю, она и теперь стоит на этом месте. Из рядов они пошли в книжную лавку, где нашли тридцать томов, в том числе и его сочинения, в мусака * переплете. Наш переплетчик все переплетал очень дурно в этот цвет. Если он приходил, люди докладывали, что пришел ‘мусака’. Гоголь, где бы ни был в России и за границей, заходил в книжную лавку и перелистывал каталог. ‘Это, говорил он, самый верный пробный камень умственного развития города. Где в Германии две и три тысячи книг, в России в губернских городах тридцать или много сто книг’. В Москве он всякий день ходил к Ферапонтову на Никольской. Там он встречал коротенького и плотного человека, по выбору книг и по произношению он догадался, что перед ним Михаил Семенович Щепкин, ударил его по плечу и сказал: ‘Гей, чи живы, чи здоровы, уси родичи гарбузовы’ 363. Это оригинальное знакомство кончилось дружбой самой тесной. Я часто ездила с ним в Лаврентьевскую рощу, он вытаскивал тетрадку и записывал виды. Скромный архиерейский дом осеняла Лаврентьевская роща, и в самом деле пейзаж был великолепный. ‘So rueful and calm’ **…
* Темнокрасного цвета с иссиня-малиновым оттенком.
** Так грустен и спокоен.
В конце лета Гоголь предложил нам собраться в два часа у меня 364. Граф Алексей Толстой послан был в Калугу с сенатором Давыдовым для ревизии нашей губернии. Он <Гоголь> читал нам первую главу второго тома ‘Мертвых душ’, всякий день в два часа. Тентетников, Вороного-Дрянного, Костанжогло, Петух, какой-то помещик, у которого было все на министерскую ногу, причем он убивал драгоценное время для посева, жнитвы и косьбы и все писал об агрикультуре. Чичиков уже ездил с Платоновым, который от нечего делать присоединился к этому труженику и вовсе не понимал, что значила покупка мертвых душ. Наконец приезд в деревню Чаграновых, где Платонов влюбился в портрет во весь рост этой петербургской львицы. Обед управляющего из студентов с высшими подробностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена так была трагически жива, что дух занимало. Все были в восторге. Когда он читал главу о Костанжогло, я ему сказала: ‘Дайте хоть кошелек жене его, пусть она шали вяжет’. — ‘А, — сказал он, — вы заметили, что он обо всем заботится, но о главном не заботится’ …

Л. И. Арнольди

МОЕ ЗНАКОМСТВО С ГОГОЛЕМ

…Я жил тогда в Москве, сестра моя приехала из Калуги и остановилась в гостинице Дрезден 365. При первом же свидании она объявила мне, что Гоголь здесь и в шесть часов вечера будет к ней. Я, разумеется, остался обедать и ждал Гоголя с нетерпением. Ровно в шесть часов вошел в комнату человек маленького роста с длинными белокурыми волосами, причесанными a la moujik, маленькими карими глазками и необыкновенно длинным и тонким птичьим носом. Это был Гоголь! Он носил усы, чрезвычайно странно тарантил ногами, неловко махал одною рукой, в которой держал палку и серую пуховую шляпу, был одет вовсе не по моде и даже без вкуса. Улыбка его была очень добрая и приятная, в глазах замечалось какое-то нравственное утомление. Сестра моя познакомила нас, и Гоголь дружески обнял меня, сказав сестре: ‘Ну теперь я знаком, кажется, со всеми вашими братьями, это, кажется, самый младший’. Действительно, я был младший. Мы сели вокруг стола, разговор завязался о здоровьи, Гоголь внимательно расспрашивал сестру о ее положении, давал какие-то советы и не сказал ничего замечательного. Вечером я проводил его домой, нам было по дороге, потому что он жил тогда на Никитском бульваре у графа А. П. Толстого, а я у Никитских ворот. Гоголь говорил со мною о моей службе и советовал не брать видных мест. ‘На них всегда найдутся охотники, — прибавил он, — а вы возьмите должность скромную, не блестящую, и постарайтесь быть именно в этой должности полезным, тогда вы увидите, как будет вам весело на душе’. Я отвечал, что надеюсь скоро быть советником в губернском правлении. ‘Вот и хорошо, отвечал Гоголь, тут работы будет много и пользу принести можно, это не то что франты чиновники по особым поручениям или служба министерская, очень, очень рад за вас и душевно поздравляю вас, когда получите это место’. На другой день вечером Гоголь опять был у сестры, но почти все время молчал. Пришел <Ю. Ф.> С<амарин>, говорили много о немцах, шутили, смеялись. Самарин со свойственным ему остроумием представлял все в лицах и смешил нас до слез. Так прошел почти весь вечер. Гоголь упорно молчал и наконец сказал: ‘Да, немец вообще не очень приятен, но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться, тогда может он дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал, наконец, верное средство пленить сердце неумолимой немки. Ну, что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет что! Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж право не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду, каждый вечер он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое, или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж’. Все мы расхохотались, Гоголь же очень серьезно уверял, что это не выдумка, а факт и что он может даже назвать и немца и немку, которые живут и теперь еще счастливо на берегу все того же пруда. Когда мы остались втроем, сестра попросила Гоголя рассказать ей что-нибудь о его путешествии в Иерусалим. ‘Теперь уже поздно, — отвечал он, — вам пора и на отдых, лучше когда-нибудь в другой раз. Скажу вам только, что природа там не похожа нисколько на все то, что мы с вами видели, но тем не менее поражает вас своим великолепием, своей шириной. А Мертвое море — что за прелесть! Я ехал с Базили, он был моим путеводителем. Когда мы оставили море, он взял с меня слово, чтоб я не смотрел назад, прежде чем он мне скажет. Четыре часа продолжали мы наше путешествие от самого берега, в степях, и точно шли по ровному месту, а между тем незаметно мы поднимались в гору, я уставал, сердился, но все-таки сдержал слово и ни разу не оглянулся. Наконец Базили остановился и велел мне посмотреть на пройденное нами пространство. Я так и ахнул от удивления! Вообразите себе что я увидал! На несколько десятков верст тянулась степь все под гору, ни одного деревца, ни одного кустарника, все ровная, широкая степь, у подошвы этой степи, или, лучше сказать — горы, внизу, виднелось Мертвое море, а за ним прямо, и направо, и налево, со всех сторон опять то же раздолье, опять та же гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору. Не могу вам описать, как хорошо было это море при захождении солнца! Вода в нем не синяя, не зеленая и не голубая, а фиолетовая. На этом далеком пространстве не было видно никаких неровностей у берегов, оно было правильно овальное и имело совершенный вид большой чаши, наполненной какою-то фиолетовою жидкостию’.
Рассказывая это, Гоголь оживился, говорил с жаром, глаза его блестели, я узнал поэта и вспомнил лучшие лирические места в его произведениях! На другой день я с сестрой заехал к Гоголю утром. В комнате его был большой беспорядок, он был занят чтением какой-то старинной ботаники. Покуда он разговаривал с сестрой, я нескромно заглянул в толстую тетрадь, лежавшую на его письменном столе, и прочел только: Генерал-губернатор, — как Гоголь бросился ко мне, взял тетрадь и немного рассердился. Я сделал это неумышленно и бессознательно и тотчас же попросил у него извинения. Гоголь улыбнулся и спрятал тетрадь в ящик. ‘А что ваши ‘Мертвые души’, Николай Васильевич?’ — спросила у него сестра. ‘Да так себе, подвигаются понемногу. Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем’. Вообще Гоголь был очень весел и бодр в этот день. Вечером он опять явился к нам в гостиницу. Мы пили чай, а он красное вино с теплою водой и сахаром. В одиннадцать часов я провожал его снова до Никитских ворот. Ночь была чудная, светлая, теплая …
В продолжение двух недель я виделся с Гоголем почти каждый день, он был здоров, весел, но ничего не говорил ни о ‘Мертвых душах’, ни о ‘Переписке с друзьями’, и вообще, сколько я помню, ничего не сказал все это время особенно замечательного. Раз только ночью, когда я по обыкновению провожал его до Никитских ворот и нам опять попалось навстречу несколько таинственных лиц женского пола, выползающих обыкновенно на бульвар при наступлении ночи, Гоголь сказал мне: ‘Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку, в отдаленной части города: из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище! Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности, усердно молились богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, — продолжал Гоголь, — эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные развратные куклы, эта толстая старуха, и тут же — образа, священник, евангелие и духовное пение! Не правда ли, что все это очень страшно?’ 366 Этот рассказ Гоголя напомнил мне сцену из ‘Клариссы Гарло’. Там тоже Ричардсон описывает сцену в этом роде! Наконец сестра моя уехала в свою калужскую деревню, и Гоголь дал ей слово приехать погостить к ней на целый месяц. Я собирался тоже туда, и мы сговорились с ним ехать вместе. На неделе два или три раза Гоголь заходил ко мне, но не заставал дома. В последний раз он приказал сказать мне, что готов ехать, и просил меня дать ему знать, как, в чем и когда мы отправимся. У меня был прекрасный, большой тарантас вроде коляски на дрогах. Гоголь был очень доволен экипажем и уверял меня, что в телегах и тарантасах ездить очень здорово, особенно людям, подверженным ипохондрии и геморою. Когда наступил день отъезда, Гоголь приехал ко мне с своим маленьким чемоданом и большим портфелем. Этот знаменитый портфель заключал в себе второй том ‘Мертвых душ’, тогда уже почти конченных вчерне.
Мог ли думать Гоголь, что никто не прочтет того, над чем он в то время так бодро трудился, что та же участь, какая постигла первый второй том 367, ожидает и эти разрозненные листы, тщательно от всех скрываемые до времени.
Портфеля не покидал Гоголь во всю дорогу. На станциях он брал его в комнаты, а в тарантасе ставил всегда подле себя и опирался на него рукою. Немудрено, что он так заботился о нем: здесь было все его достояние, все прошедшее и будущее, вся его слава! Грустно подумать, что все это погибло навсегда, — и зачем погибло? Кто из нас даст ответ на это ‘зачем’? Кто может сказать утвердительно, что знает: какая мысль, какое чувство руководили поэта, когда он предавал пламени свое любимое детище, плод долгой борьбы и мучительных вдохновений!
Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера, предоброго малого, но до чрезвычайности тупого и глупого. Он никогда не выезжал из Москвы, и кроме того, будучи слабого здоровья, с великим удовольствием отправлялся со мной, чтобы подышать деревенским воздухом. Наконец в пять часов вечера мы уселись с Гоголем в тарантас, француз взобрался на козлы, ямщик стегнул лошадей, и все пошло плясать и подпрыгивать по мостовой до самой Серпуховской заставы. Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит. Мы только и слышали: Sacristie!.. Diable de tarantasse! * Гоголь смеялся от души и при всяком новом толчке все приговаривал: ‘Ну еще!.. Ну, хорошенько его, хорошенько… вот так!.. А что, француз, будешь помнить тарантас?’ Ямщика тоже забавлял гнев моего француза, и он не только не сдерживал лошадей, но как нарочно ехал крупною рысью через весь город. Наконец потянулось перед нами прямое, как вытянутая лента, шоссе, и мы поскакали, качаясь, как в люльке, в нашем легком тарантасе. Даже французу понравилась такая шибкая езда, и он, закурив сигару, беспрестанно поворачивался к нам и как-то весело улыбался, причем называл Гоголя — M-r Gogo. Я несколько раз поправлял его, но он извинялся и через пять минут опять называл его так же. В продолжение всего месяца, пока мы оставались в Калуге, он никак не мог запомнить, что Гоголя зовут Гоголь, а не Gogo. Так ехали мы до Малоярославца. Гоголь много беседовал со мной, мы говорили о русской литературе, о Пушкине, в котором он любил удивительно доброго и снисходительного человека и умного, великого поэта. Говорили о Языкове, о Баратынском. Гоголь превосходно прочел мне два стихотворения Языкова: ‘Землетрясение’ и еще другое. По его мнению, ‘Землетрясение’ было лучшее русское стихотворение. Потом говорил Гоголь о Малороссии, о характере малороссиянина и так развеселился, что стал рассказывать анекдоты, один другого забавнее и остроумнее… Особенно забавен показался мне анекдот о кавказском герое, генерале Вельяминове, верблюде и военном докторе малороссиянине. Мы много смеялись, Гоголь был в духе, беспрестанно снимал свою круглую серую шляпу, скидывал свой зеленый камлотовый плащ и, казалось, вполне наслаждался чудным теплым июньским вечером, вдыхая в себя свежий воздух полей. Наконец, когда совершенно стемнело, мы оба задремали и проснулись только в 12 часов утра от солнечных лучей, которые стали сильно жарить лица наши. Малоярославец был уже в виду. Вдруг ямщик остановился, передал вожжи французу и соскочил с козел. ‘Что случилось?’ — спросил я. ‘Тарантас сломался, — отвечал хладнокровно ямщик, заглядывая под тарантас. — Одна дрога треснула, да заднее колесо не совсем то здорово… не доедешь, барин, здесь чинить надоть!..’ Экая досада, а мы хотели поспеть вечером в деревню, но делать было нечего, надо было кое-как доехать до станции, и мы шажком поплелись по скверной городской мостовой. Когда тарантас наш остановился перед станционным домом, толпа ямщиков с любопытством окружила его, и каждый почел долгом осмотреть дрогу, заднее колесо, а потом сказать свое мнение. Гоголь тоже очень внимательно рассматривал экипаж. В это время я заметил вдали какие-то дрожки и на них человека в военной шинели. Узнав от станционного смотрителя, что это городничий, я вспомнил, что знал его прежде, когда служил в Калуге, а потому стал знаками просить его подъехать к нам. Он был так любезен, что велел кучеру ехать в нашу сторону. Я пошел к нему навстречу и, объяснив наше положение, просил помочь нам своим влиянием. Городничий, барон Э., кликнул ямщиков, послал за кузнецами, условился в цене и велел, чтобы все было готово через час. Успокоив меня таким образом, он вдруг спросил меня совсем неожиданно: ‘Позвольте узнать, кто едет с вами в серой шляпе?’ — ‘Гоголь’, — отвечал я. ‘Какой Гоголь? — вскрикнул городничий. — Уж не писатель ли Гоголь, сочинивший ‘Ревизора’?’ — ‘Он самый’. — ‘Ах, сделайте одолжение, познакомьте меня с ним, я много уважаю этого сочинителя, читал все его сочинения, и был бы совершенно счастлив, если б мог поговорить с ним’. Я знал странный характер Гоголя, не любившего никаких новых знакомств, и потому боялся, что он после будет сердиться на меня, если я представлю ему городничего, но отказать любезному майору в такой пустой вещи за все его хлопоты не было возможности, и я повел его прямо к Гоголю. ‘Николай Васильевич, позвольте вам представить начальника здешнего города барона Э., по милости которого мы еще можем поспеть сегодня в деревню’. К моему удивлению, Гоголь весьма любезно поклонился майору и протянул ему руку, прибавив: ‘Очень рад с вами познакомиться’. — ‘А я совершенно счастлив, что вижу нашего знаменитого писателя, — отвечал городничий, — давно желал где-нибудь вас увидеть, читал все ваши сочинения и ‘Мертвые души’, но в особенности люблю ‘Ревизора’, где вы так верно описали нашего брата городничего. Да, встречаются до сих пор еще… встречаются такие городничие’. Гоголь улыбнулся и тотчас переменил разговор.
* Чорт возьми!.. Дьявольский тарантас!
— Вы давно здесь?
— Нет, только полтора года.
— А городок, кажется, порядочный?
— Помилуйте, прескверный городишка, скука смертная, общества никакого!
— Ну а кроме чиновников, живут ли здесь помещики?
— Есть, но немного, всего три семейства, но от них никакого прока, все между собой в ссоре.
— Отчего это, за что поссорились?
Тут я оставил Гоголя с городничим и пошел на станцию. Через четверть часа я застал их еще на том же месте. Гоголь говорил с ним уже о купцах и внимательно расспрашивал, кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне в уезде, бывают ли в городе ярмарки и тому подобное. Я перебил их живой разговор предложением Гоголю позавтракать. Услыхав это, городничий стал извиняться, что уже отобедал, и потому жалеет, что не может просить нас к себе, но, кликнув будочника, послал его вперед в трактир, приготовить нам особенную комнату и обед, а сам пошел провожать нас. Гоголь впился в моего городничего, как пиявка, и не уставал расспрашивать его обо всем, что его занимало. У трактира городничий с нами раскланялся. На сцену явился половой и бойко повел нас по лестнице в особый нумер. Гоголь стал заказывать обед, выдумал какое-то новое блюдо из ягод, муки, сливок и еще чего-то, помню только, что оно вовсе не было вкусно. Покуда мы обедали, он все время разговаривал с половым, расспрашивал его, откуда он, сколько получает жалованья, где его родители, кто чаще других заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий и тому подобное. Расспросил о всех живущих в городе и близ города и остался очень доволен остроумными ответами бойкого парня в белой рубашке, который лукаво улыбался, сплетничал наславу и, как я полагаю, намеренно отвечал всякий раз так, чтобы вызвать Гоголя на новые расспросы и шутки. Наконец, ровно через час, тарантас подкатил к крыльцу, и мы, простившись с шоссе, поехали уже по большой калужской дороге. Гоголь продолжал быть в духе, восхищался свежею зеленью деревьев, безоблачным небом, запахом полевых цветов и всеми прелестями деревни. Мы ехали довольно тихо, а он беспрестанно останавливал кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле и срывал какой-нибудь цветок, потом садился, рассказывал мне довольно подробно, какого он класса, рода, какое его лечебное свойство, как называется он по-латыни и как называют его наши крестьяне. Окончив трактат о цветке, он втыкал его перед собой за козлами тарантаса и через пять минут опять бежал за другим цветком, опять объяснял мне его качества, происхождение и ставил на то же место. Таким образом, через час с небольшим образовался у нас в тарантасе целый цветник желтых, лиловых, розовых цветов. Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности любил знать свойства, качества растений и доискиваться, под какими именами эти растения известны в народе и на что им употребляются. Терпеть не могу, прибавил он, эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о вещах самых простых. Я всегда читаю те старинные ботаники и русские и иностранные, которые теперь уже не в моде, а которые между тем сто раз лучше объясняют вам дело.
Но вот мы свернули с большой дороги и поехали проселком. Солнце садилось. Гоголь то и дело спрашивал меня, да где же это Бегичево? Наконец направо от дороги показалось белое каменное строение, блеснул между деревьями пруд, и через пять минут мы подъехали к крыльцу господского дома. Нам, разумеется, очень обрадовались, напоили нас чаем, и мы скоро улеглись спать. На другой день Гоголь уже бегал по старинному, стриженному саду с прямыми аллеями и вернулся усталый.
Четыре дня, проведенные нами в деревне, не оставили во мне никаких особенных воспоминаний… Помню, что мы ходили в большом обществе за грибами, помню, что ездили в длинной, восьмиместной линейке в именье г. Гончарова в пяти верстах от Бегичева, где одно время, кажется, вскоре после свадьбы своей, жил Пушкин, помню, что каждый вечер читал нам Гоголь ‘Одиссею’ в переводе Жуковского и восхищался каждой строчкой. Читал он стихи превосходно и досадовал, когда мы не восхищались теми местами, на которые он особенно указывал, вот и все.
На пятый день мы переехали в Калугу, в загородный губернаторский дом …
По приезде в Калугу Гоголь и я поместились во флигеле, в двух комнатках рядом. По утрам Гоголь запирался у себя, что-то писал, всегда стоя, потом гулял по саду один и являлся в гостиную перед самым обедом. От обеда до позднего вечера он всегда оставался с нами или с сестрой, гулял, беседовал и был большую часть времени весел, с чиновниками и их женами он знакомился мало и неохотно, а они смотрели на него с любопытством и некоторым удивлением. Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светлоголубого, бирюзового цвета, иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде, а зато в другой раз наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался немало. Странно все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей, от внимания которого ничего не ускользало и который подмечал не только душевные качества и недостатки человека, не только его наружность в совершенстве, но и как он говорит, ходит, ест, спит, одевается, всю его внешность до последней булавки, до самой ничтожной вещи, отличающей его от других людей. Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся с своими слабостями и от этого часто впадал в другую крайность и бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется. Много можно привести доказательств тому, что Гоголь действительно работал всю свою жизнь над собою, и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот, покуда, что известно и чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть и в состоянии был, как Петух, толковать с поваром целый час о какой-нибудь кулебяке, наедался очень часто до того, что бывал болен, о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и так увлекательно, что у мертвого рождался аппетит, в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищей, и постился иногда как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье и проч. Страсть эта могла бы, без сомнения, развиться в громадный порок Чичикова — хозяина-приобретателя. Но, отказавшись раз навсегда от всяких удобств, от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать скорей другого: omnia mea mecum porto *, — потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нем действительно было все его достояние. Когда случалось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна, но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей. Так в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он боялся всякого увлечения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется, в 5000 р. с., и он тотчас же отдает его, под большою тайною, своему приятелю профессору 368 для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению, а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам. Вот еще один пример. Глава первого тома ‘Мертвых душ’ оканчивается таким образом: один капитан, страстный охотник до сапогов, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате, потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапогов не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапогов было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапогов, а после сам же смеялся над собою.
* Все мое всегда при мне.
Через неделю с небольшим после нашего приезда в Калугу в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет, но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я действительно услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома ‘Мертвых душ’ и что все им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию, он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра, на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и вообще была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились, кроме Уленьки, еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Хситендон или что-то в этом роде, но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом, Уленька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: ‘Полюби нас беленькими…’ ‘Черненькими, ваше превосходительство’, — перебивал его Чичиков. ‘Да, повторял генерал, полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит’. Через пять минут он опять ошибался, и начинал опять: ‘Полюби нас беленькими’ и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: ‘Полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит’. После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами, и кончил тем, что проиграл, генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привезти с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Все это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу и говорит, что если все это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка, но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала, встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка, все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов, Тентетников — тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами, Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и наконец Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз во все время, покуда блюдо обходило кругом стола или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него, но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества, что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время, важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела, вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв! Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен, а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностию каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им! Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание. ‘Да, — сказал он, — страшные холода были в 12-м году!’ — ‘Не о холодах тут речь’, — заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его, но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. — После этого я не помню порядка, в котором следовали главы, помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников, вне себя от счастия, оставил на минуту Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило!.. Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. — В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом его мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые, и наконец все то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый! Я живо помню, что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание. Гоголь читал превосходно! В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросился к нему на шею и благодарит его. ‘Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастием, чем могу возблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…’ У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: ‘Я ничего для вас не сделал, это случай, — отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!’ — ‘Чем, чем? — повторил Тентетников. — Скажите скорее, и я все сделаю’. Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде, о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь триста душ. ‘Да зачем же непременно мертвых?’ — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего, собственно, добивается Чичиков. ‘Я вам на бумаге отдам все мои триста душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую’. Чичиков остолбенел от удивления! ‘Как, вы не боитесь сделать это?.. Вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?’ Но Тентетников не дал ему кончить. ‘Как? — воскликнул он, — сомневаться в вас, которому я обязан более чем жизнию!’ Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом все те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностию. Чего лучше? думал генерал, он человек умный, приличный, он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой поездки предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева, как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтоб они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем оставались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал с большим вниманием и с видом знатока осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, каких даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках, и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску.
Вот все, что читал при мне Гоголь из второго тома ‘Мертвых душ’. Сестре же моей он прочел, кажется, девять глав 369. Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав, это лицо: эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию, ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным. Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастием, они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их, они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры, и действительно везде, где они являлись в его произведениях, они выходили слабы и бледны. Это было замечено даже всеми критиками 370.
Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом. ‘Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?’ — ‘Удивительно, бесподобно! — воскликнул я. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе, тут везде слышится жизнь, как она есть, без всяких преувеличений, а описание сада — верх совершенства’. — ‘Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?’ — возразил снова Гоголь. Я немного подумал и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. ‘К тому же, — прибавил я, — вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана… Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке’. Гоголь немного задумался и прибавил: ‘Может быть, и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее, Я вообще не совсем доволен, еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее’. Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки.
… Вскоре после чтения второго тома ‘Мертвых душ’ я уехал в Москву, а Гоголь остался в Калуге еще на две недели. Прошел месяц с небольшим. Я был зван на именинный обед в Сокольники, к почтенному И. В. К<апнисту>. Гостей было человек семьдесят. Обедали в палатке, украшенной цветами, в саду гремела полковая музыка. Гоголь опоздал и вошел в палатку, когда уже все сидели за столом. Его усадили между двумя дамами, его великими почитательницами. После обеда мужчины, как водится, уселись за карты, девицы и молодежь рассыпались по саду. Около Гоголя образовался кружок, но он молчал и, развалившись небрежно в покойном кресле, забавлялся зубочисткой. Я сидел возле зеленого стола, за которым играли в ералаш три сенатора и военный генерал. Один из сенаторов, в военном же мундире, с негодованием посматривал на Гоголя. ‘Не могу видеть этого человека, — сказал он, наконец, обращаясь к другому сенатору во фраке. — Посмотрите на этого гуся, как важничает, как за ним ухаживают! Что за аттитюда *, что за аплон! ** — и все четверо взглянули на Гоголя с презрением и пожали плечами. ‘Ведь это революционер, — продолжал военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома? Когда я был губернатором и когда давали его пиесы в театре, поверите ли, что при всякой глупой шутке или какой-нибудь пошлости, насмешке над властью, весь партер обращался к губернаторской ложе. Я не знал, куда деться, наконец не вытерпел и запретил давать его пиесы. У меня в губернии никто не смел и думать о ‘Ревизоре’ и других его сочинениях. Я всегда удивлялся, как это правительство наше не обращало внимания на него: ведь его стоило бы, за эти ‘Мертвые души’, и в особенности за ‘Ревизора’, сослать в такое место, куда ворон костей не заносит!’ Остальные партнеры почтенного сенатора совершенно были согласны с его замечаниями и прибавили только: ‘Что и говорить, он опасный человек, мы давно это знаем’.
* Манера, поза.
** Апломб.
Через несколько дней я встретил Гоголя на Тверском бульваре, и мы гуляли вместе часа два. Разговор зашел о современной литературе. Я прежде никогда не видал у Гоголя ни одной книги, кроме сочинений отцов церкви и старинной ботаники, и потому весьма удивился, когда он заговорил о русских журналах, о русских новостях, о русских поэтах. Он все читал и за всем следил. О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. ‘Это все явления утешительные для будущего, — говорил он. — Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу. Только стихотворцы наши хромают, и времена Пушкина, Баратынского и Языкова возвратиться не могут!’
— Вы вчера, кажется, читали несколько глав из второго тома И. В. Капнисту? — сказал я.
— Читал, а что?
— Я не понимаю, Николай Васильевич, какую вы имеете охоту читать ему ваши сочинения! Он вас очень любит и уважает, но как человека, а вовсе не как писателя! Знаете ли, что он мне сказал вчера? Что, по его мнению, у вас нет ни на грош таланта! Несмотря на свой обширный ум, И. В. ничего не смыслит в изящной литературе и поэзии, я не могу слышать его суждений о наших писателях. Он остановился на ‘Водопаде’ Державина и дальше не пошел. Даже Пушкина не любит, говорит, что стихи его звучны, гладки, но что мыслей у него нет и что он ничего не произвел замечательного.
Гоголь улыбнулся… ‘Вот что он так отзывается о Пушкине, я этого не знал, а что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю И. В. и давно его знаю. Я читал ему мои сочинения именно потому, что он их не любит и предупрежден против них. Что мне за польза читать вам или другому, кто восхищается всем, что я ни написал? Вы, господа, заранее предупреждены в мою пользу и настроили себя на то, чтобы находить все прекрасным в моих сочинениях. Вы редко, очень редко сделаете мне дельное, строгое замечание, а И. В., слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно. Как светский человек, как человек практический и ничего не смыслящий в литературе, он иногда, разумеется, говорит вздор, но зато в другой раз сделает такое замечание, которым я могу воспользоваться. Мне именно полезно читать таким умным не литературным судьям. Я сужу о достоинстве моих сочинений по тому впечатлению, какое они производят на людей, мало читающих повести и романы. Если они рассмеются, то, значит, уже действительно смешно, если будут тронуты, то, значит, уже действительно трогательно, потому что они с тем уселись слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы ничем не трогаться, ничем не восхищаться’ 371.
Слушая Гоголя я невольно вспомнил о кухарке Мольера 372.
Зимой я видался с Гоголем редко и не знаю, что он делал, чем занимался, но вот наступила весна, и Гоголь стал чаще заходить ко мне, в послеобеденное время. Сестра моя переехала в подмосковную, в двадцати пятя верстах от Коломны 373. В одно утро Гоголь явился ко мне с предложением ехать недели на три в деревню к сестре. Я на несколько дней получил отпуск, и мы отправились. Гоголь был необыкновенно весел во всю дорогу и опять смешил меня своими малороссийскими рассказами, потом, не помню уже каким образом, от смешного разговор перешел в серьезный. Гоголь заговорил о монастырях, о их общественном значении в прошедшем и настоящем. Он говорил прекрасно о монастырской жизни, о той простоте, в какой живут истинные монахи, о том счастьи, какое находят они в молитве, среди прекрасной природы, в глуши, в дремучих лесах! ‘Вот, например, сказал он, вы были в Калуге, а ездили ли вы в Оптину пустынь, что подле Козельска?’ — ‘Как же, отвечал я, был’. — ‘Ну, не правда ли, что за прелесть! Какая тишина, какая простота!’ — ‘Я знаю, что вы бывали там часто, Николай Васильевич, и в последний раз, когда хотели ехать в Малороссию, не доехали и остановились в Оптиной пустыни, кажется, на несколько дней’. — ‘Да, я на перепутьи всегда заезжаю в эту пустынь и отдыхаю душой. Там у меня в монастыре есть человек, которого я очень люблю… Я хорошо знаю и настоятеля отца Моисея’. — ‘Кто же этот друг ваш?’ — ‘Некто Григорьев 374, дворянин, который был прежде артиллерийским офицером, а теперь сделался усердным и благочестивым монахом и говорит, что никогда в свете не был так счастлив, как в монастыре. Он славный человек и настоящий христианин, душа его такая детская, светлая, прозрачная! Он вовсе не пасмурный монах, бегающий от людей, не любящий беседы. Нет, он, напротив того, любит всех людей как братьев, он всегда весел, всегда снисходителен. Это высшая степень совершенства, до которой только может дойти истинный христианин. Покуда человек еще не выработался, не совершенно воспитал себя, хотя он и стремится к совершенству, в нем все еще слишком много строгости, слишком много угловатого и много отталкивающего *. Если же раз он успеет, с божьею помощью, уничтожить в себе все сомнения, примирится с жизнью и дойдет до настоящей любви, то сделается тогда совершенно спокоен, весел, ко всем добр, со всеми ласков. Таковы все эти монахи в пустыне: отец Моисей, отец Антоний, отец Макарий, таков и мой друг Григорьев’. — ‘А не знаете ли вы, какая причина заставила его оставить свет и поступить в монастырь? Не было ли в его жизни какого-нибудь особенного обстоятельства, которое дало ему эту мысль?’ — ‘Этого я хорошенько не знаю, — отвечал мне Гоголь, — только знаю, что он всегда был поэтом и мечтателем. Он всегда поступал по увлечению и способен был на всякие внезапные порывы. Вот я вам расскажу про него один очень забавный анекдот, который случился с ним, когда ему было лет восьмнадцать, не более, но который объяснит вам всю страстную натуру этого человека. Григорьев, как я вам уже сказал, служил в армейской артиллерии. Батарея, в которой он числился, была расположена с другими войсками в одной из великороссийских губерний, весь корпус был в сборе, в лагерях, и корпусный командир производил учение, маневры и артиллерийскую практическую пальбу. Григорьев тогда очень любил чтение и бредил стихами. Этому направлению способствовал в то время Пушкин, которого поэмы расходились в множестве по всем углам и закоулкам России. Вы знаете, с какою жадностию везде читались, переписывались и затверживались наизусть его стихи. Имя Пушкина было тогда у всякого порядочного человека и на языке и в сердце. Григорьев, как и все другие, был в восторге от ‘Кавказского пленника’, ‘Бахчисарайского фонтана’ и прочего. Вот раз был он дежурным, что ли, или взвод его был выведен на ученье, я право не умею вам сказать, только случилось так, что он один находился на линейке, а все офицеры были еще по своим палаткам. Артиллерийская прислуга стояла по местам, фитили курились, Григорьев в задумчивости ходил подле своих двух орудий. Вдруг видит он: с большой дороги свернула коляска, за нею взвилось облако пыли, коляска катит прямо на батарею. В нескольких шагах от Григорьева экипаж остановился: из него вышел молодой человек, небольшого роста, черноволосый, кудрявый, с быстрыми, умными черными глазами. Слегка поклонившись, он вежливо подошел к Григорьеву с вопросом: ‘Позвольте узнать, где могу я отыскать полковника N?’ — ‘Он в нескольких верстах отсюда, в другой деревне’, — отвечал Григорьев и стал объяснять, как ближе проехать до деревни. Выслушав это объяснение со вниманием, молодой человек поблагодарил за услугу и хотел уже удалиться, как Григорьев, почувствовав внезапно необыкновенную симпатию к незнакомцу, спросил его: ‘Извините за нескромность, я желал бы знать, с кем имею удовольствие говорить?’
* Гоголь очень часто употреблял слово ‘слишком’. Это одна из особенностей его слога, часто неправильного, иногда запутанного, но в котором зато было так много крупного, сильного и мало той легкости, с которой пишутся некоторые русские фельетоны, заботящиеся не о силе слога, верности, меткости, а только о правильности языка.
— Пушкин…
— Какой Пушкин?.. — вскрикнул Григорьев.
— Александр Сергеевич Пушкин, — отвечал молодой человек улыбаясь.
— Вы Александр Сергеевич Пушкин, вы наш поэт, наша гордость, честь и слава… Вы сочинитель ‘Бахчисарайского фонтана’, ‘Руслана и Людмилы’… — и Григорьев, весь красный от восторга, замахал руками и вдруг крикнул: ‘Орудие! Первая пли…’, и вслед за тем раздался выстрел… ‘Вторая… пли…’, и опять выстрел. На эти выстрелы, конечно, высыпали и солдаты и офицеры из своих палаток, где-то забили тревогу, прискакал сам батарейный командир, и бедного моего Григорьева, страстного поклонника поэзии, за неуместный восторг, посадили под арест, несмотря на все просьбы А. С. Пушкина, который, вероятно, много смеялся этому неожиданному происшествию’.
— И поделом посадили молодца под арест, — сказал я смеясь, — вот и выходит, что городничий прав. Положим, что Александр Македонский — герой, да зачем же стулья-то ломать!
Подмосковная деревня, в которой мы поселились на целый месяц, очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил, он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Дом прекрасной архитектуры, построенный по планам Гр. Растрелли, расположен на горе, два флигеля того же вкуса соединяются с домом галереями, с цветами и деревьями, посреди дома круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадой. Направо от дома стриженый французский сад с беседками, фруктовыми деревьями, грунтовыми сараями и оранжереями, налево английский парк с ручьями, гротами, мостиками, развалинами и густою прохладною тенью. Перед домом, через террасу, уставленную померанцами и лимонами, и мраморными статуями, ровный скат, покрытый ярко-свежею зеленью, и внизу — Москва-река, с белою купальнею и большим красивым паромом. За речкой небольшие возвышенности, деревушка соседа с усадьбою, сереньким городским домиком, маленьким садом и покачнувшимися набок крестьянскими избами. На одной линии с господским домом, по сю сторону реки, на расстоянии четверти версты от сада, скотный двор, белый дом с красною крышей, где помещалась контора и жил управляющий и, наконец, десять или двенадцать кирпичных не оштукатуренных крестьянских домиков, с огородами, конопляниками и прочими хозяйскими заведениями. По другую сторону дома зеленый луг, цветники, качели и китайская беседка, с видом на господское поле, и темный сосновый лес. Вот и все. Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в парке и в поле, потом завтракал и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили с ним купаться. Он уморительно плясал в воде и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это очень здоровым. Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах гулять, к соседям или в лес. К сожалению, сестра моя скоро захворала, и прогулки наши прекратились. Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома ‘Мертвых душ’, но сестра откровенно сказала Гоголю, что ей теперь не до чтения и не до его сочинений. Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом, я же был в большом горе, что не удалось мне дослушать второго тома до конца, хотя и ожидал тогда его скорого появления в печати, но одно уже чтение Гоголя было для меня истинным наслаждением. Я все надеялся, что здоровье сестры поправится и что Гоголь будет читать, но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется, тоже оставил деревню…. В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял нас своими рассказами. — Однажды он пришел к нам от С. Т. Аксакова, где автор ‘Семейной хроники’ читал ему свои ‘Записки ружейного охотника’. Это было года за два до их появления в свет 375. Гоголь говорил тогда, что никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными, свежими красками, как Аксаков. В другой раз я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают ‘Ревизора’, и что Шуйский в первый раз играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре 376. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, тою сценой, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он находил, что Шуйский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который, в ту минуту как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы его воображения сделались уже действительностию, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. ‘Хлестаков, это — живчик, — говорил Гоголь, — он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится и как его слова и действия будут приняты другими’ 377. Вообще комедия в этот раз была разыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики и, может быть, — вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Тут он и передал мне свое мнение об игре Шуйского, которого талант он ставил очень высоко.
Зимой этого года я видался с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже и выговаривал так, что иной раз с трудом можно было его понять. Этот итальянец был очень беден и несчастлив, и Гоголь помогал ему и принимал в нем живое участие. В последний раз я был у Гоголя в новый год, он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений и когда выйдет в свет второй том ‘Мертвых душ’, который, по его словам, был совершенно окончен. Потом тут же при мне взял почтовый лист бумаги и написал сестре несколько поздравительных слов, запечатал и, отдавая его мне, просил переслать в Петербург. Этим письмом оканчивается переписка его с сестрой, продолжавшаяся четырнадцать лет. Обстоятельства заставили меня скоро оставить Москву: я переменил род службы и должен был отправиться в Петербург. В хлопотах о переезде я не имел времени заходить к Гоголю и совершенно потерял его из виду. Так прошел февраль месяц, и только на первой неделе поста узнал я, что Гоголь болен. Один раз заезжал на Никитскую спросить о его здоровьи, но мне сказали, что он в постели и что видеть его нельзя. Я и не думал, что он в опасности и близок к смерти. Через несколько дней захожу я проститься к И. В. Капнисту, и он встречает меня грустный и встревоженный… У него был граф <А. П.> Толстой. ‘Как здоровье Николая Васильевича?’ — спрашиваю я у графа. ‘Он очень плох, почти без надежды, — отвечал граф. — Сегодня будет еще консультация, посмотрим, что скажут доктора. Гоголь никого не слушается, не принимает никаких лекарств и никакой пиши, и я пришел просить И. В., которого Гоголь очень любит и уважает, заехать к нему еще раз и уговорить его послушаться приказаний медиков. Не знаю, удастся ли нам?..’ Я поехал в присутствие и, окончив свои дела, отправился к Гоголю. У подъезда стояло несколько экипажей. Человек сказал мне, что доктора все здесь, что консультация кончилась и что все присутствовавшие на ней отправились наверх в кабинет графа. ‘А что Николай Васильевич?’ — ‘Все в одном положении’. — ‘Можно его видеть?’ — ‘Войдите’, — отвечал он мне, отворяя дверь. Гоголь видно переменил комнаты в последнее время или был перенесен туда уже больной, потому что прежде я бывал у него от входной двери направо, а теперь меня ввели налево, в том же первом этаже. В первой комнате никого не было, во второй, на постели, с закрытыми глазами, худой, бледный, лежал Гоголь, длинные волосы его были спутаны и падали в беспорядке на лицо и на глаза, он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного. В углу, в кресле, вероятно утомленный долгими бессонными ночами, спал его слуга, малороссиянин. Долго стоял я перед Гоголем, вглядывался в лицо его и, не знаю отчего, почувствовал в эту минуту, что для него все кончено, что он более не встанет. Раза два Гоголь вскинул глазами вверх, взглянул на меня, но, не узнав, закрыл их опять. ‘Пить… дайте пить’, — проговорил он, наконец, хриплым, невнятным голосом. Человек, вошедший вслед за мною в комнату, подал ему в рюмке воду с красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил губы и опять, с закрытыми глазами, упал на подушку. Человек графа разбудил мальчика, который, увидев меня, оробел и подошел к постели больного. Тут я был свидетелем страшного разговора между двумя служителями, и не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы меня тут не было.
— Если его так оставить, то он не выздоровеет, — говорил один из них, — поверь, что не встанет, умрет, беспременно умрет.
— Так что ж, по-твоему… — отвечал другой.
— Да вот возьмем его насильно, стащим с постели, да и поводим по комнате, поверь, что разойдется, и жив будет.
— Да как же это можно? он не захочет… кричать станет.
— Пусть его кричит… после сам благодарить будет, ведь для его же пользы!
— Оно так, да я боюсь… как же это без его воли-то?
— Экой ты неразумный, что нужды, что без его волк, когда оно полезно. Ведь ты рассуди сам, какая у него болезнь-то?.. никакой нет, просто так… не ест, не пьет, не спит и все лежит, ну как тут не умереть? У него все чувства замерли, а вот как мы размотаем его, — он очнется, поверь, что очнется… на свет божий взглянет и сам жить захочет. Да что долго толковать, бери его с одной стороны, а я вот отсюда, и все хорошо будет!
Мальчик, кажется, начинал колебаться… Я, наконец, не вытерпел и вмешался в их разговор.
— Что вы хотите это делать, как же можно умирающего человека тревожить? Оставьте его в покое, — сказал я строго.
— Да право лучше будет, сударь! Ведь у него вся болезнь от этого, что как пласт лежит который уж день без всякого движения. Позвольте… Вы увидите, как мы его раскачаем, и жив будет.
Я насилу уговорил их не делать этого опыта с умирающим Гоголем, но, прекратив их разговор, кажется, нисколько не убедил того, который первый предложил этот новый способ лечения, потому что, выходя, он все еще говорил про себя: ‘Ну, умрет, беспременно умрет… вот увидите, что умрет’. И действительно, на другой день, когда я ехал по железной дороге в Петербург, Гоголь умирал в Москве…

Н. В. Берг

ВОСПОМИНАНИЯ О Н. В. ГОГОЛЕ

В первый раз встретился я с Гоголем у С. П. Шевырева — в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку литераторов, которых называли славянофилами. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы… Московские друзья Гоголя, точнее сказать приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил, тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны, отнюдь не делала ему никаких вопросов, не подглядывала (сохрани бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому Никоим образом нельзя обременять его вопросами ‘что он теперь пишет?’ а равно ‘куда поедет?’ или: ‘откуда приехал?’ И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию — скажет: в Рим, едет в Рим — скажет: в деревню к такому-то… стало быть, зачем понапрасну беспокоить!
Я достаточно был ‘намуштрован’ по этой части и как-то так сжился с понятиями московских друзей Гоголя, что к нему нужно относиться именно так, как они относились, что это было для меня в высшей степени естественно и просто. Шум имени Гоголя, эффект его приездов в Москву (по крайней мере в известных кружках), желание многих взглянуть на него хоть в щелку — все это производило на меня в ту пору весьма сильное впечатление. Признаюсь: подходя к двери, за которою я должен был увидеть Гоголя, я почувствовал не меньше волнения, с каким, одиннадцать лет спустя, подходил в первый раз к двери марсальского героя 378.
Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов — хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету. Замечу здесь, что ни один из существующих портретов Гоголя не передает его как надо. Лучший — это литография Горбунова с портрета Иванова, в халате *. Она, случайно, вышла лучше оригинала, что до сходства: лучше передала эту хитрую, чумацкую улыбку — не улыбку, этот смех мудреного хохла как бы над целым миром… Гоголевская мина вообще схвачена вернее всего в очерке Э. А. Мамонова, сделанном наизусть 380. Но этот очерк страдает недостатками, свойственными произведениям такого рода: многое неверно, нос длиннее, чем был у Гоголя, он так длинен, как Гоголь (одно время занимавшийся своею физиономиею) его воображал. Волосы не совсем так. Зато галстук повязан точь-в-точь как повязывал его Гоголь.
* История этого портрета может быть рассказана как черта Гоголева характера. М. П. Погодин постоянно просил своего приятеля о портрете, тот обещал. Проходили, однакож, дни, месяцы, годы — портрета не было. Однажды, после отъезда Гоголя из Москвы, отъезда, как все его отъезды, внезапного, таинственного, без всяких проводов, нашли в номере, где он жил, как бы забытый портрет. Общий голос присудил отдать его М. П., как виновнику того, что портрет, так или иначе, явился. Почему бы не отдать руками? Почему портрет не кончен? Почему это только эскиз, набросанный кое-как, когда торопят, грозят уйти, не сидят спокойно? Во всем этом, во всех этих мудреных проделках Гоголь рисуется едва ли не больше, чем на портрете, как бы забытом им в Москве, когда он уезжал куда-то. Наконец и то: почему портрет рисовал Иванов, живописец вовсе не портретный?..
О портрете работы Моллера (опять-таки не портретиста) слышал я, что он заказан был Гоголем для отсылки в Малороссию, к матери, после убедительных просьб целого его семейства. Гоголь, по-видимому, думал тогда, как бы сняться покрасивее, надел сюртук, в каком никогда его не видали ни прежде, ни после, растянул по жилету невероятную бисерную цепочку, сел прямо, может быть для того, чтоб спрятать or потомков сколь возможно более свой длинный нос, который, впрочем, был не особенно длинен.
Опубликование портрета Гоголя, сделанное друзьями без его ведома, взбесило его. Он долго не мог забыть этого и в так называемом завещании, в ст. VII, говорит: ‘Завещаю… Но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без моей воли и позволения опубликован мой портрет…’ 379
Хозяин представил меня. Гоголь спросил: ‘Долго ли вы в Москве?’ — И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: ‘Ну, стало быть, наговоримся, натолкуемся еще!’ — Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал.
В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил не много, вещи самые обыденные.
Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большей частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом ‘потолковать, узнать: не пишет ли он чего-нибудь нового?’ — он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-запросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам, если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член того же славянофильского кружка 381. Каким-то таинственным магнитом тянуло их тотчас друг к другу: они усаживались в угол и говорили нередко между собою целый вечер, горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов 382.
Если ж не было малороссиянина, о котором я упомянул, — появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет, посидит где-нибудь на диване, большей частью совершенно один, скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, — и был таков.
Ходил он вечно в одном и том же черном сюртуке и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большей частью шляпу, летом — серую, с большими полями.
Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся… 383
Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не он сам, а другой, между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: ‘А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!’
Другой раз было назначено у Погодина же чтение комедии Островского ‘Свои люди сочтемся’ *, тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения, тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно 384.
* Она носила тогда название: ‘Банкрот’.
После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла К нему и спросила: ‘Что вы скажете, Николай Васильевич?’ — ‘Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Эти законы узнаются после и в непреложность их не сейчас начинаешь верить’.
Больше ничего он не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым 385. Раз, в день его именин, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю 386. Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины, мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, — прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков, читавший нам, между прочим, знаменитое объявление в ‘Московских ведомостях’ о волках с белыми лапами, явившееся в тот день 387. Были молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович…
Графиня <Е. П.> Ростопчина завела в том году субботние литературные вечера, на которых бывали все молодые московские литераторы того времени. Из прежних являлся изредка один Погодин. Впрочем, раз я видел там еще Н. Ф. Павлова. Гоголь не заглянул почему-то ни разу, несмотря на старое знакомство с хозяйкой, у которой, по ее словам, очень часто бывал в Риме. Ему первому прочла она своего Барона. Гоголь выслушал очень внимательно и просил повторить. После того сказал: ‘Пошлите без имени в Петербург: не поймут и напечатают’ *. Она так и сделала. Понял или нет тот, кто получил, этого я не знаю, но стихи были напечатаны и прошли нисколько не замеченные большинством. Тень Наполеона видели в рисунке немногие. Когда явилось истолкование за границей, полиции было приказано отобрать где можно курьезный листок, и это послужило к большему распространению и славе сказанных стихов 388.
* Я слышал это от самой графини.
В следующем 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том ‘Мертвых душ’, но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из ‘второго тома’. Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить, забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина — дверь скрипнула, и нянька, с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке… Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.
В ту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведовал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя, между прочим <ему> был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог, по своему усмотрению, помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: ‘Нет, уж оставь по-прежнему!’ Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.
Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа <А. П.> Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу, тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его. мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то — надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании коммерческого банка.
Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился мрачнее и мрачнее…
Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, — не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строчки вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: ‘Да! как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать, тут-то и не пойдет работа!’
Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее:
‘Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Дженсано и Альбано *, в июле месяце 389. Середи дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с билльярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том ‘Мертвых душ’ и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…’
* В Папской области.
В другой раз, в припадке подобной литературной откровенности, тоже, кажется, у Шевырева. Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.
‘Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час — вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз — как бы крепчает и ваша рука, буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело, что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина’.
Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали по крайней мере последние, доведенные до полной отделки его рукописи.
Раз я видел Гоголя в Большом московском театре, во время представления ‘Ревизора’. Хлестакова играл Шуйский, городничего Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул 390. Обыкновенно (как я слышал от его друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефисы Щепкина и потому не дали автору ничего ровно.
В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по рязанской дороге. Как называлась эта дача, или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами. Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей и оттуда вышел Гоголь, в своем испанском плаще и серой шляпе, несколько запыленный.
В доме был я один. Хозяева где-то гуляли. Гоголь вошел балконной дверью, довольно живо. Мы расцеловались и сели на диван. Гоголь не преминул сказать обычную свою фразу: ‘Ну, вот теперь наговоримся: я приехал сюда пожить!..’
Явившийся хозяин просил меня уступить Гоголю флигель, которого я не успел даже и занять. Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями. Людям, как водится, было запрещено ходить к нему без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том ‘Мертвых душ’, вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сению старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырев говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома. Увы! Дружба сильно увлекалась…
К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка: был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил не много и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь.
Я уехал с дачи прежде и не знаю, долго ли там оставался Гоголь. Лето того года я прожил у себя в деревне и, когда воротился в Москву, то услышал, что Гоголем написано уже одиннадцать глав второго тома, но он все ими недоволен, все поправляет и переписывает… вероятно, переписка этих одиннадцати глав повторилась более восьми заветных раз.
Зимой, в конце 1851 года и в начале 1852 года, здоровье Гоголя расстроилось еще больше. Впрочем, он постоянно выходил из дому и бывал у своих знакомых. Но около половины февраля захирел не на шутку и слег. По крайней мере уже его не видно было пробирающимся по Никитскому и Тверскому бульварам. Само собою разумеется, что все лучшие врачи не отходили от него, в том числе был и сам знаменитый А. И. Овер. Он нашел нужным поставить клистир и предложил сделать это лично. Гоголь согласился, но когда приступили к исполнению, он закричал неистовым голосом и объявил решительно, что мучить себя не позволит, что бы там ни случилось. ‘Случится то, что вы умрете!’ — сказал Овер. ‘Ну что ж! — отвечал Гоголь. — Я готов… я уже слышал голоса…’
Все это передавали мне окружавшие в то время Гоголя. Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате, совершенно так, как бы здоровый. Посещения друзей, по-видимому, более отягощали его, чем приносили ему какое-либо утешение. Шевырев жаловался мне, что он принимает самых ближайших к нему уж чересчур по-царски, что свидания их стали похожи на аудиенции. Через минуту, после двух-трех слов, уж он дремлет и протягивает руку: ‘Извини! дремлется что-то!’ А когда гость уезжал, Гоголь тут же вскакивал с дивана и начинал ходить по комнате.
К сочинению своему он стал относиться в это время еще более подозрительно, только с другой, религиозной стороны. Ему воображалось, что, может быть, там заключается что-нибудь опасное для нравственности читателей, способное их раздражить, расстроить. В этих мыслях, приблизительно за неделю до кончины, он сказал своему хозяину, Толстому: ‘Я скоро умру, свези, пожалуйста, эту тетрадь к митрополиту Филарету и попроси его прочитать, а потом, согласно его замечаниям, напечатай’.
Тут он передал графу довольно большую пачку бумаг, в виде нескольких тетрадей, сложенных вместе и перевязанных шнурком. Это было одиннадцать глав второго тома ‘Мертвых душ’. Толстой, желая откинуть от приятеля всякую мысль о смерти, не принял рукописи и сказал: ‘Помилуй! ты так здоров, что, может быть, завтра или послезавтра сам свезешь это к Филарету и выслушаешь от него замечания лично’.
Гоголь как будто успокоился, но в ту же ночь, часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Семен отвечал, что надо прежде открыть трубу наверху, во втором этаже, где все спят: перебудишь! ‘Поди туда босиком и открой так, чтобы никого не будить!’ — сказал Гоголь. Семен отправился и действительно открыл трубу так осторожно, что никто не слыхал, и, Воротясь, затопил печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь ту связку бумаг, которую утром отдавал Толстому. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела.
Была ли это минута просветления, минута высокого торжества духа над телом, убаюканным льстивыми словами недальновидных и добродушных друзей, — минута, когда великий художник проснулся в слабом, отходящем в иную жизнь человеке и сказал: ‘Нет! это не то, что нужно… задача не выполнена: сожги!’ — Или это была совсем другая минута, — минута умственного расстройства? Я готов стоять за первое…
Подвиг (если это был подвиг) совершился, однакоже, не вполне: в шкапу нашлись потом наброски Гоголя, приведенные в некоторую полноту и довольно чисто переписанные рукою самого Гоголя на больших почтовых листах 391. Забыл он об этих тетрадях, что ли, или оставил их умышленно?..
21 февраля Гоголя не стало. Об этом быстро узнал весь город. Скульптор Рамазанов снял в ту же минуту с покойного маску. Кто-то положил лавровый венок. Двое неизвестных мне художников сделали очерк лица покойного, в гробу, с лавровым венком на голове. Эти листки ходили по Москве 392. Но грубая спекуляция, а может и просто глупость, выпустила тогда же в свет нелепую литографию, изображавшую сожжение рукописи: Гоголь сидит, в халате, перед пылающим камином, мрачный, со впалыми щеками и глазами. Подле стоит на коленях Семен. Сзади подбирается смерть, с изогнутыми атрибутами. Рукопись пожирается пламенем… 393
Похороны были торжественные. Некоторые из знакомых Гоголя вынесли гроб на плечах 394. В том числе находился и я. Снег был чрезвычайно глубок, при легком морозе. У Никитских ворот мы передали гроб студентам, которые шли кругом кучами и постоянно просились нас заменить. Студенты донесли гроб до своей церкви, считавшейся в то время самой аристократической и модной. Там произошло отпевание. В числе многих официальных лиц высшего круга я видел попечителя Московского учебного округа генерал-адъютанта Назимова, в полной форме. Из университетской церкви гроб понесли также на руках вплоть до кладбища, в Данилов монастырь, верст шесть-семь. Тут я опять увидел Назимова, над самой могилой, когда в нее опускали гроб.
Гоголь положен неподалеку от Языкова. На гробнице написано изречение Ефрема Сирина: ‘Горьким словом моим посмеюся…’

А. Т. Тарасенков

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ Н. В. ГОГОЛЯ

… До 1852 года я знал Гоголя только по его сочинениям и по рассказам о нем. Давно мне хотелось короче узнать этого художника, творения которого имели огромное на меня влияние. Только в этот год я достиг случая с ним познакомиться, видаться, беседовать. Описанный день, в который мы с ним обедали, особенно мне памятен: он был пред его болезнью последний, в который мне пришлось провести довольно долгое время вместе. Я, как бы предчувствуя, что мне не удастся более слышать его, дорожил каждым его словом и наблюдал его внимательно. Выйдя к обеду, он говорил, что зябнет, несмотря на то, что в комнате было — 15о P. Пока не подали кушанье, он скоро ходил по обширной зале, потирая руки, почти не разговаривая, на ходьбе только приостанавливался перед столом, где были разложены книги, чтоб взглянуть на них. Перед обедом он выпил полынной водки, похвалил ее, потом с удовольствием закусывал и после того сделался пободрее, перестал ежиться, за обедом прилежно ел и стал разговорчивее. Не помню почему-то, я употребил в рассказе слово научный, он вдруг перестает есть, смотрит во все глаза на своего соседа и повторяет несколько раз сказанное мною слово: ‘Научный, научный, а мы все говорили ‘наукообразный’: это неловко, то гораздо лучше’. Тогда я изумился, как может так сильно занимать его какое-нибудь слово, но впоследствии услышал, что он любил узнавать неизвестные ему слова и записывал их в особенные тетрадки, нарочно для того приготовленные. Таких тетрадок им исписано было много 395. Замечали, что он нередко, выйдя прогуляться перед обедом и не отойдя пяти шагов от дома, внезапно и быстро возвращался в свою комнату, там черкнет несколько слов в одной из этих тетрадок, и опять пойдет из дома.
После обеда Гоголь сидел в уголку дивана, смотрел на английскую иллюстрацию, все молчал, даже на этот раз не слушал, что говорили кругом него, хотя разговор должен был его занимать: разрешались религиозные вопросы, говорили о церковных писателях, которых он любил, однакож, по нечаянному случаю, произошел описанный разговор о театре 396, и он стал оживляться. Зашла речь о ‘Провинциалке’ г. Тургенева 397, пьесе, которой придавали тогда большое значение. ‘Что это за характер: просто кокетка — и больше ничего’, — сказал он. Обрадовавшись, что Гоголь сделался разговорчивее, я старался, чтоб беседа не отклонилась от предметов литературных и, между прочим, завел речь о ‘Записках сумасшедшего’. Рассказав, что я постоянно наблюдаю психопатов 398 и даже имею их подлинные записки, я пожелал от него узнать: не читал ли он подобных записок прежде, нежели написал это сочинение. Он отвечал: ‘Читал, но после’. — ‘Да как же вы так верно приблизились к естественности?’ — спросил я его. ‘Это легко: стоит представить себе…’ Я жаждал дальнейшего развития мысли, но, к прискорбью моему, подошел к нему слуга его и доложил ему о чем-то тихо. Гоголь вскочил и убежал вниз, к себе в комнаты, не окончив разговора. После я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини (вероятно, по совету Гоголя) выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена прежде, и, главное, без кривляний и фарсов, то есть так, как Гоголь желал, чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли.
По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими творениями, и всем житейским, а это случилось не более, как за месяц до его смерти 399. В это время он перепечатывал прежние сочинения под собственным своим наблюдением, исправлял их, кое-что вставлял и сам держал корректуру, заказав единовременное печатание каждой части в особой типографии…
В эту же зиму приведен был к окончанию второй том ‘Мертвых душ’ и еще какие-то статьи, которые должны были войти в состав прежних четырех томов полного собрания.
Напечатав предположенное, он собирался посвятить себя какому-то труду, по части русской истории. Не любя раскрывать своих задушевных мыслей, особенно говорить о себе как о сочинителе, тем более слушать себе похвалы, он в это последнее время, в задушевной беседе, объявил, однако, что довольнее своими последними, приготовленными к печати трудами, в которых ‘слог трезвый, крупный, яркий, не такой, как был в прежних, уже изданных сочинениях, когда он вовсе не умел писать’.
Деятельная ли жизнь имела благоприятное влияние на здоровье, или улучшенное здоровье произвело эту деятельность — решить трудно, но замечательно, что знакомые Гоголя почитали его в это время совершенно здоровым, они ожидали от него в скором времени новых сочинений, из которых ясна будет всем и каждому его великая творческая способность, и были уверены, что слово его разрешит многие вопросы, так сильно занимавшие в то время умы всей Европы, особенно на это надеялись те, кто знал, как сильно занимали его эти вопросы. По крайней мере им было известно, что он своим сочинениям посвящает много труда, забот и времени. В последние месяцы своей жизни Гоголь работал с любовью и рвением, почти каждое утро до обеда (четырех часов) выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату.
‘Литургия’ и ‘Мертвые души’ были переписаны набело его собственною рукою, очень хорошим почерком. Он не отдавал своих сочинений для переписки в руки других 400, да и невозможно было бы писцу разобрать его рукописи по причине огромного числа перемарок. Впрочем, Гоголь любил сам переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и то, что можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку почтовой бумаги), где его рукою каллиграфически были написаны большие выдержки из разных сочинений. Второй том ‘Мертвых душ’ был прочтен им в Москве по главам в разных домах, но число слушателей было весьма ограничено, да и те обязывались не рассказывать о содержании слышанного до поры до времени. ‘Литургия’ была еще меньшему числу его знакомых известна, а о других своих сочинениях он упоминал только изредка. Читал он отлично: слушавшие его говорят, что не знают других подобных примеров. Простота, внятность, сила его произношения производили живое впечатление, а певучесть имела в себе нечто музыкальное, гармоническое. При чтении даже чужих произведений умел он с непостижимым искусством придавать вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадало для слушающих. В. А. Жуковский по этому поводу сказал, что ему никогда так не нравились его собственные стихи, как после прочтения их Гоголем.
И переписанные набело сочинения он все откладывал отдавать в цензуру, отзываясь тем, что желает еще исправить некоторые места, которые кажутся не совсем вразумительными. Впрочем, по его деятельности и распоряжениям можно было заключить, что у него многое уже окончательно готово.
… От времени до времени в нем обнаруживалась мрачная настроенность духа без всякого явственного повода. По непонятной причине он избегал встречи с известным доктором Ф. П. Гаазом. В ночь на новый 1852 год, входя из своей комнаты наверх, он нечаянно встретил на пороге доктора, выходившего из комнат хозяина дома. Гааз ломаным русским языком старался сказать ему приветствие и, между прочим, думая выразить мысль одного писателя, сказал, что желает ему такого нового года, который даровал бы ему вечный год. Присутствовавшие заметили тут же, что эти слова произвели на Гоголя невыгодное влияние и как бы поселили в нем уныние. Конечно, оно было скоропреходящее, но могло служить зародышем тех мрачных мыслей, которые впоследствии времени при других, более ярких, впечатлениях приняли огромный размер.
В феврале захворала сестра <Н. М.> Языкова, г-жа Хомякова, с которой он был дружен. Гоголь знал ее с детства: болезнь озабочивала его. Он часто навещал ее, и, когда она была уже в опасности, при нем спросили у доктора Альфонского, в каком положении он ее находит, он отвечал вопросом: ‘Надеюсь, что ей не давали каломель, который может ее погубить?’ Но Гоголю было известно, что каломель уже был дан. Он вбегает к графу и бранным голосом говорит: ‘Все кончено, она погибнет, ей дали ядовитое лекарство!’ К несчастью, больная действительно умерла в скором времени 401, смерть драгоценной для него особы поразила его до чрезвычайности. Он еще имел дух утешать овдовевшего мужа, но с этих пор сделалась приметна его наклонность к уединению…
… Кажется, изнеможение тела, дошедшее до болезненного состояния, еще более усиливало мрачное настроение духа и не дозволяло ему судить и действовать по-прежнему. Его поступки сделались страннее обыкновенного, и теперь подавно нельзя было угадать его сокровенных желаний и намерений. В один из следующих дней он поехал в Преображенскую больницу на извозчике. Подъехав к воротам больничного дома, он слез с санок, долго ходил взад и вперед у ворот, потом отошел от них, долгое время оставался в поле, на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и, наконец, не входя во двор, опять сел в сани и велел ехать домой *. Вероятно, были с ним и другие приключения, которые остались неизвестными, как и вообще многое сокрыто из его жизни.
* По случаю дурной погоды, он мог в такую погоду простудиться, впрочем, начало и течение болезни не показывали простудного (острого) характера. Вероятно, во всю масленицу он еще был здоров по обыкновенному, если не считать началом болезни уже наступавшее изнурение сил. Из дальнейшего изложения хода болезни видно будет, что и в конце первой недели поста еще не было видно лихорадочного состояния и никакой особенной формы болезни, кроме увеличившегося изнурения сил. Только за три дня до смерти он слег в постель, да и тогда еще нельзя было приметить явственного поражения в каком-либо органе. При начале лечения, которое произведено было накануне его смерти, также еще не существовало симптомов, угрожающих опасностью жизни. Настоящий бред и внезапное падение сил показались только за несколько часов перед смертью…
Привыкшие к Гоголю сначала не удивлялись необыкновенным его поступкам, потому что такие поступки бывали с ним и прежде и никогда не имели особенных последствий, но когда знакомые увидели, что он совершенно изменил все свои привычки, и это заметно действует на его здоровье, то уговорили его посоветоваться с врачом. Призван был доктор Иноземцев, давнишний знакомец Гоголя, который нашел, что у него катар кишек, посоветовал ему спиртные натирания, лавровишневую воду и ревенные пилюли, запретил выезжать. Не веря вообще медицине и медикам, Гоголь не воспользовался и его советами как следовало, хотя и чувствовал себя весьма дурно. С этих пор он перестал принимать к себе знакомых, которым прежде никогда не отказывал …
На этой же неделе (с понедельника на вторник ночью) Николай Васильевич велел своему мальчику раскрыть печную трубу, вынул из шкапа большую кипу писанных тетрадей, положил в печь и зажег их 402. Мальчик заметил ему: ‘Зачем вы это делаете? может, они и пригодятся еще’. Гоголь его не слушал, и когда почти все сгорело, он долго еще сидел, задумавшись, потом заплакал и велел пригласить к себе графа. Когда тот вошел, он показал ему догорающие листы бумаг и с горестью сказал: ‘Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен — вот он к чему меня подвигнул! А я было там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы, из него могли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях!’
Прежде этого Гоголь делал завещание графу взять все его сочинения и после смерти передать митрополиту Филарету. ‘Пусть он наложит на них свою руку, что ему покажется ненужным, пусть зачеркивает немилосердно’. Теперь, в эту ужасную минуту сожжения, Гоголь выразил другую мысль: ‘А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало’. Граф, желая отстранить от него мрачную мысль о смерти, с равнодушным видом сказал: ‘Это хороший признак — и прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше, значит, и теперь это не перед смертью’. Гоголь при этих словах стал как бы оживляться, граф продолжал: ‘Ведь вы можете все припомнить?’ — ‘Да, — отвечал Гоголь, положив руку на лоб, — могу, могу: у меня все это в голове’. После этого он, по-видимому, сделался покойнее, перестал плакать. Был ли этот поступок им обдуман прежде и произведен как следствие предшествовавших размышлений, или это решение последовало тут же, внезапно, — разгадку этой тайны он унес с собою. Во всяком случае после уничтожения своих творений мысль о смерти, как близкой, необходимой, неотразимой, видно запала ему глубоко в душу и не оставляла его ни на минуту. За усиленным напряжением последовало еще большее истощение. С этой несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил более из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого, сидел в креслах по целым дням, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он почти ни с кем не начинал разговора, отвечал на вопросы других коротко и отрывисто. Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, чем было только возможно, чтоб вывести его из этого положения. По ответам его видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. Замечательны слова, которые он сказал А. С. Хомякову, желавшему его утешить: надобно же умирать, а я уже готов, и умру… Когда гр. А. П. Толстой, для рассеяния, начинал с ним говорить о предметах, которые были весьма близки к нему и которые не могли не занимать его прежде (о письме Муханова, общего, близкого знакомого, об образе матери, который затерялся было, да нашелся, и проч.), он возражал с благоговейным изумлением: ‘Что это вы говорите! Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте!’ Потом он молчал, погружался в размышления и тем заставлял графа замолчать. Впрочем, в эти же дни он делал некоторые неважные завещания насчет своего крепостного человека и проч., и рассылал последние карманные деньги бедным и на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. (У Шевырева осталось около 2000 р. от вырученных за сочинения денег, прочие пошли на воспитание сестер, на долги матери и в помощь бедным студентам 3000 р., розданные втайне. От наследства матери он уже давно отказался прежде.)
… Давно мне не случалось быть в доме, где жил Гоголь, и я не слыхал ничего о его болезни. В среду на первой неделе поста прислали из этого дома за мною и объяснили, что происходит с Гоголем. Иноземцев отзывался о болезни Гоголя неопределенно и один день предполагал переход ее в тиф, на другой сказал, что Гоголю лучше, однакоже запретил ему выезжать. Озабоченный положением больного, хозяин дома желал, чтоб я видел и сказал свое мнение о его болезни. По его рассказам мне пришло на мысль: не нужно ли подумать о том, как бы заставить больного употреблять пищу каким бы то ни было способом? Я передал о нескольких примерах психопатов, мною виденных и исцелившихся после того, как они стали употреблять пищу.
Однакож Гоголь на этот раз не изъявил желания меня видеть. Наконец посещавший его врач захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: ‘Напрасно, но пожалуй’. Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой недели поста.
Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал, он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело, глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык с трудом шевелился, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица, голова его была несколько опрокинута назад я покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но недолго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой, кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пиши нельзя было приписать отсутствию аппетита.
Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенна, что она теперь господствует между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не может принимать плотной пищи, то по крайней мере непременно употреблял бы поболее питья, я притом питательного — молока, бульона и т. д. ‘Я одну пилюлю проглотил, как последнее средство, она осталась без действия: разве надобно пить, чтоб прогнать ее’, — сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на грудь, как при нашем входе, я перестал говорить и удалился вместе с графом наверх.
Испуганный, встревоженный мыслью, что Гоголь может скоро умереть, я должен был собраться с силами, чтоб притти в спокойное положение, в каком должно разговаривать с больным. Удалившись от графа, я почел обязанностью зайти опять к больному, чтоб еще сильнее высказать ему мои убеждения. Через служителя я выпросил у него позволение войти к нему еще на минуту. Мне вообразилось, что он колеблется в своих намерениях, я не терял надежды, что Гоголь, привыкнув видеть мою искренность, послушается меня. Подойдя к нему, я с видимым хладнокровием, но с полною теплотою сердечною употребил все усилия, чтоб подействовать на его волю. Я выразил ему мысль, что врачи в болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются, не врачу тем более надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с добросовестностью и полным убеждением, и тот, кто поступает иначе, делает преступление пред самим собою. Говоря это, я обратил все внимание на лицо страдальца, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе. Выражение его лица нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как прежде: ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и тени. Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно. Впрочем, когда я перестал говорить, он в ответ произнес внятно, с расстановкой и хотя вяло, безжизненно, но со всею полнотою уверенности: ‘Я знаю, врачи добры: они всегда желают добра’, но вслед за этим опять наклонил голову, от слабости ли, или в знак прощания — не знаю. Я не смел его тревожить долее, пожелал ему поскорее поправляться и простился с ним, вбежал к графу, чтоб сказать, что дело плохо, и я не предвижу ничего хорошего, если это продолжится. Граф предложил мне зайти дня через два узнать, что делается. Неопределительные отношения между медиками не дозволяли мне впутываться в распоряжения врачебные, тем более, что Гоголь был на руках у своего приятеля Иноземцева, с которым был короток и который его любил искренно. Как сокрушаюсь я теперь, что я, по словам графа, приехал только спустя два дня, — может быть, я бы как-нибудь мог еще подействовать ко спасению его. Но как и чем? Медицина не дает правил, как действовать при таких неопределенных явлениях и для такой исключительной личности.
… Силы больного падали быстро и невозвратно. Несмотря на свое убеждение, что постель будет для него смертным одром (почему он старался оставаться в креслах), в понедельник на второй неделе поста он улегся, хотя в халате и сапогах, и уж более не вставал с постели. В этот же день он приступил к напутственным таинствам покаяния, причащения и елеосвящения.
Спешить с медицинскою помощью теперь, казалось, еще нужнее. Приезжали врачи, каждый высказывал свое мнение. Думали, судили, толковали, никто не присоветовал ничего решительного, да и не видно еще было близкой опасности. Между тем трудно было предпринять что-нибудь с человеком, который в полном сознании отвергает всякое лечение. Уже раз спасен он был от болезни в Риме без медицинских пособий, он приписывал это чуду. И в настоящее время сказал он одному из убеждавших его лечиться: ‘Ежели будет угодно богу, чтобы я жил еще, — буду жив…’ Один близкий ему земляк (И. В. Капнист) хотел также подействовать на Гоголя своим дружеским влиянием, но Гоголь ничего не отвечал на его слова, так что можно было подумать, что больной уже потерял память. Посетитель сказал: ‘Верно, ты, Николаша, меня не узнаешь?’ — ‘Как не знать? — отвечал Гоголь и, назвав его по имени, прибавил: — Прошу не оставить вниманием сына моего духовника, который служит у вас в канцелярии’, — и опять замолк. Между тем все соединилось не к добру. Ф. И. Иноземцев захворал и последние дни у него не был. А. И. Овер приглашен был графом войти к Гоголю в первый раз в этот же понедельник. Вероятно, из медицинской деликатности, он не посоветовал ничего другого, как не давать ему вина, которого больной спрашивал часто.
Во вторник являюсь я и встречаю гр. Толстого, чрезвычайно встревоженного сверх ожидания. ‘Что Гоголь?’ — ‘Плохо: лежит. Ступайте к нему, теперь можно входить’.
В Москве уже прослышали о болезни Гоголя. Передняя комната была наполнена толпою почитателей таланта и знакомых его, молча стояли все со скорбными лицами, поглядывая на него издали, и не показывались ему, боясь нарушить покой страждущего. Казалось, каждый готов был поплатиться своим здоровьем, чтобы восстановить здоровье Гоголя, возвратить отечеству его художника.
Меня впустили прямо в комнату больного, без затруднения, без доклада. Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами. Против его лица — образ богоматери, в руках четки, возле него мальчик его и другой служитель. На мой тихий вопрос он не отвечал ни слова. Мне позволили его осмотреть, я взял его руку, чтобы пощупать пульс. Он сказал: ‘Не трогайте меня, пожалуйста’. Я отошел, расспросил подробно у окружающих о всех отправлениях больного: никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание как теперь, так и во все эти дни не обнаруживалось. Единственным важным припадком, продолжавшимся несколько дней, была констипация. Через несколько времени больной погрузился в дремоту, и я успел испытать, что пульс его слабый, скорый, мягкий, удобосжимаемый, руки холодноваты, голова также прохладна, дыхание ровное, правильное.
Приехал Погодин с Альфонским. Этот предложил магнетизирование, чтобы покорить его волю и заставить употреблять пищу. Явился и Овер, который согласился на то же в ожидании следующего дня, в который он предполагал приступить к мерам энергическим, но для этого он велел созвать консилиум и известить о нем Иноземцева.
Целый вторник Гоголь лежал, ни с кем не разговаривая, не обращая внимания на всех, подходивших к нему. По временам поворачивался он на другой бок, всегда с закрытыми глазами, нередко находился как бы в дремоте, часто просил пить красного вина, и всякий раз смотрел на свет, то ли ему подают. Вечером подмешали вино сперва красным питьем, а потом бульоном. По-видимому, он уже не ясно различал качество питья, потому что сказал только: ‘Зачем подаешь мне мутное?’ однакож выпил. С тех пор ему стали подавать для питья бульон, когда он спрашивал пить, повторяя быстро одно и то же слово: ‘Подай, подай!’ Когда ему подносили питье, он брал рюмку в руку, приподнимал голову и выпивал все, что ему было подано.
Вечером этого же дня пришел врач Сокологорский для магнетизирования. Когда он положил свою руку больному на голову, потом под ложку и стал делать пассы, Гоголь сделал движение телом и сказал: ‘Оставьте меня!’ Продолжать магнетизирование было нельзя.
Поздно вечером призван был д-р Клименков и поразил меня дерзостью своего обращения. Он стал кричать с ним, как с глухим и беспамятным, начал насильно держать его руку, добиваться, что болит. ‘Не болит ли голова?’ — ‘Нет’. — ‘Под ложкой?’ — ‘Нет’ и т. д. Видно было, что больной терял терпение и досадовал. Наконец он опять умоляющим голосом сказал: ‘Оставьте меня!’ — завернулся и спрятал руку. Клименков советовал кровопускание, лед, завертывание в мокрые холодные простыни, я предложил отсрочить эти действия до завтрашнего консилиума. Одно только пособие сделано было в эту же ночь: когда больной перевертывался, вложили ему suppositorium из мыла, и это не обошлось без крика и стона.
На следующий день, в среду утром, собрались для консилиума Овер, Евениус, Клименков, Сокологорский и я. Судьбе угодно было, чтобы Варвинский был задержан и приехал позднее, после того, как участь больного уже решена была неумолимым советом трех. Состояние больного было почти такое же, но слабость пульса так усилилась, что мы с Сокологорским уже утром рано думали попробовать moschus.
В присутствии графа А. П. Толстого, И. В. Капниста, Хомякова и довольно многочисленного собрания Овер рассказал Евениусу историю болезни. Тут передано было все, что случилось с больным в последнее время, и в каком положении он находятся теперь. Тут взято в расчет: его сидячая жизнь, напряженная головная работа (литературные занятия), они могли причинить прилив крови к мозгу, религиозное убеждение морить себя голодом, носовое кровотечение, ускоренный пульс, неприветливость приема, по мнению Овера, обозначали meningitis, которая и была причиною его упорства не лечиться и не есть. Поэтому предложен был вопрос: оставить ли теперь больного без пособий, которые он отвергал сам, или поступать с ним, как с человеком, не владеющим собою? Решили: лечить больного, несмотря на его нежелание лечиться.
Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать. Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что также возбуждало стон или крик. На вопросы докторов больной или не отвечал ничего, или отвечал коротко и отрывисто ‘нет’, не раскрывая глаз. Наконец, при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: ‘Не тревожьте меня, ради бога!’
Овер препоручил Клименкову поставить две пиявки к носу, сделать холодное обливание головы в теплой ванне, Тогда прибыл Варвинский, коротко передал ему Овер тот же французский рассказ по-русски. По осмотре больного Варвинский сказал: ‘gastro-enteritis ex inantione, пиявок, не знаю, как он вынесет по слабости, а ванну разве бульонную, впрочем, навряд ли что успеете сделать при таком положении больного’. Но его суждения никто не хотел и слушать. Все разъехались. Клименков взялся сам устроить все назначен’ ное Овером. Я отправился, чтобы не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я возвратился через три часа после ухода (в шесть ч. веч.), уже ванна была сделана, у ноздрей висели восемь крупных пиявок, к голове приложена примочка. Рассказывают, что когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно, после того как его положили опять в постель без белья, он проговорил: ‘Покройте плечо, закройте спину’, а когда ставили пиявки, он повторил: ‘Не надо’, когда они уже были поставлены, твердил: ‘Снимите пиявки’, ‘Поднимите ото рта’ (пиявки), при мне они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался. Приехали в седьмом часу Овер и Клименков, они велели подолее поддерживать кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед на голову, а внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было неумолимое, они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: ‘Что болит, Н. В.? А? Говорите же!’ Но тот стонал и не отвечал.
Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно наблюдал за происходящим. Пульс вскоре явственно упал, делался все чаще и слабее, дыхание, затрудненное уже утром, становилось еще тяжелее. Вскоре больной перестал сам поворачиваться и продолжал лежать смирно на одном боку. Когда с ним ничего не делали, он был покоен, но когда ставили или снимали горчичники и вообще тревожили его, он издавал стон или вскрикивал, по временам он явственно произносил: ‘Давай пить!’ уже не разбирая, что ему подают.
Позже вечером он, по-видимому, стал забываться и терять память. ‘Давай бочонок!’ — произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку, надобно было придержать и то и другое, чтоб он был в состоянии выпить поданное.
Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или повторял несколько раз: ‘Давай, давай! ну что ж?’ Часу в одиннадцатом он закричал громко: ‘Лестницу, поскорее, давай лестницу!..’ Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею и надели рубашку (он лежал после ванны голый). Во все это время он не глядел и беспрерывно стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства, пульс у него перестал биться, он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным.
После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться, постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова.
В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его оживляло. Тут я мог ощупать его живот, который был, как доска, вовсе без содержимого, мягкий, вялый, позвоночник через него ощущался легко. Дыхание, однакож, вскоре сделалось постоянно хриплое и тяжкое. Лицо осунулось, как у мертвеца, под глазами посинело, кожа сделалась прохладною и покрылась испариною. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека.
В десятом часу утра в четверг 21 февраля 1852 года я спешу приехать ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер в 1 час), но уже нашел не Гоголя, а труп его.
Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим хлебом по предложению Назимова, при этом опять возобновился стон и пронзительный крик (все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть), и около восьми часов утра дыхание совершенно прекратилось. Нельзя вообразить, чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно ему навязываемые, лицо умершего выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесенную с собою за гроб.
Когда я пришел, уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им писанных тетрадей, ни денег, уже его одели в сюртук, в котором он ходил, уже положили на стол по обычному порядку и приготовились к панихиде. Москвичи еще раз собрались навестить своего любимого поэта, но увидели его уже мертвым. Тут же все узнали о сожжении его сочинений, я выслушал всю службу, поклонился, поцеловал лоб и руку и с сокрушенным сердцем отправился на службу, вздыхая и стараясь разуверить себя, что не наяву видел я невозвратную погибель великого художника вместе с его творениями!
Печальная весть в несколько часов разнеслась по городу, кто горевал о потере Гоголя, кто о потере его умственного наследия …

А. М. Щепкин

ИЗ ‘РАССКАЗОВ М. С. ЩЕПКИНА’

Познакомился Н. В. Гоголь с М. С. Щепкиным в 1832 году В то время Гоголь еще был далек от тех мрачных аскетических взглядов на жизнь, которые впоследствии изменили его характер и так много повредили его творческому таланту: он бывал шутливо весел, любил вкусно и плотно покушать, и нередко беседы его с М. С. склонялись на исчисление и разбор различных малороссийских кушаний. Винам он давал, по словам М. С., названия ‘Квартального’ и ‘Городничего’, как добрых распорядителей, устрояющих и приводящих в набитом желудке все в должный порядок, а жженке, потому что зажженная горит голубым пламенем, — давал имя Бенкендорфа.
— А что? — говорил он М. С., после сытного обеда, — не отправить ли теперь Бенкендорфа? — и они вместе приготовляли жженку.
… М. С. говорил, что для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность одного господина в Полтаве, а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кошкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместье князя Кочубея 403.

М. А. Щепкин

‘ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О М. С. ЩЕПКИНЕ’

О первом знакомстве Н. В. Гоголя со Щепкиным отец мой рассказывал так. Как-то все сидели за обедом. Вдруг стукнула дверь из передней в залу, все оглянулись и увидели, что вошел незнакомый господин небольшого роста, в длинном сюртуке, слегка склонив голову набок, с улыбочкой на губах и скороговоркой он проговорил известное четверостишие: ‘Ходит гарбуз по городу’ 404. Вскоре, конечно, все узнали, что это Н. В. Гоголь. Михаил Семенович бросился его обнимать, и все послеобеденное время они просидели вдвоем в диванной, о чем-то горячо беседуя. Гоголь очень часто приезжал к Щепкину и оставался несколько раз ночевать. Однажды приехал Гоголь к Михаилу Семеновичу на дачу. Щепкин жил с семьей в то время на даче под Москвой, в Волынском. Гоголь выразил ему свою радость, что застал его на даче, говорил, что думает пожить у него, отдохнуть и немного поработать, обещался кое-что прочесть из ‘Мертвых душ’. М. С. был вне себя от восторга, всем об этом передавал на ухо, как секрет. Но не успел Гоголь прожить трех дней, как приехал в гости к Михаилу Семеновичу <И. И.> Панаев, начинающий молодой литератор, которого отец мой характеризовал как человека зоркого, пронырливого и вообще несимпатичного. Когда сошлись все к вечернему чаю, Гоголь вошел с М. С. в столовую под руку, о чем-то тихо разговаривая, но по всему видно было, что разговор этот для Михаила Семеновича был крайне интересен. Лицо Щепкина сияло радостью. Гоголь же, наклонясь к нему, со свойственною ему улыбкой на губах продолжал что-то ему тихо передавать. Подойдя к столу, Гоголь быстро окинул всех взглядом и, заметя новое лицо, нервно взял чашку с чаем и сел в дальний угол столовой и весь как будто съежился 405. Лицо его приняло угрюмое я злое выражение, и во все время чаепития просидел он молча, а за ужином объявил, что рано утром на другой день ему надо ехать в Москву по делам. Так и не состоялось чтение его новых произведений, о чем сердечно горевал Михаил Семенович и все остальные члены семьи. После того Н. В. Гоголь заезжал к Щепкину еще несколько раз, но отец мой говорил, что таким веселым, каким он видел его на даче, он уже ни разу не видел Гоголя. Если Гоголь бывал, то как-то подозрительно оглядывал всех присутствующих и вообще уж был не прежний Гоголь. Иной раз Михаил Семенович расшевелит его каким-нибудь своим рассказом, Гоголь слегка улыбнется, но сейчас же опять нахмурится и весь как бы уйдет в себя. Гоголь был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Михаила Семеновича. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники, голубцы, паленицы — и лица их сияли улыбками. Из рассказов Щепкина Гоголь почерпал иногда новые черты для лиц в своих рассказах, а иногда целиком вставлял целый рассказ его в свою повесть. Это делалось по просьбе Михаила Семеновича, который желал, чтобы характерные выражения или происшествия не пропали бесследно и сохранились в рассказах Гоголя. Так, Михаил Семенович передал ему рассказ о городничем, которому нашлось место в тесной толпе, и о сравнении его с лакомым куском, попадающим в полный желудок. Так, слова исправника: ‘полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’ 406 — были переданы Гоголю Щепкиным. Нельзя утверждать, чтобы Гоголь всегда охотно принимал советы Михаила Семеновича, но последний всегда заявлял свое мнение искренно и без утайки …
Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил Михаила Семеновича, заявив ему при свидании между прочим, что хотел бы познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: ‘Если желаете, поедемте к нему вместе’. Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. ‘Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!’ — заметил Михаил Семенович Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Ив. Серг. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам моего отца, Михаил Семенович передал так: ‘Прихожу к нему, Николай Васильевич сидит за церковными книгами. ‘Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?’ — ‘Знаю, — ответил мне Николай Васильевич, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках’.
— Это так, — заметил я на это, — но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля.
Потом вижу, что Гоголь хмурится, я переменил разговор и сказал ему: ‘С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам?’ — ‘Кто же это такой?’ — ‘Да человек довольно известный, вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев’. Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.
Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю 407. Он встретил нас весьма приветливо, когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою улыбкой и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве, спросил: ‘Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?’ 408 Тут только я понял, — рассказывал Михаил Семенович, — почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном Сергеевичем.
Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: ‘Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою ‘Переписку с друзьями’. Я бы сжег ее’ 409. Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.
— После этой встречи они больше не видались’, — так закончил свой рассказ Щепкин.

И. С. Тургенев

Гоголь

Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20-го октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни: он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении ‘Ревизора’, он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною <Е. М.> Ф<еоктистов>. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него, он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е<лаги>ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом, теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: ‘Нам давно следовало быть знакомыми’. Мы сели. Я рядом с ним, на широком диване, Михаил Семенович на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели, от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость, но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье, невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов, маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. ‘Какое ты умное, и странное, и больное существо!’ — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении ‘Мертвых душ’, об этой второй части, над ко. торою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, — что он этого разговора не любит. О ‘Переписке с друзьями’ я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе — а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя, теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив: на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на 6, других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, — исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям, высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства 410, и все это — языком образным, оригинальным и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у ‘знаменитостей’. Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: ‘Si, servi siam, ma servi ognor frementi’ *, но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть ‘Переписки’, оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим — лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили, но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
* Мы рабы… да, но рабы, вечно негодующие.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру, о первом из них, об его письме к нему — он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась — в одном заграничном издании — статья Искандера 411, в которой он, по поводу пресловутой ‘Переписки’, упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти 412 (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона — в литературе не существует!), — из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его ‘Переписки’ — это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями — в день нашего посещения — до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас — внезапно изменившимся, торопливым голосом, — что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии, — что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал 413 — и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова. Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе — и указательный палец поднял… ‘Никогда таким его не видал’, — шепнул он мне…
Гоголь вернулся с томом ‘Арабесок’ в руках — и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. 414 ‘Вот видите, твердил Гоголь, я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!.. С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?’ — И это говорил автор ‘Ревизора’, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре, объявил, что остался недоволен игрою актеров в ‘Ревизоре’, что они ‘тон потеряли’ и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю, она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.
Дня через два происходило чтение ‘Ревизора’ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь 415. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей, и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в ‘Ревизоре’, явились на приглашение Гоголя, им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное, глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской, глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый — и в последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное, в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать, Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах, не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом, а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пиесы): ‘Пришли, понюхали и пошли прочь!’ — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия.
Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить — обыкновенно разыгрывается на сцене ‘Ревизор’. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась, и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор 416 — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: ‘Ведь я велел тебе никого не впускать!’ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов, иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью, он и знает, что врет — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого ‘подхватило’. ‘Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!’ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение ‘Ревизора’ в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более, как намек, эскиз, и все по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет 417.
В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше, но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизнь.
В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных — в зале дворянского собрания, — и вдруг заметил И. И. Панаева, который с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев, наконец, подбежал и ко мне — и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: ‘А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег — да помер’ — помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренне скорбел о подобной утрате — притом же и сердце он имел доброе — но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу), — это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя, но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью 418.

ПИСЬМО ИЗ ПЕТЕРБУРГА *

Гоголь умер! — Какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, — пришла эта роковая весть! — Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим, человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы, человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! — Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах — это дело будущей критики, должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства, нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас, не оценять его нам хочется, но плакать, мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку — соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо, но мы шлем ему издалека наш прощальный привет — и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! — Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние, самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно — и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…
* ‘Московские ведомости’, 1852 года, марта 13-го, No 32. стр. 328 и 329.
Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу, клевета и зависть, вражда и недоразумения — все смолкает перед самою обыкновенною могилой: они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами:
Мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!

Т……в *

* По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с большим жаром) — мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная дама — в Петербурге — находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно — и, во всяком случае, слишком строго, жестоко… Словом, она горячо заступалась за меня. ‘Но ведь вы не знаете, — доложил ей кто-то, — он в своей статье называет Гоголя великим человеком!’ — ‘Не может быть!’ — ‘Уверяю вас’ .— ‘А! в таком случае, я ничего не говорю: je regrette, raais je comprends qu’on ait du sevir (мне жаль, но я понимаю, что его следовало строго наказать).
Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов, но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные ‘crescendo’ происходили довольно часто и — для постороннего зрителя — так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? — ‘Видите, какая погода, — отвечал он мне иносказательною речью, — и думать нечего’. — ‘Да ведь статья самая невинная’, — заметил я. ‘Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том, вообще имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут’ 419. Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: ‘Как! — восклицал он. — Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!’ — В ответе моем я объяснил — сознаюсь, в довольно резких выражениях — моему приятелю причину этого молчания и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя Московского округа — генерала Назимова — и получил от него разрешение напечатать ее в ‘Московских ведомостях’. Это происходило в половине марта, а 16 апреля я — за ослушание и нарушение цензурных правил — был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об ‘аромате птиц’) — а потом отправлен на жительство в деревню 420. Я нисколько не намерен обвинять тогдашнее правительство: попечитель С.-Петербургского округа, теперь уже покойный Мусин-Пушкин, представил — из неизвестных мне видов — все дело как явное неповиновение с моей стороны, он не поколебался заверить высшее начальство, что он призывал меня лично, и лично передал мне запрещение цензурного комитета печатать мою статью (одно цензорское запрещение не могло помешать мне — в силу существовавших постановлений — подвергнуть статью мою суду другого цензора), а я г. Мусина-Пушкина и в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. Нельзя же было правительству подозревать сановника, доверенное лицо, в подобном искажении истины! Но все к лучшему, пребывание под арестом, а потом в деревне принесло мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта, которые, при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего внимания.
Уже дописывая предыдущую строку, я вспомнил, что первое мое свидание с Гоголем происходило гораздо раньше, чем я сказал вначале. А именно: я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две 421, во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран — и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в росписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: ‘Непризнанный взошел я на кафедру — и непризнанный схожу с нее!’ — Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников: но только не с кафедры.

ИЗ ПИСЕМ П. Виардо

С.-Петербург, 27 февраля 1852 г.
Нас поразило великое несчастие: Гоголь умер в Москве, — умер, предав все сожжению, — все — 2-й том ‘Мертвых душ’, массу оконченных и начатых вещей, — одним словом, все. Вам трудно будет оценить, как велика эта столь жестокая, всеобъемлющая потеря. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в настоящую минуту. Для нас это был более, чем только писатель: он раскрыл нам себя самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого. Быть может, вам покажутся слова эти, — как написанные под влиянием горя, — преувеличением. Но вы не знаете его, вам известны только самые незначительные из его произведений, но если б даже вы знали их все, то и тогда вам трудно было бы понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это чувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Меримэ, видели в Гоголе только юмориста на английский манер. Его историческое значение совершенно ускользает от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились …
Е. М. Феоктистову
26 февраля 1852 г. Вторник. С. — Петербург
Вы не можете себе представить, друзья мои, как я вам благодарен за сообщение подробностей о смерти Гоголя 422, — я уже писал об этом Боткину. Я перечитываю каждую строку с какой-то мучительной жадностью и ужасом, — я чувствую, что в этой смерти этого человека кроется более, чем кажется с первого взгляда, и мне хочется проникнуть в эту грозную и горестную тайну. Меня это глубоко поразило, так глубоко, что я не помню подобного впечатления. Притом я был подготовлен другими обстоятельствами, которые вы, вероятно, скоро узнаете, если уже не узнали. Тяжело, Феоктистов, тяжело, и мрачно, и душно… Мне, право, кажется, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над моей головой, — и иду я на дно, застывая и немея.
Но об этом когда-нибудь при личном свидании… А оно будет довольно скоро, если ничего не случится, — около 10 апреля я в Москве, на Фоминой неделе 423.
Вы мне пишете о статье, которую я должен написать в ‘Современник’, — не знаю, удастся ли мне… В этом случае нельзя сесть и писать не обдумавши, — надо попасть в тон, а уже думать о необходимости попасть в тон, когда говоришь о смерти Гоголя, тяжело и жестоко.
Я рад, что его хоронили в университетской церкви 424, и, действительно, нахожу вас счастливыми, что удостоились нести его гроб. Это будет одно из воспоминаний вашей жизни. Что вам сказать о впечатлении, произведенном его смертью здесь? Все говорят о ней, но как-то вскользь и холодно. Однако есть люди, которых она глубоко огорчила. Другие интересы тут все поглощают и подавляют.
Вы мне говорите о поведении друзей Гоголя. Воображаю себе, сколько дрянных самолюбий станут вбираться в его могилу, и примутся кричать петухами, и вытягивать свои головки — посмотрите, дескать, на нас, люди честные, как мы отлично горюем и как мы умны и чувствительны — бог с ними… Когда молния разбивает дуб, кто думает о том, что на его пне вырастут грибы — нам жаль его силы, его тени…
Я послал Боткину стихи, внушенные Некрасову вестью о смерти Гоголя 425, под впечатлением их написал я несколько слов о ней для ‘Петербургских ведомостей’, которые посылаю вам при сем письме в неизвестности, пропустит ли их и не исказит ли их цензура, Я не знаю, как они вышли, но я плакал навзрыд, когда писал их.
Прощайте, мой добрый Евгений Михайлович. Скоро напишу вам опять. Жду от вас и от Боткина всех подробностей, которые вы только услышите…
P. S. Кажется, нечего и говорить, что под статьей о Гоголе не будет выставлено моего имени. Это было бы бесстыдством и почти святотатством…
И. С. Аксакову 428
Петербург, 3 марта 1852 г
Скажу вам без преувеличения: с тех пор как я себя помню, ничего не произвело на меня такого впечатления, как смерть Гоголя… Эта страшная смерть — историческое событие, понятное не сразу: это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать, но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает… все мы в этом согласны. Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам, — ни одному человеку, самому сильному духом, не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб! Мне, право, кажется, что он умер потому, что решился, захотел умереть, и это самоубийство началось с истребления ‘Мертвых душ’… Что касается до впечатления, произведенного здесь его смертью, да будет вам достаточно знать, что попечитель здешнего университета гр. Мусин-Пушкин не устыдился назвать Гоголя публично писателем лакейским. Это случилось на днях по поводу нескольких слов, написанных мною для ‘С.-Петербургских ведомостей’ о смерти Гоголя (я их послал Феоктистову в Москву). Гр. Мусин-Пушкин не мог довольно надивиться дерзости людей, жалеющих о Гоголе. Честному человеку не стоит тратить на это своего честного негодования. Сидя в грязи по горло, эти люди принялись есть эту грязь — на здоровье. Благородным людям должно теперь крепче, чем когда-нибудь, держаться за себя и друг за друга. Пускай хоть эту пользу принесет смерть Гоголя.

Д. А. Оболенский

О ПЕРВОМ ИЗДАНИИ ПОСМЕРТНЫХ СОЧИНЕНИЙ ГОГОЛЯ ВОСПОМИНАНИЯ

Автор вариантов ‘Мертвых душ’ отыскался, г. Ястржембский многократно печатно заявил, что не ожидал от своей литературной шалости таких серьезных последствий, что читающая публика введена в заблуждение помимо его воли и желания и что, наконец, опубликованные варианты всецело принадлежат перу его — г, Ястржембского. Некоторые, однако, продолжают относиться к этому заявлению с недоверием и, по-видимому, остаются в убеждения, что варианты эти писаны Гоголем. Признаюсь, меня мало интересует знать, сам ли г. Ястржембский сочинил эти варианты или кто другой, для меня несомненно только, что все, сколько-нибудь знавшие лично покойного Гоголя и знакомые с историей издания его посмертных сочинений, согласятся со мной в том, что опубликованные в ‘Русской старине’ (в январе 1872 г.) варианты ‘Мертвых душ’ писаны не Гоголем 427.
Не касаясь здесь содержания этих вариантов и слога их, носящих явные признаки неудачной подделки под манеру Гоголя, — материально невозможно, чтобы в чьих-либо руках могла находиться рукопись второй части ‘Мертвых душ’, не согласная с теми вариантами, которые изданы были в 1855 году Трушковским, а впоследствии г. Кулишом.
Судьба привела меня быть одним из участников в хлопотах и заботах об издании посмертных сочинений Гоголя. Смею думать, что правдивый рассказ о ходе всего этого дела не лишен интереса и может послужить к разъяснению возникших недоразумений.
По необходимости я должен начать рассказ свой с свидания моего с Гоголем в 1849 году. I
В первых числах июля месяца 1849 года, проездом через Калугу в имение отца моего, я застал Гоголя, гостившего у А. О. Смирновой, и обещал ему на обратном пути заехать за ним, чтобы вместе отправиться в Москву. Пробыв в деревне недолго, я в условленный день прибыл в Калугу и провел с Гоголем весь вечер у А. О. Смирновой, а после полуночи мы решили выехать.
С Гоголем я познакомился еще в 1848 году летом в Москве 428, и мы видались часто. Родственные мои отношения к графу А. П. Толстому, у которого Николай Васильевич в то время жил в Москве, и дружба моя с кругом людей, которых Гоголь, по справедливости, считал самыми близкими своими друзьями, расположили его в мою пользу, и он не раз выказывал мне знаки своего дружеского внимания. Оттого ли, что неожиданно представилась ему приятная оказия выехать в Москву, куда торопился, или от другой причины, только помню, что весь вечер Гоголь был в отличном расположении духа и сохранил его во всю дорогу. Живо справил он свой чемоданчик, заключавший все его достояние, — но главная забота его заключалась в том: как бы уложить свой портфель так, чтобы он постоянно оставался на видном месте. Решено было поставить портфель в карете к нам в ноги, и Гоголь тогда только успокоился за целость его, когда мы уселись в дормез и он увидел, что портфель занимает приличное и безопасное место, не причиняя, вместе с тем, нам никакого беспокойства.
Портфель этот заключал в себе только еще вчерне оконченный второй том ‘Мертвых душ’ *.
* Первая глава была, кажется, совершенно уже отделана, потому что он читал ее за несколько дней до нашего выезда из Калуги А. О. Смирновой. Помню, что А. О. Смирнова была в восхищении от этой главы и говорила, что влюблена в Тентетникова. По возвращении в Москву, Гоголь писал ей и кончил письмо словами ‘кланяется вам Тентетников!’ 429
Читатели моего поколения легко могут себе представить, с каким чувством возбужденного любопытства смотрел я всю дорогу на этот портфель.
Чем был для молодых людей нашего поколения Гоголь — о том с трудом могут судить люди новейшего времени *.
* Некоторые позднейшего времени статьи о Гоголе могут служить доказательством, какая бездна отделяет понимание Гоголя новейшими критиками от того непосредственного, живого и могучего влияния, которое Гоголь действительно имел на нравственное развитие современной ему молодежи. Здесь не место протестовать против странной оценки социальных и политических убеждений Гоголя, здесь не место разбирать, кто из современных писателей глубже и шире относится к жизненным вопросам общества. Скажу только, что поколение, выработавшее и осуществившее все реформы последнего десятилетия, воспитано Пушкиным и Гоголем и приготовлено их нравственным влиянием к деятельности и плодотворному труду, хотя ни Пушкин, ни Гоголь не написали ни одного трактата о какой-либо реформе и не переносили на русскую почву социального бреда иноземных мыслителей 430.
Я принадлежал к числу тех поклонников таланта Гоголя, которые и после ‘здания его ‘Переписки с друзьями’ не усомнились в могучей силе его дарования.
Из рассказов графа А. П. Толстого, которому Гоголь читал еще вчерне отрывки из второй части ‘Мертвых душ’, я уже несколько знал, какой серьезный оборот должна принять поэма в окончательном своем развитии. Письма самого Гоголя о ‘Мертвых душах’ подготовляли также публику к чему-то неожиданному. Все это усиливало мое любопытство, и я, пользуясь хорошим расположением духа Гоголя и скверной дорогой, мешавшей нам скоро уснуть, заводил на разные лады разговор о лежащей в ногах наших рукописи. Но узнал не многое. — Гоголь отклонял разговор, объясняя, что много еще ему предстоит труда, но что черная работа готова и что, к концу года, надеется кончить, ежели силы ему не изменят. Я выразил ему опасение, что цензура будет к нему строга, но он не разделял моего опасения, а только жаловался на скуку издательской обязанности и возни с книгопродавцами, так как он имел намерение, прежде выпуска второй части ‘Мертвых душ’, сделать новое издание своих сочинений.
К утру мы остановились на станции чай пить. Выходя из кареты, Гоголь вытащил портфель и понес его с собою, — это делал он всякий раз, как мы останавливались. Веселое расположение духа не оставляло Гоголя. На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня:
— А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?
— Право не знаю, — отвечал я.
— А вот я вам расскажу. — И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Помню, что я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно. За сим он рассказал мне, что как-то одно время они жили вместе с Н. М. Языковым (поэтом) и вечером, ложась спать, забавлялись описанием разных характеров и за сим придумывали для каждого характера соответственную фамилию. ‘Это выходило очень смешно’, — заметил Гоголь и при этом описал мне один характер, которому совершенно неожиданно дал такую фамилию, которую печатно назвать неприлично. — ‘И был он родом из грек!’ — так кончил Гоголь свой рассказ.
Утром, во время пути, при всякой остановке выходил Гоголь на дорогу и рвал цветы, и ежели при том находились мужик или баба, то всегда спрашивал название цветов, он уверял меня, что один и тот же цветок в разных местностях имеет разные названия и что, собирая эти разные названия, он выучил много новых слов, которые у него пойдут в дело.
За несколько станций до Москвы я решился сказать Гоголю:
— Однако, знаете, Николай Васильевич, ведь это бесчеловечно, что вы со мной делаете. Я всю ночь не спал, глядя на этот портфель. Неужели он так и останется для меня закрытым?
Гоголь с улыбкой посмотрел на меня и сказал:
— Еще теперь нечего читать, когда придет время, я вам скажу.
Мы расстались с Гоголем в Москве. Я отправился в Петербург и от друзей Гоголя часто получал известия, что Гоголь усердно работал. Зиму 1851 года Гоголь провел в Одессе, откуда вернулся в июле месяце в Москву 431 и привез с собою уже совершенно оконченный второй том ‘Мертвых душ’.
Осенью 1851 года, будучи проездом в Москве, я, посетив Гоголя, застал его в хорошем расположении духа, и на вопрос мой о том, как идут ‘Мертвые души’, он отвечал мне:
— Приходите завтра вечером, в восемь часов, я вам почитаю.
На другой день, разумеется, ровно в восемь часов вечера я был уже у Гоголя, у него застал я А. О. Россета, которого он тоже позвал. Явился на сцену знакомый мне портфель, из него вытащил Гоголь одну довольно толстую тетрадь, уселся около стола и начал тихим и плавным голосом чтение первой главы.
Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усваивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: ‘Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что же делать, если уже таковые свойства сочинителя и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши и отдаленных закоулков государства? И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок’. После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: ‘Зато какая глушь и какой закоулок!’ 432
За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое, в чтении Гоголя, выходило как будто писано в известном размере. Все описания природы, которыми изобилует первая глава, отделаны были особенно тщательно. Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи. Тут я увидел, как прекрасно воспользовался Гоголь теми местными названиями разных трав и цветов, которые он так тщательно собирал. Он иногда, видимо, вставлял какое-нибудь звучное слово единственно для гармонического эффекта.
Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны.
Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григорья с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки.
Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои ‘Мертвые души’: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице, будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Зато как живо, верно и естественно говорят все его действующие лица *.
* Неужели этой одной приметы недостаточно, чтобы признать напечатанные варианты поддельными? Неужели мог Гоголь, хотя бы начерно, написать такую фальшь, как, например, разговор крестьян Тентетникова и суждение их о барине:
‘— А что, дядя Пахом, барин-то говорит красно?
— Ну, известно, что красно, ведь их только тому и учат.
— А что, бишь, он говорил, — я стоял подальше и не расслышал?
— Ну, а бог ведает, что он баял. Что-то похоже на то, как отец Афанасий в церкви бает. Вестимо, книжки эти не по нам’.
Бабы тоже рассуждали: ‘— Ишь какой он добренький — и в ноги то кланяться не дает. А уж молодец какой! И все говорит: полюбите меня, полюбите, да и посматривает на девок. Ишь ты какой, весь в покойника отца’ (‘Русская старина’, 1872 г., январь, стр. 95).
Неужели мог Гоголь, вместо великолепного описания въезда Тентетникова в деревню написать такую безграмотную, сентиментальную ерунду, как например:
‘И вдруг забилось у него сердце. И ему живо представились все подробности его счастливого детства, и он увидел себя малюткой, которого вел за руку отец, гуляя по полям, и он увидел мать, выходящую навстречу отцу, возвращающемуся с усталым малюткой, и он почувствовал себя на руках матери, которая прижимала его к сердцу и спрашивала с нежностью, не слишком ли он устал’ и т. д. (‘Русская старина’, 1872 г., январь, стр. 94).
Рассказ о воспитании Тентетникова, сколько мне помнится, читан был Гоголем в том виде, как он напечатан в первом издании 1855 года 433. Причина же выхода в отставку Тентетникова была гораздо более развита, чем в тех вариантах, которые до нас дошли. Но ничего подобного на глупые анекдоты о директорской шинели и галошах и о Сидоре Андреевиче, вставленных в варианты, изданные в 1872 году 434, не было и быть не могло, ибо причина выхода в отставку Тентетникова имела весьма глубокое нравственное основание.
Помню, что это место в чтении Гоголя особенно меня поразило по тонкости его психического анализа борьбы, происходящей в благородной душе молодого человека, с возвышенными чувствами и бескорыстными желаниями добра и пользы поступающего на службу. Таким был Тентетников, — не нужно забывать, что под влиянием чудного наставника развилось пылкое сердце мальчика и пробуждены были в нем все честные, благородные порывы и стремления, но Тентетников лишился своего наставника, когда ‘еще не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек, что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состояния возвышаться и крепнуть от преград и препятствий, что растопившийся, подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки’. Поэтому, еще в школе, когда изменился характер преподавания и воспитания, он благодаря природному уму чувствовал, что не так должно преподавать, но как — не знал, и он ‘повесил нос’. Но, по мере того как приближалось время к выпуску, сердце его билось. Он говорил себе: ‘Ведь это еще не жизнь, это — только приготовление к жизни, настоящая жизнь на службе’. Там подвиги — и он жаждет их. С таким настроением поступает Тентетников на службу. С рвением принимается за работу. Прежде всего его несколько смущает механизм занятий, которому, ему казалось, придают слишком большое значение. Но он с этим примиряется в надежде все-таки добраться до сути дела, где найдет пищу своим благородным стремлениям и где, может быть, его ожидают подвиги. Он принимается за дело, как бы оно ни казалось вначале мелким. Действительно, уже в должности столоначальника у него в руках дела, направление которых уже много от него зависит. Он пишет, пишет новые законы, пишет распоряжения о благоустройстве отдаленнейших мест, о которых не имеет ни малейшего понятия. Пишет заочно наказы, разрешающие участь целого народонаселения, о действительных нуждах которого он ничего хорошенько не знает. Решает на бумаге дела людей, живущих за три тысячи верст. Ум и совесть говорят ему, что тут есть какая-то фальшь и что из всего этого может произойти много вздору, при всем желании его добра и пользы. Он чувствовал, что не так следовало бы итти делам, а как — не знал. И он утратил веру в службу. Вот разгадка, почему Тентетников ‘свыкнулся с службой: но только она сделалась у него не первым делом и целью, как он полагал было вначале, но чем-то вторым. Она служила ему распределением времени, заставив его более дорожить оставшимися минутами’. При таком настроении, легко мог Тентетников подчиниться влиянию людей раздраженных и наискиваться на неприятности. При первом случае он выходит в отставку.
Вот тема, которая развита была Гоголем с поразительною живостию, — Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению всего запаса добрых и благородных намерений, которыми полна была душа его. Он поехал в деревню.
Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно, что когда он кончил его словами: ‘Господи, как здесь просторно!’ то мы, оба слушателя, невольно вскрикнули от восхищения.
Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом издания 1855 года. Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом:
— Ну, что вы скажете?
Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления.
— Я этому рад, — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.
Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении.
По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя:
— Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?
При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал:
— Да, я знал такого.
Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что, действительно, его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, оттого, быть может, что о нем говорится уже как о покойнике, в третьем лице, но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими действующими лицами, как-то безжизнен.
— Это справедливо, — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: — Но он у меня оживет потом.
Что разумел под этим Гоголь — я не знаю.
Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана, я не заметил в ней поправок.
Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы.
Несколько дней спустя я уехал в Петербург, обещав Гоголю, в случае нужды, хлопотать в цензурном комитете, ежели будут какие-либо препятствия к новому изданию полного собрания его сочинений 435.
Пришла осень. От общих наших друзей узнал я, что Гоголь хандрит, но никто не беспокоился насчет его здоровья. В феврале месяце 1852 года, по случаю кончины дяди моего, отправился я в отпуск в Москву. Прибыв туда 22-го февраля, я поражен был известием, что накануне скончался Гоголь и что перед смертью он сжег вторую часть ‘Мертвых душ’.
Вечером я отправился к А. П. Толстому. Тело покойного Гоголя уже было вынесено в университетскую церковь. От гр. Толстого узнал я все подробности странной кончины Гоголя и все подробности сожжения рукописей. Убитый горем, вошел я в комнату, среди которой стояла кафельная печь, еще полная пепла от сгоревшей рукописи. Перед аналоем протяжно читал дьячок псалмы, и в ту минуту, когда я отворил заслонку печи, услышал я могильным голосом произнесенные слова:
‘И бых яко человек не слышай и не имый во устех своих обличения’.

II

Не стану описывать здесь похорон Гоголя. Много было’ толков и суждений о последних днях его и о причинах, побудивших его сжечь труд всей своей жизни. Много об этом было писано и напечатано. Всякий судил под влиянием личных впечатлений. Самые близкие друзья Гоголя не знали его, и в этом сознались уже после его смерти.
Акт сожжения ‘Мертвых душ’ может быть только объяснен таким подробным анализом особенных нравственных свойств этого необыкновенного человека и таким подробным изучением самой задачи, задуманной Гоголем и раз. решить которую он надеялся ‘Мертвыми душами’, что нет возможности сколько-нибудь убедительно и ясно изложить это в краткой журнальной статье.
Вскоре после похорон Гоголя все находившиеся в квартире его бумаги, все до последнего листка, были переданы графом А. П. Толстым — С. П. Шевыреву.
Смерть Гоголя, как громовой удар, поразила нашу литературу. Все газеты и журналы наполнены были статьями о Гоголе. Это окончательно возмутило цензурное управление, уже прежде подозрительно относившееся к Гоголю, считая его знаменем или главою либеральной партии. Особенно злобно относился к Гоголю бывший в то время попечителем С.-Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин, председательствовавший в главном управлении цензуры.
Цензорам объявлено было приказание — строго цензуровать все, что пишется о Гоголе, и, наконец, объявлено было совершенное запрещение говорить о Гоголе. И. С. Тургенев за коротенькую статью, напечатанную в ‘Московских ведомостях’ 13-го марта 1852 года, где он назвал Гоголя великим писателем, по особому распоряжению посажен был в Петербурге на съезжую, во вторую часть, и просидел там две недели 436. Наконец даже имя Гоголя опасались употреблять в печати и взамен его употребляли выражения: ‘известный писатель’.
Вот при каких условиях друзья и родственники Гоголя должны были начать хлопоты об издании его сочинений и в том числе найденных отрывков из второй части ‘Мертвых душ’.
Высшее петербургское общество в то время относилось с полным равнодушием к русской литературе вообще, а к утрате Гоголя в особенности.
Весьма тесный кружок людей, ценивших творения Гоголя, был совершенно бессилен противодействовать в высших сферах влиянию ‘Северной пчелы’, под редакцией Булгарина. Газета эта, владея искусством действовать на слабые струны лиц, в то время власть имевших, была единственною представительницею общественного мнения в глазах этих лиц. Она умела опошлить и вместе с тем представить в опасном виде восторженные похвалы поклонников Гоголя *. Замечательно, что арест И. С. Тургенева в съезжем доме не произвел в высшем петербургском обществе никакого особого впечатления. Место заключения — ‘съезжий дом’, куда сажали тогда пьяниц, показался некоторым лицам только странным и знаменательным, об этом много шутили и смеялись.
* До чего это доходило, видно из письма Ф. В. Булгарина 1852 г., по поводу смерти Гоголя, оно напечатано в ‘Русской старине’, изд. 1872 г., т. V, стр. 481—482 437.
… Между тем Шевырев занимался в Москве разбором бумаг покойного Гоголя. В числе их оказалось несколько оконченных глав второго тома ‘Мертвых душ’ и несколько отрывков из второй, а может быть даже и третьей части. Рукописи эти, очевидно, были черновые, с таким множеством помарок, что разобрать их было делом весьма трудным. Шевырев, которому Гоголь успел прочесть почти весь второй том, мог один только, по памяти, восстановить текст, ближе всего подходивший к той редакции, которая была сожжена. При содействии племянника покойного Гоголя, г. Трушковского, труд этот был кончен весною 1853 года.
… Вот краткий рассказ о тех затруднениях, с которыми, в течение двух с лишком лет, приходилось бороться издателям сочинений Гоголя.
Изданные в 1855 году главы второй части ‘Мертвых душ’ совершенно сходны с тем списком, который прислан был Шевыревым великому князю Константину Николаевичу. По этому списку я читал у разных лиц в Петербурге, и, между прочим, многие из петербургских литераторов в первый раз услышали это новое произведение Гоголя при моем чтении у покойного Николая Алексеевича Милютина.
Помню, что, по просьбе многих лиц, я давал свою рукопись для прочтения на дому, причем легко могли быть сняты с нее копии. Знаю также, что и Шевырев не стеснялся выдавать копии с своего списка. Таким образом, главы второй части ‘Мертвых душ’ ходили уже по рукам в списках в значительном числе экземпляров, еще прежде появления их в печати.
Бывший в руках г. Ястржембского экземпляр, очевидно, был тот самый первоначальный список, который издан в 1855 году. На нем, действительно, после 2-й главы написано было карандашом (в скобках): ‘Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым, обед у генерала и беседа их о 12-м годе, помолвка Уленьки за Тентетникова: молитва ее и плач на гробе матери, беседа помолвленных в саду. Чичиков отправляется, по поручению генерала Бетрищева, к родственникам его для извещения о помолвке дочери и едет к одному из этих родственников — полковнику Кашкарову’.
Г. Ястржембскому легко было воспользоваться этой темой, чтобы позабавиться подражанием Гоголю, — тем более, что подробности он мог узнать из статьи Л. И. Арнольди ‘Мое знакомство с Гоголем’, напечатанной в 1862 году в ‘Русском вестнике’. В этой статье весьма верно изложено содержание четырех первых глав второй части, и хотя статья эта появилась в свет только в 1862 году, но весьма многие лица, из рассказов Шевырева, Аксаковых и А. О. Смирновой, знали содержание многих глав, совершенно для нас утраченных. Таким образом, и г. Ястржембский мог слышать от Прокоповича или от кого-либо другого те мотивы, которые он воспроизвел в своих вариантах.
Ежели г. Ястржембский желает продолжать свою забаву, то я могу указать ему еще несколько мотивов из последних глав второй части, о которых г. Арнольди не упоминает, но которые я слышал от Шевырева. Например: в то время когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь, этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, — там они венчаются и проч.
Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах второго тома ‘Мертвых душ’, по крайней мере мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге 438.
В последующих изданиях г. Кулиша приведены варианты, уцелевшие в черновых рукописях, переданных графом Толстым Шевыреву, и можно утвердительно сказать, что, кроме этих рукописей, ни у кого и никогда не могло быть строки из второго тома ‘Мертвых душ’, — ибо невозможно допустить, чтобы сам Гоголь решился выпустить из своих рук сокровище, над которым постоянно дрожал, опасаясь, чтобы оно не сделалось известным прежде окончательной отделки …

Н. Г. Чернышевский

СОЧИНЕНИЯ И ПИСЬМА Н. В. ГОГОЛЯ Издание П. А. Кулиша. Шесть томов. Спб. 1857.

Очень долго наша критика, при каждом новом издании сочинений того или другого знаменитого писателя, должна была жаловаться на неполноту и неудовлетворительность этого издания. Наконец дожили мы до хороших изданий, составленных внимательно людьми знающими. Издание сочинений Гоголя, сделанное г. Кулишом, конечно, не свободно от некоторых недостатков. Многие из них уже указаны г. Лонгиновым 439, другие, вероятно, будут указаны другими нашими библиографами. Но все эти недостатки — опущение некоторых, впрочем вовсе неважных, мелких статеек, некоторые отступления от хронологической системы, некоторые опечатки и т. п. — совершенно незначительны в сравнении с достоинствами издания, за которое нельзя не благодарить г. Кулиша. Оно уже известно большей части наших читателей и нет надобности описывать его. Читатель знает, что в четырех первых томах собраны сочинения, бывшие до сих пор рассеянными в одиннадцати книгах (шесть томов сочинений в издании г. Трушковского, два тома ‘Мертвых душ’, два тома ‘Арабесков’ и, ‘Переписка с друзьями’), два последние тома составились из писем Гоголя, и о них-то мы преимущественно будем говорить в этой статье, заметив только, что г. Кулиш сделал очень хорошо, поместив в обеих редакциях те сочинения Гоголя, которые были в значительной степени переделаны автором, именно: ‘Тараса Бульбу’, ‘Портрет’ и сохранившийся отрывок второго тома ‘Мертвых душ’. ‘Тарас Бульба’ и ‘Портрет’ равно известны публике, как в первоначальном, так и в исправленном своем виде, но отрывок ‘Мертвых душ’ в первый раз является теперь в двух редакциях, сравнение которых чрезвычайно интересно. Оно показывает, каким образом Гоголь давал все больше и больше развития тому, что называл в последние годы своей жизни высоким лирическим порывом и что казалось довольно неловкою напыщенностью людям, сожалевшим о том болезненном направлении Гоголя, из которого возникла ‘Переписка с друзьями’ и ‘Развязка Ревизора’.
Неуместный и неловкий идеализм, столь сильно отразившийся на втором томе ‘Мертвых душ’ и бывший главной причиной не только потери Гоголя для искусства, но и преждевременной кончины его, до сих пор составляет интереснейший вопрос в биографии нашего великого поэта. ‘Записки о жизни Гоголя’, изданные в прошедшем году 440, доставили людям, не знавшим лично Гоголя, первые материалы для того, чтобы судить о причинах и характере этого направления, столь прискорбным образом изумившего публику при издании ‘Переписки с друзьями’. ‘Письмами Гоголя’, ныне изданными, число этих материалов значительно увеличивается, но и в настоящее время публика далеко еще не имеет всех биографических данных, нужных для совершенно точного решения сомнений и подозрений, возбужденных тем настроением, какое обнаруживал Гоголь в последние десять лет своей жизни. Воспоминаний о Гоголе напечатано довольно много, но все они объясняют только второстепенные черты в многосложном и чрезвычайно оригинальном характере гениального писателя. Мы знаем теперь из этих воспоминаний, что в молодости он был большим забавником и балагуром, мы знаем, что уже и в молодости он не любил говорить о мыслях и чувствах, наиболее занимавших его душу, стараясь шутками придать разговору легкое, смешное направление, отклонить разговор от таких предметов, говорить о которых не мог бы без волнения, мы знаем, что в молодости он любил франтить и франтил очень неудачно, мы знаем, что в молодости он два или три раза испытывал чувство страстной любви, в способности к которому иногда отказывали ему до издания записок о его жизни, мы знаем, что болезненность его происходила главным образом от гемороидального расположения и от хронического расстройства желудка. Все эти сведения, конечно, не совершенно ничтожны, но они совершенно недостаточны для разрешения вопросов, имеющих наиболее важности в нравственной истории Гоголя. ‘Писем Гоголя’ напечатано г. Кулишом уже очень много. Корреспонденция самого Пушкина, собранная полнее, нежели переписка какого бы то ни было другого русского литератора, далеко уступает своим объемом собранию ‘Писем Гоголя’, напечатанному в нынешнем издании. Но эти письма во многих случаях остаются еще непонятными отчасти потому, что мы все еще очень мало знаем факты жизни Гоголя, отчасти потому, что ответы его друзей, долженствующие служить необходимым дополнением к его собственным письмам, остаются до сих пор и, вероятно, довольно долго еще останутся ненапечатанными, отчасти, наконец, потому, что эти письма напечатаны по необходимости очень неполно: в издании пропущены многие отрывки, из которых иные должны быть интереснее всего напечатанного, — пропущены, кажется, и некоторые письма 441. Надобно также прибавить, что о людях, бывших в близких сношениях с Гоголем, кроме одного Пушкина, не напечатано до сих пор почти ничего, почти ничего не напечатано до сих пор и об общем характере тех кружков, к которым принадлежал Гоголь, и тех сословий, среди которых он жил. Таким образом, материалы для биографии Гоголя, хотя и имеют объем очень обширный, далеко недостаточны. Публика до сих пор почти ничего прямым образом не знает о том, какими именно стремлениями руководился Гоголь. ‘Желание изобличать общественные раны’, — по выражению, осмеянному самим Гоголем, это желание слишком неопределительно. Тут нужно бы знать, что именно казалось Гоголю дурным в современном обществе. ‘Но, кажется, мы это очень хорошо знаем: ему казалось дурно, что у нас существует взяточничество и неправосудие, апатия, развлекаемая только сплетнями и преферансом, и так далее, и так далее’. Все это так, но из всего этого еще ничего не следует. На взяточничество и тому подобные пороки нападал не один Гоголь, нападали чуть ли не все наши писатели от Державина (чтоб не заходить слишком далеко в древность) до г. Бенедиктова. Щедрину и графу Соллогубу одинаково неприятно, что у нас существует взяточничество. Оба они нападают на этот порок, но между тем как Щедрина все прославляют, над графом Соллогубом все посмеялись 442: почему так? потому, что вражда против взяточничества возникает у этих двух писателей из убеждений совершенно различных, потому что порок, на который нападают эти писатели, понимают они совершенно различно. Мало того, чтобы знать, что нравится или что не нравится писателю, — важно также знать, на основании каких убеждений этот предмет ему нравится или не нравится, нужно знать, от каких причин производит он недостаток, на который нападает, какими средствами считает он возможным истребить злоупотребление и чем предполагает он заменить то, что хочет искоренить. Нужно знать образ мыслей писателя. Каждый знает образ мыслей Пушкина, Жуковского, но образ мыслей Гоголя до сих пор еще недостаточно известен. ‘Как не известен? По крайней мере очень хорошо известно то направление, какое получила его мысль в последние годы. Аскетизм подавил в нем всякие другие начала’. Будто и довольно знать это? Повторим: все это слишком неопределительно, аскетизм — выражение слишком общее, аскетическое направление имеет совершенно различный смысл, смотря по тому, из каких идей и стремлений вытекает …
‘Письма Гоголя’ и напечатанные до сих пор воспоминания о нем людей к нему близких не знакомят нас с его образом мыслей настолько, чтобы можно было прямым образом решить по ним, каков именно был этот человек, одаренный характером, исполненный, по-видимому, противоречий, какою общею идеею была проникнута его нравственная жизнь, представляющаяся на первый взгляд столь нелогическою, бессвязною и даже нелепою. Мы хотим попробовать, нельзя ли за недостатком положительных свидетельств сколько-нибудь приблизиться к решению вопроса о нравственной жизни Гоголя путем соображений.
Догадки и соображения никогда не должны иметь притязания на безусловную основательность. Гипотеза остается гипотезою, пока факты не подтвердят ее, и надобно сказать, редко гипотеза подтверждается фактами во всех своих подробностях так, чтобы не измениться при переходе в достоверную фактическую истину. Довольно уже и того, если она близка к истине.
За недостатком прямых сведений о нравственной жизни Гоголя мы прежде всего постараемся отгадать, с какими влияниями мог он встречаться в тех обществах, среди которых жил.
Мы не будем много говорить о жизни Гоголя до самого переселения в Петербург. Он скоро вышел из-под влияний, которыми окружен был в домашнем быту и потом в школе. Переехав в Петербург, он с самого начала, как человек совершенно темный, не нашел близких, знакомых ни в ком, кроме нескольких бывших сотоварищей по школе и знакомой с ними вообще молодежи, бедной и безвестной. Этот кружок юношей, оживленных веселостью среди житейских недостатков, живших нараспашку, был, без сомнения, наилучшим из всех тех кружков, к которым впоследствии примыкал Гоголь. Но кроме веселости, соединенной с молодостью, едва ли мог найти что-нибудь Гоголь между этими людьми. [То было самое жалкое и пустое время для молодого поколения, особенно в Петербурге] …
Скоро Гоголь сделался литератором, и случайность, которая до сих пор называется необыкновенно счастливой и благотворной для развития творческих сил Гоголя, ввела его в кружок, состоявший из избраннейших писателей тогдашнего Петербурга. Первым был в этом кружке человек с талантом действительно великим, с умом действительно очень быстрым, с характером действительно очень благородным в частной жизни. Пушкин ободрял молодого писателя и внушал ему, каким путем надобно итти к поэтической славе. Но каков мог быть характер этих внушений? Известен образ мыслей, вполне развившийся в Пушкине, когда прежние его руководители сменились новыми друзьями и прежняя неприятная обстановка заменилась благосклонностью со стороны людей, третировавших Пушкина некогда, как дерзкого мальчишку. До конца жизни Пушкин оставался благородным человеком в частной жизни: человеком современных убеждении он никогда не был 443, прежде, под влияниями, о которых вспоминает в Арионе, — казался, а теперь даже и не казался. Он мог говорить об искусстве с художественной стороны, ссылаясь на глубокомысленного Катенина, мог прочитать молодому Гоголю прекрасное стихотворение ‘Поэт и чернь’ с знаменитыми стихами: Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв и т. д.
мог сказать Гоголю, что Полевой — пустой и вздорный крикун, мог похвалить непритворную веселость ‘Вечеров на хуторе’. Все это, пожалуй, и хорошо, но всего этого мало, а по правде говоря, не все это и хорошо.
Если мы предположим, что в общество, занятое исключительно рассуждениями об артистических красотах, вошел человек молодой, до того времени не имевший случая составить себе твердый и систематический образ мыслей, человек, не получивший хорошего образования, должны ли мы будем удивляться, когда он не приобретет здравых понятий о метафизических вопросах и не будет приготовлен к выбору между различными взглядами на государственные дела?
Привычки, утвердившиеся в обществе, имеют чрезвычайную силу над действиями почти каждого из нас. У нас еще очень сильно то мелкое честолюбие, которое мешает человеку находить удовольствие в среде людей менее высокого ранга, как скоро открывается ему доступ в кружок, принадлежащий к более высокому классу общества. Гоголь был похож почти на каждого из нас, когда перестал находить удовольствие в обществе своих прежних молодых друзей, вошедши в кружок Пушкина. Пушкин и его друзья с таким добродушием заботились о Гоголе, что он был бы человеком неблагодарным, если бы не привязался к ним, как к людям. ‘Но можно иметь расположение к людям и не поддаваться их образу мыслей’. Конечно, но только тогда, когда я сам уже имею твердые и приведенные в систему убеждения, иначе откуда же я возьму основание отвергать мысли, которые внушаются мне целым обществом людей, пользующихся высоким уважением в целой публике, — людей, из которых каждый гораздо образованнее меня? Очень натурально, что если я, человек малообразованный, нахожу этих людей честными и благородными, то мало-помалу привыкну я и убеждения их считать благородными и справедливыми.
Нет, кажется, сомнения, что до того времени, когда начало в Гоголе развиваться так называемое аскетическое направление, он не имел случая приобрести ни твердых убеждений, ни определенного образа мыслей. Он был похож на большинство полуобразованных людей, встречаемых нами в обществе. Об отдельных случаях, о фактах, попадающихся им на глаза, судят они так, как велит им инстинкт их натуры. Так и Гоголь, от природы имевший расположение к более серьезному взгляду на факты, нежели другие писатели тогдашнего времени, написал ‘Ревизора’, повинуясь единственно инстинктивному внушению своей натуры: его поражало безобразие фактов, и он выражал свое негодование против них, о Том, из каких источников возникают эти факты, какая связь находится между тою отраслью жизни, в которой встречаются эти факты, и другими отраслями умственной, нравственной, гражданской, государственной жизни, он не размышлял много. Например, конечно, редко случалось ему думать о том, есть ли какая-нибудь связь между взяточничеством и невежеством, есть ли какая-нибудь связь между невежеством и организацией различных гражданских отношений. Когда ему представлялся случай взяточничества, в его уме возбуждалось только понятие о взяточничестве и больше ничего, ему не приходили в голову понятия [произвол], бесправность, [централизация], и т. п. Изображая своего городничего, он, конечно, и не воображал думать о том, находятся ли в каком-нибудь другом государстве чиновники, круг власти которых соответствует кругу власти городничего и контроль над которыми состоит в таких же формах, как контроль над городничим. Когда он писал заглавие своей комедии ‘Ревизор’, ему, верно, и в голову не приходило подумать о том, есть ли в других странах привычка посылать ревизоров, тем менее мог он думать о том, из каких форм [общественного устройства] вытекает потребность [нашего государства] посылать в провинции ревизоров. Мы смело предполагаем, что ни о чем подобном он и не думал, потому что ничего подобного не мог он и слышать в том обществе, которое так радушно и благородно приютило его, а еще менее мог слышать прежде, нежели познакомился с Пушкиным. Теперь, например, Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество — прочтите его рассказы ‘Неумелые’ и ‘Озорники’, и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни вовсе не обращает на себя его внимания.
Виноват ли он в этой тесноте своего горизонта? Мы не вздумаем оправдывать его избитою фразою, что он, дескать, был художник, а не мыслитель: недалеко уйдет тот художник, который не получил от природы ума, достаточного для того, чтобы сделаться и мыслителем. На одном таланте в наше время не далеко уедешь, а деятельность Гоголя была, кажется, довольно блистательна и, вероятно, было у него хотя столько ума, сколько найдется у каждого из нас, так прекрасно рассуждающих о вещах, на которых запнулся Гоголь. Дело в том, что мы с вами, читатель, воспитались в обществе гораздо более развитом, нежели Гоголь. Вспомните, было ли в вашей жизни время, когда не знакомо было вам, например, хотя бы слово ‘принцип’? А Гоголь, в то время, когда писал ‘Ревизора’, по всей вероятности, и не слыхивал этого слова, хотя был знаком уже несколько лет и с Пушкиным и со многими другими знаменитыми людьми тогдашнего времени. Или другой пример: вероятно, с незапамятных лет, вы, читатель, наслышались, что префект во Франции не имеет никакого участия в судебной власти, а имеет только административную, а Гоголь, когда писал ‘Ревизора’, очень может быть, и не слышал о существовании французских префектов, а если и слышал, то, вероятно, предполагал, что круг власти префекта тот же самый, что круг власти губернатора, а не подлежит никакому сомнению то, что он решительно не знал о так называемой теории разделения судебной власти от административной …
‘Но каким же образом Гоголь, при своем гениальном уме, мог останавливаться на отдельных фактах, не возводя их к общему устройству жизни? Каким образом мог он удовлетвориться вздорными и поверхностными объяснениями, какие мимоходом удавалось ему слышать? Наконец, каким образом не сошелся он с людьми, серьезность взгляда которых, по-видимому, более гармонировала с его собственною натурою?’
На последний вопрос было б очень затруднительно отвечать, если б во время своей молодости Гоголь мог знать каких-нибудь людей, имевших образ мыслей, более соответствовавший инстинктивному направлению его натуры, нежели взгляды, господствовавшие в пушкинском кружке, но в том и дело, что около 1827—1834 годов (когда Гоголю было 18—25 лет) никто и не слышал в Петербурге о существовании таких людей, да, вероятно, их и не существовало. В Москве был, правда, Полевой, но Полевой тогда находился в разладе с Пушкиным, и надобно по всему заключать, что в кругу Пушкина считался он человеком очень дурным и по своим личным качествам и по образу мыслей, так что Гоголь с самого начала проникся нерасположением к нему, правда, был тогда в Москве Надеждин, но Надеждин выступил злым критиком Пушкина и долго внушал негодование всему пушкинскому кружку. Если бы Полевой и Надеждин жили в одном городе с юношею Гоголем, быть может, в личных сношениях он научился бы ценить их личности и научился бы сочувствовать их понятиям. Но он знал их в то время только по статьям, которые каждый день приучался считать нелепыми и отвратительными.
Через много лет, — в те годы, когда уже готов был первый том ‘Мертвых душ’ (1840—1841), сделались известны массе публики, — вероятно, только теперь сделались известны и Гоголю, — люди другого направления: но в то время Гоголю было уже тридцать лет, в то время он был окружен ореолом собственного величия, был уже великим учителем русской публики, — ему поздно было учиться у людей, несколько младших его по летам, стоявших в тысячу раз ниже его и по общественному положению и по литературному авторитету. Если б даже Гоголь не примыкал к пушкинскому кружку, он не стал бы заботиться о сближении с ними, а для человека, принадлежавшего к пушкинскому кружку, это было решительно невозможно.
Но, главное, с 1836 года почти постоянно Гоголь жил за границею и, конечно, мог только продолжать сношения с теми людьми в России, с которыми был уже знаком прежде.
‘Как он мог, при сильном уме, останавливаться на частных явлениях, не отыскивая их связи с общею системою жизни? Как мог довольствоваться объяснениями, ходившими в кругу, среди которого он жил в Петербурге?’ Но вспомним, что когда Гоголь переселился за границу (1836), ему не было еще двадцати семи лет, а жил он в этом кругу с двадцатилетнего возраста. Удивительно ли, что как ни гениален и проницателен юноша, вступающий в круг знаменитых людей, далеко превосходящих его образованностью, он на некоторое время остается при том мнении, что эти люди, признанные всем образованным обществом своей страны за передовых людей века, действительно передовые люди и что образ их мыслей соответствует требованиям современности? Даже люди, получившие философское образование, не в 20 — 25 лет делаются самостоятельными мыслителями, даже люди наиболее расположенные от природы пренебрегать частными фактами из любви к общим принципам, не в 20—25 лет самобытно возводят к общим принципам впечатления, производимые на них отдельными фактами. Юность — время жизни, а не теорий, потребность теории чувствуется уже позднее, когда прошло первое, поглощающее всю энергию мысли увлечение свежими ощущениями жизни.
Но вот Гоголь за границею, вот он уже близок к тридцатому году жизни, из молодого человека он становится мужем, чувствует потребность не только жить и чувствовать, но и мыслить: ему нужна уже теория, нужны общие основания, чтобы привести в систематический взгляд на жизнь те ощущения, которые влагаются в него инстинктивными внушениями природы и отдельными фактами. Каково-то будет его сознательное миросозерцание?
Мы говорили, что эту часть нашей статьи читатель может считать, пожалуй, гипотезою, но эта гипотеза очень точно сходится с теми свидетельствами, которые оставил о себе Гоголь в ‘Авторской исповеди’. Мы приведем из этой статьи одно место:
‘Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения…’ (изд. П. А. Кулиша, том III, стр. 500).
Гоголь тут воображает, что рассказывает о себе что-то необыкновенное, неправдоподобное, а на самом деле комические писатели большею частью были люди с грустным настроением духа, в пример укажем на Мольера. Они прибегали к шутке, к насмешке, чтобы забыться, заглушить тоску, как другие заглушают ее житейским разгулом. Чему приписать свою тоску, Гоголь не знает, болезнь сам он считает объяснением недостаточным. Не ясно ли уже из одного этого, что он был похож на людей нынешнего времени, очень хорошо понимающих причину своей грусти? Он, создавший Чичикова, Сквозника-Дмухановского и Акакия Акакиевича, не знает, что грусть на душу благородного человека навевается зрелищем Чичиковых и Акакиев Акакиевичей! Это странно для нас, привыкших думать о связи отдельных фактов с общею обстановкою нашей жизни, но Гоголь не подозревал этой связи.
‘…выдумывать целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, для чего это и кому от этого произойдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала’.
Некоторые вздумали говорить, что Гоголь сам не понимал смысла своих произведений, — это нелепость слишком очевидная, но то справедливо, что, негодуя на взяточничество и самоуправство провинциальных чиновников в своем ‘Ревизоре’, Гоголь не предвидел, куда поведет это негодование: ему казалось, что все дело ограничивается желанием уничтожить взяточничество: связь этого явления с другими явлениями не была ему ясна. Нельзя не верить ему, когда он говорит, что испугался, увидев, какие далекие следствия выводятся из его нападений на плутни провинциальных чиновников.
Стройные и сознательные убеждения развиваются в человеке не иначе, как или под влиянием общества, или при помощи литературы. Кто лишен этих вспомогательных средств, тот обыкновенно на всю жизнь остается при отрывочных мнениях об отдельных фактах, не чувствуя потребности придать им сознательное единство. Такие люди до сих пор составляют большинство у нас даже между теми, которые получили так называемое основательное образование. Об отдельных случаях они судят более или менее справедливо, но вы бываете поражены бессвязностию и внутреннею разладицею их суждений, как скоро речь пойдет о каких-нибудь общих и обширных вопросах. Двадцать лет тому назад представлялось еще гораздо меньше средств и внешних побуждений выйти из этого состояния. Литература в то время представляла гораздо меньше, нежели ныне, для развития стройного образа мыслей, мнения лучших писателей оказывались вообще очень шаткими, как скоро дело доходило до общих вопросов, о которых говорили вообще наудачу. Читая, например, прозаические статьи Пушкина, вы удивляетесь тому, как один и тот же человек мог на двух, трех страницах соединить так много разноречащих мыслей. В обществе тогда было очень мало наклонностей к размышлению: это доказывается уже чрезвычайным успехом ‘Библиотеки для чтения’, не имевшей никакого образа мыслей [, между тем, как в настоящее время журнал, не имеющий образа мыслей, был бы никому не нужен]. Очень извинительно было бы Гоголю, если бы он остался навсегда на той ступени умственных потребностей, на какой оставались во всю жизнь почти все писатели, бывшие у нас двадцать лет назад. Но он едва пережил первую пору молодости, как уже почувствовал непреодолимую потребность приобрести определенный взгляд на человеческую жизнь, приобрести прочные убеждения, не удовлетворяясь отрывочными впечатлениями и легкими бессвязными мнениями, которыми довольствовались другие. Это свидетельствует о высокости его натуры. Но одного инстинкта натуры мало для того, чтобы пойти верным путем к справедливому решению глубочайших и запутаннейших вопросов науки, для этого нужно также или иметь научное приготовление к тому, или надежных руководителей. Припомним же теперь, в каком положении находился Гоголь, когда был застигнут потребностью создать себе прочный образ мыслей.
В обществе, среди которого он жил, пока оставался в России, он не находил заботы размышлять о тех задачах, которые теперь занимали его. О них говорилось так мало, что он не имел даже случая узнать, к каким книгам следует ему обратиться при исследовании вопросов современной жизни, он не знал даже того, что как бы ни были достойны уважения люди, жившие за полторы тысячи лет до нас, они не могут быть руководителями нашими, потому что потребности общества в их время были совершенно не таковы, как ныне, их цивилизация была вовсе не похожа на нашу. Общество оставило его под влиянием уроков и рекомендаций, какие слышал он в детстве, потому что это общество никогда не занималось теми высокими нравственными вопросами, о которых слышал некогда ребенок от своей матери. И вот теперь, когда двадцатисемилетний человек вздумал искать в книгах решения задач, его мучивших, он не знал, к каким книгам обратиться ему, кроме тех, какие некогда советовали ему читать в родительском доме. Положение странное, неправдоподобное, но оно действительно было так. Много лет спустя, когда случилось Гоголю, по поводу своей ‘Переписки с друзьми’, вступить в спор с человеком иного образа мыслей 444, он наивно ссылался на авторитеты, завещанные ему детством, никак не предполагая, чтобы его противник, или кто бы то ни был в мире, мог иначе думать о них или итти к истине не при исключительном их руководстве. Еще позднее, когда он писал свою ‘Авторскую исповедь’, он столь же наивно оправдывался от обвинений в заблуждениях опять-таки ссылками на эти авторитеты, и воображал, что несомненно убедит всех в истинности своего пути, как скоро объяснит, какими авторитетами он руководился: ясно видишь, когда читаешь ‘Авторскую исповедь’, что Гоголю не приходит и в голову мысль о возможности такого возражения: ‘Ты читал не те книги, какие нужно было тебе читать’. Он воображает, что все будут согласны с ним, когда он утверждает, что нет иной истины, кроме истины, заключающейся в книгах, завещанных ему детскими воспоминаниями. В настоящее время такая умственная беспомощность едва ли была бы возможна, но двадцать лет тому назад многое было иначе. Теперь наша литература, какова бы она ни была, проникнута мыслию. Около 1835—1837 годов этого не было, теперь в обществе вы очень часто слышите разговоры ‘о предметах, вызывающих на размышление’, тогда это случалось несравненно реже. Но кому покажется слишком невероятной наивность Гоголя, тот может присмотреться к своим знакомым и тогда поверить ей: как часто и теперь вы встречаете людей, которые и русские журналы и даже иностранные газеты читают, а между тем в сомнительных случаях обращаются за справкою к своим школьным урокам! Разница между ними и Гоголем не слишком значительна.
Если бы Гоголь жил в России, вероятно, он встречал бы людей, противоречащих ему во мнении о методе, им избранной, хотя и тут едва ли могло бы влияние этих людей устоять против громких имен, одобрявших путь, на который стал он. Но он жил за границею в обществе трех, четырех людей, имевших одинакие с ним понятия об авторитетах, которыми вздумал он руководствоваться. Как видно из его писем, ближайшими его друзьями были Жуковский и Языков. Тон писем показывает, что эти два знаменитые писателя могли только усиливать наклонность, развивавшуюся в Гоголе. Тот и другой далеко превосходили Гоголя своею образованностию, тот и другой в частной жизни были людьми, внушавшими к себе уважение и доверие. Кроме того, Языков имел много случаев оказывать Гоголю важные услуги, еще больше добра сделал Гоголю Жуковский, человек всегда бывает расположен с особенною симпатиею принимать мнения людей, которых считает хорошими людьми в частной жизни. Из друзей, оставшихся в России, довереннейшим лицом Гоголя был г. Шевырев. Сочинения этого ученого доказывают, что он должен был одобрять наклонности, которые овладевали умственной жизнью Гоголя.
Этим знакомствам надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился ‘Перепискою с друзьями’. По всем соображениям, особенно сильно должно было быть в этом случае влияние Жуковского.
Направление, принятое мыслями Гоголя, давно охарактеризовано словом ‘аскетизм’ 445. В благородной душе наклонность к аскетизму развивается скорее всего при зрелище праздной роскоши. Именно в этом случае получает справедливый смысл проповедь о воздержании, о борьбе с прихотями и страстями. Гоголь за границею был именно в таком положении. Еще в Петербурге, благодаря посредничеству литературных друзей, началось его сближение с людьми высшего общества. За границею он почти исключительно встречал русских путешественников из высшего круга. Говорить им о необходимости отречения от ветхого человека значило говорить о сочувствии к бедным и страждущим, и если мы будем помнить, к какому классу принадлежали люди, которым старался внушить Гоголь презрение земных благ, то многие из его речей приобретут смысл более разумный, нежели как могло бы показаться, если бы мы забыли, что речи эти порождены были сношениями с счастливцами земли. Проповедовать умеренность бедняку, и без того уже лишенному всяких излишеств, — дело бессмысленное, внушаемое холодным сердцем. Но говорить о смирении и сострадании людям знатным и сильным чувствует наклонность каждый, желающий блага обществу.
Гоголя обвиняли за то, что он в последние годы жизни сближался почти исключительно с людьми знатными и богатыми. Почти каждому из нас легче упрекать в этом других, нежели оправдать себя. Нелепою клеветою было бы думать, что в характере русского человека от природы лежит черта, столько раз осмеянная Гоголем. Но, описав Петрушку и Селифана, Гоголь недаром замечает, что ‘весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями. Таков уже русский человек: страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений’. Действительно, эта страсть до того распространена в обществе, что обвинять за нее того или другого отдельного человека почти так же несправедливо, как негодовать на даму, прекрасную во всех отношениях, за то, что она носила корсет. Быть может, носить корсеты — вредная привычка, быть может, иметь страсть к знатным знакомствам — дурная привычка. Но как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?
Была в характере Гоголя другая черта, имеющая довольно тесное отношение с наклонностию к знатному кругу и также несообразная с идеалом человеческого характера. Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным, искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголе какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу. Избитая латинская поговорка Saeculi vitia, non hominis, — ‘пороки эпохи, а не человека’, — эта поговорка может быть очень полезна не только для оправдания личностей, но, что гораздо важнее, для исправления нравов общества. Совершенно напрасно подражать тому, который, увидев своего знакомого, имеющего часть любезности и оборотливости Павла Ивановича, ‘толкнет (по выражению Гоголя) под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: ‘Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!’ и потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: ‘Чичиков, Чичиков, Чичиков!’ Вместо этого напрасного глумления, Гоголь предлагает каждому из нас посмотреть на себя с запросом: ‘А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?’ Это дело, конечно, очень хорошее, но опять едва ли не бесполезное: пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому-нибудь из нас, при всех возможных анализах собственной души, изменить и собственные привычки: они поддерживаются требованиями общества, обстановкою нашей жизни, отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, точно так же трудно, как и нарушать хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Никто из нас не решится отравить своего неприятеля, как отравляли в старину, едва ли многие из нас в состоянии много превзойти Гоголя стоицизмом в обращении с людьми, пока общество не будет требовать благородной прямоты в обращении. Итак, лучше всего подумать о том, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются в нашем обществе пороки, которыми мы недовольны, и каким образом можно было бы отстранить эти обстоятельства и улучшить эти отношения.
Как развитием всех хороших своих качеств человек бывает обязан обществу, точно так и развитием всех своих дурных качеств. На удел человека достается только наслаждаться или мучиться тем, что дает ему общество. С этой точки мы должны смотреть и на Гоголя. Напрасно было бы отрицать его недостатки: они слишком очевидны: но они были только отражением русского общества. Лично ему принадлежит только мучительное недовольство собой и своим характером, недовольство, в искренности которого невозможно сомневаться, перечитав его ‘Авторскую исповедь’ и письма, это мучение, ускорившее его кончину, свидетельствует, что по натуре своей он был расположен к чему-то гораздо лучшему, нежели то, чем сделало его наше общество. Лично ему принадлежит также чрезвычайное энергическое желание пособить общественным недостаткам и своим собственным слабостям. Исполнению этого дела он посвятил всю свою жизнь. Не его вина в том, что он схватился за ложные средства: общество не дало ему возможности узнать вовремя о существовании других средств …
Но мы далеко уклонились от речи об аскетизме, которому предался Гоголь. Людям того поколения, которое приобрело господство в нашей литературе после отъезда Гоголя за границу, аскетизм этот казался так несообразен с их понятием о следствиях, естественно вытекающих из прежних сочинений Гоголя, что вообще распространилась мысль, будто Гоголь ‘Перепиской с друзьями’ отказывается от своей прежней деятельности и даже должен осуждать тот огонь негодования против общественных пороков, который давал жизнь ‘Ревизору’ и первому тому ‘Мертвых душ’. Многие неловкие выражения о прежних своих сочинениях со стороны самого Гоголя подтверждали эту догадку. Но чтение писем, теперь изданных, заставляет нас согласиться с уверениями Гоголя, что новое направление не помешало ему сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в ‘Ревизоре’ и первом томе ‘Мертвых душ’. Сущность перемены, происшедшей с Гоголем, состояла в том, что прежде у него не было определенных общих убеждений, а были только частные мнения об отдельных явлениях, теперь он построил себе систему общих убеждений. При этом деле человек обыкновенно сохраняет те частные мнения, какие имел прежде, и если они логически не подходят под общий принцип, им вновь принимаемый, он скорее обманет себя, допустит логическую непоследовательность, допустит очевидное противоречие, нежели найдет нужным отказаться от прежних мнений. С так называемыми нравственными обращениями почти такая же история, что с променом одного языка на другой. Эльзасский немец вздумал быть французом и действительно употребляет французские слова, но выговор остался у него прежний, весь склад речи прежний, и по одной фразе, по одному слову вы тотчас узнаете, что перед вами все-таки немец, а не француз. Идолопоклонники-китайцы вздумали быть буддистами, и по общим фразам их кажется, будто они стали монотеистами, но они сохранили всех своих идолов и все свои прежние понятия.
С того времени, как Гоголем овладело аскетическое направление, письма его наполнены рассуждениями о таких предметах, которыми прежде он мало занимался. Но если вы, преодолев скуку, наводимую однообразием этих писем, всмотритесь в них ближе и точнее, сравните их с письмами прежних годов, вы увидите, что во втором периоде сохранилось, кроме молодой веселости, все то, что было в письмах первого периода, и наоборот, в письмах первого периода вы найдете уже те черты, которые, по-видимому, должны были бы принадлежать второму периоду. Это убеждение нам самим долго казалось сомнительно, предполагая, что оно может показаться сомнительно и читателю, мы считаем нужным подтвердить его выписками довольно многочисленными. Если читатель найдет их излишними, тем лучше: значит, он уже убежден, что Гоголь, если и заблуждался, то не изменял себе, и что если мы можем жалеть о его судьбе, то не имеем права не уважать его.
…И не вздумайте говорить, что Гоголь только других учил страдать, не прилагая к себе своих изуверских учений, после описания его предсмертной болезни, напечатанного доктором, его лечившим *, невозможно сомневаться в том, что он уморил себя. В одном человеке какие несообразные крайности! Человек [двинувший вперед свою нацию,] мучит себя и морит, как дикий изувер Брынских лесов! Да, [пока не] пришли годы, в которые человек, вместо инстинкта природы, должен принять своим руководителем разум, [он был вождем своего народа благодаря мощному и благородному инстинкту своей натуры, но] когда пришло время разуму овладеть инстинктом, когда по-настоящему должна была бы начаться плодотворнейшая эпоха его деятельности, — оказалось, о горе, о стыд нам! — оказалось, что жизнь среди нас исказила светлый дар его разума так, что он послужил только на погибель ему! Страшна и нелепа эта жизнь!
* Доктор этот, г. А. Т. Тарасенков, находит (‘Московские ведомости’, No 89), что мы вывели из его рассказа заключения, чрезвычайно далекие от выводов, какие бы должно сделать, когда сказали в январской книжке нынешнего года (‘Заметки о журналах’), что из фактов, представленных им, следует: ‘Гоголь уморил себя голодом’. По мнению г. Тарасенкова, следует сказать: ‘Причиною смерти Гоголя было пощение’, — эти слова действительно гораздо точнее, нежели выражение, нами употребленное.
И не вздумайте сказать, что пример Гоголя — одинокое явление, нет. Правда, ни в ком не было столько энергии, как в нем, потому ничья погибель и не была так страшна, как его погибель. Но лучшие люди, так или иначе, изнемогали под тяжестью жизни: едва пришла и пора, опомнившись от страстного увлечения свежею молодостью, обозреть проницательным взглядом мужа жизнь, все они погибли. Легок и весел был характер Пушкина, а на тридцатом году, подобно Гоголю, изнемогает он нравственно [теряет силу быть руководителем своей нации] и умирает через несколько лет [не по какому-нибудь случайному сцеплению обстоятельств, — нет], потому что невыносимо было ему оставаться на свете, и он искал смерти. Лермонтов? — Лермонтов [тоже] рад был расстаться поскорее с жизнью: За все, за все тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За ложь врагов и клевету друзей, За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Не долго я еще благодарил…
Как вы думаете, напрашивался ли бы он на ссоры ‘ дуэли, если бы легче казалась ему жизнь, нежели смерть? А Кольцов? О, у этого судьба была заботлива, она хотела избавить его от желания смерти, предупредив всякие желания: железного здоровья был человек, а не хватило его железного здоровья больше, чем на тридцать два года, заботлива была судьба, хотела предупредить его желания, а все-таки не успела: В душе страсти огонь Разгорался не раз, Но в бесплодной тоске Он сгорел и погас Только тешилась мной Злая ведьма судьба, Только силу мою Сокрушила борьба… (и т. д.) Жизнь! зачем же собой Обольщаешь меня? Если б силу бог дал, Я разбил бы тебя!
Не вспомнить ли еще Полежаева, который, по всему видно, был не хуже других, но
Не расцвел, и отцвел
В утре пасмурных дней…
Но долго бы было вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Что же вы, милостивый государь, претендуете на Гоголя за то, что был
Жизнью измят он…
Такова была ж его натура: не ему одному, всем была такая участь: нравственное изнеможение, ведущее за собою преждевременную, почти умышленную, во всяком случае желанную смерть. Мир тебе, человек слишком высоких и слишком сильных стремлений. [Не мог ты остаться здоровым и благоразумным среди нас.]
Мир тебе во тьме Эреба!.. Ты своею силой пал…
… Да, мы видим из этого, что Гоголь не только понимал необходимость быть грозным сатириком, понимал также, что слаба еще и мелка та сатира, которою он должен был ограничиться в ‘Ревизоре’. В этой, оставшейся неудовлетворенною, потребности расширить границы своей сатиры надобно видеть одну из причин недовольства его своими произведениями. В период аскетизма это недовольство высказывал он странным языком, объясняя странными источниками, но та причина, которая высказана в приведенных нами отрывках, обнаруживает в Гоголе то глубокое понимание обязанностей и предметов сатиры, которое только теперь начинает переходить в общее убеждение.
Не знаем, нужно ли было в настоящее время доказывать, что Гоголь, каковы ни были его заблуждения в последний период жизни, никогда не был отступником от стремлений, внушивших ему ‘Ревизора’, доказывать, что, как бы ни были странны многие мнения и поступки его с 1840 года, он действовал вообще не по расчетливому лицемерству — если в этом уже были убеждены все наши читатели, тем лучше, хотя в таком случае статья наша лишилась бы всякого значения …
Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению ‘Переписки с друзьями’. Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные ‘Перепискою’, отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью, кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома ‘Мертвых душ’ встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении второго тома, два года тому назад 446. Кроме того, надо вспомнить, что когда явился первый том ‘Мертвых душ’, Гоголь уже гораздо более года, быть может года два, был предан аскетическому направлению — это обнаруживается письмами, — однакож, оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху ‘Переписки’ не видел возможности изменять в художественных произведениях своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на ‘Переписку с друзьями’ убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами ‘Переписки’ и ‘Завещания’, — и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.
‘1847 г. 27 апреля.
Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга имеет свойства пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья: иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчевал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! Как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет теперь влияния, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь и в нынешнее время. Не будет сделано этого — его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма. Слова твои о том, как чорта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только и хлопочу о том, чтоб после моего сочинения насмеялся вволю человек над чортом’. (Том VI, стр. 375—376.)
Мы кончили наши извлечения из ‘Писем’ Гоголя, — уже слишком много приведено нами выписок, большею частью утомительных своею монотонностью и тяжелою странностью мыслей, но показавшихся нам не лишенными важности для того, чтобы хотя несколько разъяснить вопрос о Гоголе как о человеке. Чтение писем его с 1840 года чрезвычайно утомительно и очень неприятно, но мнение, внушаемое ими о Гоголе, выгодно, насколько может быть выгодно мнение о человеке, вдавшемся в заблуждения, пагубные для него самого, грустные для всех поклонников его великого таланта и ума. Мы уже сказали, что сведения, до сих пор обнародованные, слишком еще не полны и вовсе недостаточны для того, чтобы составить о характере и развитии Гоголя, как человека, точное понятие без опасности ошибиться. Но, насколько мы можем судить о Гоголе по этим недостаточным материалам, мы думаем, что наиболее близкое к истине мнение будет следующее.
Родившись среди общества, лишенного всяких прочных убеждений, кроме некоторых аскетических мнений, дошедших до этого общества по преданию старины и нимало не прилагающихся этим обществом к жизни, Гоголь ни от воспитания, ни даже от дружеского кружка своих сверстников не получил никакого содействия и побуждения к развитию в себе стройного образа мыслей, нужного для каждого человека с энергическим умом, тем более для общественного деятеля. Потом, проведя свою молодость в кругу петербургских литераторов, он мог получить от них много хорошего для развития формальной стороны своего таланта, но для развития глубоких и стройных воззрений на жизнь и это общество не доставило ему никакой пищи. Между тем инстинкт благородной и энергической натуры обратил его к изображению общественной жизни с той стороны, которая одна могла в то время вдохновлять истинного поэта, поэта идеи, а не только формы. Литературная известность сблизила его с некоторыми литераторами, не принадлежащими к петербургскому кружку, в котором он жил, но пользовавшимися в этом кружке репутациею замечательных ученых и мыслителей 447. В то время Гоголь еще мало заботился об общих теориях, и знакомство с этими мыслителями пока еще не оказывало на него особенного влияния, его мало занимали мысли, занимавшие их, они только западали, более или менее случайным образом, в его память, в которой хранились некоторое время без всякого развития и употребления. Как мнение петербургского литературного кружка, в котором жил Гоголь, содействовало сближению его с этими учеными, так оно воспрепятствовало сближению его с другими тогдашними литераторами, которые одни могли бы иметь полезное влияние на его умственное развитие: Полевой и Надеждин не пользовались уважением людей, среди которых жил Гоголь.
Юноша поглощен явлениями жизни, ему не время чувствовать потребность общих теорий, если эта потребность не развита в нем воспитанием или обществом. Гоголь писал о тех явлениях, которые волновали его благородную натуру, и довольствовался тем, что разоблачает эти вредные явления, о том, откуда возникли эти явления, каково их отношение к общим принципам нашей жизни, никто ему не говорил, а самому ему еще рано было для таких отвлеченностей отрываться от непосредственного созерцания жизни. Собственно говоря, он не имел тогда никакого образа мыслей, как не имели его в то время никто из наших литераторов [, кроме двух журналистов, от которых отстранялся он своими литературными связями 448, и нескольких молодых людей, которых не мог он знать по их безвестности]. Он писал так, как рассуждает большая часть из нас теперь, как судили и писали тогда почти все: единственно по внушению впечатления. Но впечатление, производимое безобразными явлениями жизни на его высокую и сильную натуру, было так сильно, что произведения его оживлены были энергиею негодования, о которой не имели понятия люди, бывшие его учителями и друзьями. Это живое негодование было вне круга их понятий и чувств — они смотрели на него довольно индифферентно, не одобряя и не осуждая его мыслей слишком решительно, но совершенно сочувствуя формальной стороне таланта Гоголя, которым дорожили за живость его картин, за верность его языка, наконец за уморительность его комизма.
Слабость здоровья, огорчения, навлеченные ‘Ревизором’, и, быть может, другие причины, остающиеся пока неизвестными, заставили Гоголя уехать за границу и оставаться там много лет, почти до конца жизни, посещая Россию только изредка и только на короткое время. Вскоре после отъезда за границу начался для молодого человека переход к зрелому мужеству.
При развитии, подобном тому, какое получил Гоголь, только для очень немногих, самых сильных умом людей настает пора умственной возмужалости, та пора, когда человек чувствует, что ему недостаточно основываться в своей деятельности только на отрывочных суждениях, вызываемых отдельными фактами, а необходимо иметь систему убеждений. В Гоголе пробудилась эта потребность.
Какими материалами снабдило его воспитание и общество для утоления этой потребности? В нем ничего не нашлось из нужных для того данных, кроме преданий детства, те умственные влияния, о которых вспоминал он и с которыми встречался он в заграничной жизни, все склоняли его к развитию этих преданий, к утверждению в них. Он даже не знал о том, что могут существовать иные основания для убеждений, могут быть иные точки воззрения на мир.
Так развивался в нем образ мыслей, обнаружившийся перед публикою изданием ‘Переписки с друзьями’, перед друзьями гораздо ранее, до издания первого тома ‘Мертвых душ’.
В статье о сочинениях Жуковского мы говорили об одном из тех людей 449, вместе с которыми, отчасти под руководством которых, жил теперь Гоголь. Теоретические основания были одни и те же у них, но результаты, произведенные этою теориею, вовсе не одинаково отразились и на нравственной, и на литературной, и даже на органической жизни Гоголя и его сотоварищей-учителей, потому что его натура была различна от их натур. То, что оставалось спокойным, ничему не мешающим и даже незаметным во внешности у них, стало у него бурным, все одолевающим, неудобным для житейской и литературной деятельности и невыносимым для организма. В этом отношении все Другие, кроме Гоголя, были сходны с Жуковским, которого мы и берем для сравнения с Гоголем, ссылаясь на нашу статейку о сочинениях Жуковского, вышедших в нынешнем году.
Умеренность и житейская мудрость — вот отличительные черты натуры Жуковского по вопросу о применении теории к жизни. При таких качествах теория оказывалась содействующею у Жуковского мудрому устроению своей внутренней жизни, мирных отношений к людям, нимало не стесняющею сил и деятельности таланта.
У Гоголя было не то. Многосложен его характер, и до сих пор загадочны многие черты его. Но то очевидно с первого взгляда, что отличительным качеством его натуры была энергия, сила, страсть, это был один из тех энтузиастов от природы, которым нет средины: или дремать, или кипеть жизнью, увлечение радостным чувством жизни или страданием, а если нет ни того, ни другого — тяжелая тоска.
Таким людям не всегда безопасны бывают вещи, которые всем другим легко сходят с рук. Кто из мужчин не волочится, кто из женщин не кокетничает? Но есть натуры, с которыми нельзя шутить любовью: стоит им полюбить, они не отступят и не побоятся ни разрыва прежних отношений, ни потери общественного положения. То же бывает и в отношении идей. Человек ‘разумной середины’ может держаться каких угодно теорий и все-таки проживет свой век мирно и счастливо. Но Гоголь был не таков. С ним нельзя было шутить идеями. Воспитание и общество, случай и друзья поставили его на путь, по которому безопасно шли эти друзья, — что он наделал с собою, став на этот путь, каждый из нас знает.
Но все-таки что же за человек был он в последнее время своей жизни? Чему верил он, это мы знаем, но чего теперь хотел он в жизни для тех меньших братии своих, которых так благородно защищал прежде? Этого мы до сих пор не знаем положительно. Ужели он в самом деле думал, что ‘Переписка с друзьями’ заменит Акакию Акакиевичу шинель? Или ‘Переписка’ эта была у него только средством внушить тем, которые не знали того прежде, что Акакий Акакиевич, которому нужна шинель, есть брат их? Положительных свидетельств тут нет. Каждый решит это по своему мнению о людях. Нам кажется, что человек, так сильно любивший правду и ненавидевший беззаконие, как автор ‘Шинели’ и ‘Ревизора’, неспособен был никогда, ни при каких теоретических убеждениях окаменеть сердцем для страданий своих ближних. Мы привели выше некоторые факты, кажущиеся нам доказательствами того. Но кто поручится за человека, живущего в нашем обществе? Кто поручится, что самое горячее сердце не остынет, самое благородное не испортится? Мы имеем сильную вероятность думать, что Гоголь 1850 года заслуживал такого же уважения, как и Гоголь 1835 года, но положительно мы знаем только то, что во всяком случае он заслуживал глубокого скорбного сочувствия …
Да, как бы то ни было, а великого ума и высокой натуры человек был тот, кто первый представил нас нам в настоящем нашем виде, кто первый научил нас знать наши недостатки и гнушаться ими. И что бы напоследок ни сделала из этого [великого] человека жизнь, не он был виноват в том. И если чем смутил нас он, все это миновалось, а бессмертны остаются заслуги его.

КОММЕНТАРИИ

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Воспоминания современников о Гоголе в большинстве своем разбросаны по различным дореволюционным журналам и газетам и малодоступны для широкого читателя. Неоднократно переиздавались общеизвестные воспоминания — И. С. Тургенева, П. В. Анненкова, С. Т. Аксакова. Из других материалов перепечатывались в разное время лишь незначительные отрывки (например, в сб. ‘Гоголь в рассказах современников’, под ред. Вл. Львова, М. 1909, и книге, сост. В. В. Каллашом ‘Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников и переписке’, вышедшей двумя изданиями: М. 1909 и М. 1924). Свидетельства современников были широко использованы в известных книгах В. В. Гиппиуса (‘Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях’, М. 1931) и В. В. Вересаева (‘Гоголь в жизни’, М.—Л. 1933). Однако ‘монтажный’ принцип, положенный в основу этих изданий, лишал читателя возможности цельного восприятия мемуарных документов. Отрывки из них играли здесь лишь чисто иллюстративную роль в освещении тога или иного периода биографии Гоголя. Что касается книги Вересаева, то ее порочность определялась прежде всего совершенно некритическим отношением составителя к мемуарным источникам. В. В. Вересаев воспроизводил без каких бы то ни было комментариев противоречивые, а порой и взаимно исключающие друг друга свидетельства.
Настоящее издание является наиболее полным, хотя далеко не исчерпывающим, сводом мемуарных материалов о Гоголе. В отборе этих материалов мы руководствовались желанием дать советскому читателю лишь самое ценное и важное, что помогло бы воссоздать живой облик великого русского писателя. В книгу не включены воспоминания, содержание которых основано на малозначительных или сомнительной достоверности фактах (И. Г. Кулжинского. В. Н. Репниной, А. С. Стурдзы, И. Ф. Золотарева и др.). Некоторые мемуары (С. В. Скалон, И. К. Айвазовского, К. С. Аксакова, Д. К. Малиновского и др.), не вошедшие по тем или иным причинам в книгу, но содержащие интересные свидетельства о Гоголе, используются в комментариях.
Ряд воспоминаний воспроизводится нами с сокращениями, главным образом за счет мест, не имеющих мемуарного значения или содержащих явные ошибки, грубо фальсифицирующие образ Гоголя. Из общих воспоминаний В. А. Соллогуба, И. И. Панаева, В. В. Стасова, Ф. И. Буслаева и др. даются отрывки, имеющие непосредственное отношение к теме книги.
Воспоминания расположены в книге в хронологическом порядке — в соответствии с этапами биографии Гоголя.
Тексты воспоминаний воспроизводятся по первопечатным или последним прижизненным изданиям. Мемуары С. Т. Аксакова, издававшиеся весьма неисправно, со множеством ошибок, сверены с рукописью.
Комментарии преследуют цель: дать читателю краткую характеристику личности мемуариста, раскрыть фактическую историю публикуемого материала, расшифровать содержащиеся в нем намеки, исправить ошибки и пр. Некоторые объяснения, дающиеся в тексте, заключены в угловые скобки (например, инициалы, расшифрованные нами фамилии, окончания сокращенно обозначенных слов, и т. д.). Все подстрочные примечания, за исключением переводов иностранных слов и выражений, принадлежат авторам воспоминаний.
В конце книги приложен аннотированный алфавитный указатель упоминаемых мемуаристами имен.

Т. Г. ПАЩЕНКО
ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ГОГОЛЯ

Тимофей Григорьевич Пащенко вместе со своим братом Иваном Григорьевичем были младшими соучениками Гоголя в Нежинской ‘Гимназии высших наук’, которую они закончили в 1830 г.
Настоящие воспоминания были записаны со слов Т. Г. Пащенко литератором Виталием Пашковым и с подзаголовком: ‘Рассказ современника и соученика Гоголя’ опубликованы в петербургской газете ‘Берег’ от 18 декабря 1880 г., No 268, откуда мы и воспроизводим их с некоторыми сокращениями.
1 (Стр. 41) Нежинская ‘Гимназия высших наук’ была рассчитана на девятилетний курс обучения. В ней было три отделения: низшее, среднее и высшее — по три класса в каждом. При гимназии существовал интернат. Помещения, в которых размещались ученики-пансионеры, назывались ‘музеями’.
2 (Стр. 41) Егор Иванович Зельднер служил в Нежинской гимназии надзирателем и преподавателем немецкого языка в 1820—1829 гг. Отец Гоголя в 1821 г. привез сына в Нежин и поручил Зельднеру присматривать за мальчиком и сообщать о состоянии его здоровья, об успехах в гимназии и пр. Услуги Зельднера оплачивались щедрыми дарами, присылаемыми из гоголевского имения. Система воспитания, которой придерживался Зельднер, раскрывается одной характерной его фразой в письме к Василию Афанасьевичу Гоголю: ‘Без маленьких благородных наказаний не воспитывается ни один молодой человек’ (П. Е. Щеголев, ‘Детство Н. В. Гоголя’ — в кн. ‘Исторические этюды’, изд. ‘Прометей’, изд. 2-е, стр. 89. Здесь впервые опубликован ряд писем Зельднера к В. А. Гоголю). Ограниченный и чванливый Зельднер не пользовался никаким авторитетом у воспитанников гимназии. Его терпеть не мог и Гоголь.
3 (Стр. 42). Авторство Гоголя не подтверждается.
4 (Стр. 44). Предположение Пащенко, что замысел ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ относится ко времени пребывания Гоголя в Нежинской гимназии, неверно. Эта книга была задумана в начале 1829 г., т. е. уже после переезда в Петербург.
По свидетельству школьного товарища Гоголя, Г. И. Высоцкого, ‘охота писать стихи высказалась впервые у Гоголя по случаю его нападок на товарища Б<ороздина>, которого он преследовал насмешками за низкую стрижку волос и прозвал Расстригою Спиридоном. Вечером, в день именин Б<ороздина>, 12 декабря *, Гоголь выставил в гимназической зале транспарант собственного изделия с изображением чорта, стригущего дервиша, и с следующим акростихом:
* Именины были мнимые.
Се образ жизни нечестивой. Пугалище (дервишей) всех, И<нок монастыря> строптивой, Расстрига, сотворивший грех. И за сие-то преступленье Достал он титул сей. О чтец! имей терпенье, Начальные слова в устах запечатлей’,
(П. А. Кулиш, ‘Записки о жизни Гоголя’, Спб. 1856, т. I, стр. 24.) Из воспоминаний современников мы знаем названия произведений, написанных Гоголем и до нас не дошедших. Например, по свидетельству того же Высоцкого, Гоголем была написана сатира ‘Нечто о Нежине, или дуракам закон не писан’. Н. Я. Прокопович рассказывает, что Гоголь читал ему в гимназии свою стихотворную балладу ‘Две рыбки’, в которой изобразил в образе двух рыбок судьбу свою и брата, рано умершего. Называют еще трагедию ‘Разбойники’, написанную пятистопным ямбом (П. А. Кулиш, ‘Записки о жизни Гоголя’, т. I, стр. 24—25). Из несохранившихся ранних произведений Гоголя может быть названо еще одно — поэма ‘Россия под игом татар’. Г. П. Данилевский, со слов М. И. Гоголь — матери писателя, воспроизвел уцелевшие в ее памяти две строки поэмы: Раздвинув тучки среброрунны, Явилась трепетно луна. (наст. изд., стр. 459.)
О первых творческих опытах Гоголя сохранился ряд воспоминаний его товарищей по гимназии. ‘В школе Гоголь мало выдавался, — рассказывал его ближайший друг А. С. Данилевский, — разве под конец, когда он был нашим редактором лицейского журнала. Сначала он писал стихи и думал, что поэзия — его призвание’ (см. запись В. И. Шенрока, ‘Вестник Европы’, 1890, No 1, стр. 79). О содержании журнала, издававшегося Гоголем, свидетельствует К. М. Базили: ‘В нем были отделы беллетристики, разборы современных лучших произведений русской литературы, была и местная критика, в которой преимущественно Гоголь поднимал насмех наших преподавателей под вымышленными именами’ (В. И. Шенрок, ‘Материалы для биографии Гоголя’, т. I, стр. 250). В гимназии существовала литературная среда, способствовавшая пробуждению творческих интересов Гоголя. В 1825 г. здесь организовался литературный кружок, участники которого еженедельно собирались и подвергали обсуждению своя произведения. На одном из таких собраний была обсуждена первая, известная нам лишь по названию, прозаическая вещь Гоголя — ‘Братья Твердославичи, славянская повесть’. Один из его школьных товарищей рассказывал об этом эпизоде: ‘Наш кружок разнес ее беспощадно и решил тотчас же предать уничтожению. Гоголь не противился и не возражал. Он совершенно спокойно разорвал свою рукопись на мелкие клочки и бросил в топившуюся печь’ (В. И. Любич-Романович, ‘Рассказы о Гоголе и Кукольнике’ в записи М. В. Шевлякова, ‘Исторический вестник’, 1892, No 12, стр. 696). Вспоминая в ‘Авторской исповеди’ начало своего творческого пути, Гоголь писал: ‘Первые мои опыты, первые упражнения в сочиненьях, к которым я получил навык в последнее время пребыванья моего в школе, были почти все в лирическом и сурьезном роде. Ни я сам, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим…’ (Соч. Н. В. Гоголя, изд. 10-е, под ред. Н. Тихонравова, т. IV, стр. 248).
5 (Стр. 45) В гимназии впервые проявилась необыкновенная наблюдательность Гоголя. Он вспоминал в ‘Авторской исповеди’: ‘Говорили, что я умею не то что передразнить, но угадать человека, т. е. угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать, с удержанием самого склада и образа его мыслей и речей’ (Соч. Н. В. Гоголя, изд. 10-е, т. IV, стр. 248). Когда в гимназии организовался театральный кружок, Гоголь стал одним из первых его участников. Он обладал ярко выраженным дарованием комического актера. Он владел мимикой и искусством сценического перевоплощения. Большим успехом пользовался Гоголь в пьесе Фонвизина ‘Недоросль’, в роли госпожи Простаковой, и в комедии Крылова ‘Урок дочкам’, в роли няни Василисы. ‘Он был превосходный актер, — рассказывал А. С. Данилевский. — Если бы он поступил на сцену, он был бы Щепкиным’ (‘Вестник Европы’, 1890, No 79). Приведем еще одно свидетельство современника — К. М. Базили: ‘Театральные представления давались на праздниках. Мы с Гоголем и с <Любич> Романовичем сами рисовали декорации. Одна из рекреационных зал (они назывались у нас музеями) представляла все удобства для устройства театра. Зрители были, кроме наших наставников, соседние помещики и военные расположенной в Нежине дивизии… Играли мы трагедии Озерова, ‘Эдипа’ и ‘Фингала’, водевили, какую-то малороссийскую пьесу, сочиненную тогда же Гоголем *, от которой публика надрывалась со смеху. Но удачнее всего давалась у нас комедия Фонвизина ‘Недоросль’. Видал я эту пьесу в Москве и в Петербурге, но сохранил всегда то убеждение, что ни одной актрисе не удавалась рольПростаковой так хорошо, как играл эту роль шестнадцатилетний тогда Гоголь’ СВ. Шенрок, ‘Материалы…’, т. I, стр. 241).
* Вероятно, имеется в виду пьеса отца Гоголя.
6 (Стр. 45) Дмитрий Прокофьевич Трощинский — родственник М. И. Гоголь — матери писателя, именитый вельможа, начавший свою карьеру при Екатерине II, ставший сенатором при Павле I и министром (уделов — в 1802—1806 гг., а в 1814—1817 гг. — юстиции) при Александре I. Последние годы находился в отставке и жил ‘царьком’ в своем богатом имении — Кибинцах. Н. В. Гоголь в детстве нередко бывал в гостях у своего сановного родственника, присутствовал на часто устраиваемых здесь домашних театральных представлениях, в которых главную роль играл его отец в качестве драматурга и актера. Будучи в Нежине, Н. В. Гоголь пользовался иногда богатой библиотекой Трощинского (см., например, его письмо к родным от 13 июня 1824 г. Полн. собр. соч., т. X, АН СССР, 1940, стр. 47).
7 (Стр. 45) Гоголь познакомился с Пушкиным 20 мая 1831 г. на вечере у П. А. Плетнева (см. В. Гиппиус, ‘Литературное общение Гоголя с Пушкиным’. Ученые записки Пермского государственного университета, отдел общественных наук, вып. 2, 1931, стр. 63—77).
8 (Стр. 46) Это замечание Пащенко — неверно. В действительности Гоголь служил лишь в двух департаментах: с 15 ноября 1829 г. по 25 февраля 1830 г. — в департаменте государственного хозяйства и публичных зданий министерства внутренних дел, а с 10 апреля 1830 г. по 9 марта 1831 г. — в департаменте уделов министерства двора (см. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, I, 1936, стр. 288—306).
9 (Стр. 46) В мемуарной литературе это единственное свидетельство о встрече Гоголя с известным поэтом и баснописцем Иваном Ивановичем Дмитриевым, занимавшим в прошлом видные государственные посты (при Павле I — обер-прокурор сената, при Александре I — министр юстиции), а с 1814 г. жившим в Москве в отставке. Гоголь познакомился с Дмитриевым в начале июля 1832 г. во время своего первого посещения Москвы, проездом из Петербурга в Васильевку. Прибыв домой, Гоголь написал письмо Дмитриеву, в котором благодарил его за ‘ласковый прием’ (Полн. собр. соч., 1940, т. X, стр. 238—240). Эпизод с чтением ‘Женитьбы’, о котором ниже рассказывает Пащенко, мог иметь место лишь летом 1835 г.

А. П. СТОРОЖЕНКО
ВОСПОМИНАНИЕ

Украинский писатель Александр Петрович Стороженко (1806—1874) был земляком Гоголя — уроженцем Полтавской губернии. Стороженко стал писать (на украинском и русском языках), когда Гоголя уже не было в живых. Начав с рассказов, свежо и непосредственно рисующих атмосферу украинского народного быта, Стороженко впоследствии определился как один из активных деятелей реакционно-националистического лагеря на Украине.
‘Воспоминание’ Стороженко рисует облик Гоголя в юношеские годы. Необходимо отметить, что оно было написано по памяти, много лет спустя после изображаемых событий, поэтому пользоваться им следует весьма осторожно. Встреча, описываемая Стороженко, относится, очевидно, к лету 1827 г. Об этом свидетельствует ряд деталей: определение возраста Гоголя — ‘лет восемнадцати’, разговор о персидской войне и, наконец, самое существенное: замечание Гоголя, что через год он заканчивает свою учебу в Нежине.
‘Воспоминание’ было напечатано в ‘Отечественных записках’, 1859, No 4, стр. 71—84, откуда мы и воспроизводим его.

Н. П. МУНДТ
ПОПЫТКА ГОГОЛЯ

Окончательному решению Гоголя посвятить себя литературной деятельности предшествовал длительный период раздумий и сомнений. Потерпев неудачу с первым своим напечатанным произведением (‘Ганц Кюхельгартен’), а также разуверившись в возможности найти службу, Гоголь почти через год после приезда в Петербург, осенью 1829 г., сделал попытку поступить на сцену актером. Попытка, однако, не увенчалась успехом. Много лет спустя, в письме к Жуковскому из-за границы, жалуясь на трудные условия своей жизни, Гоголь вспомнил о своем давнем и неосуществившемся намерении: ‘Поди я в актеры — я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер’ (Письма, под ред. В. Шенрока, т. I, стр. 442).
Воспоминания Николая Петровича Мундта (1803—1872) являются единственным свидетельством современника об этом интересном эпизоде в биографии Гоголя. О личности Н. П. Мундта сохранились весьма скудные сведения. Он был драматургом, беллетристом и переводчиком. Кроме того, он писал биографические очерки о деятелях театра. Некоторые очерки были положительно оценены Белинским (Полн, собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. V, Спб. 1901, стр. 162, 234). В 1829—1836 гг. Мундт служил секретарем и чиновником особых поручений при дирекции петербургских императорских театров. Воспоминания Н. П. Мундта впервые опубликованы в газете ‘С.-Петербургские ведомости’, 1861, от 24 октября, No 235, откуда мы и перепечатываем их.
10 (Стр. 65) Описываемый эпизод мог иметь место не позднее ноября 1829 г., ибо 15 ноября этого года Гоголь был уже зачислен на службу в департамент государственного хозяйства и публичных зданий министерства внутренних дел.
11 (Стр. 67) Гоголь решил скромно умолчать о своих сценических лаврах в Нежине (см. примеч. 5).
12 (Стр. 67) ‘Дмитрий Донской’ — трагедия В. А. Озерова, ‘Гофолия и Андромаха’ — трагедия Расина.
13 (Стр. 68) ‘Школа стариков’ — комедия К. Делавиня.
14 (Стр. 69) А. И. Храповицкий — инспектор репертуара русского театра в Петербурге, известный своими реакционными политическими взглядами. После первого представления ‘Ревизора’ на сцене Александрийского театра он записал в своем дневнике: ‘Пьеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество’ (‘Русская старина’, 1879, No 2, стр. 348).
15 (Стр. 69) Это предположение Н. Мундта малоправдоподобно. Гоголь никогда не считал зазорным свое влечение к сцене.

М. Н. ЛОНГИНОВ
ВОСПОМИНАНИЕ О ГОГОЛЕ

Приехав в декабре 1828 г. в Петербург, Гоголь в течение целого года не мог найти службу. Но найдя ее после долгих поисков, очень скоро разочаровался в ней и решил посвятить себя педагогической деятельности. По рекомендации П. А. Плетнева и В. А. Жуковского он получил в начале 1831 г. ряд частных уроков и 9 февраля того же года был назначен младшим учителем истории в Патриотическом институте. Об увлечении, с каким Гоголь первоначально относился к своим педагогическим обязанностям, рассказывает автор настоящего ‘Воспоминания’.
Михаил Николаевич Лонгинов (1823—1875) — библиограф я историк русской литературы, сотрудник ‘Современника’ в 50-е гг., автор ряда работ о Н. И. Новикове, Я. П Княжнине, о русском театре и т. д. Впоследствии стал реакционным администратором, дослужившись до поста орловского губернатора (1867—1871) и начальника Главного управления по делам печати (1871—1875). В начале 1831 г. Гоголь получил место домашнего учителя 8-летнего Лонгинова — будущего автора ‘Воспоминания’ — и его двух старших братьев.
‘Воспоминание’ М. Н. Лонгинова было написано через два года после смерти Гоголя. Впервые оно появилось на страницах ‘Современника’ (1854, т. XLIV, No 3, стр. 85—90) и много лет спустя перепечатано в ‘Сочинениях’ Лонгинова (М. 1915, т. I, стр. 4—7), Мы воспроизводим текст первопечатного издания с одним незначительным сокращением.
16 (Стр. 70) См. об этом в воспоминаниях В. А. Соллогуба, стр. 75.
17 (Стр. 70) Речь идет о работе П. А. Кулиша ‘Опыт биографии Н. В. Гоголя’, опубликованной в 1854 г. первоначально в ‘Современнике’ (NoNo 2—4) и в том же году вышедшей в Петербурге отдельным изданием.
18 (Стр. 71) О происхождении фамилии Гоголя см. статью В. Вересаева (‘Звенья’, 1933, II, стр. 286—291). В Нежинской гимназии Гоголь был известен под фамилией Яновского, но иногда он называл себя Гоголь-Яновским. Двойная фамилия закрепилась, видимо, в 1792 г., с момента получения дедом Гоголя — Афанасием Демьяновичем — дворянской грамоты.
19 (Стр. 72) Бал[ь]тическое море — старинная форма, еще употреблявшаяся в первой половине XIX века. Ср. в ‘Евгении Онегине’: ‘И по балтическим волнам’ (гл. I, строфа XXIII).
20 (Стр. 72) Толки о ‘танцующих стульях’ вызвали в конце 1833 г. большой переполох в Петербурге. 17 декабря 1833 г. Пушкин записал в ‘Дневнике’: ‘В городе говорят о странном происшествии. В одном из домов, принадлежащих ведомству придворной конюшни, мебели вздумали двигаться и прыгать, дело пошло по начальству. Кн. В. Долгорукий нарядил следствие. Один из чиновников призвал попа, но во время молебна стулья и столы не хотели стоять смирно. Об этом идут разные толки. N. сказал, что мебель придворная и просится в Аничков’ (Полн. собр. соч. в одном томе, Гослитиздат, М. 1949, стр. 1437). Об этой же мистификации 4 января 1834 г. П. А. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу (‘Остафьевский архив’, Спб. 1899, т. III, стр. 254—255). Слухи о ‘танцующих стульях’ дошли и до Москвы. А. Я. Булгаков запрашивал 25 декабря 1833 г. своего брата, жившего в Петербурге: ‘Что это у вас за чудеса были со стульями у какого-то конюшенного чиновника? Только и разговора здесь… Такая тревога, что не поверишь’ (‘Русский архив’, 1902, кн. I, стр. 626).
Сообщение Лонгинова об ‘уморительных’ рассказах Гоголя про танцующие стулья позволяет уточнить продолжительность учительской работы Гоголя в доме Лонгиновых. Она велась с начала 1831 г. и, по словам автора воспоминаний, ‘продолжалась года полтора’. Занятия велись, по-видимому, значительно дольше, не исключено, что — до конца 1833 г.
21 (Стр. 73) Отец автора воспоминаний — Н. М. Лонгинов — видный чиновник, в 1826 г. он был назначен статс-секретарем и ответственным за все благотворительные и учебные заведения, входившие в ведомство императрицы Марии Федоровны, а затем — Александры Федоровны. В частности, под его наблюдением находился и Патриотический институт, в котором служил Гоголь.
22 (Стр. 73) См. примеч. 20.
23 (Стр. 73) О посещении Пушкиным и Жуковским лекций Гоголя см. воспоминания Н. И. Иваницкого, стр. 85.
24 (Стр. 73) ‘Ревизор’ впервые был поставлен на сцене Петербургского Александрийского театра 19 апреля 1836 г.
25 (Стр. 74) Альманах ‘Молодик’ (по-украински — всходы, поросль) издавался в Харькове литератором И. Е. Бецким при участии Г. Ф. Квитки-Основьяненко, Т. Г. Шевченко, Н. И. Костомарова и А. А. Шаховского. О портрете Гоголя, опубликованном в ‘Молодике’, см. примеч. 379.
26 (Стр. 74) ‘Мертвые души’ вышли в свет 21 мая 1842 г.

В. А. СОЛЛОГУБ
<ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ГОГОЛЕМ>

Граф Владимир Александрович Соллогуб (1814—1882) — широко известный в 40-х гг. XIX в. писатель, примыкавший к натуральной школе. Некоторые его произведения (‘Аптекарша’, ‘История двух калош’, ‘Большой свет’ и особенно ‘Тарантас’) пользовались большой популярностью и были положительно оценены Белинским. Занимаясь литературной деятельностью, он одновременно делал успешную чиновную карьеру, дослужившись до крупных административных постов. Хотя Соллогуб и Гоголь многократно встречались, но их отношения не перешли в творческую или личную дружбу.
Настоящий отрывок, условно нами озаглавленный, является частью мемуаров — ‘Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба’, первоначально прочитанных автором в публичном заседании Общества любителей российской словесности при Московском университете 28 марта 1865 г. и в том же году появившихся в журнале ‘Русский архив’. Текст отрывка даем по этому изданию (стр. 740—745).
27 (Стр. 76) Гоголь познакомился с В. А. Жуковским в конце 1830 г.
28 (Стр. 76) См. примеч. 7.
29 (Стр. 78) Здесь не все точно. У Жуковского Соллогуб слушал, очевидно, черновой вариант ‘Женитьбы’, впоследствии коренным образом переработанный Гоголем. Первоначальная редакция комедии (‘Женихи’) действительно кончалась словами: ‘Как! улизнул в окно! Фю, фю! (Слегка посвистывает, как обыкновенно делается в случае несбывшихся надежд)’ (Сочинения, изд. 10-е, т. VI, стр. 62). В окончательной же редакции это место было изменено: ‘Еще если бы в двери выбежал — ино дело, а уж коли жених да улизнул в окно — уж тут, просто мое почтенье!’ (там же, т. II, стр. 408). Таким образом, не актриса Е. И. Гусева изменила текст, а сам Гоголь.
30 (Стр. 78) Собирая материалы для ‘Истории Пугачева’, Пушкин осенью 1833 г. приехал в Оренбург и в течение 18—20 сентября гостил у своего давнего знакомого В. А. Перовского, тогда занимавшего посты оренбургского военного губернатора и командира Оренбургского отдельного корпуса.
31 (Стр. 78) К этому месту издатель ‘Русского архива’ П. Бартенев сделал следующее примечание: ‘В одних неизданных записках о жизни Пушкина это рассказано следующим образом: ‘В поездку свою в Уральск, для собирания сведений о Пугачеве, в 1833 г. Пушкин был в Нижнем, где тогда губернатором был М. П. Б. Он прекрасно принял Пушкина, ухаживал за ним и вежливо проводил его. Из Нижнего Пушкин поехал прямо в Оренбург, где командовал его давнишний приятель гр. Василий Алексеевич Перовский. Пушкин у него и остановился. Раз они долго сидели вечером. Поздно утром Пушкина разбудил страшный хохот. Он видит: стоит Перовский, держит письма в руках и заливается хохотом. Дело в том, что он получил письмо от Б. из Нижнего, содержания такого: ‘У нас недавно проезжал Пушкин, Я, зная, кто он, обласкал его, но, должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами об Пугачевском бунте, должно быть ему дано тайное поручение собирать сведения о неисправностях. Вы знаете мое к вам расположение, я почел долгом вам посоветовать, чтоб вы были осторожнее и пр.’. Тогда Пушкину пришла идея написать комедию: ‘Ревизор’. Он сообщил после об этом Гоголю, рассказывал несколько раз другим и собирался сам что-то написать в этом роде. (Слышано от самого Пушкина.)’ (‘Русский архив’, 1865, стр. 744—745). О причастности Пушкина к сюжету ‘Ревизора’ см, названную в примеч. 7 работу В. Гиппиуса, стр. 89—102.

А. С. ПУШКИН
ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ ‘ЛИТЕРАТУРНЫХ ПРИБАВЛЕНИЙ К РУССКОМУ ИНВАЛИДУ’

Первый отзыв Пушкина о ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’ напечатан в ‘Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду’, 1831, No 79 от 3 октября, в форме письма к издателю — А. Ф. Воейкову. Текст воспроизводим по изд.: А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., в одном томе, Гослитиздат, М. 1949, стр. 1198.
22 февраля 1831 г. П. А. Плетнев обратил внимание Пушкина на появление в русской литературе нового писателя. ‘Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в ‘Северных цветах’ отрывок из исторического романа, с подписью ОООО, также в ‘Литературной газете’ — ‘Мысли о преподавании географии’, статью: ‘Женщина’ и главу из малороссийской повести: ‘Учитель’. Их писал Гоголь-Яновский. Он воспитывался в Нежинском лицее Безбородки. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение’ (Сочинения Пушкина. Переписка, под редакцией и с примечаниями В. И. Саитова. Спб. 1908, т. II, стр. 225).
Через три месяца, 20 мая 1831 года, на вечере у Плетнева состоялось знакомство Гоголя с Пушкиным. Осуществилась, наконец, заветная мечта молодого писателя, в литературной судьбе которого Пушкин сыграл огромную роль. Между Пушкиным и Гоголем устанавливаются дружеские отношения, они посещают друг друга, переписываются (см. в наст. изд. воспоминания Я. Нимченко, стр. 82 и Г. П. Данилевского, стр. 459). Пушкин с живейшим интересом следил за творческими успехами Гоголя.
Об отношениях Гоголя и Пушкина существует большая литература: см., например, П. Сосновский, ‘Гоголь и Пушкин’ (сб. уч.-лит. Общества при Юрьевском университете, 1903, т. VI), В. Брюсов, ‘Испепеленный’ (М. 1909), Б. Лукьяновский, ‘Пушкин и Гоголь в их личных отношениях’ (‘Беседы’, сборник Общества истории литературы в Москве, I, M. 1915), А. Долинин, ‘Пушкин и Гоголь. К вопросу об их личных отношениях’ (Пушкинский сборник памяти проф. С. А. Венгерова, Гиз, 1923), В. Гиппиус, ‘Литературное общение Гоголя с Пушкиным’ (см. примеч. 7).
32 (Стр. 79) ‘Мне сказывали…’ — Пушкин почти дословно излагает здесь одно место из только что полученного им письма Гоголя (от 21 августа): ‘Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец, сказал, что штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву’ (Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. X, стр. 203).
33 (Стр. 79) Предположение Пушкина оправдалось. В общем хоре восторженных отзывов о ‘Вечерах на хуторе близ Диканьки’ прозвучали резким диссонансом выступления некоторых критиков, например Н. Полевого, обвинившего Гоголя во множестве грехов: в ‘же-
ланий подделаться под малоруссизм’ и ‘скудости изобретения’, в ‘отступлении от устава вкуса и законов изящного’ и ‘ошибках против правописания’ и т. д. (‘Московский телеграф’, 1831, No 17, 1832, No 6).
34 (Стр. 79) ‘Les pr cieuses ridicules’ (‘Смешные жеманницы’) — комедия Мольера.

ВЕЧЕРА НА ХУТОРЕ БЛИЗ ДИКАНЬКИ
Издание второе

Рецензия Пушкина впервые напечатана в ‘Современнике’, 1836, т. I. Текст даем по изд.: Полн. собр. соч., в одном томе, стр. 1249.

В. П. ГОРЛЕНКО
<РАССКАЗ ЯКИМА НИМЧЕНКО О ГОГОЛЕ>

Яким Нимченко (ок. 1803—1885) — крепостной слуга Гоголя. Он сопровождал писателя в 1828 г. в Петербург и жил с ним до его отъезда за границу. Незадолго перед смертью Гоголь завещал ‘Якима отпустить на волю’. Личность Нимченко, естественно, привлекала к себе внимание людей, интересовавшихся Гоголем. Сохранилось несколько устных рассказов Нимченко, записанных современниками. Настоящий рассказ, содержащий ряд подробностей о жизни Гоголя в Петербурге, был записан литератором В. П. Горленко и включен в его очерк ‘Миргород и Яновщина’ (‘Русский архив’, 1893, No 3, стр. 303—304). Рассказ о событиях полувековой давности был записан со слов глубокого старика — отсюда отдельные неточности в их изложении. Наиболее существенные оговариваются ниже.
35 (Стр. 81) Гоголь выехал в Петербург в декабре 1828 г.
36 (Стр. 81) В действительности А. С. Данилевский не был родственником Гоголя. Они были земляками и с детских лет связаны узами глубокой и, так сказать, ‘наследственной’ дружбы. Близкими друзьями были еще их отцы и матери. Отсюда интимный, почти ‘родственный’ характер их отношений. Гоголь, например, в письмах к Данилевскому называл его ‘добрым братом и племянником’, а своим сестрам писал, что Данилевский — их ‘кузен’ (см. В. И. Шенрок, ‘Н. В. Гоголь и А. С. Данилевский’, ‘Вестник Европы’, 1890, NoNo 1 и 2).
37 (Стр. 81) См. воспоминания Н. П. Мундта, наст. изд., стр. 65.
38 (Стр. 82) Ср. рассказ Якима Нимченко об отношениях Гоголя и Пушкина в записи Г. П. Данилевского (наст. изд., стр. 459).

Н. И. ИВАНИЦКИЙ
<ГОГОЛЬ -- АДЪЮНКТ-ПРОФЕССОР>

Годы 1833—1834 были для Гоголя периодом мучительных раздумий о характере своей дальнейшей деятельности. Уже будучи прославленным автором двух книжек ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’, он продолжает терзаться сомнениями в серьезности своего художественно-литературного призвания и едва не склоняется к мысли избрать для себя поприще историка. ‘Ничто так не успокаивает, как история», — пишет он в ноябре 1833 г. М. А. Максимовичу (Полн. собр. соч., т. X, стр. 284).
Гоголь увлекается историей Украины. Он погружается в изучение специальной литературы и летописей, особенно тщательно исследует памятники народно-поэтического творчества. В конце 1833 г. Гоголь загорается мечтой оставить навсегда Петербург и уехать на Украину, занять кафедру всеобщей истории в Киевском университете. Ему оказывают в этом поддержку Пушкин и Жуковский. Но, не получив желаемого назначения, Гоголь остался в Петербурге и был определен адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории в Петербургском университете.
Преподавательская деятельность Гоголя в Петербургском университете сложилась неудачно. Об этом свидетельствуют и современники и сам Гоголь. Он не смог установить контакта со студенческой аудиторией и уже вскоре после начала чтения лекций стал тяготиться ими.
Положение Гоголя в университете осложнилось еще одним обстоятельством: отчужденностью от него других профессоров и преподавателей. Многим из них казался странным приход на университетскую кафедру молодого человека, ‘не имеющего никакого академического звания, ничем не доказавшего ни познаний, ни способностей для кафедры — и какой кафедры — университетской!’ (А. В. Никитенко, ‘Записки и дневник’, т. I, изд. 2-е, Спб. 1904, стр. 263). Ф. В. Чижов, в то время также работавший в университете адъюнкт-профессором, рассказывает в своих воспоминаниях: ‘Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами, но мы встретили его холодно’ (наст. изд., стр. 225). Утверждение Гоголя в университете Никитенко объяснял ‘протекцией’. На это же намекает и Чижов: ‘…самое вступление его в университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека’. Гоголь сам хорошо чувствовал атмосферу неприязни, которая создалась вокруг него в университете. В одном из его писем мы находим прямое указание на этот счет. 22 января 1835 г. он обращается с просьбой к Погодину ‘изъявить свое мнение’ о его исторических статьях в каком-нибудь из журналов, добавляя при этом: ‘твое слово мне поможет. Потому что и у меня, кажется, завелись какие-то ученые неприятели’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 348). В конце концов обстановка для Гоголя в университете создалась невыносимая, и он без огорчения принял весть о своем увольнении.
Профессорская деятельность Гоголя крайне необъективно освещалась многими мемуаристами. Например, явно несправедливо оценивались его познания в области истории. Воспоминания Н. И. Иваницкого являются наиболее достоверным свидетельством современника о работе Гоголя в Петербургском университете. Многие детали этих воспоминаний подтверждаются свидетельствами самого Гоголя в письмах, ставших известными после опубликования настоящих заметок Иваницкого.
Николай Иванович Иваницкий (1816—1858) был слушателем Гоголя в Петербургском университете, по окончании его (1838) занимался педагогической и отчасти литературной деятельностью, сотрудничал в ‘Современнике’, ‘Отечественных записках’ и вращался в литературной среде, был близко знаком с Плетневым, Максимовичем и другими писателями, в 1853—1858 гг. состоял директором псковской гимназии. Иваницкий оставил после себя содержательные воспоминания и дневник, охватывающие период 20—40-х гг. (Опубликован в VIII вып. ‘Щукинского сборника’, М. 1909, стр. 218—358, небольшой отрывок перепечатан в XIII вып. ‘Пушкин и его современники’, Спб. 1910, стр. 30—37.) В них содержатся интересные факты о жизни Пушкина и Гоголя.
Настоящие воспоминания Иваницкого, которые мы условно озаглавили ‘Гоголь — адъюнкт-профессор’, появились впервые в ‘Отечественных записках’ (1853, No 2. Смесь, стр. 119—121) без названия, в форме письма к издателю журнала. Мы воспроизводим текст первопечатного издания.
39 (Стр. 83) Имеется в виду А. А. Краевский, издатель ‘Отечественных записок’.
40 (Стр. 83) Гоголь был официально утвержден в должности адъюнкт-профессора 24 июля 1834 г., а в сентябре того же года приступил к чтению лекций. 31 декабря 1835 г. он был уволен ‘по случаю преобразования’ университета.
41 (Стр. 84) Ректором Петербургского университета в это время был профессор истории А. А. Дегуров, занимавший этот пост с 1825 по 1836 г.
42 (Стр. 84) Неточно. Эта лекция была первоначально напечатана в 1834 г. в сентябрьской книжке ‘Журнала министерства народного просвещения’ под названием: ‘О средних веках. Вступительная лекция, читанная в С.-Петербургском университете адъюнкт-профессором Н. Гоголем’. В начале следующего, 1835 г., лекция появилась уже в виде статьи в первой части ‘Арабесок’.
43 (Стр. 85) Во второй части ‘Арабесок’ помещена статья ‘О движении народов в конце V века’, посвященная теме ‘великого переселения народов’, в ней есть цитируемая Н. И. Иваницким фраза. Очевидно эта статья и представляет собой литературную обработку лекции, о которой упоминает мемуарист.
44 (Стр. 85) Об этом же сообщал сам Гоголь в письме к Погодину от 14 декабря 1834 г.: ‘Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном, ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художественную отделку, а тем более желание будить сонных слушателей… Хоть бы одно студенческое существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 344).
45 (Стр. 85) Речь идет о статье, озаглавленной ‘Ал-Мамун’ (‘Арабески’, часть первая).
46 (Стр. 86) Гоголь еще летом 1834 г. собирался поехать лечиться на Кавказ (см., например, его письма: к К. С. Сербиновичу, датированное маем 1834 г., к М. А. Максимовичу от 28 апреля того же года). Но поездка тогда не состоялась, видимо в связи с переговорами об устройстве в Петербургском университете. Весной 1835 г., охладев к университетским занятиям, Гоголь решил, наконец, осуществить свое давнее намерение, 3 апреля 1835 г. он написал на имя ректора прошение о предоставлении ему четырехмесячного отпуска, ссылаясь при этом на расстройство своего здоровья и советы врачей ‘употребить… как единственное средство для восстановления оного кавказские минеральные воды’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 383). Удовлетворить ходатайство Гоголя о четырехмесячном отпуске не мог не только ректор университета, но и попечитель Петербургского округа. По представлению последнего прошение было удовлетворено 24 апреля министром просвещения. В конце апреля Гоголь отбыл из Петербурга. Но вместо Кавказа он поехал в Васильевку и в Крым.
47 (Стр. 86) Приведем в заключение отзыв еще одного современника — бывшего студента Петербургского университета Е. А. Матисена — о лекциях Гоголя, существенно отличающийся по своему характеру от многих других крайне односторонних свидетельств:
‘К сему времени относится и большой успех, который имел своими лекциями Плетнев, и появление на кафедре Гоголя, первый завлекал в свою аудиторию студентов от всех факультетов, так что, несмотря на малочисленность учеников собственно филологического отдела, малая зала, где он читал, была всегда битком полна, что и было причиною перенесения лекций Плетнева в другую, большую аудиторию. Гоголь держал тогда вступительную лекцию древней истории и, сделавшись уже популярным своими рассказами, в особенности бытовыми из Малороссии, на сей лекции собрал около своей кафедры много юных литераторов, Гоголь не был никогда научным исследователем и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант и некоторый даже идеализм, а притом и особую прелесть выражения, делавшие его несомненно красноречивым, он влагал и в свои лекции, из коих те, которые посвящены были идеальному быту и чистоте воззрений афинян, имели на всех, а в особенности на молодых его слушателей, какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние, жаль, что лекции Гоголя были непродолжительны: болезнь, поездка за границу и собственное его, всегда верное, чутье, что профессура не была природная его колея, стоявшая несравненно выше, — отвлекли его от сего поприща на большую пользу отечеству. Живо помню и последнюю его лекцию: бледное, исхудалое и длинноносое лицо его подвязано было черным платком от зубной боли, и в таком виде фигура его, а притом еще в вицмундире, производила впечатление бедного угнетенного чиновника, от которого требовали непосильного с его природными дарованиями труда, Гоголь прошел на кафедре как метеор, с блеском оную осветивший и вскоре на оной угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти’ (‘Воспоминания из дальних лет’, ‘Русская старина’, 1881, No 5, стр. 157—158).

С. Г. АКСАКОВ
ИСТОРИЯ МОЕГО ЗНАКОМСТВА С ГОГОЛЕМ

Воспоминания Сергея Тимофеевича Аксакова (1791—1859) занимают видное место в мемуарной литературе о Гоголе. В них содержится немало важного материала для биографии великого писателя. Гоголь познакомился с С. Т. Аксаковым в июле 1832 г. через М. П. Погодина. Знакомство вскоре переросло в дружбу, продолжавшуюся два десятилетия. Однако отношения между Гоголем и Аксаковым были неровными и очень сложными. Годы дружбы то и дело прерывались периодами взаимного отчуждения и неприязни. И эти резкие колебания в отношениях с Гоголем дают себя чувствовать в воспоминаниях Аксакова, имеющих не только биографический, но в значительной степени и автобиографический характер.
Славянофилы прилагали немало усилий, чтобы привлечь Гоголя на свою сторону. И хотя сам С. Т. Аксаков действовал в этом направлении не столь прямолинейно и грубо, как Погодин, но суть дела оставалась та же. Восторгаясь Гоголем, Аксаковы были бесконечно далеки от понимания истинного значения его гениальных произведений (см. вступ. статью к наст. изд.).
Воспоминания Аксакова в той части, в какой они воссоздают конкретные факты жизни Гоголя, — точны и правдивы. Но из мемуариста Аксаков нередко превращается в полемиста и дидактика. И тогда рассказ его теряет интерес и достоверность. Сложную историю отношений Гоголя с семейством Аксаковых, равно как со всем кругом ‘московских друзей’, воспоминания освещают во многом односторонне, неправильно. С. Т. Аксаков совершенно недостаточно раскрывает внутреннюю борьбу Гоголя против его ‘друзей’ славянофилов, которая происходила на протяжении многих лет.
Работу над ‘Историей моего знакомства с Гоголем’ С. Т. Аксаков начал в 1854 г., т. е. через два года после смерти писателя. На титульном листе рукописи стоит авторская помета: ‘Начато 9 января 1854 г.’ Воспоминаниям предшествовали две статьи Аксакова: ‘Письмо к друзьям Гоголя’ (‘Московские ведомости’, 1852, No 32) и ‘Несколько слов о биографии Гоголя’ (там же, 1853, No 35). Они представляют собой как бы предварительный эскиз будущих мемуаров. В них сформулирован ряд положений, которые были вскоре развернуты Аксаковым в ‘Истории моего знакомства с Гоголем’.
Аксаков предполагал описать историю своих отношений с Гоголем вплоть до самой его смерти. Об этом свидетельствует подзаголовок воспоминаний: ‘со включением всей переписки с 1832 по 1852 год’. Однако обширный замысел не был доведен до конца. Помешала быстро прогрессировавшая болезнь Аксакова. Рукопись обрывается на событиях 1843 г. Часть собранных материалов оказалась необработанной.
Начало публикаций настоящих воспоминаний связано с именем Л. А. Кулиша, частично использовавшего с разрешения автора в своей книге ‘Записки о жизни Н. В. Гоголя’ (1856) материалы Аксакова. В 1880 г. И. С. Аксаков напечатал несколько отрывков из воспоминаний отца в своей газете ‘Русь’ (NoNo 4, 5 и 6). Наконец в 1890 г. в журнале ‘Русский архив’ (No 8) и одновременно отдельным оттиском ‘История моего знакомства с Гоголем’ была опубликована полностью. Готовивший это издание Н. М. Павлов не только воспроизвел ту часть воспоминаний, которую успел завершить С. Т. Аксаков, но включил также черновые, мало связанные между собой материалы (главным образом — переписку Гоголя с С. Т. Аксаковым, затем выдержки из дневника В. С. Аксаковой и из ее переписки с М. Г. Карташевской), сопроводив их своими краткими пояснениями ‘для связности речи’. К книге были приложены также обе упомянутые выше статьи Аксакова.
Все последующие публикации ‘Истории моего знакомства с Гоголем’ (‘Деятель’, 1913, ‘Муравей’, 1918, Гослитиздат, 1949) являются полной или частичной перепечаткой издания 1890 г. Между тем в этом издании при проверке нами обнаружено много неточностей: пропуски слов, даже целых фраз, произвольная замена одних имен другими и т. д. Крайне неточно воспроизведены также письма Гоголя. В настоящем издании дается лишь та часть воспоминаний Аксакова, которая была им самим закончена и обработана. Текст сверен с рукописью, хранящейся в рукописном отделе Всесоюзной библиотеки им. В. И. Ленина (шифр: Акс. VI/1). Речь идет о рукописи, с которой набирался текст, опубликованный в ‘Русском архиве’. Рукопись писалась под диктовку С. Т. Аксакова членами его семьи и правлена автором. Карандашные пометы Аксакова дублированы чернилами рукою редактора-издателя ‘Русского архива’ П. И. Бартенева. Им же внесены некоторые собственные имена, в рукописи обозначенные инициалами. Тексты значительной части писем Гоголя нами сверены и исправлены по его автографам.
48 (Стр. 87) Рукопись ‘Вступления’ представляет собой незаконченный черновой карандашный набросок, сделанный С. Т. Аксаковым в 1856 г., т. е. два года спустя после начала работы над воспоминаниями.
49 (Стр. 87) Имеется в виду статья С. Т. Аксакова ‘Несколько слов о биографии Гоголя’.
50 (Стр. 88) ‘…биограф его’ — П. А. Кулиш. Его двухтомные ‘Записки о жизни Н. В. Гоголя’ вместе с предшествовавшей им книгой того же автора — ‘Опыт биографии Н. В. Гоголя’ (Спб. 1854) — представляли собой ценные для своего времени, хотя ныне уже отчасти устаревшие, материалы для биографии великого писателя.
Значительную часть фактических сведений Кулиш почерпнул у С. Т. Аксакова, П. А. Плетнева и других знакомых Гоголя, которые были заинтересованы в тенденциозном освещении некоторых сторон биографии писателя, — например, его отношений с Белинским и другими прогрессивными деятелями литературы. Будучи сам человеком консервативных убеждений, Кулиш послушно выполнял указания ‘министерства общественной нравственности’, как он называет Аксакова и Плетнева. На склоне своих лет Кулиш признался в этом В. И. Шенроку: ‘Недостаток моих сообщений заключается в утайке от публики темных сторон жизни Гоголя, но такова была воля тогдашнего министерства общественной нравственности. Например, Плетнев с крайним негодованием рассказывал мне, что Гоголь по возвращении из-за границы, тайком от него, делал визиты журналистам и критикам’. (Отдел Рукописей Госуд. публич. биб-ки УССР. Шифр: Гоголиана, 347. На это письмо от 29 апреля 1888 г. указал нам Д. М. Иофанов.)
51 (Стр. 88) Первая встреча Гоголя с С. Т. Аксаковым состоялась не весной 1832 г., а в начале июля. Незадолго перед тем Гоголь познакомился с М. П. Погодиным, причем, вероятнее всего — уже во время пребывания Гоголя в Москве, а не в Петербурге, как указывает ниже Аксаков (см.: Н. Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. IV, стр. 113—114, В. И. Шенрок, ‘Материалы для биографии Гоголя’, т. II, стр. 110—111).
52 (Стр. 88) Имеется в виду именно П. С. Щепкин — профессор математики Московского университета, а не знаменитый актер М. С. Щепкин, как, например, ошибочно напечатано в ‘Избранных сочинениях’ С. Т. Аксакова, Гослитиздат, 1949, стр. 500.
53 (Стр. 89) Константин — старший сын С. Т. Аксакова, известный впоследствии реакционный деятель славянофильского лагеря.
54 (Стр. 89) Речь идет, вероятно, о портрете Гоголя работы А. Г. Венецианова (1834). Это единственный, вполне достоверный портрет Гоголя в петербургский период.
55 (Стр. 90) Цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. VII, строфа XLIII).
56 (Стр. 90) Это свидетельство Аксакова подтверждает, как глубоко и серьезно уже в ту пору размышлял молодой писатель над вопросами драматургического искусства. Надо заметить также, что желание Гоголя познакомиться с М. Н. Загоскиным отнюдь не связано было с его интересом к личности или к творчеству этого писателя. Загоскин с 1831 г, состоял в должности директора московских театров, и знакомством, с ним Гоголь несомненно преследовал определенные практические интересы в отношении театра. Гоголь, очевидно, уже в это время вынашивал замысел комедии ‘Владимир 3-й степени’. 8 декабря 1832 г. П. А. Плетнев сообщал Жуковскому: ‘У Гоголя вертится на уме комедия. Не знаю, разродится ли он ею нынешней зимой, но я ожидаю в этом роде от него необыкновенного совершенства’ (Сочинения и переписка П. А. Плетнева, т. III, Спб., 1885, стр. 522). Имеется также прямое свидетельство самого Гоголя. 20 февраля 1833 г. он писал Погодину из Петербурга: ‘Я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал’ (Полн, собр. соч., т. X, стр. 262).
57 (Стр. 91) Описанные выше эпизоды относятся ко времени первого посещения Гоголем Москвы (конец июня — 7 июля 1832 г.) — проездом из Петербурга в Васильевку. Второй раз он остановился в Москве на обратном пути (18—23 октября 1832 г.). Встреча с Загоскиным, о которой рассказывается ниже, происходила именно в эту пору.
58 (Стр. 92) Ольга Семеновна и Вера — жена и старшая дочь С. Т. Аксакова.
59 (Стр. 92) В рукописи здесь явная описка: ‘В 1834 году’, — не исправленная в издании газеты ‘Русь’, а также — ‘Русского архива’ и механически перешедшая во все последующие издания С. Т. Аксакова. События, излагаемые ниже (выход ‘Арабесок’ и ‘Миргорода’, а также приезд Гоголя в Москву), относятся именно к 1835 году.
60 (Стр. 93) Гоголь впервые читал ‘Женитьбу’ у Погодина не на обратном пути из Васильевки в Петербург — т. е. в августе 1835 г., а в начале мая 1835 г., когда он по пути из Петербурга в Васильевку сделал короткую остановку в Москве (см. Н. И. Мордовченко, ‘Гоголь и журналистика 1835—1836 гг.’ — в кн. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, АН СССР, 1936, II, стр. 117—121).
61 (Стр. 93) М. П. Погодин так рассказывает об этом знаменитом чтении Гоголем ‘Женитьбы’: ‘Читал Гоголь так, скажу здесь кстати, как едва ли кто может читать. Это был верх удивительного совершенства. Прекрасно некоторые вещи читал Щепкин, прекрасно читают другие комические вещи Садовский, Писемский, Островский, но Гоголю все они должны уступить. Скажу даже вот что: как ни отлично разыгрывались его комедии, или, вернее сказать, как ни передавались превосходно иногда некоторые их роли, но впечатления никогда не производили они на меня такого, как в его чтении. Читал он однажды у меня, в большом собрании, свою ‘Женитьбу’ в 1834 или 1835 году. Когда дошло дело до любовного объяснения у жениха с невестою — в которой церкви вы были в прошлое воскресенье? Какой цветок больше любите? — прерываемого троекратным молчанием, он так выражал это молчание, так оно показывалось на его лице и в глазах, что все слушатели a la lettre * покатывались со смеху и долго не могли притти в себя, а он, как ни в чем не бывало, молчал и поводил только глазами…’ (‘Русский архив’, 1865, No 7, стр. 891—892).
* Буквально.
62 (Стр. 93) Здесь, в доме С. Т. Аксакова, состоялась первая встреча Белинского с Гоголем. Познакомились ли они лично в это время — неизвестно. Хотя трудно предположить, чтобы Белинский пренебрег возможностью познакомиться с молодым писателем, творчество которого он успел уже высоко оценить.
63 (Стр. 94) Первое представление ‘Ревизора’ в Москве состоялось 25 мая 1836 г. на сцене Малого театра.
Чрезвычайно взволнованный общественными толками вокруг ‘Ревизора’, Гоголь отказался от ранее им же самим предложенного участия в постановке комедии в Москве. 21 февраля 1836 г. он сообщал Погодину, что текст ‘Ревизора’ пересылать не будет, ‘ибо актеры ежели прочтут без меня, то уже трудно будет переучить их на мой лад. Думаю быть, если не в апреле, то в мае в Москве’ (Письма, т. I, стр. 365). Однако обстоятельства, связанные с постановкой комедии в Петербурге, побудили Гоголя решительно отказаться от своего первоначального плана. Мотивируя свой отказ от поездки в Москву, он писал М. С. Щепкину 29 апреля 1836 г.: ‘…я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силе удержать поездку в Москву и попытку хлопотать о чем-либо… Мочи нет! Делайте что хотите с моею пьесою, но я не стану хлопотать о ней’ (Письма, т. I, стр. 368). Никакие просьбы и уговоры со стороны С. Т. Аксакова и Щепкина не могли поколебать решения Гоголя. В дело пробовал даже вмешаться Пушкин. 5 мая 1836 г. он писал жене из Москвы: ‘Пошли ты за Гоголем и прочти ему следующее: видел я актера Щепкина, который ради Христа просит его приехать в Москву, прочесть ‘Ревизора’. Без него актерам не спеться… С моей стороны я тоже ему советую: не надобно, чтобы ‘Ревизор’ упал в Москве, где Гоголя более любят, нежели в П. Б.’ (Сочинения Пушкина. Переписка, под ред. и с прим. В. И. Саитова, т. III, Спб. 1911, стр. 309). Гоголь, однако, был неумолим. Он поручил постановку комедии Щепкину. Но в результате закулисных интриг Щепкину пришлось отказаться от предложения Гоголя, и организация постановки была передана дирекции московских театров, которая отнеслась к пьесе Гоголя с полным равнодушием. Спектакль, впрочем, имел огромный успех. В нем принимали участие виднейшие актеры Малого театра: Щепкин (городничий), Ленский (Хлестаков), Орлов (Осип), Потанчиков (почтмейстер) и др. С отчетом о московской постановке ‘Ревизора’ выступил Белинский на страницах ‘Молвы’ (см. ‘Белинский о Гоголе’, Гослитиздат, 1949, стр. 93).
64 (Стр. 96) В Александрийском театре Хлестакова играл известный водевильный актер Н. О. Дюр. Он исполнял роль в легковесно-водевильной манере, усердно комиковал, стараясь чисто внешними приемами вызывать смех в зрительном зале, и оказался, в конце концов, неспособным раскрыть социально-обличительный смысл образа. Гоголь был крайне недоволен игрой Дюра. В ‘Отрывке из письма, написанного автором после представления ‘Ревизора’ к одному литератору’ Гоголь отмечал: ‘Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков’ (Сочинения, изд. 10-е, т. II, стр. 285). Гоголь считал роль Хлестакова ‘главной’ и ‘труднейшей’. В связи с готовящейся постановкой ‘Ревизора’ в Москве писатель обращал внимание Щепкина на необходимость особенно тщательного выбора исполнителя этой роли: ‘Я не знаю, выберете ли вы для нее артистов. Боже сохрани <если> ее будут играть с обыкновенными фарсами, как играют хвастунов и повес театральных!.. Я сильно боюсь за эту роль’ (Письма, т. I, стр. 372). На московской сцене Хлестакова играл первоначально Ленский, а с 1838 г. — и Самарин. Критические отзывы Белинского об игре этих исполнителей (см. ‘Белинский о Гоголе’, стр. 99—104) подтвердили, что опасения Гоголя не были напрасными.
65 (Стр. 96) Об этом спектакле см. в воспоминаниях Л. И. Арнольди и Н. В. Берга (наст. изд., стр. 495 и 507).
66 (Стр. 97) Известие о трагической гибели Пушкина застало Гоголя в Париже. Он встретил А. С. Данилевского и сказал ему: ‘Ты знаешь, как я люблю свою мать, но если бы я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше’ (В, И. Шенрок, ‘Материалы для биографии Гоголя’, т. III, стр. 166). Потрясенный горем Гоголь писал П. А. Плетневу 16 марта 1837 г. из Рима: ‘Что месяц, что неделя, то новая утрата, но никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…’ (Письма, т. I, стр. 432. См. там же письма — к Погодину от 30 марта 1837 г., к Прокоповичу от 30 марта 1837 г., к Жуковскому от 18 апреля и 30 октября 1837 г.).
67 (Стр. 98) О своих встречах с Гоголем за границей Погодин рассказывает в своих воспоминаниях ‘О жизни в Риме с Гоголем и Шевыревым в 1839 г.’ (‘Русский архив’, 1865, No 7, стр. 887—895). См. также: М. Погодин, ‘Год в чужих краях. Дорожный дневник’ (М. 1844).
68 (Стр. 98) Машенька — М. Г. Карташевская, племянница С. Т. Аксакова и близкая приятельница его старшей дочери.
69 (Стр. 100) Миша — младший сын С. Т. Аксакова.
70 (Стр. 103) В рукописи явная описка: ’30-го ноября’.
71 (Стр. 105) Вл. Ив. Панаев — дядя писателя и мемуариста И. И. Панаева. В 1830—1831 гг. В. И. Панаев был непосредственным начальником Гоголя по службе в департаменте уделов и, судя по дошедшим до нас документам, оказывал ему покровительство (см. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, I, 1936, стр. 295—300). В. И. Панаев впоследствии дослужился до крупных административных чинов. Одновременно он пробовал сделать литературную карьеру, сочиняя старомодные сентиментальные идиллии. В. И. Панаев был человеком реакционных убеждений и крайне неодобрительно относился к сатирическим произведениям своего бывшего подчиненного — Н. В. Гоголя. Выразительный портрет Панаева и характеристику его отношения к творчеству Гоголя оставила в своих воспоминаниях Авдотья Панаева (см. ‘Воспоминания’, Гослитиздат, 1948, стр. 173).
72 (Стр. 106) Марихен — дочь С. Т. Аксакова.
73 (Стр. 108) ‘…трагедия из истории Запорожья’ — незаконченная и сожженная историческая трагедия Гоголя из украинской жизни — ‘Выбритый ус’, которую он начал писать в 1839 г., во время работы над второй редакцией ‘Тараса Бульбы’. Именно об этой пьесе Гоголь сообщал 10 августа 1839 г. Шевыреву из Вены: ‘Труд мой, который я начал, не идет, а чувствую, вещь может быть славная’ (Письма, т. I, стр. 620). Гоголь был необычайно увлечен сюжетом новой пьесы. Он с радостью погружался в столь любимую им героическую историю Запорожской Сечи (см. письмо к Погодину от 17 октября 1840 г. — Письма, т. II, стр. 80). Литератор В. А. Панов, которому Гоголь читал в ноябре 1840 г. в Риме начало трагедии, поделился в письме к С. Т. Аксакову своими впечатлениями о ней: ‘Действие в Малороссии. В нескольких сценах, которые он уже написал и прочел мне, есть одно лицо комическое, которое, выражаясь не столько в действии, сколько в словах, теперь уже совершенство’ (Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. V, стр. 369). Об обстоятельствах сожжения трагедии см. в воспоминаниях Ф. В. Чижова (наст. изд., стр. 229). Сохранившиеся небольшие отрывки из этой трагедии были впервые опубликованы П. А. Кулишом (‘Заметки и наброски Н. В. Гоголя для драмы из Украинской истории’, ‘Основа’, 1861, No 1, ‘тр. 116—120). См. также Сочинения Н. В. Гоголя, изд. 10-е, т. V, стр. 533—536. Материал, собранный Гоголем для исторической драмы, был им использован в новой редакции ‘Тараса Бульбы’.
74 (Стр. 109) Д. Е. Бенардаки — известный откупщик, воротила, наживший спекулятивными сделками миллионное состояние. Гоголь познакомился с ним летом 1839 г. в Мариенбаде. Аксаков несомненно идеализирует характер отношений Бенардаки к Гоголю. Гоголь питал к этому человеку интерес несколько специфический, видя в нем источник полезной для себя информации. Об этом, например, свидетельствовал Погодин: ‘Гоголь выспрашивал его <Бенардаки> о разных исках, и, верно, дополнил свою галерею оригинальными портретами, которые когда-нибудь увидим на сцене’ (‘Год в чужих краях’, М. 1844, т. IV, стр. 75). Есть указание того же Погодина, что Бенардаки явился одним из прототипов Костанжогло: ‘Мы все гуляли вместе <в Мариенбаде>. Бенардаки, знающий Россию самым лучшим и коротким образом, бывший на всех концах ее, рассказывал нам множество разных вещей, которые и поступили в материалы ‘Мертвых душ’, а характер Костанжогло во второй части писан в некоторых частях прямо с него’ (‘Русский архив’, 1865, No 7, стр. 895).
75 (Стр. 109) Калибан — персонаж из трагедии Шекспира ‘Буря’, уродливый дикарь.
76 (Стр. 109) ‘…вторые ‘Три повести’ Павлова’. — ‘Маскарад’, ‘Демон’ и ‘Миллион’ (Спб., 1839). Первый сборник Н. Ф. Павлова под тем же названием вышел в 1835 г. и содержал в себе следующие произведения: ‘Именины’, ‘Аукцион’ и ‘Ятаган’. Эта книга вызвала ярость Николая I и специальное цензурно-полицейское дознание. О ней тепло отозвался Белинский в статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’. Критика особенно заинтересовала социально-острая повесть ‘Именины’, посвященная изображению трагической судьбы крепостного музыканта. В дальнейшем, однако, антикрепостнические мотивы в творчестве Павлова почти не проявлялись. Идейная позиция писателя становилась все более умеренной. В начале 60-х гг. он перешел в лагерь реакции.
77 (Стр. 112) Утверждение С. Т. Аксакова о том, что Пушкин якобы ‘не вполне ценил талант Гоголя’ — совершенно безосновательно. Общеизвестные ныне факты (например, письма и дневник Пушкина, свидетельства многих современников) категорически опровергают это мнение. (О взаимоотношениях Гоголя и Пушкина см. библиографическую справку на стр. 596.)
78 (Стр. 113) Это письмо давно найдено. И. С. Аксаков подарил его в 1839 г. Ф. А. Бюллеру, одному из своих приятелей по училищу правоведения, который, много лет спустя, отдал его в редакцию ‘Русской старины’ для опубликования (1871, No 12, стр. 681). Текст этого письма воспроизведен в издании Шенрока (Письма, т. II, стр. 21).
79 (Стр. 114) Гоголь выехал с С. Т. Аксаковым из Петербурга 17 декабря 1839 г.
80 (Стр. 117) В письме к Погодину от 23 февраля 1833 г. Гоголь совершенно ясно объяснил причину, которая препятствует ему завершить работу над комедией ‘Владимир 3-й степени’: ‘…Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости!’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 262—263). К этому же неосуществленному замыслу Гоголя относятся слова Плетнева в письме к Жуковскому от 17 февраля 1833 г.: ‘Его комедия не пошла из головы. Он слишком много хотел обнять в ней, встречал беспрестанно затруднения в представлении и потому с досады ничего не написал’ (Сочинения и переписка Плетнева, т. III, стр. 528).
81 (Стр. 118) Подробное описание этого чтения см. в воспоминаниях И. И. Панаева (наст. изд., стр. 214).
82 (Стр. 119) Находясь в затруднительном материальном положении, Гоголь искал товарища, с которым можно было бы поделить дорожные издержки. С этой целью он даже опубликовал специальное ‘Объявление о выезде’: ‘Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках: на Девичьем поле, в доме проф. Погодина, спросить Николая Васильевича Гоголя’ (‘Московские ведомости’, 1840, No 28, ‘Прибавления’, No 90, стр. 426). Ср. сохранившийся черновой вариант этого объявления: Сочинения Н. В. Гоголя, изд. 10-е, т. VI, стр. 454.
83 (Стр. 120) Во всех изданиях воспоминаний С. Т. Аксакова здесь называется И. С. Тургенев. В. Вересаев первым высказал сомнение в том, присутствовал ли на этих именинах И. С. Тургенев. Свое сомнение В. Вересаев обосновывал ссылкой на то, что Тургенев ничего об этой знаменательной встрече не рассказывает в своих воспоминаниях о Гоголе и Лермонтове: ‘Невероятно предположить, чтоб Тургенев забыл о празднике, проведенном им с Гоголем в среде интимных его друзей, и о чтении Лермонтовым ‘Мцыри’ (‘Гоголь в жизни’, ‘Academia’, M.—Л. 1933, стр. 239).
И. С. Тургенев, действительно, не мог присутствовать 9 мая 1840 г. на именинах Гоголя в Москве, потому что с января 1840 по сентябрь 1841 г. он был за границей. Присутствовал же на именинах А. И. Тургенев. Это подтверждается недавно опубликованной записью из его дневника: ‘9 мая <1840>. К Свербеевой. С ней у крыльца. Там и Павлов. Оттуда к Лермонтову, не застал, домой и к Гоголю на Девичьем поле у Погодина: там уже la jeune Russie <молодая Россия> съехалась: это напомнило мне и наш поддевиченский Арзамас при Павле I. Мы пошли в сад обедать. Стол накрыт в саду: Лермонт<ов>, к, Вязем<ский>, Баратынский, Сверб<еевы>, Хомяков, Самарин, актер Щепкин, Орлов, Попов, Хотяева и пр. Глинки, веселый обед… В 9 час. разъехались. Приехал и Чаадаев. Я домой и опять к Павлов<у>, кот<орый> ошибкой приглашен не был…’ (Э. Герштейн, ‘Дуэль Лермонтова с Барантом’, ‘Литературное наследство’, No 45—46. М. Ю. Лермонтов, II, 1948, стр. 419-420).
Повод для недоразумения дала сама рукопись С. Т. Аксакова. В ней первоначально назывался А. И. Тургенев. Но затем первый инициал был ошибочно зачеркнут, а сверху, после ‘И’, карандашом вписано ‘С’. Так вместо А. И. Тургенева появился И. С. Тургенев.
84 (Стр. 120) До недавнего времени считалось, что 9 мая 1840 г. состоялась единственная встреча двух великих русских писателей — Лермонтова и Гоголя. Между тем в дневнике А. И. Тургенева упоминается еще одна встреча, происходившая на другой день у Е. А. Свербеевой. ’10 мая… Вечер у Сверб<еевой> с гр. Зубовой. Павлова: подарил ей лиру. Очень довольна. Лермонтов и Гоголь. До 2 часов…’ (‘Литературное наследство’, No 45—46, II, 1948, стр. 420). Это — единственное скупое свидетельство о неизвестном до сих пор эпизоде в биографии Гоголя и Лермонтова.
85 (Стр. 121) Это предположение Аксакова совершенно неправильно. Длительное пребывание Гоголя за границей объяснялось вовсе не тем, что он ‘не довольно любит Россию’. Гоголь горячо любил свою родину. Но Россия чиновничья, крепостническая приносила ему невыразимые страдания. Он почувствовал это особенно остро после выхода в свет ‘Ревизора’. Яростные нападки на Гоголя той части русского общества, против которой была обращена комедия, вызвала в нем болезненную реакцию. Почувствовав себя одиноким, всеми, как ему казалось, покинутым (‘Все против меня’, — писал он), Гоголь уехал за границу. Но уже первые его письма из-за границы полны глубокой тоски по родине. 22 сентября 1836 г. Гоголь пишет Погодину из Женевы, ‘…на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, — одна только прекрасная Русь…’ (Письма, т. I, стр. 396). Гоголя звали домой, упрашивали вернуться, но чувство любви к родине было отравлено у него сознанием властвующей там несправедливости, сознанием невозможности писать там ‘с правдой и злостью’. И он принимает решение: не возвращаться. Он пишет в следующем письме Погодину: ‘Ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный! (там же, стр. 435). С подобными настроениями мы встречаемся во многих письмах Гоголя: гневные воспоминания о ‘гадких рожах’, или ‘презренной черни’, или ‘благородном нашем аристократстве’, при одной мысли о котором ‘сердце… содрогается’, неизменно переплетаются с трогательно-нежными чувствами к родной русской земле. Нельзя не вспомнить в этой связи одно характерное замечание Анненкова, близко наблюдавшего Гоголя за границей летом 1841 г.: ‘Вообще мысль о России была в то время… живейшей частью его существования’ (наст. изд., стр. 288).
Гоголь писал, что ничто на чужбине не может вдохновить его как художника: ‘Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему… И я ли после этого могу не любить своей отчизны’ (Письма, т. I, стр. 435). Искренность этих взволнованных строк Гоголя подтверждается всеми его художественными произведениями, проникнутыми могучим патриотическим чувством. Все это наглядно опровергает ошибочное утверждение С. Т. Аксакова.
86 (Стр. 122) К этому месту в рукописи воспоминаний Аксакова дана сноска: ‘Все письма Гоголя не только списаны с точностью, но даже скопированы’. Это, однако, не соответствует действительности. Тексты писем Гоголя воспроизведены переписчиком Аксакова неисправно. В настоящем издании письма сверены и исправлены в большинстве своем по автографам Гоголя.
87 (Стр. 123) ‘Песни русского народа’ И. П. Сахарова (ч. 1—5, 1838—1839).
88 (Стр. 126) Речь идет о сборниках народных украинских песен, собранных и изданных М. А. Максимовичем: ‘Малороссийские песни’ (М. 1827), ‘Украинские народные песни’, ч. 1 (М. 1834), ‘Голоса украинских песен’ (1834).
Гоголь был знатоком и собирателем народной песни. ‘Моя радость, жизнь моя! песни! Как я вас люблю! — писал он в 1833 г. своему другу М. А. Максимовичу, — …я не могу жить без песен. Вы не понимаете, какая это мука’ (Полное собр. соч., т. X, стр. 287). Еще в юношеские годы пробудилась у Гоголя страсть к собиранию памятников народного творчества. Будучи учеником Нежинской гимназии, он завел у себя специальную тетрадь под названием ‘Книга всякой всячины, или Подручная энциклопедия’, в которую записывал услышанные где-либо народные песни. К середине 30-х годов у Гоголя образовалось большое собрание произведений народного творчества, в котором было немало песен, совершенно неизвестных специалистам-этнографам. Намерение Гоголя издать это собрание совместно с М. А. Максимовичем не было осуществлено (см. ‘Песни, собранные Н. В. Гоголем’ — в сборнике ‘Памяти В. А. Жуковского и Н. В. Гоголя’, выпуск 2, Спб. 1908).
89 (Стр. 127) Имеется в виду В. А. Панов, с которым Гоголь выехал 18 мая 1840 г. из Москвы за границу и с которым жил некоторое время в одной квартире в Риме. Панов писал под диктовку Гоголя первые главы первого тома ‘Мертвых душ’, затем его сменил Анненков.
90 (Стр. 127) Датировка этого письма спорна. Высказывается предположение, что оно было написано 10 сентября и лишь случайно, по недосмотру помечено Гоголем 10 августа 1840 г. (см. Письма, т. II, стр. 61, прим. 1). Ср. также ‘Опыт хронологической канвы к биографии Гоголя’ А. И. Кирпичникова (Полн. собр. соч. Гоголя, изд. Сытина, М. 1902, т. I, стр. XLII).
91 (Стр. 128) ‘Дядька в хлопотах’ или ‘Дядька в затруднительном положении’ — комедия итальянского писателя Джиованни Жиро. Она помещена в 10-м издании Соч. Гоголя, т. II, стр. 517—564. В письме Гоголя упоминается лишь первое действие этой пьесы, так как второе действие было вложено в письмо к Щепкину и третье — в письмо к Погодину. В какой мере участвовал Гоголь в переводе этой, комедии на русский язык точно неизвестно. В том письме, которое Гоголь выше просит Аксакова передать Щепкину, сказано: ‘…Комедия готова. В несколько дней русские наши художники перевели. И как я поступил добросовестно! Всю от начала до конца выправил, перемарал и переписал собственною рукою’ (Письма, т. II, стр. 61—62),
92 (Стр. 128) Гоголь имеет в виду смерть родственника С. Т. Аксакова — Г. И. Карташевского. Гоголь познакомился с ним в ноябре 1839 года в Петербурге (см. об этом в воспоминаниях С. Т. Аксакова, стр. 104).
93 (Стр. 130) ‘…нужно к спеху’ — речь идет о подготовке второго издания ‘Ревизора’, под работой ‘не к спеху’ — имеется в виду завершение ‘Мертвых душ’. Опутанный долгами, Гоголь должен был, вопреки своему желанию, прервать напряженный труд над ‘Мертвыми, душами’ и заняться срочной подготовкой к переизданию ‘Ревизора’.
94 (Стр. 130) Т. е. до сведения К. С. Аксакова.
95 (Стр. 132) См. примеч. 85. Ниже — совершенно неправильное рассуждение С. Т. Аксакова о характере влияния московских славянофилов на Гоголя. Здесь уместно вспомнить Чернышевского: ‘эти мудрые варяго-руссы, если и были в чем-нибудь виноваты, то разве в ‘Переписке с друзьями’ (Полн. собр. соч., т. III, Гослитиздат, 1947, стр. 40). См. также вступительную статью к наст. изданию.
96 (Стр. 132) Речь идет о смерти младшего сына С. Т. Аксакова — Михаила.
97 (Стр. 132) Имеется в виду ‘Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ к одному литератору’. Этот ‘Отрывок’, напечатанный в шестой книжке ‘Москвитянина’ за 1841 г. и в том же году в качестве приложения — во втором издании ‘Ревизора’, представлял собой блестящий авторский комментарий к комедии. ‘Отрывок’ датирован 25 мая 1836 г. По мнению Н. Тихонравова и В. Шенрока, работа Гоголя над ‘письмом’ была завершена в 1841 г. и, таким образом, его адресатом уже не мог быть Пушкин. Эта точка зрения, впрочем, не может считаться окончательно подтвержденной.
98 (Стр. 139) В. Г. Белинский неутомимо боролся со славянофилами, беспощадно разоблачая в своих статьях реакционный характер политических и эстетических позиций ‘холопов Поречья’. Славянофилы ненавидели Белинского, справедливо усматривая в нем своего непримиримого идейного противника. Этим и объясняется злобный выпад против него со стороны С. Т. Аксакова.
‘Секретное’ свидание Гоголя с Белинским состоялось в начале января 1842 г. В связи с отказом московской цензуры разрешить к печати ‘Мертвые души’ (см. письмо Гоголя к П. А. Плетневу от 7 января 1842 г. — Письма, т. II, стр. 135—139), Гоголь обратился к гостившему в Москве Белинскому с просьбой захватить с собой рукопись в Петербург и посодействовать скорейшему ее прохождению через тамошние цензурные инстанции. Белинский охотно согласился выполнить поручение. Что касается ‘секретного’ характера этого свидания, то оно объясняется нежеланием Гоголя разглашать перед московскими ‘друзьями’ (Аксаковым, Шевыревым, Погодиным) своих отношений с Белинским. Встреча с ним Гоголя была для них полной неожиданностью. Они были сильно встревожены этим фактом и весьма опасались влияния Белинского на Гоголя.
Во время свидания критик пытался привлечь Гоголя к сотрудничеству в ‘Отечественных записках’. От этого сотрудничества Гоголь в конце концов уклонился (см. В. Г, Белинский, Письма, Спб. 1914, т. II, стр. 308).
99 (Стр. 142) Это представление ‘Ревизора’ состоялось не в 1840 г., а 17 октября 1839 г. См. письма Грановского к Н. В. Станкевичу от 25 ноября 1839 г. (‘Т. Н. Грановский и его переписка’, М. 1897, т. II, стр. 374—375), Н. П. Огарева к Герцену (‘Русская мысль’, 1888, No 11, стр. 1), Н. Ф. Павлова к Шевыреву от 20 октября 1839 г. (‘Из собрания автографов Импер. публ. биб-ки’, Спб. 1895, стр. 119). Об этом спектакле см. также в воспоминаниях И. И. Панаева (наст. изд., стр. 217).
100 (Стр. 145) В связи со столь необычной задержкой в получении Гоголем рукописи Белинский писал 31 марта 1842 г. В. П. Боткину: ‘Мертвые души’ отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за No 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал: подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целью выманить у него пока еще статейку для журнала’ (В. Г. Белинский. Письма, Спб. 1914, т. II, стр. 292). Хотя подозрение Белинского и не подтвердилось (рукопись была задержана цензурным комитетом и получена Гоголем 5 апреля), но это место в его письме правильно раскрывает характер отношения Погодина к Гоголю.
101 (Стр. 145) Петербургская цензура вовсе не так благодушно отнеслась к ‘Мертвым душам’, как это изображает Аксаков. Хотя рукопись и разрешено было после долгих хлопот печатать, но цензурный комитет при этом признал в ней 36 мест ‘сомнительными’, кроме того от Гоголя потребовали внести существенные исправления в ‘Повесть о капитане Копейкине’ либо снять ее вовсе и, наконец, изменить самое заглавие поэмы, вопреки воле автора, она должна была теперь называться ‘Похождения Чичикова или Мертвые души’.
102 (Стр. 149) Гриша — второй после Константина сын С. Т. Аксакова.
103 (Стр. 151) Ср. в воспоминаниях Погодина: ‘Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не дает да и только: начнет спорить, браниться, и смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его императора австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест, но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко, теперь представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь его, и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может себе вообразить их, и никто более’ (‘Русский архив’, 1865. No 7, стр. 890—891).
104 (Стр. 158) Этот отзыв чиновника Ф. И. Васькова характерен для того круга лиц, которые чувствовали себя как дома в семействе Аксаковых. Показателен и невозмутимо бесстрастный тон, с каким автор мемуаров воспроизводит весь этот реакционный вздор о величайшем произведении Гоголя.
105 (Стр. 159) История пресловутой брошюры ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова или Мертвые души’ такова. Она была написана Константином Аксаковым в форме статьи в июне 1842 г., одобрена его отцом и сдана в редакцию ‘Москвитянина’. Погодин прочитал ее и склонен был принять. Но Шевырев, бывший главным критиком журнала, неожиданно воспротивился ее напечатанию. Тогда Аксаковы решили издать статью отдельной брошюрой. 7 июля 1842 г. было получено цензурное разрешение, и она вскоре вышла в свет. Брошюра вызвала большой шум в журнальных кругах, особенно после резкого выступления Белинского на страницах ‘Отечественных записок’ (см. вступ. статью к наст. изд.). Гоголь, узнав о брошюре и о том впечатлении, какое она произвела, неодобрительно отнесся к выступлению К. Аксакова, причем — не только потому, как ниже указывает С. Т. Аксаков, что брошюра ‘появилась не во-время’. Гоголь был недоволен статьей К. Аксакова и по существу. В письме к С. Т. Аксакову от 18 августа 1842 г. Гоголь действительно отмечает: ‘ей <брошюре> рано быть напечатанной теперь’, но этой фразе предшествует другая: ‘Я был уверен, что Конст. Сер. глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы’. (Курсив наш. — С. М.) (наст. изд., стр. 168.) Полгода спустя, когда С. Т. Аксаков однажды поставил вопрос в упор: ‘Я боюсь, что вы недовольны или досадуете за брошюрку Константина’ — Гоголь вежливо ответил (в письме от 18 марта 1843 г.), что он и ‘не думал сердиться на него за брошюрку’, но тут же продолжил: ‘горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль еще — ребенок’ (там же, стр. 184).
В течение многих лет брошюра Аксакова была предметом резкой критики со стороны прогрессивной журналистики. В 1860 г. ее высмеял Добролюбов в статье ‘Благонамеренность и деятельность’ (Полн. собр. соч., Гослитиздат, 1935, т. 2, стр. 241—242).
106 (Стр. 164) П. В. Нащокин (1800—1854) — один из московских друзей Пушкина. Будучи в молодости очень богатым человеком, он промотал все свое состояние и последние полтора десятилетия своей жизни сильно бедствовал. Гоголь пытался принять участие в его судьбе. Письмо, о котором Гоголь наводит справки у Аксакова, было им послано Нащокину 20 июля 1842 г. из Гастейна. В этом письме Гоголь сообщал о своих переговорах с откупщиком-миллионером Д. Е. Бенардаки относительно того, чтобы Нащокин стал воспитателем его сына.
107 (Стр. 165) Имеется в виду книга экономиста и критика В. П. Андросова — ‘Хозяйственная статистика России’ (М. 1827).
108 (Стр. 165) Следует: Гр. Карп. Котошихин — подьячий Посольского приказа. Речь идет о его книге ‘О России в царствование царя Алексея Михайловича’ — замечательном произведении русской публицистики XVII века. Оно было обнаружено лишь в 30-х гг. XIX в. и впервые опубликовано в 1840 г.
109 (Стр. 166) Повесть Гоголя ‘Портрет’ впервые появилась в ‘Арабесках’ в 1835 г. В статье ‘О русской повести и повестях Гоголя’ Белинский дал в общем суровую оценку этому произведению: ‘Портрет’ — есть научная попытка г. Гоголя в фантастическом роде’ (‘Белинский о Гоголе’, Гослитиздат, 1949, стр. 84). Во второй половине 30-х годов Гоголь начал коренную переработку ‘Портрета’, завершенную весной 1842 г. и опубликованную в том же году в ‘Современнике’ (т. XXVII, No 3). Вполне вероятно предположение, что переработку ‘Портрета’ Гоголь осуществил под влиянием Белинского. Это подтверждается и характером переработки. Именно вторая часть, которая не понравилась Белинскому, была особенно серьезно переделана, существенно перестроена вся сюжетная канва, значительно ослаблен фантастический элемент. Однако общая концепция повести свидетельствовала об усилении в Гоголе идейных противоречий. В 1842 г. в статье ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя…’ Белинский снова возвращается к ‘Портрету’, только что появившемуся в новой редакции. Он отмечает, что первая часть ‘стала несравненно лучше’, но итоговая оценка повести остается отрицательной (‘Белинский о Гоголе’, стр. 236.)
110 (Стр. 173) Здесь совершенно неверное утверждение Аксакова, будто бы Гоголь всегда придерживался того направления идей, которое нашло свое выражение в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’. Подобного рода ошибки допускали и некоторые другие мемуаристы и биографы Гоголя, например — Кулиш в своих ‘Записках’. На это обратил внимание уже П. В. Анненков. В воспоминаниях ‘Гоголь в Риме летом 1841 г.’ он писал: ‘Великую ошибку сделает тот, кто смешает Гоголя последнего периода с тем, который начинал тогда жизнь в Петербурге, и вздумает прилагать к молодому Гоголю нравственные черты, выработанные гораздо позднее, уже тогда, как свершился важный переворот в его существовании’ (наст. изд., стр. 263).
111 (Стр. 175) Две статьи С. П. Шевырева о ‘Мертвых душах’ были напечатаны в 7 и 8 книжках ‘Москвитянина’ за 1842 год. Некоторые положения этих статей были кратко изложены в его обзоре: ‘Критический перечень произведений русской словесности за 1842 г.’ (‘Москвитянин’, 1843, No 1). Реакционная концепция Шевырева была неоднократно предметом резкой критики Белинского.
112 (Стр. 177) Здесь следует еще раз подчеркнуть, что именно Белинский был первым критиком, правильно понявшим и оценившим идейное и художественное значение ‘Мертвых душ’, как и всего творчества Гоголя (см. вступ. ст. к наст. изд.).
113 (Стр. 178) Выше С. Т. Аксаков относит предположительно это письмо к январю 1843 г. Здесь же упоминается 1842 г. В. Шенрок придерживается этой последней версии (Н. Гоголь, Письма, т. II, стр. 210). Точная дата письма неизвестна.
114 (Стр. 179) Ныне эти строки Аксакова, конечно, могут быть восприняты лишь иронически. В действительности, лучшие произведения Гоголя беспощадно обличали феодально-крепостнический режим Николая I.
115 (Стр. 179) Гоголь охотно разрешил эту перемену. ‘Относительно перемены ролей, — отвечал он С. Т. Аксакову, — актеры и дирекция имеют полное право, и удивляюсь, зачем они не сделали этого сами. Кто же, кроме самого актера, может знать свои силы и средства’ (см. ниже в воспоминаниях Аксакова письмо от 18 марта 1843 г.). С получением ответа Гоголя Щепкин и Живокини тотчас же обменялись ролями.
116 (Стр. 180) Когда Щепкин осенью 1844 г. приехал в Петербург на гастроли и выступал в ‘Женитьбе’ (в роли Кочкарева), Белинский дал в общем высокую оценку, хотя и с серьезной оговоркой, его исполнению: ‘В роли Кочкарева (в ‘Женитьбе’) он обнаруживает больше искусства, нежели истинной натуры, но тем не менее, только его игра в этой роли показала петербургской публике, что за пьеса ‘Женитьба’ (‘Белинский о Гоголе’, стр. 288).
117 (Стр. 181) Кругель, Швохнев— персонажи ‘Игроков’.
118 (Стр. 181) Отклик на этот эпизод содержится в ‘Театральном разъезде’.
119 (Стр. 182) Речь идет о второй, окончательной редакции ‘Тараса Бульбы’, значительно отличающейся в идейном и художественном отношении от первой ‘Миргородской’ редакции (1835 г.). Повесть значительно расширилась в своем объеме: вместо девяти глав в первой редакции — двенадцать глав во второй. Появились новые персонажи, конфликты, ситуации. Значительно обогатился историко-бытовой фон повести, введено много новых подробностей в описание Сечи, сраже- ний и т. д. Повесть стала более глубокой по своей идее, своему демократическому пафосу, более совершенной в художественном отношении.
120 (Стр. 190) Поручив вести дела по изданию своих сочинений в Петербурге Прокоповичу, Гоголь вызвал острое неудовольствие московских ‘друзей’. Этот шаг со стороны Гоголя объяснялся его стремлением хоть в какой-нибудь степени избавиться от опеки ‘москвичей’. Они терроризовали Гоголя своими докучливыми просьбами поскорее издать второй том ‘Мертвых душ’, работу над которым писатель считал еще далеко не завершенной. Кроме того, Гоголя особенно возмущало поведение Погодина, который, в ответ на оказываемые писателю услуги, грубо понуждал его сотрудничать в ‘Москвитянине’, что послужило в конце концов причиной продолжительной ссоры Гоголя с Погодиным. Эти факты наглядно свидетельствуют о том, как сложны были отношения Гоголя с его так называемыми ‘московскими друзьями’.
121 (Стр. 192) Незадолго перед тем имела место другая выходка Погодина: когда Гоголь еще продолжал работать над окончательной редакцией ‘Женитьбы’, в ‘Москвитянине’ (1841, No 2) неожиданно появилось объявление, извещавшее, что ‘комедия ‘Женихи’ в двух действиях давно готова’. Было много и других актов самоуправства Погодина, необычайно возмущавших Гоголя (см. примечание 379).
122 (Стр. 198) Что касается Белинского, то Гоголь относился к нему вовсе не так, разумеется, как Аксаков, Шевырев и Погодин (см. примеч. 138).
123 (Стр. 201) Это письмо относится к 1846 г. В. И. Шенрок неточно датирует его: ‘6 мая’ (Письма, т. III, стр. 181). В автографе Гоголя совершенно ясно обозначено: ‘5 мая’. В сноске к тексту этого письма Шенрок ошибочно утверждает: ‘Этого письма нет между на печатанными в ‘Русском архиве’ (1890, VIII)’.
124 (Стр. 203) По инициативе М. С. Щепкина группа артистов начала в 1843 г. в Москве проводить вечера художественного чтения. Исполнялись преимущественно произведения Гоголя. (См. отклик на эти чтения в письме Гоголя ‘Чтения русских поэтов перед публикою’. Соч., изд. 10-е, т. IV, стр. 22—23.)
125 (Стр. 204) Имеется в виду не статья, а письмо к К. С. Аксакову, в котором Ю. Ф. Самарин излагал свой взгляд на ‘Мертвые души’. Письмо было напечатано много лет спустя: в ‘Русском архиве’ (1880, No 2, стр. 298—302) и ‘Русской старине’ (1890, No 2, стр. 421—425).
126 (Стр. 204) Речь идет о том, что О. С. Аксакова поторопилась сообщить матери Гоголя о больших доходах, якобы полученных от распродажи ‘Мертвых душ’, и предложила ей взять деньги, хранившиеся у Шевырева. М. И. Гоголь стала беспокоить сына просьбами о присылке денег, которых у него в действительности не было (см. выше письмо Гоголя от 18 марта 1843 г.).
127 (Стр. 208) ‘…по Глинкиной части…’ — имеется в виду Ф. Н. Глинка — поэт и публицист религиозно-мистического направления, в молодости — один из вождей Союза благоденствия.
128 (Стр. 208) На этом обрывается та часть рукописи ‘Истории моего знакомства с Гоголем’, которую С. Т. Аксаков успел обработать и подготовить к печати.
В начале ноября Гоголь ответил Погодину длинным письмом, проливающим яркий свет на характер его взаимоотношений с Погодиным. Письмо начиналось следующими строками: ‘Между нами произошло непостижимое событие: ту же тяжесть, какую ты чувствовал от моего присутствия, я чувствовал от твоего. Как из многолетнего мрачного заключения вырвался я из домика на Девичьем поле. Ты был мне страшен. Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрицания, смущения, сомнения, боязни. Самый вид твой, озабоченный и мрачный, наводил уныние на мою душу, я избегал по целым неделям встречи с тобой’ (Письма, т. II, стр. 352—353).
Это письмо было отправлено Погодину через С. Т. Аксакова. Резкость тона и беспощадная откровенность письма настолько смутили Аксакова, что он, посоветовавшись с Шевыревым, решил не передавать его адресату.

И. И. ПАНАЕВ
ИЗ ‘ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ’

Иван Иванович Панаев (1812—1862) — автор многочисленных к в свое время популярных повестей, рассказов и очерков, не оставивших значительного следа в истории русской литературы. За ним давно уже закреплена репутация ‘забытого писателя’. По-иному сложилась судьба Панаева-мемуариста. Он был свидетелем самых крупных событий общественно-литературной борьбы 30—50-х гг. XIX в. Один из деятелей ‘натуральной школы’, соиздатель ‘Современника’, Панаев был хорошо знаком со всеми видными писателями этой эпохи и в своих воспоминаниях ярко запечатлел многие характерные ее черты. Панаев был в близких отношениях с Некрасовым, Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, он искренно сочувствовал идеям революционно-демократического движения, но активным участником этого движения так и не стал. Идейная позиция Панаева была противоречива, в ней порой еще чувствовалась тенденция непреодоленного либерализма.
‘Литературные воспоминания’ писались в 1860—1861 гг. — т. е. много лет спустя после событий, о которых идет речь. Отсюда ряд неточностей в хронологии, а также в изложении некоторых фактов. Впервые опубликованы были воспоминания в ‘Современнике’, 1861, NoNo 1, 2, 9, 10, 11. В 1876 г. они вышли отдельным изданием. Мы воспроизводим несколько отрывков, непосредственно относящихся к Гоголю, по наиболее полному и выверенному по рукописи изданию 1950 г., Гослитиздат, под ред. И. Ямпольского (стр. 120—121, 140, 142, 169—176).
129 (Стр. 209) Имеются в виду В. Г. Белинский, А. И. Герцен, Н. П. Огарев, Н. В. Станкевич и др.
130 (Стр. 209) ‘…изъявлял сожаление моему дяде’ — Вл. И. Панаеву (см. примеч. 71).
131 (Стр. 211) В 1825—1834 гг. Н. А. Полевой издавал журнал ‘Московский телеграф’, который сыграл прогрессивную роль в развитии русской литературы и общественной мысли и для своего времени был, по определению Белинского, ‘лучшим журналом в России’. Но даже и в этот период эстетическая позиция Полевого не была лишена серьезных противоречий. Свидетельством тому является, например, враждебность, с какой он встретил появление первых повестей Гоголя. ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ вызвали со стороны Полевого две резко отрицательные рецензии. В конце 30-х гг. направление литературной деятельности Полевого существенно изменилось, он перешел в лагерь реакции, став одним из самых яростных врагов передовых, демократических сил в русской литературе.
132 (Стр. 211) Оценка Кукольником ‘Ревизора’ была типична для реакционного лагеря, враждебно встретившего гениальную обличительную комедию Гоголя (см. примеч. 184).
133 (Стр. 212) Это неверное, антиисторическое сопоставление Гоголя с Гомером К. Аксаков делал в свой брошюре ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова или Мертвые души’ (М. 1842). (О ней см. во вступ. статье к наст. изд. и примеч. 105.)
134 (Стр. 212) Имеются в виду два внутренне связанных между собой автобиографических произведения С. Т. Аксакова: ‘Семейная хроника’ и ‘Детские годы Багрова внука’.
135 (Стр. 215) И. И. Панаев здесь явно запамятовал. Чтение Гоголем ‘Тяжбы’ у Аксаковых происходило 8 марта 1840 г., и Панаев действительно присутствовал на этом чтении. Между тем, по свидетельству более точного в изложении фактических событий С. Т. Аксакова, Гоголь читал в его доме первую главу ‘Мертвых душ’ вскоре после своего приезда из Петербурга в Москву — в конце декабря 1839 г. или в начале января 1840 г. За два дня до описываемого Панаевым события — 6 марта 1840 г. — Гоголь читал в доме Аксакова уже четвертую главу (см. наст. изд., стр. 118). Где и когда слушал Панаев первую главу ‘Мертвых душ’, неизвестно. Во всяком случае это не могло быть в тот же день, когда Гоголь читал у Аксаковых ‘Тяжбу’.
136 (Стр. 216) См. примеч. 62.
137 (Стр. 216) Эта характеристика отношения Пушкина к Гоголю неверна. В рецензии на второе издание ‘Вечеров на хуторе близДиканьки’ Пушкин писал: ‘Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!’ (наст. изд., стр. 80). Сопоставление имен Гоголя и Фонвизина здесь многозначительно: оно свидетельствует о том, что уже в ‘Вечерах на хуторе’ Пушкин проницательно увидел сатирический дар Гоголя. Тем менее оснований утверждать, как это делает Панаев, что ‘Пушкин восхищался только удивительным комизмом’ автора ‘Ревизора’. Пушкин, как известно, подсказал Гоголю сюжет ‘Ревизора’ и высоко оценил значение этого произведения. Пушкин видел в ‘Ревизоре’ выдающийся образец общественной комедии.
138 (Стр. 216) Здесь необходимо уточнение. Настроения, о которых пишет Панаев, были свойственны Гоголю в более поздний период его жизни. Имеются свидетельства о весьма положительном отношении молодого Гоголя ко многим статьям Белинского, посвященным анализу его творчества. Можно отметить, например, высокую оценку Гоголем статьи Белинского ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’. Писатель, по свидетельству Анненкова, ‘был доволен статьей, и более чем доволен, он был осчастливлен статьей’ (см. наст. изд., стр. 318). Столь же положительной была оценка Гоголем и статьи Белинского’ о ‘Горе от ума’, значительная часть которой была посвящена разбору ‘Ревизора’. По этому поводу критик сообщал 14 марта 1840 г. В. П. Боткину: ‘Гоголь доволен моей статьей о ‘Ревизоре’ — говорит — многое подмечено верно, это меня обрадовало’ (Белинский, Письма, т. II, стр. 94). Гоголь проявлял также большой интерес к статьям Белинского о ‘Мерт вых душах’.
139 (Стр. 217) См. примеч. 99.
ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЯ О БЕЛИНСКОМ’
Впервые опубликовано в ‘Современнике’, 1860, No 1. Даем по журнальному тексту отрывок, непосредственно относящийся к Гоголю (стр. 364—366).
140 (Стр. 218) Описываемая встреча имела место осенью (во второй половине сентября или начале октября) 1848 г., когда Гоголь гостил в Петербурге. О ней сообщает также Авдотья Панаева, путая, как И. И. Панаев, хронологию (‘Воспоминания’, Гослитиздат, 1948, стр. 188—189). Об этой встрече сохранился еще рассказ Некрасова, записанный с его слов А. С. Сувориным (‘Новое время’, 1878, No 662).
141 (Стр. 218) Это знакомство не могло произойти летом 1839 г. по той причине, что Гоголь приехал из-за границы в Москву лишь 26 сентября. Точная дата знакомства Гоголя с И. И. Панаевым неиз вестна. В. И. Шенрок, например, указывает предположительно на 1839 или 1840 г. (‘Материалы для биографии Гоголя’, т. III, стр. 62). Сам Панаев в своих воспоминаниях сообщает противоречивые данные. Вероятнее всего это знакомство состоялось в ноябре 1839 г. в Петербурге, когда Гоголь приехал за своими сестрами, закончившими Патриотический институт. С. Т. Аксаков по крайней мере сообщает об одной встрече Гоголя с И. И. Панаевым 5 ноября 1839 г. (см. наст. изд., стр. 104). Предположение Шенрока о 1840 г., по-видимому, безосновательно.
142 (Стр. 219) См. примеч. 135.
143 (Стр. 219) Еще более резкое осуждение Гоголем своих ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ см. в воспоминаниях М. А. Щепкина (наст. изд., стр. 529—530). См. также примеч. 409.

Ф. И. ИОРДАН
ИЗ ‘ЗАПИСОК’

В 30-е годы в Риме обосновалась большая группа русских художников, командированных туда Петербургской академией художеств. Живя подолгу в Италии, Гоголь сблизился с некоторыми из этих художников, особенно с А, А. Ивановым, Ф. А. Моллером, Ф. И. Иорданом, И. С. Шаповаловым. Федор Иванович Иордан (1800—1883) — известный русский гравер, впоследствии профессор и ректор Академии художеств.
Свои ‘Записки’ Иордан начал писать на склоне лет, в 1875 г. Они представляют собой летопись важнейших событий его жизни до половины 50-х гг. В них содержится также немало фактов, характеризующих жизнь русских художников в Италии и их взаимоотношения с Гоголем. Впервые ‘Записки’ появились в журнале ‘Русская старина’ (1891, No 3—12) и 8 1918 вышли отдельным изданием. Мы даем здесь два отрывка, имеющие непосредственное касательство к Гоголю (‘Русская старина’, 1891, No 7, стр. 55—56, и No 8, стр. 247—249).
144 (Стр. 220) В 1835 г. Иордан, по совету К. Брюллова, начал воспроизводить в гравюре картину Рафаэля ‘Преображение’. Работа велась с большим напряжением в течение 15 лет и в 1850 г. первые оттиски гравюры были привезены в Петербург.
145 (Стр. 221) Будущий царь Александр II. Его сопровождал В. А. Жуковский. Они приехали в Рим в конце декабря 1838 г.
146 (Стр. 221) Речь идет о молодом тогда художнике Иване Савельевиче Шаповалове, которого, ввиду его украинского происхождения, в кругу друзей называли Шаповаленко. Он был выходцем из крестьян. Своими выдающимися способностями он обратил на себя внимание и был в 1831 г., 14-летним юношей, отправлен в Италию для изучения живописи. Шаповалов был учеником А. А. Иванова. Ему покровительствовал Гоголь. Впоследствии Шаповалов стал крупным мозаичистом.
Публичное чтение ‘Ревизора’ было задумано писателем в связи с тем, что Общество поощрения русских художников неожиданно лишило Шаповалова пособия, оставив его в крайне бедственном положении. (Об этом эпизоде см. ‘А. А. Иванов, его жизнь и переписка’, изд. М. Боткина, Спб. 1880, стр. 137—138.)
147 (Стр. 221) 3. А. Волконская в 1829 г. уехала из России в Италию и перешла в католичество. Гоголь познакомился с ней в 1837 г. в Риме. Своим религиозным фанатизмом Волконская способствовала росту мистических настроений Гоголя во второй половине 40-х годов.
148 (Стр. 221) Это свидетельство Иордана лишний раз характеризует отношение русской реакции к гениальной комедии Гоголя.

Ф. И. БУСЛАЕВ
ИЗ ‘МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ’

Федор Иванович Буслаев (1818—1897) — известный филолог, автор многих работ по вопросам русского языка, литературы и фольклора, профессор Московского университета, впоследствии академик. В 1839 г., вскоре после окончания университета, Буслаев принял предложение попечителя Московского учебного округа гр. Строганова совершить вместе с его семьей путешествие за границу. С октября 1840 г. по апрель 1841 г. Буслаев пробыл в Риме, где в это время жил Гоголь. В. А. Панов, близко знакомый с Гоголем, рассказал Буслаеву ряд эпизодов из жизни писателя в Риме. Некоторые из них Буслаев запечатлел в своих мемуарах.
‘Мои воспоминания’ писались в 1889—1891 гг. и печатались на страницах ‘Вестника Европы’ в 1890—1892 гг. В 1897 г. они вышли отдельным изданием, по тексту которого воспроизводится настоящий отрывок (стр. 258—260).
149 (Стр. 223) Это излюбленное Гоголем кафе ‘Greco’ служило своеобразным клубом для художников, писателей и музыкантов. В нем в разное время бывали Гете, Байрон, Мицкевич, Бизе, Гуно, Теккерей и др. В память о посещениях Гоголем кафе ‘Greco’ по инициативе русских художников здесь, на стене одной из зал, был повешен его портрет, написанный художником П. А. Сведомским. (См. Aventino, ‘По следам Гоголя в Риме’, М. 1902, стр. 15.)

Ф. В. ЧИЖОВ
<ВСТРЕЧИ С ГОГОЛЕМ>

Федор Васильевич Чижов (1811—1877) — один из деятелей славянофильского лагеря. В нем сочетались научные и художественные интересы (он увлекался математикой, историей, живописью, литературой) с необыкновенной страстью к предпринимательской деятельности. Чижов впервые познакомился с Гоголем в 1834 г. в Петербургском университете, в котором оба служили адъюнкт-профессорами, особенно близко они соприкасались в 1843 г. в Риме, живя в одном доме, встречались они еще в 1848—1849 гг., после возвращения Гоголя на родину. Эти три этапа в отношениях Гоголя с Чижовым и освещаются в настоящих воспоминаниях. Автор их не был ни особенно ревностным почитателем таланта Гоголя, ни духовно близким ему человеком. Но в своих воспоминаниях он зафиксировал некоторые интересные для биографии Гоголя фактические подробности его жизни.
Чижов оставил после себя огромный дневник, который он вел на протяжении четырех десятилетий. В нем есть много упоминаний о встречах с Гоголем. Дневник не опубликован и хранится в рукописном отделе Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина. С именем Чижова связано также одно из изданий собр. соч. Гоголя (1867), редактором которого он являлся.
Свои воспоминания Чижов написал в начале 50-х гг. по просьбе П. А. Кулиша, опубликовавшего их в 1856 г. в книге ‘Записки о жизни Гоголя’ (т. I, стр. 106, 326—331, т. II, стр. 240—241), откуда мы и воспроизводим текст с незначительным сокращением.
150 (Стр. 225) См. примеч. 40.
151 (Стр. 225) Чижов намекает на то, что Гоголь был обязан своим зачислением на кафедру университета протекции (см. комментарий к воспоминаниям Н. И. Иваницкого — стр. 598).
152 (Стр. 227) Гоголь любил повторять эту мысль. Ср., например, рассказ В. А. Соллогуба: ‘Мне очень хотелось сойтись поближе, на ‘ты’ с Гоголем, но это долго мне не удавалось, потому что он был необщителен. Однако я не унывал, продолжал свою тактику и достиг желаемого. Вот однажды я говорю ему: ‘Скажи на милость, как тебе досталась эта способность писать так легко и хорошо? Ведь вот читаешь какой-нибудь твой рассказ, все так просто’ кажись, и сам бы написал (а я тогда еще не был писателем), а сядешь — ничего, изгрызешь несколько перьев, начнешь — и зачеркнешь, снова напишешь и снова зачеркнешь’. — ‘Для этого необходимо упражнение, привычка, надо набить руку, — сказал Гоголь. — Ты положи себе за правило ежедневно писать в течение двух-трех часов. Положи перед собой бумагу, перья, поставь чернильницу и заметь часы и пиши…’ — ‘Да что же писать? если ничего в голову не лезет?’ — ‘И пиши: ничего в голову не лезет. Завтра опять что-нибудь прибавишь, после завтра еще что прибавишь и набьешь руку. И будешь писателем: так и я поступил’ (‘Исторический вестник’, 1911, No 10, стр. 65—86).
153 (Стр. 228) Речь идет о трагедии на материале из украинской истории ‘Выбритый ус’ (см. примеч. 73).
154 (Стр. 229) Встреча Гоголя с Жуковским во Франкфурте состоялась в сентябре 1841 г. (см. Письма, т. II, стр. 113). Таким образом, устанавливается приблизительная дата сожжения Гоголем драмы ‘Выбритый ус’.
155 (Стр. 229) В конце мая 1848 г. Гоголь по приглашению своего старого товарища А. С. Данилевского гостил в Киеве. Здесь и состоялась новая его встреча с Чижовым, поселившимся в это время вблизи Киева, ввиду запрещения проживать в Москве и Петербурге. Это запрещение явилось результатом представления австрийского правительства, обвинявшего Чижова в том, что он, находясь в Далмации, подстрекал местное население к борьбе против Австрии.

П. В. АННЕНКОВ
Н. В. ГОГОЛЬ В РИМЕ ЛЕТОМ
I841 ГОДА

Павел Васильевич Анненков (1813—1887) — критик, публицист, автор историко-литературных работ о Пушкине и Станкевиче. Однако большая часть из того, что им написано, не выдержало испытания временем и ныне забыто. Современному читателю Анненков известен главным образом как мемуарист. Он оказался свидетелем ряда крупных исторических событий в общественной и литературной жизни России и Западной Европы, был хорошо знаком с Белинским и Гоголем, Герценом и Некрасовым, Тургеневым и Л. Толстым, он был лично знаком с К. Марксом и находился с ним в переписке. Однако Анненков не смог полноценно распорядиться всем богатством своих жизненных впечатлений. И это объяснялось прежде всего его идейной ограниченностью, мешавшей ему правильно увидеть и оценить различные явления общественной жизни. В 40-е гг. Анненков был близок к кружку Белинского, сотрудничал в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике’. В 50-е гг. он эволюционировал вправо. Вместе с А. В. Дружининым и В. П. Боткиным он порвал с ‘Современником’ и начал активную борьбу против ‘партии Чернышевского’ и гоголевского направления в русской литературе.
С Гоголем Анненков был знаком в течение двадцати лет. В на’ чале 30-х гг. вокруг молодого Гоголя, в Петербурге, собралась группа его нежинских ‘однокорытников’. Среди них были А. С. Данилевский, Н. Я. Прокопович, И. Г. Пащенко, К. М. Базили, А. Н. Мокрицкий и др. Это был кружок молодых людей, собиравшихся на квартире Гоголя и горячо обсуждавших различные вопросы искусства и литературы. В конце 1831 г. в кружке появился Анненков. По свидетельству А. С. Данилевского, его ввел сюда друг Н. Я. Прокоповича — А. А. Комаров (В. И. Шенрок, ‘Материалы для биографии Гоголя’, т. II, стр. 191. Об А. А. Комарове см. в воспоминаниях И. И. Панаева, наст. изд., стр. 218).
Имя Анненкова прочно связано с двумя важными эпизодами в истории русской литературы: в мае — июле 1841 г. он переписывает под диктовку автора шесть глав ‘Мертвых душ’, в июне — июле 1847 г. он живет с Белинским в Зальцбрунне, будучи единственным свидетелем его работы над знаменитым письмом к Гоголю. Воспоминания Анненкова об этих эпизодах исключительно важны, во многих отношениях сохраняя до сих пор значение первоисточника.
Воспоминания ‘Гоголь в Риме летом 1851 года’ не вполне соответствуют своему названию. Помимо рассказа о трехмесячной совместной жизни с Гоголем в Риме, Анненков попутно касается и других периодов биографии писателя: пребывания Гоголя в Петербурге — на cамой заре его литературной деятельности, а также — и последних лет его жизни.
Анненков стремится быть точным и ‘беспристрастным’ в изложении событий. Но этой позиции он часто изменяет. Будучи по своим идейным убеждениям дворянским либералом, Анненков не смог исторически верно воссоздать образы тех великих людей, с которыми ему приходилось соприкасаться. В освещении и анализе различных сторон Их жизни и деятельности он допускает порой серьезные ошибки. Это относится и к настоящим мемуарам о Гоголе. Анненков оказался, например, бессильным понять обличительный характер творчества Гоголя, осмыслить причины его идейных противоречий.
Воспоминания ‘Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года’ печатались при жизни автора дважды: впервые они появились в 1857 г. во второй и одиннадцатой книжках ‘Библиотеки для чтения’ и перепечатаны в ‘Воспоминаниях и критических очерках’ (т. I, Спб. 1877), с исправлениями, сделанными М. М. Стасюлевичем в соответствии с указаниями автора (см. ‘М. М. Стасюлевич и его современники в их Переписке’, т. III, Спб. 1912, стр. 325—329). Для настоящего издания воспоминания Анненкова сверены с текстом ‘Библиотеки для чтения’ и изданием 1877 г. В основу положен текст последнего прижизненного издания. Нами исправлены явные опечатки и описки автора, в ряде случаев механически воспроизведенные и в издании 1928 г. (‘Academia’), Наиболее существенные исправления оговариваются ниже.
156 (Стр. 242) В этом доме Гоголь с перерывами прожил около четырех лет. К 50-летию со дня смерти писателя русская колония в Риме прикрепила на стене дома мемориальную доску с надписью на русском и итальянском языках: ‘Здесь жил в 1838—1842 годах Николай Васильевич Гоголь. Здесь писал ‘Мертвые души’ (Aveniino, *По следам Гоголя в Риме’, М. 1902, стр. 2).
157 (Стр. 243) В издании 1877 г. здесь и всюду ниже ошибочно упоминается имя В. А. Панаева. Эта ошибка сохранилась и в изд. 1928, ‘Academia’, под ред. Б. М. Эйхенбаума. Дело в том, что в первопечатном тексте воспоминаний Анненкова это имя всюду воспроизводилось сокращенно: ‘В. А. П — в.’. В ответ на специальный запрос своего издателя М. М. Стасюлевича: ‘В соседней комнате с Гоголем в Риме жил В. А. П — в. Панаев, что ли?’ Анненков сообщил: ‘Прежде меня жил с Гоголем В. А. Панов, комнату которого я и занял. Это был молодой и несколько туповатый славянофил’ (‘М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке’, т. III, стр. 325 и 327).
Ясно, что речь идет именно о В А. Панове, с которым Гоголь выехал из Москвы в Рим в мае 1840 г. (см. С. Т. Аксаков, ‘История моего знакомства с Гоголем’, наст. изд., стр. 121) и который под диктовку Гоголя в начале 1841 г. переписал первые пять глав ‘Мертвых душ’. (См. в воспоминаниях Ф. Буслаева, стр. 223.)
158 (Стр. 244) В окончательной редакции ‘Мертвых душ’ это выражение в конце III главы Гоголем снято.
159 (Стр. 246) Е. П. Гребенка учился вместе с Гоголем в Нежинской ‘гимназии высших наук’, после окончания (1831) которой переехал в Петербург и стал участником гоголевского кружка. Особенно близких отношений между Гоголем и Гребенкою никогда не было. Литературная известность Гребенки началась ‘Рассказами Пирятинца’ (Спб. 1837), написанными на материале украинского народного быта и фольклора. Своим содержанием и формой они напоминали ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’. Влияние Гоголя чувствовалось и в ряде последующих произведений Гребенки. Оно было особенно сильно в повести ‘Верное лекарство’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 8), написанной в форме дневника умалишенного и представляющей собой подражание ‘Запискам сумасшедшего’ Гоголя. В 40-е гг. Гребенка примыкал к гоголевской школе.
160 (Стр. 247) Поездка Гоголя в Любек продолжалась немногим больше полутора месяцев: с 1 августа по 22 сентября 1829 г. Она была связана с литературными неудачами, которые испытал Гоголь по приезде в Петербург (с поэмой ‘Ганц Кюхельгартен’) и с крушением его планов поступить на службу. Сам Гоголь давал неясные и противоречивые объяснения причин, побудивших его предпринять эту поездку.
161 (Стр. 247) ‘Ближайшими людьми’ Гоголь считал прежде всего своих нежинских товарищей А. С. Данилевского и Н. Я. Прокоповича, с которыми был связан долгими годами дружбы.
162 (Стр. 248) Намек на ‘московских друзей’ Гоголя: С. Т. Аксакова С. П. Шевырева, М. П. Погодина.
163 (Стр. 248) См. примеч. 50. Обе книги П. А. Кулиша о Гоголе подписаны криптонимом ‘Николай М.’. Кулиш вынужден был скрывать свое имя, так как в 1847 г., после разгрома Кирилло-Мефодиевского братства (украинского тайного общества, пропагандировавшего идею объединения славян и отмену крепостного права), он был выслан на три года в Тулу с запрещением заниматься литературной деятельностью, хотя и отстаивал в братстве наиболее правую позицию.
164 (Стр. 248) См. названные воспоминания, кроме Кулжинского, в настоящем издании.
165 (Стр. 252) Первая часть ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ вышла в свет в сентябре 1831 г., вторая — в марте 1832 г.
166 (Стр. 253) Из письма Гоголя к матери от 13 августа 1829 г. (См. Полн. собр. соч., т. X, стр. 151—152).
167 (Стр. 255) Вариант этого эпизода приводится в фальсифицированных воспоминаниях О. С. Павлищевой — сестры Пушкина (автор этой фальсификации — ее сын, Л. Н. Павлищев). Подсказав Гоголю сюжет ‘Мертвых душ’ и узнав о начатой им работе, Пушкин якобы заметил своей жене: ‘Язык мой — враг мой. Гоголь — хитрый малоросс, воспользовался моим сюжетом’ (‘Русская старина’, 1890, No 5, стр. 79—80). Эта версия, равно как и анненковская — мало правдоподобна. Характерно, что даже в т. н. ‘воспоминаниях’ О. С. Павлищевой указывается, что Пушкин с интересом встретил известие о начале работы Гоголя над ‘Мертвыми душами’ и стал поощрять его к скорейшему завершению труда. Заметим, кстати, что имя О. С. Павлищевой связано еще с другими мемуарами — достоверными и ценными: ‘Воспоминания о детстве А С. Пушкина (со слов сестры его О. С. Павлищевой), написанные в С. П. Бурге 26 октября 1851 г.’. Они впервые полностью опубликованы в ‘Летописях Госуд. литературного музея’ (М. 1936, стр. 451—457).
168 (Стр. 255) ‘Мертвые души’ были опубликованы после долгих мытарств в цензуре 21 мая 1842 г. Об обстоятельствах выхода в свет поэмы см. примеч. 98 и 101.
169 (Стр. 256) ‘…свои поэтические воззрения на архитектуру…’. — Эти воззрения были изложены Гоголем в статье ‘Об архитектуре нынешнего времени’, появившейся в первой части ‘Арабесок’ (Спб. 1835).
170 (Стр. 257) Матрена — жена крепостного слуги Гоголя Якима Нимченко.
171 (Стр. 25S) Знаменитая картина К. П. Брюллова ‘Последний день Помпеи’ была написана в 1830—1833 гг. в Италии и привезена в Петербург в августе 1834 г. Гоголь тогда же написал восторженную статью о ней: ‘Последний день Помпеи (картина Брюллова)’, вошедшую во вторую часть ‘Арабесок’.
172 (Стр. 259) Это замечание малоправдоподобно, и прежде всего в отношении Шекспира. По свидетельству С. Т. Аксакова, Гоголь очень любил Шекспира и в дорогу нередко брал с собой томик его произведений. См., напр., в наст. изд. стр. 101, 104. См. также письма Гоголя к М. П. Балабиной (Письма, т. I, стр. 609, и т. II, стр. 149), в которых содержатся восторженные оценки Шекспира.
173 (Стр. 259) Это утверждение Анненкова неверно. Интерес к героической истории Украины и к народной поэзии отражал не ‘охранительное начало’ в Гоголе, а его глубокий демократизм и народность. Он советовал поэту Языкову опуститься ‘в глубины русской старины и в ней поразить позор нынешнего времени’. Гоголь мечтал о сильных, героических характерах и в поисках их обращался к величественной борьбе украинского народа за свое освобождение, к его песням и историческим думам. Он считал эти произведения неоценимым подспорьем для писателя, желающего ‘выпытать дух минувшего века’, ибо ‘это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа’ (Сочинения, изд. 10-е, т. V, стр. 287).
174 (Стр. 261) Этот анекдот о бедном чиновнике был рассказан в 1834 г. Начало фактической работы Гоголя над ‘Шинелью’ относится к 1839 г. Впервые повесть вышла в свет в 1842 г., в третьем томе ‘Сочинений Н. В. Гоголя’.
175 (Стр. 261) С Н. В. Кукольником Гоголь учился в Нежинской гимназии, но ни тогда, ни тем более в Петербурге между ними не было близких отношений. Уже первыми своими произведениями Кукольник определился как писатель охранительного направления, враждебно относившийся ко всему прогрессивному в русской литературе и общественной мысли. Под ‘трескучими драмами’ Кукольника имеется в виду ‘Торквато Тассо’ (1833), ‘Джакобо Саназар’ (1834), ‘Рука всевышнего отечество спасла’ (1834), ‘Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский’ (1835) и др. За пристрастие Кукольника к высокопарной, напыщенной манере письма Гоголь дал ему насмешливое прозвище ‘возвышенный’.
176 (Стр. 261) Под ‘сентиментальными романами’ Н. Полевого имеются в виду ‘Клятва при гробе господнем. Русская быль XV века’ (1832), ‘Абадонна’ (1834) и др.
177 (Стр. 262) На эту тему см. статьи Гоголя ‘О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году’ и ‘Петербургские записки 1836 года’, впервые опубликованные на страницах ‘Современника’ (1S36, No 1, 1837, No 2).
178 (Стр. 262) Этот ‘поэтический дифирамб’ впервые напечатан Кулишем в ‘Записках о жизни Гоголя’ (т. I, стр. 128—129) под названием ‘1834’ (см. также Сочинения Н. В. Гоголя, изд. 10-е, т. V, стр. 105—106).
179 (Стр. 263) У городских застав Москвы имена приезжающих и уезжающих заносились караульным офицером в особые списки, которые потом печатались в ‘Московских ведомостях’.
180 (Стр. 263) Такого же рода ‘смешения’ допускал и С. Т. Аксаков в ‘Истории моего знакомства с Гоголем’ (см. примеч. 110).
181 (Стр. 264) См. в настоящем издании комментарий к воспоминаниям Н. И. Иваницкого <Гоголь -- адъюнкт-профессор>, стр. 598.
182 (Стр. 264) Реакционная петербургская критика встретила ‘Миргород’ крайне враждебно. Она нападала на писателя за исключительный интерес к изображению ‘грязных’ сторон действительности. ‘Зачем же показывать нам эти рубища, — негодующе писала ‘Северная пчела’, — эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприглядную картину заднего двора жизни и человека, без всякой видимой цели?’ (‘Северная пчела’, 1835, No 115). Единственным критиком, оценившим новые повести Гоголя как важное и принципиальное событие в русской литературе, был В. Г. Белинский. Его статья ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ (‘Телескоп’, 1835, No 7 и 8) положила начало упорной, страстной борьбе Белинского за Гоголя и гоголевское направление (см. вступительную статью к наст. изд.).
183 (Стр. 264) См. примеч. 97.
184 (Стр. 265) Это был действительно ‘общий голос’ реакции в отношении гениальной комедии Гоголя. А. В. Никитенко побывал на третьем представлении ‘Ревизора’ и занес в дневник следующую запись: ‘Впереди меня, в креслах, сидели князь Чернышев и граф Канкрин. Первый выражал свое полное удовольствие, второй только сказал: ‘Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу’. Многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пьесу, в которой оно так жестоко порицается’ (‘Записки и дневник’, изд. 2-е, т. I, Спб. 1905, стр. 274). Видный реакционный чиновник Ф. Ф. Вигель с него дованием восклицал: ‘Не выводя на сцену ни одного честного русского человека, он предал нас всеобщему поруганию в лицах (по большей части вымышленных) наших губернских и уездных чиновников. И зато, о боже, половина России провозгласила циника сего великим!’ (‘Записки’, М. 1928, т. I, стр. 23). Эта единодушная ярость реакции против Гоголя наглядно свидетельствовала о громадной обличительной силе его комедии. И. С. Тургенев недаром назвал ‘Ревизора’ ‘одной из самых отрицательных * комедий, какие когда-либо являлись на сцене’ (наст. изд., стр. 534). Именно поэтому ‘Ревизор’ был восторженно встречен в демократическом лагере. Герцен, уже будучи в эмиграции, очень ярко выразил отношение передовых слоев русского общества к ‘Ревизору’: ‘…публика своим смехом и рукоплесканиями протестовала против нелепой и тягостной администрации, против воровской полиции, против общего ‘дурного правления’ (наст. изд., стр. 393).
* Т. е. обличительных.
185 (Стр. 266) Гоголь выехал за границу 6 июня 1836 г.
186 (Стр. 266) См. примеч. 66.
187 (Стр. 267) Здесь приведен отрывок из письма Гоголя к Н. Я. Прокоповичу (см. Письма, т. I, стр. 420—429).
188 (Стр. 267) Цитата из письма Гоголя к М. П. Балабиной от 30 мая 1839 г. (Письма, т. I, стр. 608).
189 (Стр. 267) Неточно: в течение этих двух лет Гоголь бывал к в ряде других городов Италии, кроме того — в Париже, Марселе, Мариенбаде.
190 (Стр. 268) Анненков прибыл в Рим в конце апреля 1841 г.
191 (Стр. 271) Кроме искаженной под давлением цензуры редакции ‘Повести о капитане Копейкине’, опубликованной Гоголем в 1842 г. в первом издании ‘Мертвых душ’, ко времени выхода в свет настоящих мемуаров Анненкова (‘Библиотека для чтения’, 1857, No 2 и No 11) был известен лишь еще один вариант ‘Повести’, который в, действительности, как это стало известно позднее, являлся подделкой. Этот ‘вариант’ был опубликован Кулишом в четвертом томе ‘Сочинений и писем Гоголя’ (Спб. 1857) и представлял собой произвольное соединение отрывков различных редакций ‘Повести’, сделанное Н. Гербелем.
192 (Стр. 271) Случилось, однако, не так, как предполагал Гоголь. ‘Повесть о капитане Копейкине’ вызвала резкое недовольство петербургской цензуры и была запрещена к печати. Цензор А. Никитенко сообщал Гоголю: ‘Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина — ничья власть не могла защитить его от гибели’ (‘Русская старина’, 1889, No 8, стр. 384—385). Гоголь был чрезвычайно огорчен подобным исходом дела. 16 апреля 1842 г. он писал П. Плетневу: ‘Уничтожение Копейкина меня сильно смутило! Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам, и что с ним поступили хорошо’ (Письма, т. II, стр. 165). Чтобы спасти поэму, Гоголь в течение нескольких дней создал новый вариант ‘Копейкина’. ‘Переделал его так, — писал он Н. Я. Прокоповичу, — что никакая цензура не может придраться’ (там же, стр. 164).
193 (Стр. 273) Повесть ‘Рим’ была закончена в начале 1842 г. и впервые опубликована в третьей книжке ‘Москвитянина’ за 1842 г. Белинский увидел в этом произведении симптомы, тревожные для дальнейшего идейного и художественного развития Гоголя (‘Белинский о Гоголе’, стр. 237). Так же резко он отозвался о повести в письмах к В. П. Боткину от 31 марта 1842 г. и 4 апреля 1842 г. (там же, стр. 435, 436). ‘Рим’ был для Белинского доказательством того, к каким печальным результатам приходит художник, даже гений, если он отдаляется от ‘современного взгляда на жизнь и искусство’.
194 (Стр. 277) Имеется в виду следующее место в ‘Риме’: ‘Потом черты природного художественного инстинкта: он видел, как простая женщина указывала художнику погрешности в его картине, он видел, как выражалось невольно это чувство в живописных одеждах, в церковных убранствах, как в Дженсано народ убирал цветочными коврами улицы, как разноцветные листики цветов обращались в краски и тени, на мостовой выходили узоры, кардинальские гербы, портрет папы, вензеля, птицы, звери и арабески’ (Сочинения, изд. 10-е, т. II, стр. 155—156).
195 (Стр. 280) Речь идет об архитекторе М. А. Томаринском. См. об этом эпизоде в ‘Записках’ Ф. И. Иордана (М. 1918, стр. 160—161).
196 (Стр. 282) Имеется в виду ‘История Малой России’ Д. Н. Бантыш-Каменского (М. 1822, изд. 2-е — М. 1830, изд. 3-е — М. 1842).
197 (Стр. 282) См. примеч. 73.
198 (Стр. 285) Джузеппе Меццофанти ведал в коллегии кардиналов при римском папе делами пропаганды.
199 (Стр. 288) См. в воспоминаниях Чижова (стр. 228) и ‘Записках’ Иордана (стр. 220).
200 (Стр. 289) И. М. Виельгорский умер от чахотки в конце мая 1839 г. в Риме на руках Гоголя. Под впечатлением этой смерти написаны ‘Ночи на Вилле’.
201 (Стр. 289) Е. М. Хомякова — жена поэта А. С. Хомякова, сестра поэта Н. М. Языкова — умерла в Москве 26 января 1852 г.
202 (Стр. 291) В обоих прижизненных изданиях мемуаров Анненкова здесь явная описка или опечатка: ‘1842’.
203 (Стр. 295) Речь идет о докторе Винценте Признице, применявшем на курорте в Греффенберге метод лечения холодной водой и другие водотерапевтические средства. Ему была создана явно преувеличенная слава исцелителя. Гоголь вначале верил в метод Призница, но затем разочаровался в нем, когда испытал его на себе.
204 (Стр. 295) Замечание Анненкова ‘о полном цензорском одобрении ‘Мертвых душ’ неверно. Помимо запрещения ‘Повести о капитане Копейкине’ (см. выше примеч. 192), а также произвольной замены гоголевского названия новым (‘Похождения Чичикова или Мертвые души’) петербургский цензурный комитет признал 36 мест поэмы ‘сомнительными’. Таким образом, гораздо ближе к истине вывод, что цензура скрепя сердце санкционировала произведение, которое она заведомо во многом не одобряла. Выходу в свет ‘Мертвых душ’ содействовали хлопоты некоторых друзей Гоголя: В. Ф. Одоевского, П. А. Плетнева, М. Ю. Виельгорского.
205 (Стр. 298) Белинский тотчас же выполнил эту просьбу Гоголя, и в шестой книжке ‘Отечественных записок’ за 1842 г. появилась его заметка, возвестившая о выходе в свет ‘Мертвых душ’. Она заканчивалась обещанием напечатать вскоре ‘подробный отчет’ о новом произведении Гоголя, в котором ‘будет о чем поговорить, будет что сказать нового, чего еще у нас не было говорено…’ (См. ‘Белинский о Гоголе’, стр. 153). Со следующей, седьмой книжки ‘Отечественных записок’ Белинский начал печатать свои знаменитые статьи о ‘Мертвых душах’.
Что касается Сенковского, то он хотя и поместил в ‘Библиотеке для чтения’ трехстрочную информацию о появлении ‘нового романа господина Гоголя’ (1842, июнь, ‘Литературная летопись’, стр. 68), но вскоре, в августовской книжке того же журнала, выступил против ‘Мертвых душ’ со злобной статьей-фельетоном.
206 (Стр. 298) В этих двух письмах, отправленных в начале марта 1842 г., Гоголь просил ускорить рассмотрение в цензурных инстанциях рукописи ‘Мертвых душ’.
207 (Стр. 301) О цензурных ‘затруднениях’ с ‘Мертвыми душами’ в Москве см. письмо Гоголя к Плетневу от 7 января 1842 г. (Письма, т. II, стр. 135—139).
208 (Стр. 302) Уже первые статьи Белинского в ‘Молве’ и ‘Телескопе’ привлекли внимание Пушкина. Об этом свидетельствуют сохранившиеся в библиотеке поэта номера ‘Телескопа’ и ‘Молвы’, в которых разрезаны страницы со статьями Белинского (‘Пушкин и его современники’, Спб. 1910, вып. IX—X, стр. 135).
В 1836 году в ‘Письме к издателю ‘Современника’ Пушкин весьма сочувственно отозвался о Белинском, отметив в нем ‘талант, подающий большую надежду’, ‘независимость мнений’ и ‘остроумие’ (‘Современник’, 1836, т. III, стр. 425). В мае 1836 г. Пушкин просил П. В. Нащокина ‘тихонько от Наблюдателей’ передать Белинскому экземпляр ‘Современника’ и выразить ему сожаление, ‘что с ним не успел увидеться’ (Пушкин, Переписка, Спб. 1911, т. III, стр. 325). После закрытия ‘Телескопа’ Нащокин вел переговоры с Белинским о возможности его переезда в Петербург и о работе в пушкинском ‘Современнике’. В этой связи Нащокин писал Пушкину осенью 1836 г.: ‘Теперь, коли хочешь, он (Белинский. — С. М.) к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья, и в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать’ (Пушкин, Переписка, т. III, стр. 396). Ответить на это письмо Пушкину уже не довелось.
209 (Стр. 302) О ‘таинственном свидании’ Гоголя с Белинским см. примеч. 98.
210 (Стр. 302) ‘…странным анонимом’ — статьи Белинского печатались в ‘Отечественных записках’ по требованию издателя А. А. Краевского без подписи, анонимно, как выражающие точку зрения редакции.
211 (Стр. 302) В этом, полном глубокой любви к Гоголю письме от 20 апреля 1842 г. Белинский продолжал тему, затронутую во время ‘таинственного свидания’ в Москве — о необходимости сотрудничества Гоголя в ‘Отечественных записках’. В письме содержится также ряд важных замечаний о творчестве Гоголя (см. наст. изд., стр. 356—357). Гоголь уклонился от ответа Белинскому по существу. Через Прокоповича (письмо от 11 мая 1842 г., цитату из которого ниже приводит Анненков) он просил передать критику, что о затронутых им вопросах нужно поговорить при встрече. Но и эта вскоре состоявшаяся встреча ни к каким результатам не привела.
212 (Стр. 303) Неточно. Гоголь выехал из Петербурга 5 июня 1842 г.
213 (Стр. 306) Эти ‘слухи’, как и предположение Анненкова, что второй том ‘Мертвых душ’ в ‘первоначальном очерке’, т. е. вчерне, был готов около 1842 г. — маловероятны.
214 (Стр. 306) Из письма к Н. Н. Шереметевой от 24 декабря 1842 г. (Письма, т. II, стр. 248).
215 (Стр. 309) Сборник нравственных поучений. Авторство приписывается средневековому богослову Фоме Кемпийскому.
216 (Стр. 310) См. вступительную статью к наст. изд., стр. 32,
217 (Стр. 311) У Анненкова здесь явная описка или опечатка: (1843). Оба письма относятся к 1844 г.: первое — от 10 февраля, второе — от 10 мая (Письма, т. II, 383—386, 430—433). Анненков возвращается к этим письмам в ‘Замечательном десятилетии’ (см наст. изд., стр. 328 и 331).
218 (Стр. 311) Первое издание Сочинений Гоголя в четырех томах вышло в 1842 г. (фактически в январе 1843 г.)
219 (Стр. 313) ‘Гец фон-Берлихинген’ — романтическая трагедия Гете.

ИЗ ‘ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ’

‘Замечательное десятилетие’ П. В. Анненкова представляет собой значительное произведение русской мемуарной литературы. Оно посвящено тому важнейшему периоду в общественном развитии России, когда стало складываться революционно-демократическое движение, когда в полную мощь развернулась деятельность основоположника этого движения В. Г. Белинского. Крупным планом обрисованы здесь многие передовые деятели общественного и литературного движения: прежде всего — Белинский, затем — Герцен, Гоголь, Лермонтов. Перед нами раскрывается картина напряженной идейной борьбы 40-х годов. Позиция дворянского либерала не дала возможности Анненкову понять ни характера этой борьбы, ни ее действительного политического смысла. В настоящих его воспоминаниях, как и в предыдущих, немало ошибочного. Отметим, например, совершенно неправильную оценку позиции Белинского как западника. Анненкову было также чуждо понимание революционного значения деятельности великого критика.
В своей работе ‘От какого наследства мы отказываемся?’ Ленин указывал, что с 40-х годов по 60-е ‘..все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками’ (Сочинения, изд. 4-е, т. 2, стр. 473). В борьбе с крепостным правом и крепостническим строем заключался смысл деятельности революционного демократа Белинского. Борьбе за социальное освобождение народа объективно способствовали величайшие произведения Гоголя — ‘Ревизор’ и ‘Мертвые души’. Но многие существеннейшие черты духовного облика Гоголя, как автора этих обличительных произведении, либо прошли мимо внимания Анненкова, либо получили неверное освещение.
Все это ослабляет значение воспоминаний Анненкова. Но вместе с тем многообразный фактический материал, сообщаемый автором, его живые впечатления о важных событиях, непосредственным свидетелем которых он являлся, будут полезны советскому читателю, желающему познакомиться с эпохой сороковых годов XIX века. Для нас особенно интересны страницы, посвященные отношениям Гоголя и Белинского.
‘Замечательное десятилетие’ впервые опубликовано в ‘Вестнике Европы’ (1880 г., NoNo 1—5) и затем перепечатано в третьем томе ‘Воспоминаний и критических очерков’ (Спб. 1881), откуда мы и воспроизводим отрывки в нашем издании.
220 (Стр. 316) Вскоре после закрытия ‘Московского наблюдателя’ (апрель 1839 г.) Белинский принял предложение А. А. Краевского о постоянном сотрудничестве в ‘Отечественных записках’ и в октябре того же года выехал в Петербург.
221 (Стр. 318) Имеется в виду ‘Московский наблюдатель’ первой редакции (1835—1837), до перехода его к Белинскому, когда во главе журнала стояли В. П. Андросов и С. П. Шевырев. В нем сотрудничали М. П. Погодин, В. Ф. Одоевский, А. С. Хомяков и др. Направление журнала в эту пору было реакционно-идеалистическим.
Выдавая себя за поклонника и ‘доброжелателя’ Гоголя, ‘Московский наблюдатель’, однако, проводил в области эстетической линию, враждебную реалистической позиции Гоголя. В этом отношении весьма характерен эпизод, разыгравшийся в 1835 г. в связи с отказом редакции журнала напечатать повесть Гоголя ‘Нос’ ‘по причине ее пошлости и тривиальности’ (‘Белинский о Гоголе’, стр. 248).
222 (Стр. 318) Белинский отнюдь не восхищался повестями Н. Полевого, хотя некоторые из них (напр., ‘Живописец’, ‘Эмма’) оценивал сочувственно.
223 (Стр. 319) Поводом к закрытию ‘Московского телеграфа’ (1825—1834) послужил напечатанный на его страницах неодобрительный отзыв об охранительной драме Н. В. Кукольника ‘Рука всевышнего отечество спасла’.
224 (Стр. 319) У Анненкова здесь явная описка: ‘1836’, Ср. примеч. 225.
225 (Стр. 319) Это рассуждение принадлежало С. П. Шевыреву (‘Московский наблюдатель’, 1835, март, кн. 2, стр. 409) и было подвергнуто Белинским критике в статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ (‘Белинский о Гоголе’, стр. 87).
226 (Стр. 319) Шевырев писал о ‘Старосветских помещиках’: ‘Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки…’ (‘Московский наблюдатель’, 1835, март, кн. 2, стр. 406). Белинский высмеял это утверждение Шевырева в статьях ‘О русской повести…’ и ‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’ (‘Белинский о Гоголе’, стр. 71—72, 91).
227 (Стр. 320) Имеются в виду статьи Белинского ‘Ничто о ничем, или отчет г. издателя ‘Телескопа’ за последнее полугодие (1835) русской литературы’ (‘Телескоп’, 1836, ч. XXXI) и ‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’ (‘Телескоп’, 1836, ч. XXXII), в которых были подвергнуты резкой критике реакционные эстетические позиции Шевырева и журнала ‘Московский наблюдатель’.
228 (Стр. 320) Анненков ошибается: ‘секрет’ московского свидания Гоголя с Белинским не был сохранен. Он вскоре стал достоянием московских ‘друзей’ Гоголя. Об этом, например, прямо свидетельствует С. Т. Аксаков в своих воспоминаниях: ‘У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским секретно от нас’ (наст. изд., стр. 139, ср. также примеч. 98).
229 (Стр. 321) Творчество Лермонтова и Гоголя действительно способствовало преодолению кризиса в идейном развитии Белинского, связанного с его кратковременным примирением с ‘разумной действительностью’.
230 (Стр. 324) Известный в то время ресторан в Петербурге.
231 (Стр. 325) Знаменитый памфлет Белинского ‘Педант’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 3) был направлен против Шевырева, тотчас же узнавшего себя в образе ограниченного, тупого педанта Лиодора Ипполитовича Картофелина. В статье был высмеян также М. П. Погодин, в образе ‘хитрого антрепренера’, ‘ловкого промышленника’, ‘ученого литератора’, ‘спекулянта’ и пр. Это боевое выступление Белинского знаменовало резкое обострение отношений ‘Отечественных записок’ с ‘Москвитянином’ и стало прологом к той ожесточенной идейной борьбе, которую великий критик вскоре развернул против славянофильства.
232 (Стр. 326) Об этом выступлении К. С. Аксакова см. примеч. 105, а также вступительную статью к наст. изд. (стр. 20—21).
233 (Стр. 327) Анненков говорит здесь об отношении Белинского к европейской культуре.
234 (Стр. 328) Булгарин в целях унижения новой гоголевской школы первый назвал ее ‘натуральной’ (‘Северная пчела’, 1846, No 22).
235 (Стр. 328) Это ответ Гоголя на письмо Анненкова от 11 мая 1843 г., переотправленное адресату А. А. Ивановым. Анненков писал в нем: ‘В октябре сего года я буду в Питере, то если вам будет что нужно приказать, поручить, спросить, осведомиться, выправиться — то почтите меня сей комиссией’ (см. это единственное дошедшее до нас письмо Анненкова к Гоголю в кн. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, т. I, АН СССР, 1936, стр. 127).
236 (Стр. 329) Речь идет о В. И. Любич-Рокановиче — третьестепенном писателе и переводчике. Впоследствии он стал известен враждебными мемуарами о Гоголе — своем нежинском товарище. Они дошли до нас в записи М. Шевлякова (‘Исторический вестник’, 1892, No 12, стр. 694—699) и С. И. Глебова (‘Исторический вестник’, 1902, No 2, стр. 548—560).
237 (Стр. 331) Письмо, однако, приводится Анненковым не целиком. Начало его опущено (ср. Письма, т. II, стр. 430—431).
238 (Стр. 335) В двух прижизненных изданиях воспоминаний Анненкова (‘Вестник Европы’ и Спб. 1881) этот бульвар неверно назван ‘Никольским’. В изд. Л. 1928 г. он превратился в ‘Николаевский’. Между тем Никитский бульвар начиная с 20-х гг. XIX в., т. е. с момента своего возникновения и до 1950 г. никогда иначе не назывался. Ныне бульвар переименован в Суворовский.
239 (Стр. 335) Гоголь приехал в Россию лишь в конце апреля 1848 года.
240 (Стр. 335) По предположению Шенрока это письмо должно быть датировано 1850 г. (см. Письма, т. IV, стр. 311, примеч. 2).
241 (Стр. 336) 5 мая 1847 г. Белинский по настоянию врачей выехал на лечение в силезский городок Зальцбрунн. 29 мая сюда приехал Анненков и встретился с Белинским. Здесь в это время находился также И. С. Тургенев.
242 (Стр. 337) Это письмо Гоголя до нас не дошло. Известно его письмо к Анненкову от 12 августа 1847 г., в котором содержится отклик на знаменитое зальцбруннское письмо Белинского к Гоголю (Письма, т. IV, стр. 46—50).
243 (Стр. 337) Таково содержание письма Гоголя к Белинскому, пересланного ему из Петербурга и датированного около 20 июня 1847 г. Гоголь здесь пытался объяснить резкий тон статьи Белинского в ‘Современнике’ о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ его якобы ‘личным озлоблением’. Письмо к Белинскому, о котором упоминает Анненков, неизвестно. Вероятно предположение В. В. Гиппиуса, что Гоголь, узнав о пребывании Белинского и Анненкова в Зальцбрунне, послал критику через Анненкова копию своего первого письма, адресованного ранее в Петербург (‘Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях’, М. 1931, стр. 351). Во всяком случае в Зальцбрунн ском письме Белинского упоминается лишь то письмо Гоголя, которое было переслано ему из Петербурга.
244 (Стр. 338) Письмо Белинского к Гоголю и комментарии к нему см. на стр. 374—384 и 644—647.
243 (Стр. 339) Письмо было написано Гоголем в Остенде 10 августа 1847 г. (см. примеч. 297).

В. Г. БЕЛИНСКИЙ
ИЗ СТАТЕЙ И ПИСЕМ

Начиная с 1835 г. Гоголь находится в центре внимания В. Г. Белинского (1811—1848). Критик написал около двадцати статей и рецензий, посвященных Гоголю. Кроме того, он обращается к его имени, к его художественным образам в огромном большинстве своих статей и писем. Гоголь был любимым писателем Белинского. ‘Вы у нас теперь один, — писал он Гоголю в 1842 г., — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою: не будь вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества’ (наст. изд., стр. 357. Общую оценку Белинским творчества Гоголя см. во вступительной статье).
Белинский не оставил мемуаров о Гоголе, он умер раньше писателя на четыре года. Однако в его статьях и письмах содержится не только глубочайший теоретический анализ творчества Гоголя, но и живое, непосредственное восприятие его как современника — писателя и человека. Кроме того, в письмах критика заключено немало отзвуков его личных отношений с Гоголем: их встреч, бесед. Вот почему эти материалы Белинского представлены в книге мемуаров о Гоголе.
В настоящем издании мы помещаем в хронологическом порядке лишь наиболее существенные высказывания критика о Гоголе, характеризующие значение писателя для современников. Отрывки воспроизводятся по изд. ‘В. Г. Белинский о Гоголе’ (Гослитиздат, 1949), в котором тексты сверены по первоначальным журнальным публикациям и отчасти по рукописям. Два письма к Гоголю — от 20 апреля 1842 г. и от 15 июля 1847 г. — даются целиком.
246 (Стр. 340) Впервые напечатано в ‘Телескопе’, 1835, ч. XXVI, NoNo 7 и 8.
247 (Стр. 341) Здесь Белинский почти буквально повторяет мысль Гоголя. Ср.: ‘…чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина’ (Н. Гоголь, ‘Несколько слов о Пушкине’. Сочинения, изд. 10-е, т. V, стр. 211). Речь идет о совпадении не случайно брошенной мысли, но тезиса, имевшего важнейшее значение в концепции Белинского. По существу, именно в этом был главный предмет спора между Белинским и Шевыревым. Последний, как известно, осуждал установку Гоголя на изображение ‘низкой’, ‘обыкновенной’ действительности, между тем Белинский видел в этой установке величайшее новаторство писателя. Эстетические взгляды Белинского во многом опирались на творчество Гоголя. Вместе с тем некоторые положения критика прямо перекликались с отдельными высказываниями Гоголя 30-х годов.
248 (Стр. 344) Трагические восклицания героев Корнеля (‘Гораций’) и Озерова (‘Эдип в Афинах’).
249 (Стр. 344). Пирогов — герой повести Гоголя ‘Невский проспект’.
250 (Стр. 345). Цитата из ‘Невского проспекта’.
251 (Стр. 346). Намек на Шевырева, увидевшего в повестях Гоголя лишь ‘простодушный’ юмор. Ниже Белинский полемизирует с Сенковским.
252 (Стр. 346). Снова намек на Шевырева, утверждавшего, что источником комизма Гоголя является данный ему ‘от природы чудный дар схватывать эту бессмыслицу в жизни человеческой и обращать ее в неизъясняемую поэзию смеха’ (‘Московский наблюдатель’, 1835, март, кн. 2, стр. 402).
253 (Стр. 348). Речь идет о двух отрывках (первый из них называется ‘Глава из исторического романа’, второй — ‘Пленник’) из задуманного Гоголем, но не доведенного до конца исторического романа ‘Гетьман’. Оба отрывка датированы 1830-м годом.
254 (Стр. 348) Впервые напечатано в ‘Молве’, 1836, ч. XI, No 8.
255 (Стр. 349). Речь идет о постановке ‘Ревизора’ на Московской сцене. См. примеч. 63.
256 (Стр. 349). Особенно большим успехом пользовался Щепкин, игравший городничего. Эта роль была предназначена ему самим Гоголем. 10 мая 1836 г. он писал Щепкину: ‘Сами вы, без сомнения, должны взять роль городничего: иначе она без вас пропадет’ (Письма, т. I, стр. 372).
257 (Стр. 350) Статья Белинского ‘Горе от ума’ была опубликована в ‘Отечественных записках’, 1840, т. VIII, No 1. Значительная часть ее посвящена анализу ‘Ревизора’.
258 (Стр. 350). Имеется в виду статья о ‘Горе от ума’ (см, примеч. 257).
259 (Стр. 352). Впервые напечатано в ‘Отечественных записках’, 1842, т. XX, No 1.
260 (Стр. 354) Белинский писал в ‘Литературных мечтаниях’: ‘Комедия, по моему мнению, есть такая же драма, как и то, что обыкновенно называется трагедией’. Реабилитация комедии имела важное значение для русской литературы. В 30-е годы эта мысль Белинского многим казалась кощунственной — и литературным староверам, воспитанным на эстетике классицизма, и поклонникам Шеллинга, утверждавшим, что предметом подлинной поэзии является лишь сфера прекрасного, ‘идеального’, и выводившим отсюда свою консервативную систему жанровой иерархии. И те и другие третировали комедию, как низший род искусства.
261 (Стр. 355) Оценка Белинским Державина в статье ‘Русская литература в 1841 году’ вызвала враждебные отзывы среди сотрудников ‘Москвитянина’. До критика дошли слухи, что и Гоголь выразил свое неодобрение статье — якобы за ‘неуважение Державина’.
262 (Стр. 355) Печатается по автографу (Рукоп. отд. биб-ки имени В. И. Ленина, М. 8330. 10). Настоящее письмо воспроизведено в трехтомном собрании писем Белинского (ред. и примеч. Е. А. Ляцкого, Спб. 1914) с существенными ошибками.
263 (Стр. 355) См. примеч. 98.
264 (Стр. 356) ‘Холопы знаменитого села Поречья’ — т. е. Погодин и Шевырев, часто гостившие в подмосковном имении министр’ просвещения С. С. Уварова — Поречье.
265 (Стр. 356) Белинский имеет в виду свой отзыв об ‘Арабесках’ в статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ (см. ‘Белинский о Гоголе’, стр. 89).
266 (Стр. 356) Речь идет о статье Белинского ‘Горе от ума’.
267 (Стр. 357) См. примеч. 208.
268 (Стр. 358) См. примеч. 211.
269 (Стр. 358) Впервые напечатано в ‘Отечественных записках’, 1842, т. XXIII, No 7.
270 (Стр. 360) ‘Кузьма Петрович Мирошев’ (М. 1842) — роман реакционного писателя М. Н. Загоскина.
271 (Стр. 360) Белинский имеет в виду свою статью ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ (1835).
272 (Стр. 363) Цитата из Пролога к поэме Пушкина ‘Руслан в Людмила’.
273 (Стр. 365) Впервые напечатано в ‘Отечественных записках’,. 1842, т. XXIV, No 9.
274 (Стр. 365) Намек на О. И. Сенковского и его ‘Библиотеку для чтения’ и Н. И. Греча — издателя ‘Русского вестника’.
275 (Стр. 366) Имеется в виду брошюра К. С. Аксакова ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова или Мертвые души’ (см. примеч. 105).
276 (Стр. 366) ‘Написанная слогом афиши похвала’ — статья Булгарина о ‘Герое нашего времени’ (‘Северная пчела’, 1840, No 246).
277 (Стр. 367) Речь идет о ‘Театральном разъезде после представления новой комедии’, присланном Гоголем Н. Я. Прокоповичу для напечатания в четвертом томе своих сочинений. (Оценку Белинским этой пьесы см. в сб. ‘Белинский о Гоголе’, стр. 266, 273.)
278 (Стр. 367) Впервые напечатано в ‘Отечественных записках’, 1844, т. XXXII, No 1.
279 (Стр. 368) Белинский не сразу верно оценил пушкинскую прозу и, в частности, ‘Капитанскую дочку’. Например, в 1840 г. он писал Боткину, что считает ‘Капитанскую дочку’ ‘не больше, как беллетристическим произведением, в котором много поэзии и только местами пробивается художественный элемент’ (Письма, т. II, стр. 108). Так же сдержанно отзывается критик об этой повести и в настоящей статье. А в одиннадцатой статье о ‘Сочинениях А Пушкина’ (1846) Белинский дает уже исторически более верную оценку ‘Капитанской дочки’. Он видит в ней одно из ‘замечательных произведений русской литературы’, ‘нечто вроде ‘Онегина’ в прозе’ (Собр. соч., 1948, т. III, стр. 638).
280 (Стр. 370) Белинский часто высмеивал Сенковского, утверждавшего, что в русском языке большинству существительных якобы свойственно в родительном падеже единственного числа окончание ‘у’, а не ‘а’.
281 (Стр. 373) Белинский имеет в виду свою статью о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ (‘Современник’, 1847, No 2).
282 (Стр. 373) См. примеч. 281.
283 (Стр. 373) Статья Э. Губера о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ была напечатана в ‘Санктпетербургских ведомостях’, 1847, от 14 февраля, No 35.
284 (Стр. 374) Статья Белинского о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ произвела на Гоголя огромное впечатление. В июне 1847 г. он писал Н. Я. Прокоповичу: ‘Я прочел на днях критику во 2-м No ‘Современника’ Белинского. Он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет и прочитал в ней формальное нападение на всех разделяющих его мысли’ (Письма, т, III, стр. 495). В таком же духе было написано и письмо к Белинскому (около 20 июня 1847 г.), которое Гоголь переправил Прокоповичу с просьбой доставить критику. Белинский в это время находился за границей, в маленьком силезском городке Зальцбрунн, куда его загнал тяжкий недуг. Н. Н. Тютчев, получив от Прокоповича письмо Гоголя, переправил его по назначению в Зальцбрунн (‘В. Г, Белинский и его корреспонденты’, под ред. Н. Л. Бродского, М. 1948, стр. 278).
О работе Белинского над письмом к Гоголю см. в воспоминаниях Анненкова (наст. изд., стр. 337—338). Письмо было закончено 15 июля (по старому стилю — 3 июля) 1847 г, и отправлено в бельгийский городок Остенде, где находился в то время Гоголь.
В этом ‘Письме’ Белинский выступает как непримиримый враг феодально-крепостнического режима в России. Белинский отразил в нем, как отметил Ленин, ‘настроение крепостных крестьян против крепостного права’ (Сочинения, изд. 4-е, т. 16, стр. 108). Посла смерти Белинского его имя было запрещено употреблять в печати. Особые меры были приняты против распространения ‘Письма к Гоголю’, революционное значение которого стало ясно уже в 1849 г., в связи с делом петрашевцев. За чтение ‘Письма’ царские власти приговаривали к смертной казни. И тем не менее оно скоро получило громадную популярность, сыграв великую роль в истории русского революционно-освободительного движения. На протяжении двух о половиной десятилетий ‘Письмо к Гоголю’ не могло быть опубликовано в России и тайно распространялось лишь в рукописных списках. Напечатано оно было впервые Герценом в Лондоне, в ‘Полярной звезде’, 1855, кн. 1, стр. 65—75.
В России ‘Письмо’ было опубликовано в извлечениях В. Чижовым в его работе ‘Последние годы Гоголя’ (‘Вестник Европы’, 1872, No 7, стр. 439—443), затем А. Пыпиным в исследовании ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (Спб. 1876, стр. 289—293), Н. Барсуковым в VIII томе хроники ‘Жизнь и труды М. П. Погодина’ (Спб. 1894, стр. 596—607). После революции 1905 г. сказалось возможным издание полного текста ‘Письма’, осуществленное С. А. Венгеровым. Но лишь в советское время Письмо Белинского к Гоголю получило широчайшее распространение и стало всенародным достоянием. Оригинал ‘Письма’ утерян. Сохранилось большое количество рукописных списков, в тексте которых содержится много разночтений. Наиболее важными до сих пор считались списки А. А. Краевского и Н. Ф. Павлова, а также серьезно отличающаяся от них редакция ‘Письма’, напечатанная Герценом. В настоящее время редакцией ‘Литературного наследства’ обнаружено 16 новых списков. Среди них особенно выделяется список, предположительно приписываемый Н. X. Кетчеру и, по-видимому, в наибольшей степени приближающийся к оригиналу. Он опубликован в 56 т. ‘Литературного наследства (стр. 571—581, см. там же статью К. Богаевской ‘Письмо Белинского к Гоголю’, стр. 513—570).
Мы воспроизводим текст ‘Письма’ по указанному списку из ‘Литературного наследства’.
285 (Стр. 374) Это ответ на слова Гоголя, которыми начиналось его письмо к Белинскому (около 20 июня 1847): ‘Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в ‘Современнике’, — не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося’ (Гоголь, Письма, т. III, стр. 491).
286 (Стр. 375) Намек на Аксаковых (см. вступ. статью к наст. изд., стр. 29).
287 (Стр. 375) Гоголь вынужден был согласиться с этим утверждением Белинского (см. ниже комментарий к воспоминаниям Я. К. Грота, стр. 654).
288 (Стр. 375) Белинский здесь иронически перефразировал знаменитое место из XI главы ‘Мертвых душ’: ‘Русь, Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу’.
289 (Стр. 377) Намек на реакционную идею, развиваемую Гоголем в XXV главе своей книги, о ‘суде божеском’, которому подлежит в равной мере виновный и правый. Гоголь в этой связи вспоминает комендантшу из ‘Капитанской дочки’ Пушкина, которая, ‘пославши поручика рассудить городового солдата с бабою, подравшихся в бане за деревянную шайку, снабдила его такою инструкцией’: ‘Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи’. Об этой то ‘глупой поговорке’ и говорит Белинский.
290 (Стр. 380) Об этом, например, писал С. Т. Аксаков (см. Н. Барсуков. ‘Жизнь и труды Погодина’, т. VIII, стр. 526, 530).
291 (Стр. 380) Письмо, о котором идет речь, было написано Гоголем 2 мая 1845 г. в ответ на сообщение министра просвещения С, С. Уварова о том, что писателю исходатайствована ежегодная пенсия в 1000 рублей на три года (Письма, т. III, стр. 53).
292 (Стр. 381) В своем письме к Белинскому (дат. около 20 июня 1847 г.) Гоголь пытается объяснить причину недовольства многих людей ‘Выбранными местами…’ тем, что дал им ‘небольшой щелчок’, который ‘вышел так грубо неловок и так оскорбителен’ (Письма, т. III, стр. 492).
293 (Стр. 382) В ‘Выбранных местах…’ есть ряд грубых выпадов против Белинского, хотя он нигде и не назван по имени. Например, в главе ‘Об Одиссее…’ читаем: ‘только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно уже остались в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои’ (‘Выбранные места из переписки с друзьями’, Спб. 1847, стр. 45, см. также стр. 51, 134).
294 (Стр. 383) Белинский имел все основания квалифицировать как ‘донос’ статью П. А. Вяземского ‘Языков — Гоголь’ (‘Санкт-петербургские ведомости’, 1847, No 90. 91), о которой идет речь. Вяземский не только восторженно приветствовал ‘Выбранные места…’, но и фактически призывал к расправе с теми критиками, которые хотели Гоголя ‘поставить главою какой-то новой литературной школы, олицетворить в ней какое-то черное литературное знамя’ (No 90, стр. 418).
295 (Стр. 383) У Гоголя в главе ‘В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность’: ‘этот тяжелый, как бы влачащийся по земле стих Вяземского…’ (‘Выбранные места из переписки с друзьями’, Спб. 1847, стр. 266).
296 (Стр. 383) Намек на предисловие Гоголя ко второму изданию ‘Мертвых душ’ (1846).
297 (Стр. 384) Гоголь был потрясен письмом Белинского. Он написал пространный ответ, в котором в очень резкой форме отрицал выдвинутые Белинским обвинения (Письма, т. IV, стр. 32—41). Это письмо, однако, Гоголь не отправил, он изорвал его. Мелкие клочки почтовой бумаги, на которой оно было написано, обнаружил первый биограф Гоголя П. А. Кулиш и восстановил почти весь текст.
10 августа 1847 г. Гоголь написал второе письмо Белинскому. Оно начиналось словами: ‘Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено’. Это письмо существенно отличалось по своему содержанию и тону от предыдущего. Гоголь здесь уже склонен признать ‘часть правды’ в обвинениях Белинского (‘бог весть, может быть, в ваших словах есть часть правды’), (Полный текст этого письма Гоголя, вместе с автографом, был опубликован лишь в советское время — см. ‘Красный архив’, 1923, т. 3, стр. 311—312.)
298 (Стр. 385) ‘Представители побежденного риторического направления’ — Булгарин, Греч, и др.
299 (Стр. 386) Цитата из статьи Ю. Самарина ‘О мнениях ‘Современника’ исторических и литературных’ (‘Москвитянин’, 1847, ч. II, стр. 193).
300 (Стр. 387) Герои романа Ф. Булгарина ‘Иван Выжигин’.

А. И. ГЕРЦЕН
ИЗ ДНЕВНИКОВ, МЕМУАРОВ И СТАТЕЙ

Творчество Гоголя привлекло к себе пристальное внимание Герцена (1812—1870) уже в самом начале его общественно-литературной деятельности. С именем Гоголя мы встречаемся в дневниках, мемуарах, письмах и публицистике Герцена. В 1842 г. Герцен заносит в дневник ряд записей о Гоголе, свидетельствующих о необычайно глубоком понимании им творчества писателя. В дальнейшем Герцен часто возвращается к ‘Мертвым душам’ и ‘Ревизору’, неутомимо пропагандирует эти произведения, раскрывает их великое общественное значение.
Гоголь не был лично знаком с Герценом. Но уже в середине 40-х гг. он выказывает интерес к нему. В 1847 г. Гоголь выражает желание с ним встретиться. 7 сентября этого года он пишет Анненкову: ‘В письме вашем вы упоминаете, что в Париже Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает и что предметом его наблюдений’ (Письма, т. IV, стр. 82—83). В начале декабря 1847 г. А. А. Иванов сообщил Гоголю в Неаполь, что Герцен — в Риме и ‘сильно восстает’ против ‘Выбранных мест’. Гоголь тотчас же ответил Иванову. Он повторил прежнюю характеристику Герцена как ‘благородного и умного человека’ и добавил: ‘Напишите мне, каким он показался вам, что он делает в Риме, что говорит об искусствах и какого мнения о нынешнем политическом и гражданском состоянии Рима, чивиках * и о прочем’ (Письма, т. IV, стр. 133). Просьба Гоголя не была выполнена Ивановым.
* Чивиками называли итальянскую так называемую национальную гвардию.
Осенью 1851 г. внимание Гоголя снова было привлечено к имени Герцена, но теперь — в особой связи. В этом году почти одновременно в Германии и Франции вышла в свет работа Герцена ‘О развитии революционных идей в России’. Не стесняемый цензурой, Герцен нарисовал яркую картину развития революционно-освободительного движения в России, показал роль в нем передовой русской литературы. Герцен особо подчеркнул значение гениальных произведений Гоголя и вслед за Белинским беспощадно вскрыл реакционный смысл его книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’.
Об этом вскоре узнал Гоголь. 13 сентября 1851 г. М. С. Скуридин — один из петербургских знакомых Гоголя — сообщил ему, что Николай I получил от парижской полиции экземпляр изданной во Франции брошюры Герцена ‘О развитии революционных идей в России’ и что в ней содержится ряд упоминаний о Гоголе и его произведениях. Скуридин приложил к письму несколько выписок на французском языке из герценовской брошюры (см. это письмо и выписки в кн. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, I, 1936, стр. 133— 138, см. также стр. 145—149). Суровый отзыв Герцена о ‘Выбранных местах…’ задел Гоголя. При встрече с И. С. Тургеневым 20 октября 1851 г. Гоголь, зная о его дружеских отношениях с Герценом, естественно, коснулся этой волновавшей его темы (см. в наст. изд. стр. 529 и 533). По свидетельству Щепкина. Гоголь, выслушав ответ Тургенева на свой вопрос — о причинах выступления Герцена против него, — заметил: ‘Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою ‘Переписку с друзьями’. Я бы сжег ее’. Вероятно предположение, что эта новая оценка своей книги сложилась у Гоголя под влиянием не только письма Белинского, но и книги Герцена ‘О развитии революционных идей в России’.
Мы помещаем в хронологической последовательности отрывки из дневников, мемуаров и публицистических работ Герцена, в которых содержатся высказывания о Гоголе и его произведениях.

I

Из дневника. 11 июня 1842 г. (Полн. собр. соч. и писем, под ред. М. К. Лемке, т. III, стр. 29.)

II

Из дневника. 29 июля 1842 г. (В том же изд., т. III, стр. 34—35.)

III

Из книги ‘О развитии революционных идей в России’, 1851 г. Мы даем отрывки из V гл. ‘Литература и общественная мысль после 14 декабря 1825 года’ и VII гл. ‘Московский панславизм и русский европеизм’. Эта работа была написана Герценом по-французски. Перевод ее на русский язык в изд. М. К. Лемке содержит множество ошибок. Даем по изд.: А. И. Герцен, Избр. соч., Гослитиздат, М. 1937, стр. 406—407, 416.
301 (Стр. 390) Лаокоон — легендарный троянский жрец Аполлона, Греки, после безуспешной осады Трои, прибегли к хитрости — соорудили огромного деревянного коня со спрятанными внутри воинами, оставили его у стен Трои, а сами сели на корабли и отплыли в море, Лаокоон разгадал замысел греков и, вопреки решению богов погубить Трою, убеждал своих соотечественников не ввозить коня в город. За это бог Посейдон послал двух змей, которые задушили Лаокоона и его двух малолетних сыновей. Сцена удушения Лаокоона и его сыновей изображена в знаменитой скульптурной группе.
302 (Стр. 390) ‘Антон-Горемыка’ — повесть Д. В. Григоровича.
303 (Стр. 392) Имеется в виду статья М…З…К… (Ю. Ср. Самарина) ‘О мнениях ‘Современника’, исторических и литературных’ (‘Москвитянин’, 1847, ч. II). Статья содержала злобные выпады против гоголевской школы и ее теоретика — Белинского. Лицемерно прикидываясь поклонником таланта Гоголя, Самарин пытался фальсифицировать его творчество. Выхолащивая из него обличительное содержание, он, например, объявил, что изображение писателем гнусных явлений крепостнической действительности является всего лишь ‘выражением личной потребности внутреннего очищения’ (стр. 193). Самарин, как и другие критики-славянофилы, оказался бессильным вскрыть действительно присущие Гоголю противоречия. Именно в этой связи и вспомнил выступление ‘Москвитянина’ Герцен. В седьмой книжке ‘Современника’ за 1847 г. с отповедью Самарину выступил Белинский. Его статья ‘Ответ ‘Москвитянину’ не только вскрыла истинную сущность реакционных взглядов Самарина, но и подвергла сокрушительной критике политические и эстетические позиции славянофилов вообще.

IV

Из статьи ‘О романе из народной жизни в России’. Статья была написана в 1857 г. в форме письма к переводчице романа Д. Григоровича ‘Рыбаки’, вышедшего в 1859 г. на немецком языке (изд. под ред. М. К. Лемке, т. IX, стр. 96—97).

V

Из XV гл. ‘Былого и дум’ (там же, т. XII, стр. 271).

VI

Из статьи ‘Новая фаза русской литературы’, 1864 г. (Избр. соч., 1937, стр. 418, 424—425).
304 (Стр. 394) Неточно. Лермонтов погиб 15 июля 1841 г., ‘Мертвые души’ вышли в мае 1842 г.

VII

Из статьи ‘К концу года’, 1865 г. (изд. под ред. Лемке, т. XVIII, стр. 273).

В. В. СТАСОВ
<ГОГОЛЬ В ВОСПРИЯТИИ РУССКОЙ МОЛОДЕЖИ 30--40-х годов>

Владимир Васильевич Стасов (1824—1906), выдающийся русский художественный критик, страстный борец за реализм и народность а искусстве, не был лично знаком с Гоголем. Но его воспоминания представляют собой драгоценнейшее свидетельство современника о Гоголе, точнее — о его произведениях и той большой роли, какую играли они в формировании мировоззрения передовой, демократической молодежи 30—40-х гг. XIX в. Стасов ярко раскрывает атмосферу необыкновенного энтузиазма, с каким встречалось молодым поколением каждое новое произведение гениального русского писателя.
Два отрывка, условно озаглавленные нами, извлечены из обширных воспоминаний Стасова ‘Училище правоведения сорок лет тому назад, в 1836—1842 гг.’, печатавшихся в 1880—1881 гг. на страницах ‘Русской старины’. Первый отрывок взят из февральской книжки журнала за 1881 г. (стр. 414—419), второй — из июньской (стр. 274—275).
305 (Стр. 396) ‘Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ впервые была опубликована во второй части альманаха ‘Новоселье’, в 1834 г., а в следующем году с некоторыми исправлениями вошла во вторую часть ‘Миргорода’.
306 (Стр. 399) Повесть ‘Нос’ была напечатана в ‘Современнике’, 1835, т. 3.
307 (Стр. 399) Ср. воспоминание К. С. Аксакова — с каким восторгом воспринимались первые произведения Гоголя студенческой молодежью Московского университета и особенно в кружке Станкевича — Белинского:
‘В те года только что появлялись творения Гоголя, дышащие новою, небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича! Во время нашего студентства вышло ‘Новоселье’, альманах, там была повесть Гоголя ‘О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’. Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех! Как само постепенное появление изданий гениального художника оживляло, двигало общество! Рад я, что испытал и видел все это. Станкевич ценил очень верно и тонко художественность Гоголя, особенно в безделицах. — Вскоре после выхода его и моего из университета Станкевич достал как-то в рукописи ‘Коляску’ Гоголя, вскоре потом напечатанную в ‘Современнике’. У Станкевича был я и Белинский, мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: ‘Городок Б. очень повеселел с тех пор как начал в нем стоять кавалерийский полк…’ и вдруг нами овладел смех, смех несказанный, все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. — Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький отрывок, в котором, как в других созданиях Гоголя, — и полнота и совершенство искусства’ (‘Воспоминания студентства 1832—1835 гг.’ — ‘День’, 1862, от 6 октября, No 40, стр. 4).
308 (Стр. 400) ‘Вечная грязь и непристойность’ — обычный аргумент, к которому прибегала реакционная критика в борьбе против Гоголя.
309 (Стр. 401) Стихи Лермонтова и отрывки из ‘Героя нашего времени’ стали печататься в ‘Отечественных записках’ в 1839 г.
310 (Стр. 401) Неточно. См. примеч. 168.

А. А. ГАЛАХОВ
ИЗ ‘СОРОКОВЫХ ГОДОВ’

Алексей Дмитриевич Галахов (1807—1892) — критик, историк литературы и педагог, автор популярных в свое время учебных пособий: ‘Русской хрестоматии’ (1842), выдержавшей тридцать изданий, ‘Истории русской словесности древней и новой’ (г. I — Спб. 1863, т II—Спб. 1875), переиздававшейся тринадцать раз, в 40-е гг. сотрудничал в руководимом Белинским критическом отделе ‘Отечественных записок’, ни в какой степени не разделяя, однако, революционно-демократических убеждений великого критика. Занимая в эту пору позицию буржуазного либерала, Галахов в 50-е гг. перешел в лагерь писателей, боровшихся против ‘Современника’ и революционных демократов.
Воспоминания ‘Сороковые годы’ написаны незадолго до смерти автора. В них рассказывается о встречах с различными деятелями 40-х гг.: В. Г. Белинским, И. С. Тургеневым, Н. В. Гоголем и др. Мы даем извлечение из этих воспоминаний, непосредственно относящееся к Гоголю (‘Исторический вестник’, 1892, No 2, стр. 403— 406).
311 (Стр. 403) Первый приезд Гоголя в Москву после выхода ‘Арабесок’ и ‘Миргорода’ относится к началу мая 1835 г. Но, как явствует из дальнейшего, поскольку предметом обсуждения была повесть Г. Ф. Квитки-Основьяненки ‘Пан Халявский’ (впервые появилась в ‘Отечественных записках’, 1839, No 6—7, отдельное издание — Спб. 1840), речь очевидно идет о встрече, которая состоялась после приезда Гоголя в Москву из-за границы. День приезда — 26 сентября 1839 г.
Установить точную хронологию других встреч Галахова с Гоголем, списываемых ниже, не представляется возможным.
312 (Стр. 404) Второе издание ‘Мертвых душ’ вышло в 1846 г, со специальным предисловием автора. Это предисловие было сурово оценено Белинским за его проповеднический тон и фальшивую позу христианского смирения, в какой предстал здесь Гоголь (‘Современник’, 1847, No 1). В февральской книжке ‘Отечественных записок’ за 1847 г. (Критика, стр. 77—82) появилось открытое письмо Гоголю, написанное А. Д. Галаховым и подписанное псевдонимом ‘Сто — один’. В легковесно-фельетонной манере Галахов вышучивал предисловие Гоголя ко второму изданию ‘Мертвых душ’.
313 (Стр. 405) Этот ‘последний приезд’ Гоголя в Москву состоялся 14 октября 1848 г. Писатель жил два с лишним месяца у Погодина, а в конце декабря того же года переехал на квартиру А. П. Толстого.
314 (Стр. 406) Гоголь не любил делать предметом публичного обсуждения свои творческие планы и произведения, работу над которыми считал незавершенной.

Д. М. ПОГОДИН
ПРЕБЫВАНИЕ Н. В. ГОГОЛЯ В ДОМЕ МОЕГО ОТЦА

Дмитрий Михайлович Погодин (1836—1890)—старший сын М. П. Погодина — был свидетелем важных событий, в разное время происходивших в доме его отца, и встречался здесь со многими известными людьми. На склоне лет своих он задумал описать все виденное и слышанное. Но замысел этот не был доведен до конца. После смерти Д. М. Погодина была опубликована часть его мемуаров под заглавием ‘Из воспоминаний Д. М. Погодина’, из которых мы извлекаем главу, непосредственно относящуюся к Гоголю (‘Исторический вестник’, 1892, No 4, стр. 42—48).
Ввиду особого характера отношений Гоголя с М. П. Погодиным (см. вступительную статью к наст. изд.) воспоминания Д. М. Погодина могли бы представлять большей фактический интерес. Гоголь трижды по приезде из-за границы в Москву останавливался и жил у Погодина в его доме на Девичьем поле (в 1839—1840, 1841—1842 и 1848 гг.). Отношения между хозяином и его гостем были очень сложными и порой резко враждебными. Вот почему каждая подробность о пребывании Гоголя в особняке на Девичьем поле, о содержании его бесед с Погодиным была бы очень ценной. К сожалению, этой темы почти не касается в своих воспоминаниях Д. М. Погодин. В них, однако, содержится ряд интересных бытовых деталей, рисующих облик Гоголя,
315 (Стр. 407) Здесь имеется в виду первый приезд Гоголя в Москву, в сентябре 1839 г. Он приехал в Россию, чтобы забрать своих сестер, закончивших Патриотический институт в Петербурге. Ряд эпизодов, рассказываемых ниже, относится, видимо, уже ко второму приезду Гоголя, в 1841—1842 гг.
316 (Стр. 409) Сестры Гоголя — Елизавета (а не Мария, как ошибочно указывает Д. М. Погодин) и Анна приехали в Москву в декабре 1839 года. Обе они поселились в доме Погодина.
317 (Стр. 413) См. примеч. 313.

Я. К. ГРОТ
ВОСПОМИНАНИЕ О ГОГОЛЕ

Яков Карлович Грот (1812—1893) — лингвист и историк литературы, впоследствии академик и вице-президент Академии наук, знаток Державина и автор многих исследований по вопросам русского языка и литературы. С Гоголем Грот познакомился через своего друга — П. А. Плетнева в начале 40-х гг. Но лишь в конце десятилетия он имел возможность более или менее часто общаться с писателем. Способствовало этому одно важное обстоятельство.
Белинский в своем зальцбруннском письме упрекал Гоголя в том, что из своего ‘прекрасного далека’ он не заметил многих перемен, происшедших в России. Гоголь должен был согласиться с этим утверждением. 10 августа 1847 г. он писал критику: ‘…мне показалось только непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все что ни есть в ней теперь’ (‘Красный архив’, 1923, т. 3, стр. 312). Эту же мысль Гоголь одновременно высказал и в письме к Плетневу: ‘Постараюсь по приезде в Россию получше разглядеть Россию…’ (Письма, т. IV, стр. 62). Вернувшись в 1848 г. на родину, Гоголь предполагал осуществить ряд поездок по стране, но от этой мысли пришлось отказаться из-за отсутствия денег. Писатель решает прибегнуть к другим источникам познания жизни. Он начинает искать людей, которые могли бы помочь ему ‘получше разглядеть Россию’. На этой почве и складываются его личные отношения с Гротом.
Воспоминание последнего тем и ценно, что оно подтверждает серьезность намерений Гоголя, высказанных им в письме к Белинскому. Это воспоминание было опубликовано в ‘Русском архиве’, 1864, No 2, стр. 177—180. В настоящем издании оно воспроизводится с незначительными сокращениями.
318 (Стр. 414) Этот разговор относится, по-видимому, к июню 1849 г. 25 июня Грот писал Плетневу: ‘Посидел у Гоголя: собирается поездить по России, но еще колеблется, ехать ли, ибо дорожит временем, а жизнь коротка’ (‘Переписка Я. К. Грога с П. А. Плетневым’, т. III, Спб. 1896, стр. 443—444). Колебания Гоголя объяснялись в действительности иными причинами (см. прим. 319).
319 (Стр. 414) Неверно, что Гоголь в это время (1849) отказался от мысля о путешествии по России. В 1850 г., продолжая лелеять мечту о ‘трех летних поездках во внутренность России’ (Письма, т. IV, стр. 344), он писал: ‘Летнее путешествие по России мне необходимо потому, что на многое следует взглянуть лично и собственными глазами’ (там же, стр. 342). Но Гоголь не осуществил своей мечты, так как в эти годы он терпел острую нужду. В 1850 г. он вынужден был пойти на крайне унизительную для него меру и обратиться с заявлением к правительственным властям о предоставлении ему ‘некоторых средств для проезда’. Просьба Гоголя не была удовлетворена.
320 (Стр. 415) В. И. Шенрок датирует это письмо Гоголя декабрем 1849 г. (Письма, т. IV, стр. 288).

А. П. ТОЛЧЕНОВ
ГОГОЛЬ В ОДЕССЕ

В последние годы жизни Гоголь напряженно трудился над вторым томом ‘Мертвых душ’. Работа продвигалась очень медленно. Состояние здоровья писателя продолжало ухудшаться. Прожив много лет на юге Европы, Гоголь болезненно переносил зимние холода в Москве. 20 августа 1850 г. он писал из Васильевки А. П. Толстому: ‘…голове и телу моему необходим — и особенно во время работы — благорастворенный воздух и ненатопленное тепло, а мне нужно всю эту зиму поработать хорошо, чтобы приготовить второй том к печати, приведя его окончательно к концу’ (Письма, т. IV, стр. 347—348). Гоголь решил провести зиму в Одессе. Первое пребывание писателя в этом городе относится к весне 1848 г. (21 апреля — 5 мая), по возвращении из-за границы на родину. Второй приезд был более продолжительным: с 26 октября 1850 г. до половины апреля 1851 г.
В Одессе Гоголь напряженно работал. Он обзавелся здесь широким кругом знакомых из местной интеллигенции. Одесса к середине ХIХ в. обладала значительными культурными традициями. Она, например, славилась своим театром, с которым были связаны имена многих крупных актеров. Здесь играли С. В. Шуйский, А. И. Шуберт, сюда приезжали на гастроли М. С. Щепкин, В. В. Самойлов, В. И. Живокини. В Одессе была талантливая и интересная артистическая среда. В ней то охотнее всего проводил свои досуги Гоголь. Здесь он познакомился с актером и драматургом Александром Павловичем Толченовым (ум. в 1888 г.). А. П. Толченов — сын известного трагического актера П. И. Толченова, после окончания в 1845 г. Петербургского театрального училища поступил в русскую драматическую труппу и дебютировал на сцене Александрийского театра. В начале 50-х гг. он переехал в Одессу и прослужил на провинциальной сцене до 1875 г., затем вернулся в Петербург. А. П. Толченов написал и перевел несколько пьес. Из оригинальных его произведений могут быть отмечены — комедия ‘Губернские сплетни’, водевиль ‘Кутерьма 1-го апреля’ и др. Перу Толченова принадлежит также ряд театральных мемуаров.
Из всех известных нам воспоминаний о пребывании Гоголя в Одессе мемуары Толченова являются наиболее содержательными я ценными. Они впервые были опубликованы в журнале ‘Музыкальный свет’, 1876 г., NoNo 30—33, и два десятилетия спустя перепечатаны в книге ‘Из прошлого Одессы’, сост. Л. М. де Рибасом (Одесса, 1894, стр. 104—125). Мы воспроизводим здесь журнальный текст с незначительным сокращением.
321 (Стр. 422) Младший брат Пушкина — Лев Сергеевич (1805—1852) последние десять лет своей жизни провел в Одессе, где служил членом портовой таможни. В апреле 1848 г., когда Гоголь из-за границы приехал в Одессу и был помещен в карантин, его впервые навестил Л. С. Пушкин. (Об этом эпизоде см. в воспоминаниях Н. Т. Тройницкого — ‘Одесский листок’, 1909, No 159.) Во второй приезд Гоголя в Одессу они часто встречались. (См. рассказ А. Л. Деменитру в записи Н. О. Лернера — ‘Русская старина’, 1901, No 11, стр. 324—325.)
322 (Стр. 426) См. примеч. 210.

О. М. БОДЯНСКИЙ
ИЗ ДНЕВНИКОВ

Осип Максимович Бодянский (1808—1877) — известный славист, автор многих работ по истории и культуре славянских народов, профессор Московского университета (с 1842 г.), секретарь Общества истории и древностей российских (с 1845 г.) и редактор периодического издания этого общества — ‘Чтений’, в которых печатались ценные материалы по истории России и славянских народов. Гоголь познакомился с Бодянским — тогда еще студентом Московского университета — в октябре 1832 г. Между земляками (Бодянский тоже был уроженцем Полтавской губернии) вскоре завязались весьма дружеские отношения.
Дневник Бодянского никогда не издавался отдельно. Он печатался отрывками в различных журналах. Три фрагмента, помещаемые в настоящем издании, касаются последних лет жизни Гоголя. В записях Бодянского примечательны подробности, дополнительно характеризующие отрицательное отношение Гоголя к Погодину. Весьма интересен сообщаемый Бодянским факт о предложении Гоголя начать издание нового журнала в Москве, в противовес ‘Москвитянину’.
Отрывки из дневника О. М. Бодянского извлечены нами из следующих изданий: 1) ‘Русская старина’, 1888, No 11, стр. 406—409, 2) 1889, No 10, стр. 133—134, 3) ‘Сб. Общества любителей Российской словесности на 1891 г.’, М. 1891, стр. 109, 118—119.
323 (Стр. 429) Речь идет о Надежде Николаевне Шереметевой, умершей 11 мая 1850 г. (Ср. А. О. Смирнова-Россет. ‘Автобиография’, 1931, стр. 298.)
324 (Стр. 429) ‘Чтения в Обществе истории и древностей российских’ издавались Бодянским в 1845—1848 гг. За напечатание в июнь ской книжке ‘Чтений’ перевода сочинения Флетчера ‘О государстве русском’ журнал был закрыт, а Бодянский — отстранен на полтора года от профессуры в Московском университете и от должности секретаря Общества. Лишь десять лет спустя Бодянский возвращается на эту должность и возобновляет издание ‘Чтений’.
325 (Стр. 431) Вацлав из Олеска (Waclaw z Oleska) в сотрудничестве с композитором К. Липинским издал в 1833 г. во Львове сборник ‘Польские и русские песни галицийского народа’ (‘Piesni polskie i ruskie ludu galicyjskieno’). Гоголь заинтересовался этой книгой тотчас же по ее выходе в свет. 7 января 1834 г. он писал М. А. Максимовичу: ‘Знаешь ли ты собрание галицких песен, вышедших в прошлом году (довольно толстая книжка in 8)? Очень замечательная вещь. Между ними есть множество настоящих малороссийских, так хороших, с такими свежими красками и мыслями, что весьма не мешает их включить в гадаемое собрание’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 292). Предполагая в это время издать вместе с Максимовичем большое собрание народных украинских песен, Гоголь отчасти использовал указанный сборник. (См. ст. С. А. Красильникова, ‘Источники собрания украинских песен Н. В. Гоголя’ — ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, 2, 1936, стр. 377—406.)
326 (Стр. 431) В тексте ‘Русской старины’ ошибочно: ’31-го сентября’. Ср. записку Бодянского, наст. изд., стр. 440.
327 (Стр. 431) Гоголь познакомился с Г. П. Данилевским незадолго перед этой встречей у Аксакова. (См. воспоминания Г. П. Данилевского, наст. изд., стр. 434.)
328 (Стр. 432) Статья П. А. Кулиша ‘в ответ Данилевскому и Гаевскому’ была напечатана в ‘Отечественных записках’ (1853, No 2) под названием ‘Выправки некоторых биографических известий о Го голе’.
329 (Стр. 432) ‘Рим’ был напечатан в третьей книжке ‘Москвитянина’ за 1842 г.

Г. П. ДАНИЛЕВСКИЙ
ЗНАКОМСТВО С ГОГОЛЕМ

Григорий Петрович Данилевский (1829—1890) — известный в свое время беллетрист, автор популярных исторических романов ‘Сожженная Москва’, ‘Черный год’ и др. На заре своей литературной деятельности он был арестован по делу Петрашевского, но вскоре выпущен на свободу и ревностной службой в министерстве просвещения (1850—1857), а затем в качестве редактора официозного ‘Правительственного вестника’ успешно заглаживал мимолетные ‘увлечения молодости’.
Данилевский не принадлежал к числу сколько-нибудь близких к Гоголю людей. Через О. М. Бодянского он познакомился с Гоголем осенью 1851 г., т. е. за полгода до его смерти. И хотя воспоминания Данилевского охватывают очень ограниченный отрезок времени, но они подробно освещают ряд существенных эпизодов биографии писателя в последний год его жизни, некоторые живые черты его характера.
Воспоминания Данилевского состоят из двух частей. В первой, и более важной из них, рассказывается о личных встречах с Гоголем. Вторая часть представляет собой очерк о путешествии, предпринятом автором через два с половиной месяца после смерти Гоголя на его родину — Васильевку. В очерке описывается встреча с родными Гоголя и воспроизводятся их рассказы о жизни писателя, не всегда, впрочем, одинаково интересные и достоверные (см. ниже примечания). Этот очерк под названием ‘Хуторок близ Диканьки’ первоначально появился в 1852 г. на страницах ‘Московских ведомостей’ (от 14 октября, No 124, стр. 1277—1280) и через год перепечатан ‘с поправками некоторых биографических подробностей’ в газете ‘Русский инвалид’ (от 1 февраля 1853 г., No 26, стр. 101—105). В полном объеме ‘Знакомство с Гоголем’ было опубликовано в журнале ‘Исторический вестник’, 1886, No 12, стр. 473—503. В настоящем изд. воспроизводится журнальный текст с некоторыми купюрами.
330 (Стр. 435) ‘Теперь…’ — т. е. в 1886 г.
331 (Стр. 439) Здесь речь идет не об Александре Максимовиче Княжевиче — будущем министре финансов, как предполагал В. В. Гиппиус (‘Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях’, М. 1931, стр. 430), а о его брате — Владиславе Максимовиче, служившем председателем симферопольской уголовной палаты. В. И. Шенрок, комментируя в ‘Письмах’ намерение Гоголя поехать в Крым в 1851 г., ошибочно связывает эту поездку с именем Дмитрия Максимовича Княжевича — этнографа и попечителя Одесского учебного округа (см. Письма, т. IV, стр. 400, примеч. 1 и ‘Алфавитный указатель’, стр. 503), умершего девять лет назад (1842). Между тем и здесь речь идет о том же Владиславе Максимовиче Княжевиче.
332 (Стр. 439) Это издание сочинений Гоголя имеет свою историю, Писатель был недоволен своим первым четырехтомным собранием (1842), ибо оно вышло, как писал Гоголь 24 сентября 1843 г. Прокоповичу, ‘не в том полном виде, как я думал’ (Письма, т. II, стр. 338). В издании оказались пропуски, множество опечаток и недосмотров, в которых был повинен Прокопович. В конце 1850 г. Гоголь решил подготовить второе издание своих сочинений в пяти томах. Организация этого издания была возложена на Шевырева. Лишь осенью 1851 г. было получено цензурное разрешение и вслед за тем в трех типографиях одновременно приступили к набору. Гоголь читал корректуру и вносил множество поправок в свои произведения. Но смерть писателя надолго прервала работу над изданием. Правительство было перепугано огромной манифестацией, в которую вылились похороны Гоголя, и необычайно широким резонансом, который вызвала смерть писателя в передовых, демократических слоях общества. Имя Гоголя можно было упоминать в печати с величайшей осторожностью. В таких условиях нельзя было и думать об издании сочинений Гоголя (см. воспоминания Д. А. Оболенского, наст. изд., стр. 554). Только в половине 1855 г., уже после смерти Николая I, было, наконец, получено разрешение на издание сочинений Гоголя. Оно было осуществлено в шести томах племянником писателя — Н. П. Трушковским (в 1855 г. вышли первые четыре тома и в 1856 — последние два).
333 (Стр. 439) Упоминаемые произведения Ап. Майкова: поэма ‘Савонарола’ и лирическая драма ‘Три смерти’ были написаны в 1851 г., но напечатаны много лет спустя — в ‘Библиотеке для чтения’, 1857, No 1 и No 10.
334 (Стр. 442) Здесь характерный для славянофила И. Аксакова злобный выпад против революционного демократа Белинского, резко осудившего реакционную книгу Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Что касается ‘западников-либералов’, то они именно и не возражали против ‘Выбранных мест’. Валериан Майков, например, находил в них ‘мысли чрезвычайно светлые’ (‘Отеч. записки’, 1847, No 2, Отд. VI, стр. 70). Другой представитель либерально-западнического лагеря — А. В. Дружинин, отвергая ‘сатиру и карающий юмор’ Гоголя, считал ‘Выбранные места’ единственным заслуживающим признания произведением писателя.
335 (Стр. 449) В пятой книжке ‘Москвитянина’ за 1852 г. появилась заметка М. Погодина ‘Кончина Гоголя’, в которой содержались интересные подробности о последних днях жизни писателя. Приведем извлечения из этой заметки, имеющей мемуарный характер:
’21 февраля, в четверг, поутру, без четверти в восемь часов, умер Гоголь.
Публика требует подробностей о кончине своего любимца, в городе ходят разные слухи и толки.
Скрепя сердце приступаю к исполнению журнальной обязанности, которая никогда не была для меня так тягостна.
Чем он был болен? На этот вопрос можно отвечать только то, что он страдал, страдал много, страдал телом и душою, но в чем именно заключались его страдания, как они начались, — никто не знает, и никому не сказывал он об них ничего, даже своему духовнику.
С которого времени, по крайней мере, оказалась в нем роковая перемена? Кажется, недели за три до кончины.
А за месяц он был, по-видимому, здоров, принимал еще живое участие в издании своих сочинений, которые печатались вдруг в трех типографиях, занимался корректурами, заботился об исправлениях в слоге, просил замечаний.
Летом же читал многим главы (до семи) из второго тома ‘Мертвых душ’, и сам попросил напечатать известие в журнале о скором его издании вместе с умноженным первым.
По соображениям оказывается теперь, что в последнее время он уклонялся под разными предлогами от употребления пищи, в чем, однакож, уличить было его невозможно…
В субботу, на масленице, он посетил также некоторых своих знакомых. Никакой особенной болезни не было в нем заметно, не только опасности, а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного.
С понедельника только обнаружилось его совершенное изнеможение. Он не мог уже ходить и слег в постель. Призваны были доктора. Он отвергал всякое пособие, ничего не говорил и почти не принимал пищи. Просил только по временам пить и глотал по нескольку капель воды с красным вином. Никакие убеждения не действовали. Так прошла вся первая неделя. В четверг сказал: ‘Надо меня оставить, я знаю, что должен умереть’.
В понедельник на второй неделе духовник предложил ему приобщиться и пособороваться маслом, на что он согласился с радостию и выслушал все евангелия в полной памяти, держа в руках свечу, проливая слезы.
Вечером уступил было настояниям духовника принять медицинское пособие, но лишь только прикоснулись к нему, как закричал самым жалобным, раздирающим голосом: ‘Оставьте меня, не мучьте меня!’ — Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, приказывал только по временам переворачивать себя или подавать себе пить. Иногда показывал нетерпение.
Во вторник он выпил без прекословия чашку бульону, поднесенную ему служителем, через несколько времени другую, и подал тем надежду к перемене в своем положении, но эта надежда продолжалась не долго.
В среду обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки. Употреблены были все средства, коих он, кажется, уже не чувствовал, изредка бредил, восклицая: ‘Поднимите, заложите, на мельницу, ну же, подайте!’ Ночью дышал тяжело, но к утру затих, — и скончался.
Из расспросов об участи его сочинений оказалось:
В воскресенье, перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы, им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти.
Ночью, на вторник, он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. ‘Свежо’, отвечал тот. ‘Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться’. И он пошел, с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: ‘Барин, что вы это, перестаньте!’ — ‘Не твое дело’, отвечал он молясь. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Он заметил его, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. ‘Иное надо было сжечь, — сказал он, подумав, — а за другое помолились бы за меня богу, но, бог даст, выздоровею и все поправлю’.
Поутру он сказал гр. Т<олстому>: ‘Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы ‘Мертвых душ’, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти’.
Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища!..’ (‘Москвитянин’, 1852, No 5, Отд. VII, стр. 48—50).
336 (Стр. 449) Речь идет о литографии с рисунка, сделанного с Гоголя В. А. Рачинским. Позднее эта литография неосновательно приписывалась Э. А. Дмитриеву-Мамонову.
337 (Стр. 449) Причины ареста Тургенева были глубже, чем это представлял себе Данилевский. Во всяком случае ‘несоблюдение формальностей цензурного устава’ оказалось лишь поводом к расправе с Тургеневым, а не причиной (см. ниже комментарии к воспоминаниям Тургенева).
338 (Стр. 451) 31 мая 1931 г. прах Гоголя и памятник были перенесены на Новодевичье кладбище.
339 (Стр. 454) Выразительную иллюстрацию к тому, как ‘знал’ ‘писательство’ Гоголя Николай I приводит в своих воспоминаниях А. О. Смирнова-Россет. Когда она однажды по поручению Жуковского обратилась к Николаю I с ходатайством о назначении Гоголю пенсии, он ответил: ‘Вы знаете, что пенсии назначаются капитальным трудам, а я не знаю, удостаивается ли повесть ‘Тарантас’. Я заметила, что ‘Тарантас’ — сочинение Соллогуба, а ‘Мертвые души’ — большой роман. ‘Ну, так я его прочту, потому что позабыл ‘Ревизора’ и ‘Разъезд’ (А. О. Смирнова-Россет. ‘Автобиография’, М. 1931, стр. 296). Этот разговор, кстати, происходил в марте 1845 г. — т. е. почти через три года после выхода в свет ‘Мертвых душ’. О том, как Николай I ‘ценил’ Гоголя, достаточно красноречиво свидетельствует отмеченная выше (см. примеч. 332) драматическая история второго издания собрания сочинений писателя, которое могло появиться в свет лишь после смерти венценосного жандарма.
340 (Стр. 458) Сам Гоголь считал днем своего рождения 19 марта 1809 г. Однако в метрической книге сорочинской церкви день рождения Гоголя указан 20 марта (см. М. Григоревский, ‘К вопросу о дне рождения Н. В. Гоголя’, ‘Русская старина’, 1909, No 1, стр. 197— 198). В настоящее время исследователи склоняются к признанию даты, обозначенной в метрической книге.
341 (Стр. 458) Имение писателя В. В. Капниста в селе Обуховка было расположено неподалеку от Васильевки. Между семьями Капниста и В. А. Гоголя издавна установились дружеские отношения. Впоследствии Н. В. Гоголь был особенно дружен с дочерью писателя С. В. Капнист-Скалон.
342 (Стр. 459) О первых литературных опытах Гоголя см. примеч. 4.
343 (Стр. 459) Романтическая идиллия Гоголя ‘Ганц Кюхельгартен’ вышла из печати в июне 1829 г. После появления двух отрицательных рецензий (в ‘Московском телеграфе’, No 12, и ‘Северной пчеле’, No 87) в июле того же 1829 г. Гоголь сжег почти весь тираж своей первой книги. Ныне сохранилось 4—5 экземпляров этого издания, представляющего библиографическую редкость.
344 (Стр. 460) ‘Накануне отъезда Гоголя…’ — слово ‘накануне’ очевидно здесь не следует понимать буквально. По свидетельству Гоголя — он попрощаться с Пушкиным не успел. Об этом он писал Жуковскому в июне 1836 г.: ‘Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься, впрочем, он в этом виноват’ (Письма, т. I, стр. 386). Дата последнего свидания Гоголя с Пушкиным неизвестна.
343 (Стр. 460) В августе 1818 г. Гоголь вместе со своим младшим братом Иваном были отданы в полтавское поветовое, т. е. уездное, училище. Иван умер летом 1819 г., Гоголь некоторое время продолжал еще учиться в Полтаве и в мае 1821 г. был определен в Нежинскую гимназию.
346 (Стр. 460) Известны две украинские комедии В. А. Гоголя. Одна из них — ‘Собака-вiвця’ (‘Собака-овца’) — не сохранилась, краткий сюжет ее рассказан со слов матери Гоголя П. А. Кулишом (‘Записки о жизни Гоголя’, т. I, стр. 15—16), другая — ‘Простак, або хитрощiжiнки, перехитренi москалем’ (‘Простак, или хитрость женщины, перехитренная солдатом’) — впервые была напечатана Кулишом в журнале ‘Основа’, 1862, No 2, и позднее несколько раз переиздавалась. В одном из писем Гоголя эта комедия фигурирует под названием ‘Роман с Параскою’ (Полн. собр. соч., 1940, т. X, стр. 142, ср. ‘Записки о жизни Гоголя’, т. I, стр. 13). До нас дошел еще небольшой отрывок третьей пьесы В. А. Гоголя (А. А. Назаревский, ‘Из архива Головни’. — ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, I, стр. 323—324). Из комедий отца Гоголь взял эпиграфы для ‘Сорочинской ярмарки’ и ‘Майской ночи’.
347 (Стр. 460) Точнее — в Нежинскую гимназию высших наук, лишь в 1832 г. преобразованную в лицей.
348 (Стр. 460) Интерес к живописи пробудился у Гоголя еще в Нежине. В Петербурге он некоторое время посещал Академию художеств (май — июнь 1830 г.).
349 (Стр. 460) Имеется в виду письмо Гоголя от 13 августа 1829 г. (Полн. собр. соч., т. X, стр. 151—155, см. примеч. 160).
350 (Стр. 461) Имеется в виду 1885 г.
351 (Стр. 462) См. примеч. 332.
352 (Стр. 462) А. С. Данилевский умер в апреле 1888 г.
353 (Стр. 462) Речь идет о т. н. Патриотическом институте, в котором младшие сестры Гоголя — Елизавета и Анна Васильевны — учились в 1832—1839 гг.

А. О. СМИРНОВА-РОССЕТ
ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ О ГОГОЛЕ’

Александра Осиповна Россет (1809—1882), по мужу Смирнова, была знакома с крупнейшими русскими писателями: Пушкиным, Жуковским, Лермонтовым, Гоголем. С Гоголем Смирнова познакомилась в 1831 г. Они часто встречались в России и за границей и вели интенсивную переписку, продолжавшуюся до конца жизни Гоголя. Смирнова была в числе тех немногих людей, которым Гоголь читал свои еще не опубликованные произведения, доверительно раскрывал творческие планы, делился своими мыслями и настроениями. Будучи человеком реакционных убеждений, Смирнова принадлежала к тому близкому окружению Гоголя, которое во многом способствовало усилению его религиозных настроений в 40-х гг. и созреванию идейного кризиса, отразившегося в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’.
Смирнова выдавала себя за страстную поклонницу таланта Гоголя, хотя истинного смысла его великих обличительных произведений она никогда не могла ни понять, ни оценить. Между письмами Смирновой, ее заверениями в любви к Гоголю и тем, что она в действительности думала о его творчестве, было мало общего. И на это обратил внимание ее современник — Н. М. Колмаков, чиновник, служивший по министерству юстиции. Когда после смерти Смирновой были опубликованы некоторые ее письма к Гоголю, Н. М. Колмаков с наивным прямодушием и сарказмом писал в своих воспоминаниях, риторически обращаясь к покойной Смирновой: ‘Питая к вам глубокое уважение, я должен сказать, что при жизни своей вы не такие были, как хотите казаться в ваших письмах к Гоголю! Вспомните бал 1850 г. в дворянском собрании. Я стоял возле вас, а вы, глядя на вальсирующую молодежь и вообще на приличную во всем обстановку, вспомнив фразу Гоголя: пошла губерния плясать, сказали: ‘Ну, откуда Гоголь берет свои карикатуры? У него в губернии что ни чиновник, то взяточник, и вообще что ни человек, то урод, и самого скверного свойства. Жалкий он человек!’ Я согласился с вами!’ (‘Русская старина’, 1891, No 7, стр. 145).
В этой едкой характеристике правильно вскрыто двоедушие и лицемерие в отношении Смирновой к великому русскому писателю.
А. О. Смирнова оставила после себя мемуары. Они имеют свою историю. В 1893—1894 гг. в журнале ‘Северный вестник’ и в 1895 г. отдельным изданием были напечатаны ее нашумевшие ‘Записки’. Они оказались фальсификацией, состряпанной ее дочерью — О. Н. Смирновой. Подлинные мемуары А. О. Смирновой появились в 1929 г. (‘Записки, дневник, воспоминания’, изд. ‘Федерация’) и в 1931 г. (‘Автобиография’, изд. ‘Мир’). Обе книги были подготовлены к печати Л. В. Крестовой по подлинным рукописям.
В своих мемуарах Смирнова часто упоминает имя Гоголя. Она написала о нем и специальные воспоминания, самый полный текст которых приложен к ее ‘Автобиографии’ (стр. 271—311). Отсюда мы извлекли несколько отрывков, наиболее достоверно воссоздающих облик Гоголя и характер его отношений со Смирновой. Текст, заключенный в угловых скобках, принадлежит редактору первопечатного издания — Л. В. Крестовой.
354 (Стр. 466) Факт пребывания Гоголя в Испании не установлен.
355 (Стр. 466) Гоголь находился в Бадене с конца июня по август 1837 г.
356 (Стр. 467) Это не точно. Вмешательство цензуры в текст ‘Мертвых душ’ было очень серьезно (см. примеч. 192 и 204).
357 (Стр. 467) Смирнова пробыла в Риме с января по май 1843 г.
358 (Стр. 468) Эта встреча Гоголя с известным французским критиком и историком Сент-Бевом имела место в июне 1839 г. Делясь впечатлениями о встрече и беседе с Гоголем, Сент-Бев писал: ‘При
этом случае разговор его, полный силы (доводов), отличающийся точностью и богатством наблюдений над нравами и фактами действительной жизни, дал мне возможность схватить на лету, предвкусить, гак сказать, всю оригинальность и реализм его сочинений. Г. Гоголь, как видно, прежде всего заботился о верности в изображении нравов, о правдивости в воспроизведении жизни, о естественности — будь это в настоящем или в историческом прошедшем, его интересует народный гений, и куда бы ни устремился его взор, он любит открывать присутствие этого гения и изучать его’ (см. А. И. Урусов, Статьи его, письма его, воспоминания о нем, т. I, M. 1907, стр. 292). Когда в 1845 г. во Франции вышел сборник повестей Гоголя, переведенных Л. Виардо, Сент-Бев напечатал в ‘Revue des deux mondes’ (1 дек. 1845 г.) статью, в которой восторженно оценил творчество Гоголя.
359 (Стр. 469) Еще в начале 1833 г. Гоголь задумал многотомный труд, посвященный ‘всеобщей истории и всеобщей географии’ под энциклопедическим названием ‘Земля и люди’ (см. Полн. собр. соч., т. X, стр. 256). К этому замыслу Гоголь возвращался и позднее, но он так и остался не осуществленным.
360 (Стр. 470) Н. М. Смирнов был назначен калужским губернатором в 1845 г. и прослужил там до 1851 г.
361 (Стр. 470) Лева — Л. И. Арнольди (о нем. см. на стр. 666), Клима — К. О. Россет, брат А. О. Смирновой-Россет.
362 (Стр. 470) Эта поездка Гоголя с Л. И. Арнольди в Калугу состоялась не весной, а в начале июля 1849 г. Она подробно описана в воспоминаниях Арнольди (см. наст. изд., стр. 472).
363 (Стр. 471) О первой встрече Гоголя с М. С. Щепкиным см. более подробный и достоверный рассказ М. А. Щепкина (наст. изд., стр. 527).
364 (Стр. 471) Этот эпизод относится к июню 1850 г. О чтении Гоголем у Смирновой глав второго тома ‘Мертвых душ’ см. подробно в воспоминаниях Арнольди, наст. изд., стр. 483—487.

Л. И. АРНОЛЬДИ
МОЕ ЗНАКОМСТВО С ГОГОЛЕМ

Личность Льва Ивановича Арнольди (1822—1860) малопримечательна и ныне известна лишь исключительно благодаря его непродолжительному знакомству с Гоголем и воспоминаниям о нем. Он был младшим братом (по матери) А, О. Смирновой и служил чиновником при калужском губернаторе — ее муже. С Гоголем Арнольди познакомился у своей сестры в июне 1849 г. В течение своего короткого знакомства с великим писателем он имел возможность близко наблюдать его и быть в числе тех немногих людей, которым Гоголь читал главы сожженного впоследствии второго тома ‘Мертвых душ’. Дошедшие до нас пять черновых глав этой книги не дают возможности воссоздать в полной мере идейный и художественный замысел Гоголя. Вот почему так ценна каждая деталь, расширяющая наше представление об этом произведении. В своих воспоминаниях Арнольди дает наиболее полный, сравнительно с другими современниками, пересказ содержания прослушанных глав второго тома ‘Мертвых душ’, В этом прежде всего и состоит ценность его мемуаров.
Воспоминания Арнольди опубликованы в ‘Русском вестнике’, 1862, No 1, стр. 54—95, и многократно позднее перепечатывались в отрывках. Мы воспроизводим журнальный текст с сокращениями, главным образом за счет весьма общего и пространного вступления, не имеющего мемуарного характера.
365 (Стр. 472) А. О. Смирнова приехала в Москву 25 июня 1849 г.
366 (Стр. 475) Вариант этого рассказа Гоголя воспроизводит также В. А. Соллогуб (‘Воспоминания’, ‘Academia’, 1931, стр. 311—313).
367 (Стр. 476) ‘…постигла первый второй том’ — т. е. первый вариант второго тома ‘Мертвых душ’, сожженный Гоголем в 1845 г,
368 (Стр. 482) Имеется в виду С. П. Шевырев (см. в воспоминаниях Н. В. Берга, стр. 504). Подобного рода поручения Гоголя выполнял и П. А. Плетнев (см. в воспоминаниях Г. П. Данилевского, стр. 446).
369 (Стр. 487) По свидетельству современников, во втором томе ‘Мертвых душ’ было, как и в первом — 11 глав.
370 (Стр. 488) А. О. Смирнова, излагая П. А. Кулишу содержание читанных ей Гоголем глав второго тома ‘Мертвых душ’, отметила еще некоторые эпизоды, отсутствующие в сохранившихся главах этого тома:
‘В нем очень многого недостает, даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева, в домашнем быту генерала пропущены лица — пленный французский капитан эскадры и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чегранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают у брата генерала Бетрищева живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды’ (‘Записки о жизни Гоголя’, т. II, стр. 226— 227). Ряд существенных подробностей о содержании не дошедших до нас глав второго тома ‘Мертвых душ’ см. в воспоминаниях Д. А. Оболенского (наст. изд., стр. 548—552).
371 (Стр. 491) Правильность изложения мысли Гоголя подтверждается другим источником. Ср. письмо П. А. Плетнева от 12 марта 1852 г.: ‘А. О, Смирнова сказывала мне, что только И. В. Капнисту, который, хотя любил Гоголя, но терпеть не мог его сочинений, он прочитал девять глав <второго тома 'Мертвых душ>, желая воспользоваться строгою критикою беспощадного порицателя своих сочинений’ (‘Соч. и переписка П. А. Плетнева’, т. III, Спб. 1885, стр. 734).
372 (Стр. 491) Существует предание, будто бы прежде чем отдать в театр свою новую комедию, Мольер предварительно читал ее своей няне, чтобы представить себе, какова будет реакция зрителей.
373 (Стр. 491) Село Спасское, имение А. О. Смирновой.
374 (Стр. 491) Здесь и ниже фамилия этого человека названа неточно. Имеется в виду П. А. Григоров.
375 (Стр. 495) ‘Записки ружейного охотника Оренбургской губернии’ С. Т. Аксакова вышли из печати в 1852 г. в Москве.
376 (Стр. 495) Этот спектакль состоялся в середине октября 1851 г. См. о нем в воспоминаниях Н. В. Берга (наст. изд., стр. 507).
377 (Стр. 495) Ср. эту характеристику Хлестакова со словами Гоголя о нем же: ‘В нем все сюрприз и неожиданность… Он разговорился, никак не зная в начале разговора, куда поведет его речь’ (‘Предуведомление для тех, которые пожелали бы сыграть как следует ‘Ревизор’ — Сочинения, изд. 10-е, т. VI, стр. 253). — Ср. также ‘Отрывок из письма, написанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ к одному литератору’ (там же, т. II, стр. 285—290).

Н. В. БЕРГ
ВОСПОМИНАНИЯ О Н. В. ГОГОЛЕ

Автор этих воспоминаний — Николай Васильевич Берг (1823— 1884) — поэт, известный в свое время переводчик и журналист, был членом ‘молодой редакции’ ‘Москвитянина’, но затем разошелся со славянофилами и написал ряд сатирических памфлетов на деятелей славянофильского лагеря. В 1848 г. он познакомился с Гоголем и нередко встречался с ним. Берг в это время был еще начинающим литератором. При встречах с Гоголем Берг был скорее внимательным наблюдателем, чем собеседником. Его наблюдения и легли в основу настоящих воспоминаний. Они были написаны в начале 1871 г. и напечатаны в ‘Русской старине’, 1872, No 1, стр. 118—128, откуда мы и перепечатываем их.
378 (Стр. 500) ‘Марсальским героем’ называли вождя итальянского национально-освободительного движения — Джузеппе Гарибальди. В мае 1860 г. он с тысячей своих приверженцев высадился на о. Сицилии в порту Марсала и начал отсюда свой знаменитый поход за освобождение Италии.
379 (Стр. 501) Инцидент с публикацией портрета Гоголя дополнительно проливает свет на характер отношений писателя с М. П. Погодиным, тщетно пытавшимся привлечь Гоголя к сотрудничеству в своем журнале ‘Москвитянин’. Дело в том, что Гоголь категорически запрещал издателям гравировать свой портрет. Обнаружив неожиданно в харьковском альманахе ‘Молодик на 1844 год’ литографию своего портрета, Гоголь написал негодующее письмо Н. М. Языкову, в котором просил Шевырева и Погодина опубликовать на страницах ‘Москвитянина’ решительный протест против этого возмутительного самоуправства и ‘мошенничества’. Между тем издатель харьковского альманаха И. Е. Бецкий, путешествуя по Европе, сам прибыл во Франкфурт к Гоголю для объяснений и сообщил, что его портрет до ‘Молодика’ был, оказывается, напечатан… в ‘Москвитянине’ (1843, No 11). Как выяснялось, Погодин, хорошо зная о категорическом запрещении Гоголя публиковать свой портрет, все-таки напечатал его и, чтобы скрыть свое самоуправство от Гоголя, не послал ему, вопреки существовавшему условию, ни одного номера ‘Москвитянина’ за 1843 г. Ошеломленный этим новым актом самоуправства Погодина, Гоголь писал Н. М. Языкову 26 октября 1844 г.: ‘Каков, между прочим, Погодин и какую штуку он со мною сыграл вновь!.. Но скажу тебе откровенно, что большего оскорбления мне нельзя было придумать. Если бы Булгарин, Сенковский и Полевой, совокупившись вместе, написали на меня самую злейшую критику, если бы сам Погодин соединился с ними и написал бы вместе все, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с сим’ (Письма, т. II, стр. 498). Характерно, что Шевырев, которому Гоголь рассказал эту историю, отстаивал, как это бывало и раньше, правоту Погодина. ‘Друзья Гоголя’ во всех конфликтах, какие возникали у них с великим писателем, действовали вполне согласованно и единодушно.
Нежелание Гоголя публиковать свой портрет объясняется рядом причин. Важнейшая из них, по вероятному предположению Н. Г. Машковцева, состояла в том, что портрет работы А. А. Иванова, воспроизведенный Погодиным, изображает Гоголя в халате, в домашней, бытовой обстановке и дает совсем не то впечатление, какое хотел производить своей внешностью Гоголь (см. статью Н. Г. Машковцева ‘История портрета Гоголя’, в кн. ‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, II, 1936, стр. 407—422).
380 (Стр. 501) Речь идет об автолитографии, сделанной Э. А. Дмитриевым-Мамоновым после смерти писателя по его портрету, нарисованному художником за две недели до смерти Гоголя — 5 февраля 1852 г., а не 5 марта, как иногда ошибочно указывается (см. ‘Русская старина’, 1902, No 9, стр. 486).
381 (Стр. 502) Имеется в виду О. М. Бодянский.
382 (Стр. 502) Это место в воспоминаниях Н. В. Берга вызвало возражение со стороны П. М. Щепкина — сына знаменитого артиста. В заметке, написанной с его слов В. И. Веселовским, между прочим, указывалось: ‘Н. В. Берг едва ли верно подметил ту черту характера Гоголя, что он был в обществе молчалив и необщителен до странности и оживлялся только столкнувшись нечаянно с кем-нибудь из малороссов. Гоголь в нашем кружке — а большинство было русское — был самым очаровательным собеседником: рассказывал, острил, читал свои сочинения, никем и ничем не стесняясь. Нелюдимом он являлся только на тех вечерах, которые устраивались так часто с Гоголем многими из его почитателей и почитательниц…’ (‘Русская старина’, 1872, No 2, стр. 283).
383 (Стр. 502) Очевидно, речь идет о вечере, устроенном Погодиным по случаю своих именин — 11 ноября 1848 г. Погодин записал в дневнике: ‘Гоголь испортил и досадно’ (Н. Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. IX, стр. 479).
384 (Стр. 502) Это знаменитое чтение комедии А. Н. Островского состоялось у Погодина 3 декабря 1849 г. До того Гоголь уже был знаком с пьесой Островского ‘Семейная картина’ и весьма положительно ее оценивал (ср. Н. Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. XI, стр. 65). ‘Свои люди сочтемся’ произвели на Гоголя сильное впечатление. По свидетельству С. В. Максимова, Гоголь, ‘на вопрос хозяина <Погодина>, отозвался о пьесе одобрительно’ и написал даже отзыв. ‘Похвальный отзыв Гоголя, написанный на клочке бумаги карандашом, передан был Погодиным А. Н. Островскому и сохранялся им как драгоценность’ (С. В. Максимов, ‘А. Н. Островский. По моим воспоминаниям’ — в кн. Полн. собр. соч. Островского, ‘Просвещение’, т. XI, стр. 30). Сохранился, однако, малоизвестный отзыв Гоголя (в записи одного из его знакомых — Д. К. Малиновского) с некоторыми критическими замечаниями о комедии ‘Свои люди сочтемся’: ‘По моему мнению, автор сделал в своей пьесе то упущение, что старик отец в последнем акте вдруг без всякого ведома и ожидания читателя и зрителя является узником. Я на месте автора предпоследнее действие непременно окончил бы тем, что приходят и берут старика в тюрьму. Тогда и зритель и читатель были бы ощутительно приготовлены к силе последнего акта’ (газета ‘Русский’, 1868, от 30 июля, No 22, см. также ‘Записки Общества истории филологии и права при Варшавском университете’, вып. I, В. 1902, стр. 91).
385 (Стр. 503) В связи с тем, что прямых отзывов Гоголя об Островском нет, это замечание Н. В. Берга очень ценно. Достоверность его подтверждается и некоторыми другими свидетельствами. Ср., напр., запись Погодина: ‘И. Д. Беляев сказывал, что он хочет печатать статьи исторические. Он тоже подвигнет все-таки меня, как Островский Гоголя’ (Н. Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. XI, стр. 71).
386 (Стр. 503) Т. е. к Погодину, жившему на Девичьем поле. Речь идет об именинах Гоголя, отмечавшихся 9 мая 1850 г.
387 (Стр. 503) Это объявление напечатано в ‘Прибавлениях’ к No 55 ‘Московских ведомостей’ от 9 мая 1850 г. Таким образом, подтверждается, что речь у Берга идет об именинах Гоголя не в 1849 г., а именно в 1850. Содержание объявления таково: некий отставной корнет Я. Атуев из Оренбургской губернии предлагал свои услуги в качестве дрессировщика охотничьих собак, ярко расписав свои выдающиеся способности дрессировщика, он затем сообщал о появлении в своем уезде большого количества волков с белыми лапами: ‘Сверх сего я обучаю людей подзывать волков и так верно, что по отзыву этого зверя могу утвердительно определить число их стоп: а как в Мензелинском уезде в настоящее время показано много прибыли волков с белыми лапами, похищавших преимущественно достояние государственных крестьян, которые хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай, для чего нужно время…’
Это, на первый взгляд, невинное объявление вызвало большой переполох в Москве. Запись в дневнике О. М. Бодянского от 11 мая 1850 г. помогает раскрыть истинный смысл загадочного объявления: ‘Говорят, что это иносказание: под волками разуметь следует чиновников министерства государственных имуществ, обирающих в Оренбургской и других губерниях государственных крестьян’ (‘Русская старина’, 1888, No 11, стр. 406).
Объявление чудом проскочило в печать. Обер-полицмейстер, обязанный визировать ряд материалов в ‘Московских ведомостях’, продержал у себя объявление Я. Атуева более двух месяцев и, не разобравшись в нем, разрешил к печати. Редактор и корректор поплатились за помещение объявления трехдневным домашним арестом.
388 (Стр. 503) Речь идет о балладе Е. П. Ростопчиной ‘Насильный брак’, опубликованной в ‘Северной пчеле’ от 17 декабря 1846 г., No 284. Содержание баллады таково: барон обвиняет свою жену в том, что она его не любит и изменяет ему, она отвечает, что не может его любить, ибо он силой овладел ею и превратил в узницу и рабу. В аллегорической форме средневековой легенды стихотворение осуждало политику царского правительства в Польше. Баллада вызвала большой шум в Петербурге. Номер ‘Северной пчелы’, в которой была напечатана баллада, конфисковали. Разъяренный Николай I сделал выговор цензуре и был готов отстранить Булгарина от издания газеты. Но начальник III отделения граф А. Ф. Орлов взял его под защиту, убедив царя, что Булгарин не понял смысла напечатанного им стихотворения. Ростопчина была вызвана для объяснений. (Об этом инциденте см. у А. В. Никитенко, ‘Записки и дневник’, изд. 2-е, т. I, Спб. 1905, стр. 366—368, и Н. Барсукова, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. IX, стр. 21—22.)
389 (Стр. 505) По-видимому — 1838 г., во время пребывания Гоголя в Италии.
390 (Стр. 507) См. примеч. 376.
391 (Стр. 510) Кроме черновых набросков пяти глав II тома ‘Мертвых душ’, в бумагах Гоголя были найдены еще ‘Рассуждения о божественной литургии’ и ‘Авторская исповедь’.
392 (Стр. 510) Имеется в виду литография ‘Гоголь на смертном одре’ художников Соколова и Зенькова.
393 (Стр. 510) Речь идет о литографии художника А. С. Солоницкого.
394 (Стр. 510) По свидетельству Е. Г. Сальяс (в письме к М. А. Максимовичу) гроб с телом Гоголя от его квартиры на Никитском бульваре до здания Московского университета несли помимо Берга — А. Н. Островский, Е. М. Феоктистов, Т. И. Филиппов, Руднев и студент Сотин (‘Русский архив’, 1907, III, стр. 437).

А. Г. ТАРАСЕНКОВ
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ Н. В. ГОГОЛЯ

Обстоятельства смерти Гоголя и особенно предшествовавшие ей драматические события в последние дни его жизни нашли отражение в многочисленных мемуарах, а также — в письмах современников. Вокруг этих событий было создано немало легенд. Настоящие воспоминания отличаются прежде всего фактической достоверностью. Это подробный и точный рассказ очевидца — Алексея Терентьевича Тарасенкова (1816—1873), крупного медика, главного врача Шереметьевской больницы в Москве, лечившего и близко наблюдавшего Гоголя в последние дни его жизни.
Мемуарам Тарасенкова дал высокую оценку Н. Г. Чернышевский, назвавший их документом ‘драгоценным для истории нашей литературы’ (Полн. собр. соч., т. IV, Гослитиздат, 1948, стр. 686). Они были впервые напечатаны в ‘Отечественных записках’, 1856, No 12 и в следующем году вышли отдельным оттиском. По цензурным и иным причинам здесь были опущены некоторые факты и имена, восстановленные по рукописи во втором издании (М. 1902). Несколько раньше, в 1897 г., в IV томе своих ‘Материалов для биографии Гоголя’ В. И. Шенрок напечатал эти воспоминания, вероятно, по черновой рукописи, предоставленной ему сыном автора (стр. 850—865). Но текст здесь в ряде случаев явно неисправен. Мы воспроизводим ‘Последние дни жизни Н. В. Гоголя’ по второму изданию (М. 1902) с сокращениями.
395 (Стр. 511) После Гоголя осталось много записных книжек, в которые он имел обыкновение заносить всякого рода наблюдения, выписки и заметки относительно интересующих его предметов, явлений, полюбившиеся ему слова и т. д. Такие записи он делал еще в Нежине в своей ‘Книге всякой всячины, или Подручной энциклопедии’ (1826). Записными книжками Гоголь пользовался до конца своей жизни.
По свидетельству А. О. Смирновой-Россет ‘у Гоголя всегда в кармане была записная книжка или просто клочки бумаги. Он заносил сюда все, что в течение дня его поражало или занимало: собственные мысли, наблюдения — уловленные, оригинальные или почему-либо поразившие его выражения и проч. Он говорил, что если им ничего не записано, то это потерянный день, что писатель, как художник, всегда должен иметь при себе карандаш и бумагу, чтобы наносить поражающие его сцены, картины, какие-либо замечательные, даже самые мелкие детали. Из этих набросков для живописца создаются картины, а для писателя — сцены и описания в его творениях. ‘Все должно быть взято из жизни, а не придумано досужей фантазией’ (‘Из рассказов А. О. Смирновой-Россет о Гоголе’. В записи П. Висковатова.— ‘Русская старина’, 1902, т. III, стр. 488).
396 (Стр. 512) Этот разговор касался главным образом постановки ‘Женитьбы’ на сцене Московского Малого театра (А. Т. Тарасенков. ‘Последние дни жизни Н. В. Гоголя’, изд. 2-е, М. 1902, стр. 10).
397 (Стр. 512) Комедия в одном действии ‘Провинциалка’ И. С. Тургенева была впервые опубликована в ‘Отечественных записках’, 1851, No 1 и в том же году поставлена на сцене.
398 (Стр. 512) А. Т. Тарасенков занимался психиатрией и написал ряд научных работ в этой области.
399 (Стр. 512) Этот факт подтверждается и другими источниками. Ср., напр., свидетельство О. М. Бодянского (в изложении Кулиша): ‘За девять дней до масляной <25> О. М. Бодянский видел его <Гоголя> еще полным энергической деятельности. Он застал Гоголя за столом, который стоял почти посреди комнаты и за которым поэт обыкновенно работал сидя. Стол был покрыт зеленым сукном. На столе были разложены бумаги и корректурные листы’ (‘Записки о жизни Гоголя’, т, II, стр. 258). Ср. еще свидетельство М. Погодина (наст. изд., стр. 659, примеч. 335).
400 (стр. 513) Это неверно. Гоголь очень часто прибегал к помощи переписчиков. Его слуга Яким Нимченко, например, свидетельствует, что Гоголь это делал еще в 30-е годы, до отъезда за границу: ‘Когда ‘сочинял’, то писал сначала сам, а потом отдавал переписывать писарю, так как в типографии не всегда могли разобрать его руку’ (см. наст. изд., стр. 82). ‘Мертвые души’, как известно, писались под диктовку автора Пановым и Анненковым, а затем после многочисленных поправок Гоголя были окончательно перебелены писцом (см. воспоминания С. Т. Аксакова, наст. изд., стр. 138).
401 (Стр. 514) См. примеч. 201.
402 (Стр. 516) Это произошло в ночь с 11 на 12 февраля 1852 г.

А. М. ЩЕПКИН
ИЗ ‘РАССКАЗОВ М. С. ЩЕПКИНА’

Великий русский актер Михаил Семенович Щепкин (1788—1863) был одним из самых близких и любимых друзей Гоголя. Их знакомство состоялось в Москве летом 1832 г. и вскоре переросло в личную и творческую дружбу, закрепленную частыми встречами и в высшей степени интересной перепиской. Гоголь и Щепкин были восторженными почитателями друг друга. И это естественно: реалистическое творчество каждого из них имело общую идейную и художественную основу. Пьесы Гоголя помогли с наибольшей силой проявиться сценическому таланту великого актера. С другой стороны, именно Щепкин, создавший, по выражению Герцена, правду на русской сцене, впервые раскрыл на ней силу и глубину драматургического гения Гоголя.
По свидетельству А. Н. Афанасьева, Гоголь не раз пользовался рассказами Щепкина как материалом для своих произведений (‘Библиотека для чтения’, 1864, No 2, стр. 7—8). Об этом же пишет и М. А. Щепкин со слов отца (см. наст. изд., стр. 528). Дружба с Гоголем не помешала Щепкину сурово осудить ‘Развязку ‘Ревизора’, написанную в период идейного кризиса писателя и представлявшую собой реакционную попытку парализовать обличительный смысл великой комедия.
Щепкин на одиннадцать лет пережил Гоголя, но умер с его именем на устах. Сохранился рассказ внука Щепкина: ‘По словам сопровождавшего его слуги Александра, Михаил Семенович, заболев, почти сутки лежал в забытьи, и вдруг неожиданно соскочил с постели… ‘Скорей, скорей одеваться’ , — закричал он. — ‘Куда вы, Михаил Семенович? Что вы, бог с вами, лягте’, — удерживал его Александр. — ‘Как куда? Скорее к Гоголю’. — ‘К какому Гоголю?’ — ‘Как к какому? К Николаю Васильевичу’. — ‘Да что вы, родной, господь с вами, успокойтесь, лягте, Гоголь давно умер’. — ‘Умер? — спросил Михаил Семенович. — Умер… да, вот что…’ Низко опустил голову, покачал ею, отвернулся лицом к стене и навеки заснул’ (‘Исторический вестник’, 1900, No 8, стр. 464—465).
М. С. Щепкин не оставил написанных мемуаров о Гоголе. Но до нас дошел ряд его устных рассказов и воспоминаний о любимом писателе, которыми он делился в семейном кругу. Настоящий отрывок извлечен нами из ‘Рассказов М. С. Щепкина’, записанных его сыном Александром Михайловичем Щепкиным и впервые опубликованных в журнале ‘Исторический вестник’ (1898, No 10, стр. 216).
403 (Стр. 526) Помещик Хлобуев и полковник Кошкарев — персонажи второго тома ‘Мертвых душ’, В отношении Хлобуева А. Н. Афанасьев дает другую версию. Со слов М. С. Щепкина, он утверждает, что прототипом Хлобуева явился П. В. Нащокин — один из друзей Пушкина и знакомый Гоголя (‘Биб-ка для чтения’, 1864, No 2, стр. 8, см. примеч. 106).

М. А. ЩЕПКИН
ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ О М. С. ЩЕПКИНЕ’

Эти воспоминания записаны внуком актера, М. А. Щепкиным. В примечании к ним он указывал: ‘Воспоминания о моем деде, знаменитом артисте Михаиле Семеновиче Щепкине, я записал со слов моих родителей, а также и других близких родственников’. ‘Воспоминания’ впервые опубликованы в августовской книжке журнала ‘Исторический вестник’ за 1900 г. и перепечатаны в кн.: ‘М. С. Щепкин. Записки его, письма, рассказы…’, Спб. 1914. Мы воспроизводим по первопечатному изданию два отрывка, непосредственно относящиеся к Гоголю (стр. 442—443, 445—446).
404 (Стр. 527) Цитата из любимой Гоголем юмористической народной песни. О первом визите Гоголя к Щепкину сохранился еще рассказ сына актера — П. М. Щепкина (в записи В. И. Веселовского): ‘Не помню, как-то на обед к отцу собралось человек двадцать пять — у нас всегда много собиралось: стол, по обыкновению, накрыт был в зале, дверь в переднюю, для удобства прислуги, отворена настежь, В середине обеда вошел в переднюю новый гость, совершенно нам незнакомый. Пока он медленно раздевался, все мы, в том числе и отец, оставались в недоумении. Гость остановился на пороге в залу и, окинув всех быстрым взглядом, проговорил слова всем известной малороссийской песни: Ходит гарбуз по городу, Пытается свого роду: Ой, чи живы, чи здоровы Вси родичи гарбузовы?
Недоумение скоро разъяснилось — нашим гостем был Н. В. Гоголь, узнавший, что мой отец тоже, как и он, из малороссов’ (‘Русская старина’, 1872, No 2, стр. 283).
405 (Стр. 528) Эту черту характера Гоголя отмечали и некоторые другие современники. Ср. напр. воспоминания художника И. К. Айвазовского (1817—1900), познакомившегося с Гоголем в Италии в 1841 г.: ‘Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя: он умолкал, хмурился, как-то сокращался, как будто уходил сам в себя. Эту странность характера замечали в нем все его близкие знакомые. Со мной, однакоже, он довольно скоро сошелся, и я не разнаслаждался его милою беседою’ (‘Русская старина’, 1878, No 7, стр. 423—424).
406 (Стр. 528) Из второй главы первоначальной редакции второго тома ‘Мертвых душ’. Что Щепкин подсказал Гоголю этот эпизод, подтверждает и А. Н. Афанасьев (‘Библиотека для чтения’, 1864, No 2, стр. 8).
407 (Стр. 529) Эта встреча состоялась 20 октября 1851 г. (см. подробно о ней ниже в воспоминаниях Тургенева).
408 (Стр. 529) Гоголь имел в виду книгу Герцена ‘О развитии революционных идей в России’, вышедшую незадолго перед тем, в 1851 г., за границей. В указанной книге Герцен подверг резкой и справедливой критике ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. (Об отношении Гоголя к Герцену см. в наст. изд. стр. 647—648.)
409 (Стр. 530) Очень важное признание Гоголя. Ср. вариант этого эпизода в воспоминаниях М. С. Щепкина, записанный П. А. Кулишом:
‘Разговор с Тургеневым. Французской перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику (Тургенев). ‘Что я сделал Герцену! он [срамит] унижает меня перед потомством. Я отдал бы половину жизни, чтобы не издавать этой книги [Переписка]. Жуковский такой мягкий человек. Он всякому моему слову придает вес’.
— Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг сворачивает с своего пути.— ‘Мне досадно, что друзья придали мне политич<еское> значение. Я хотел показать Перепискою, что я не то, и перешел за черту, увлекшись’ (‘Н. В. Гоголь. Материалы и исследования’, I, 1936, стр. 147). См. также воспоминания И. И, Панаева (наст. изд., стр. 219).

И. С. ТУРГЕНЕВ
Гоголь

Гоголь и Тургенев впервые встретились в 1835 г., в стенах Петербургского университета, задолго до их личного знакомства. Первый из них в то время был адъюнкт-профессором кафедры всеобщей истории, второй — студентом. В 1841 г. они случайно несколько раз встречались в известном литературном салоне А. П. Елагиной. Знакомство же их состоялось много лет спустя.
Имя Тургенева первый раз упоминается в письмах Гоголя в декабре 1847 г. (Письма, т. III, стр. 266). Из контекста письма можно предположить, что это имя Гоголю уже знакомо. Произведения Тургенева стали регулярно появляться в печати с начала 40-х гг. Однако широкая известность Тургенева начинается в 1847 г. в связи с огромным успехом очерков ‘Из записок охотника’, печатавшихся в ‘Современнике’. Очевидно, они и усилили интерес Гоголя к молодому писателю. 7 сентября 1847 г. он пишет Анненкову: ‘Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке, как писателя я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем’ (Письма, т. IV, стр. 83). В последние годы своей жизни, будучи уже тяжело больным, Гоголь продолжал внимательна следить за современной русской литературой, судьбы которой его глубоко волновали. В беседах со своими знакомыми Гоголь часто называл имя Тургенева. По свидетельству Е. А. Черкасской, Гоголь месяца за два до смерти сказал: ‘Во всей теперешней литературе больше всех таланту у Тургенева’ (‘В. П. Боткин и И. С. Тургенев’, ‘Academia’, 1930, стр. 32—33). Ср. также в наст. изд. стр. 423 и 490.
Однажды Щепкин сообщил Гоголю о приезде в Москву Тургенева и о его желании познакомиться с ним. Знакомство состоялось 20 октября 1851 г. Тургенев и Щепкин подробно рассказывают об этой интереснейшей встрече.
Настоящие мемуары Тургенева были написаны летом 1869 г. и в цикле его ‘Литературных и житейских воспоминаний’ опубликованы б том же году в первом томе ‘Сочинений И. С. Тургенева’. В двух последующих изданиях произведений писателя цикл пополнялся его новыми работами. Мы воспроизводим текст по последнему прижизненному изданию ‘Сочинений’, т. I, M. 1880, стр. 63—72. Кроме материала о Гоголе, эти воспоминания Тургенева содержат несколько заметок о Жуковском, Крылове, Лермонтове и Загоскине, нами опускаемых.
410 (Стр. 533) В воспоминаниях А. О. Смирновой есть ряд интересных деталей о содержании этих ‘замечаний’ Гоголя, ставших ей известными, вероятно, со слов Тургенева или Щепкина: ‘Тургенев был у Гоголя в Москве, тот принял его радушно, протянул руку, как товарищу, и сказал ему: ‘У вас есть талант, не забывайте же: талант есть дар божий и приносит десять талантов за то, что создатель вам дал даром. Мы обнищали в нашей литературе, обогатите ее. Главное — не спешите печатать, обдумывайте хорошо. Пусть скорее создастся повесть в вашей голове и тогда возьмитесь за перо, марайте и не смущайтесь. Пушкин беспощадно марал свою поэзию, его рукописей теперь никто не поймет, так они перемараны’ (‘Автобиография’, 1931, стр. 308).
411 (Стр. 533) Искандер — псевдоним А. И. Герцена. Речь идет о его книге ‘Развитие революционных идей в России’ (см. примеч. 408).
412 (Стр. 534) Пять лет спустя после смерти Гоголя П. А. Кулиш издал ‘Сочинения и письма Н. В. Гоголя’ в шести томах (Спб. 1857), содержавшие 780 писем Гоголя.
413 (Стр. 534) По словам Щепкина, Гоголь во время этой беседы отрицательно отозвался о своих ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’, сказав при этом, что он уничтожил бы их, ‘если бы можно было воротить назад сказанное’ (наст. изд., стр. 530). Ср. также в воспоминаниях И. И. Панаева (наст. изд., cтp. 219).
414 (Стр. 534) Речь, по-видимому, идет о статье ‘О преподавании всеобщей истории’.
415 (Стр. 535) Тургенев запамятовал. По верному свидетельству Г. П. Данилевского, это чтение происходило не через ‘два дня’ (т. е. 22 октября), а спустя две недели — 5 ноября (см. наст. изд., стр. 445).
416 (Стр. 536) Имеется в виду Г. П. Данилевский.
417 (Стр. 536) Данилевский в своих воспоминаниях дает другую версию этого эпизода. После чтения ‘Ревизора’ его, якобы, задержал сам Гоголь, передал пакет для вручения в Петербурге П. А. Плетневу и затем просил прочитать что-нибудь из собственных произведений (см. наст. изд., стр. 445—446).
418 (Стр. 537) Эта статья Тургенева была написана три дня спустя После смерти Гоголя — 24 февраля 1852 г., и предложена к опубликованию в ‘С.-Петербургские ведомости’. Цензор Пейкер отказался’ однако, ее пропустить. Запрет был подтвержден попечителем Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета М. Мусиным-Пушкиным. На запрос начальника III отделения и шефа жандармов гр. А. Ф. Орлова Мусин-Пушкин ответил, что ему ‘казалось неуместным писать о Гоголе в таких пышных выражениях, едва ли приличных, говоря о смерти Державина, Карамзина или некоторых Других наших знаменитых писателей, и представлять смерть Гоголя как незаменимую потерю, а не разделяющих это мнение — легкомысленными или близорукими’ (М. К. Лемке, ‘Арест и высылка И. С. Тургенева’, ‘Русская мысль’, 1906, кн. II, отд. VII, стр. 18). Характеризуя физиономию главы петербургской цензуры, Тургенев писал 3 марта 1852 г. И. С. Аксакову, что он, Мусин-Пушкин, ‘не устыдился назвать Гоголя публично писателем лакейским’ (наст. изд., стр. 543). Между тем статья Тургенева продолжала оставаться под запретом. Жалоба издателя ‘С.-Петербургских ведомостей’ Краевского министру просвещения Ширинскому-Шихматову оказалась без последствий.
Тургенев решил попытаться напечатать статью в Москве и переслал ее своим друзьям — Е. М. Феоктистову и В. П. Боткину. Председатель московского цензурного комитета В. И. Назимов, не зная о запрещении статьи в Петербурге, не препятствовал ее опубликовавших III отделение, перехватив ряд писем Тургенева, догадалось о его намерении напечатать свою статью в Москве и предупредило об этом московские власти. Но предупреждение опоздало на два дня. 13 марта 1852 г. статья Тургенева в форме ‘Письма из Петербурга’ появилась на страницах ‘Московских ведомостей’.
419 (Стр. 539) Присутствие московского генерал-губернатора А. А. Закревского на похоронах Гоголя было вызвано, разумеется, отнюдь не уважением его к памяти великого писателя. ‘Граф Закревский не читал Гоголя, но на похороны приехал’, — сообщал Н. Ф. Павлов А. В. Веневитинову (Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, т. XI, стр. 538). Смерть Гоголя вызвала огромное возбуждение в Москве, Власти опасались политических манифестаций. Именно этими опасениями объяснялось присутствие на похоронах Закревского. В специальном донесении графу Орлову он писал: ‘В день погребения народу было всех сословий и обоего полу очень много, а чтобы в это время все было тихо (курсив наш. — С. М.), я приехал сам в церковь’ (‘Красный архив’, 1925, г. 2, стр. 301).
420 (Стр. 539) Последствия статьи Тургенева были таковы: III отделение запросило у А. А. Закревского сведения о Феоктистове и Боткине, содействовавших публикации ‘Письма из Петербурга’ в ‘Московских ведомостях’. По сообщению московского генерал-губернатора проведенное следствие установило, что они не знали о запрещении статьи Тургенева в Петербурге (см. Н. В. Дризен, ‘Арест и ссылка И. С. Тургенева’ — ‘Исторический вестник’, 1907, No 2, стр. 563). Это было сочтено смягчающим обстоятельством, и наказание в отношении Феоктистова и Боткина ограничилось тем, что их взяли под полицейский надзор (см. Е. М. Феоктистов, ‘За кулисами
политики и литературы 1848—1896′, 1929, стр. 17—18).
В отношении Тургенева, дело приобрело более серьезный оборот. Вмешался лично Николай I. На докладе гр. А. Ф. Орлова, предлагавшего вызвать Тургенева в III отделение для соответствующего внушения и учредить за ним секретное наблюдение, Николай I собственноручно написал: ‘Полагаю этого мало, а за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр’ (‘Русская мысль’, 1906, кн. II, отд. VII, стр. 21).
Суровое наказание, которому подвергся Тургенев, объяснялось, конечно, не только статьей о Гоголе. Главная причина состояла в том, что Тургенев вызвал крайнее неудовольствие царского правительства своей только что вышедшей отдельным изданием антикрепостнической книгой ‘Записки охотника’, ранее печатавшейся на страницах ‘Современника’. Статья о Гоголе явилась поводом для расправы с Тургеневым. 1 мая 1852 г. он писал Полине Виардо: ‘Я, по высочайшему повелению, посажен под арест в полицейскую часть за то, что напечатал в одной московской газете несколько строк о Гоголе. Это только послужило предлогом — статья сама по себе совершенно незначительна. Но на меня уже давно смотрят косо и потому привязались к первому представившемуся случаю… Хотели заглушить все, что говорилось по поводу смерти Гоголя, — и кстати обрадовались случаю подвергнуть вместе с тем запрещению и мою литературную деятельность’ (И. С. Тургенев, Собр. соч., т. 11, изд. ‘Правда’, 1949, стр. 96).
421 (Стр. 540) Это едва ли соответствует действительности. Чтение лекций в университете строго контролировалось, и трудно себе представить, чтобы кто-либо из преподавателей мог систематически и беспричинно пропускать занятия. В апреле 1835 г., например, возникло целое дело в связи с тем, что Гоголь и еще три преподавателя пропустили по одной лекции. Попечитель Петербургского учебного округа потребовал от ректора университета специального объяснения по этому поводу. Гоголь должен был написать рапорт на имя ректора о ‘причине небытности… на лекции’ (Полн. собр. соч., т. X, стр. 364—365).

ИЗ ПИСЕМ

Мы печатаем три письма (два из них — в отрывках) Тургенева, имеющих мемуарный характер. Они являются существенным дополнением к его воспоминаниям о Гоголе. Текст писем воспроизводится по изданию: И. С. Тургенев, Собр. соч., т. 11, изд. ‘Правда’, 1949, подготовленное Н. Л. Бродским, стр. 93—95.
422 (Стр. 541) Это письмо было фактически адресовано и В. П. Боткину. В письме от 21 февраля 1852 г. Боткин рассказал Тургеневу некоторые подробности о последних днях жизни Гоголя (‘Боткин и Тургенев’, ‘Academia’, 1930, стр. 17—21).
423 (Стр. 542) В связи с арестом Тургенева это намерение не было осуществлено.
424 (Стр. 542) Речь идет об отпевании Гоголя в церкви при Московском университете, почетным членом которого он был. Славянофилы требовали, чтобы этот обряд был совершен в приходской церкви, и в знак протеста, по словам Е. Г. Салиас, ‘устранились от погребения’ (‘Русский архив’, 1907, III, стр. 437).
425 (Стр. 542) Имеется в виду стихотворение Некрасова ‘Блажен незлобивый поэт’, опубликованное в ‘Современнике’, 1852, No 3.
426 (Стр. 542) Полный текст этого письма до сих пор не обнаружен. Оно было перлюстрировано III отделением. Настоящий отрывок был найден М. К. Лемке в ‘деле’ Тургенева, возникшем в связи с его статьей о Гоголе, и впервые опубликован в ‘Русской мысли’, 1906, кн. II, стр. 19.

Д. А. ОБОЛЕНСКИЙ
О ПЕРВОМ ИЗДАНИИ ПОСМЕРТНЫХ СОЧИНЕНИЙ ГОГОЛЯ

Князь Дмитрий Александрович Оболенский (1822—1881) — видный судебный чиновник, впоследствии — товарищ министра государственных имуществ и член Государственного совета. В 50-е годы он вращался в литературной среде, близкой к славянофилам. С Гоголем Оболенский познакомился через А. П. Толстого в 1848 г., часто встречался с ним, слушал в чтении автора отрывки из второго тома ‘Мертвых душ’. После смерти Гоголя Оболенский принимал участие в хлопотах по изданию его собрания сочинений (1855).
Воспоминания Оболенского содержат ряд интересных фактов, касающихся истории этого издания, а также рассказ о его встречах с писателем. Особенно важны некоторые сообщаемые им детали о недошедших до нас главах второго тома ‘Мертвых душ’. Воспоминания Оболенского были опубликованы в журнале ‘Русская старина’, 1873, No 12, стр. 940—953, откуда мы перепечатываем их с некоторыми сокращениями.
427 (Стр. 544) Речь идет о нашумевшей в начале 70-х гг. мистификации. В первой книжке ‘Русской старины’ за 1872 г. было напечатано несколько ‘новых отрывков и вариантов’ из второго тома ‘Мертвых душ’. Во вступительной заметке редакция журнала объяснила происхождение этих ‘отрывков и вариантов’: они якобы сохранились в рукописи, принадлежавшей Н. Я. Прокоповичу, эту рукопись он подарил своему сослуживцу — полковнику, литератору Н. Ф. Ястржембскому, с разрешения последнего рукопись была скопирована директором могилевских училищ М. М. Богоявленским, который и предложил редакции ‘Русской старины’ ее опубликовать.
‘Новые материалы’ Гоголя естественно привлекли к себе всеобщее внимание. Некоторые критики стали делать поспешные выводы о Гоголе на основании этих ‘материалов’ (см., напр., статью В. Чижова ‘Последние годы Гоголя’, ‘Вестник Европы’, 1872, No 7). Между тем оказалось, что никакой подлинной рукописи Гоголя не существовало и что вся эта история является мистификацией со стороны Ястржембского, признавшегося в том, что он сам сочинил приписанные Гоголю ‘отрывки и варианты’, чтобы потешиться над своим доверчивым приятелем Богоявленским. (Об этом эпизоде см.: ‘Русская старина’, 1873, No 8, стр. 244—252, ‘Вестник Европы’, 1873, No 8, стр. 822—840, No 9, стр. 449—456, ‘С.-Петербургские ведомости’, 1873, NoNo 167, 175, 185, 210, 220, и др. О полемике вокруг этой мистификации см. также статью Ю. Масанова ‘Литературные мистификации’. — ‘Советская библиография’, Сб. 1 (18), М. 1940, ‘тр. 135—137.)
428 (Стр. 545) Знакомство не могло состояться летом 1848 г., ибо Гоголь приехал в Москву лишь в октябре.
429 (Стр. 545) Интересуясь ходом работы над вторым томом ‘Мертвых душ’, А. О. Смирнова в одном из писем к Гоголю спрашивала: ‘Что делают все ваши и мои знакомые? Тентетников и проч.?’ ‘Русская старина’, 1890, No 11, стр. 360). Гоголь отвечал ей 29 июля 1849 г.: ‘Кланяется вам Тентетников’ (Письма, т. IV, стр. 273).
430 (Стр. 546) ‘Социальным бредом иноземных мыслителей’ реакционер Оболенский называет освободительные идеи, которым служили гениальные произведения Пушкина и Гоголя.
431 (Стр. 547) Гоголь находился в Одессе с 26 октября 1850 г. до середины апреля 1851 г., затем на некоторое время поехал домой, в Васильевку, а оттуда 5 июня 1851 г. вернулся в Москву.
432 (Стр. 548) Цитата из второго тома ‘Мертвых душ’ (начальные строки первой главы).
433 (Стр. 549) После смерти Гоголя в его квартире среди немногих уцелевших бумаг были найдены пять, в разное время написан ных, черновых глав второго тома ‘Мертвых душ’. Они были впервые изданы Н. Трушковским в Москве в 1855 г.
434 (Стр. 549) См. примеч. 427.
435 (Стр. 552) Речь идет о задуманном Гоголем втором издании своих сочинений (см. примеч. 332).
436 (Стр. 553) См. примеч. 418, 419, 420.
437 (Стр. 554) В конце февраля 1852 г. один из московских знакомых Булгарина П. В. Хавский прислал ему пучок лавровых листьев с гроба Гоголя. Восприняв этот подарок за насмешку, разъяренный Булгарин написал Хавскому письмо, полное грубой брани по адресу Гоголя. Об этом то письме и идет речь.
438 (Стр. 556) Выполнил ли это намерение Шевырев — неизвестно. Во всяком случае его воспоминания не дошли до нас.

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
СОЧИНЕНИЯ И ПИСЬМА Н. В. ГОГОЛЯ

Впервые опубликовано в журнале ‘Современник’, 1857, No 8. В настоящем издании статья воспроизводится по тексту Полн. собр. соч. Чернышевского (т. IV, Гослитиздат, М. 1948, стр. 626—665) с сокращениями. В квадратные скобки редактором указанного тома введен текст, вычеркнутый цензурой или удаленный самим автором или редакцией ‘Современника’ по цензурным соображениям.
439 (Стр. 557) Речь идет о статье М. Н. Лонгинова ‘Заметка по случаю нового издания сочинений и писем Гоголя’, напечатанной в ‘Московских ведомостях’, 1857, No 4.
440 (Стр. 558) См. примеч. 50.
441 (Стр. 559) В издании П. А. Кулиша собрание писем Гоголя является действительно неполным. Там дано всего 780 писем. В из вестном четырехтомном издании писем Гоголя под ред. В. И. Шенрока (Спб., изд. Маркса, 1901) появилось почти 400 новых писем. Но и это собрание не исчерпывает всего эпистолярного наследия писателя. В издаваемом ныне Академией наук СССР Полном собрании сочинений Гоголя будет напечатано около 1300 его писем.
442 (Стр. 559) Имеются в виду резкие отзывы критики на реакционную комедию В. А Соллогуба ‘Чиновник’, появившуюся в 1857 г. в журнале ‘Русский вестник’. Среди этих отзывов была замечательная статья Н. А. Добролюбова ‘Сочинения графа В. А. Соллогуба’ (‘Современник’, 1857, кн. 7).
443 (Стр. 561) В ряде своих статей Чернышевский правильно и глубоко определил великое историческое значение творчества Пушкина. Критик исключительно высоко оценил ‘художественный гений’ Пушкина — ‘истинного отца нашей поэзии’, которого ‘каждый русский человек наиболее обязан уважать и любить’. Вместе с тем, однако, Чернышевский недооценивал идейное содержание творчества Пушкина. Отсюда ошибочное утверждение критика о том, что Пушкин будто бы никогда не был ‘человеком современных убеждений’ и не мог оказать положительного влияния на духовное развитие Гоголя. Это утверждение объяснялось в значительной степени тем, что многие стороны биографии Пушкина не были еще во времена Чернышевского изучены. Например, широко распространена была неправильная версия Жуковского о том, что якобы поэт перед смертью ‘покаялся’ и примирился с Николаем I. Кроме того, Чернышевскому были неизвестны факты, характеризующие глубокую связь Пушкина с декабристами, а также многие его непропущенные цензурой политические стихи, в которых с исключительной силой раскрывался прогрессивный характер убеждений великого поэта.
444 (Стр. 568) ‘…случилось Гоголю… вступить в спор с человеком иного образа мыслей’ — речь идет о Белинском. Говоря о ‘споре’, Чернышевский имеет в виду письма Гоголя к Белинскому: одно из них (дат. около 20 июня 1847 г.) было написано в ответ на статью критика в ‘Современнике’ о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’, другое (от 10 августа 1847 г.) — после прочтения знаменитого письма Белинского. Письма Гоголя стали широко известны после опубликования их Герценом в ‘Полярной звезде’ (Лондон, 1855, кн. 1).
445 (Стр. 570) Отмечая огромную силу ‘творческой фантазии’ Гоголя, Белинский еще в 1842 г. в статье ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя ‘Мертвые души’ указывал на слабость Гоголя как мыслителя, называя эту черту в писателе ‘умственным аскетизмом’.
446 (Стр. 576) Анализ дошедших до нас отрывков второго тома ‘Мертвых душ’ дан Чернышевским в первой статье ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’ (Полн. собр. соч., т. III, Гослитиздат, М. 1947).
447 (Стр. 578) Чернышевский здесь с иронией говорит о репутации ‘ученых и мыслителей’, какой Погодин и Шевырев пользовались среди славянофилов.
448 (Стр. 579) Речь идет о Белинском и Герцене.
449 (Стр. 580) ‘…об одном из тех людей’ — имеется в виду В. А. Жуковский. Статья ‘Сочинения В. Жуковского’, на которую ссылается Чернышевский, была им написана в 1857 г. и напечатана в том же году, в пятой книжке ‘Современника’.

СОДЕРЖАНИЕ

С. Машинский. Предисловие
Т. Г. Пащенко. Черты из жизни Гоголя
A. П. Стороженко. Воспоминание
Н. П. Мундт. Попытка Гоголя
М. Н. Лонгинов. Воспоминание о Гоголе
B. А. Соллогуб. <Первая встреча с Гоголем>
A. С. Пушкин. Письмо к издателю ‘Литературных прибавлений к Русскому инвалиду’, Вечера на хуторе близ Диканьки. Изд. второе .
B.П. Горленко, <Рассказ Якима Нимченко о Гоголе>
Н. И. Иваницкий. <Гоголь-- адъюнкт-профессор>
C. Т. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем
И. И. Панаев. Из ‘Литературных воспоминаний’, Из ‘Воспоминания о Белинском’
Ф. И. Иордан. Из ‘Записок’
Ф. И. Буслаев. Из ‘Моих воспоминаний’
Ф. В. Чижов. <Встречи с Гоголем>
П. В. Анненков. Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года. Из ‘Замечательного десятилетия’
В. Г. Белинский. Из статей и писем
A.И. Герцен. Из дневников, мемуаров и статей
B. В. Стасов. <Гоголь в восприятии русской молодежи 30--40-х гг.>
А. Д. Галахов. Из ‘Сороковых годов’
Д. М. Погодин. Пребывание Н. В. Гоголя в доме моего отца
Я. К. Грот. Воспоминание о Гоголе
А. П. Толченов. Гоголь в Одессе
О. М. Бодянский. Из Дневников
Г. П. Данилевский. Знакомство с Гоголем
А. О. Смирнова-Россет. Из ‘Воспоминаний о Гоголе’
Л. И. Арнольди. Мое знакомство с Гоголем
Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе
А. Т. Тарасенков. Последние дни жизни Н. В. Гоголя
А. М. Щепкин. Из ‘Рассказов М. С. Щепкина’
М. А. Щепкин. Из ‘Воспоминаний о М. С. Щепкине’
И. С. Тургенев. Гоголь. Из писем
Д. А. Оболенский. О первом издании посмертных сочинений Гоголя
Н. Г. Чернышевский. Сочинения и письма Н. В. Гоголя
Комментарии Указатель имен
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека