Литературные ‘мелочи’, Ткачев Петр Никитич, Год: 1878

Время на прочтение: 42 минут(ы)
П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов
М., ‘Правда’, 1990

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ‘МЕЛОЧИ’

ФИЛОСОФСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ О НРАВСТВЕННОСТИ, НРАВСТВЕННЫХ ИДЕАЛАХ И О ДРУГИХ МЕЛОЧАХ
(Посвящается гг. Суворину, Достоевскому и Елисееву)

Извините, без предисловия нельзя… Прежде всего считаю своим священным долгом предупредить моих серьезных читателей, давно уже набивших себе оскомину на разных литературных ‘мелочах’, что в настоящем случае слово мелочи они должны принимать не в буквальном смысле. Те нравственно-обязательные вопросы, о которых поведется здесь речь, ни один человек, достигший хотя бы среднего уровня нравственного развития, не решится назвать мелочью, даже червонный валет в минуту просветления его совести не назовет их мелкими. Они кажутся мелочами только с точки зрения известного направления и господствующего тона некоторых публицистов. Только применяясь к этому направлению и тону, не желая отставать от руководителей общественного мнения, от популярнейших писателей нашего времени, вроде фельетониста Суворина, и мы называем их мелочами. Иначе поступить мы не можем, если хотим избежать горького упрека в недостатке патриотизма и других возвышенных чувств. Уж и то наша газетная пресса не раз намекала кому следует на ‘непозволительное равнодушие’ толстых журналов к великим вопросам дня, как, напр., сооружение крейсерского флота на добровольные приношения российских граждан. ‘Я-то,— расхваливала она себя,— я из кожи лезу, дух поддерживаю, о славе отечества ревную, ревную так, что иногда на алтарь отчизны кладу последние пятаки от розничной продажи, а они (т. е. толстые журналы) и в ус себе не дуют и знать не хотят насущного и живого дела. (Известно, что называется у Краевско-Суворино-Полетико-Комаровской прессы1 насущным и живым делом.) Ведь это, откровенно говоря (теперь иначе и не говорят, как откровенно), почти предательством пахнет, и как только это начальство допускает!’ В самом деле, в то время, когда все отставные городничие и исправники делаются публицистами, а фельетонисты — руководителями общества, когда ‘Новое Время’ расходится чуть ли не в большем количестве экземпляров, чем сонники Курганова и лубочные картинки ‘Битвы русских с кабардинцами’2,— в то время, когда все настроено в высокопатриотическом тоне, когда Костомаров слился с Ор. Миллером, когда кн. Мещерский превзошел самого Аскоченского и Ивана Корейшу, одним словом, когда все сердца трепещут от восторга и все уста славословят,— вот в это-то время духовного подъема и народного самосознания толстые журналы решаются заниматься какими-то внутренними вопросами, — ну что же это, как не предательство, не затаенное желание разочаровывать, охлаждать и умерять возвышенные чувствия российских граждан?! Уж если это не составляет непререкаемого и, так сказать, документального доказательства закоснелой неблагонамеренности толстых журналов, то какие еще могут быть доказательства? Однако что же будут делать или, лучше сказать, о чем будут говорить люди, не обладающие ни политическою прозорливостью Александра Градовского, ни ‘святым огнем’ красноречия Ореста Миллера, ни ученостью Ламанского, ни откровенностью Суворина, ни гражданским мужеством Мещерского, ни бескорыстием Полетики? Возможно ли, благоразумно ли припускать их к тому жертвеннику, перед которым священнодействуют вышереченные ‘мужи’, призванные спасать отечество? Не лучше ли, не приличнее ли будет держать этих природою обиженных людей в преддверии храма, предоставив им, в интересах безобидного времяпрепровождения, вести тихую и благопристойную беседу о каких-нибудь мелочах? Разумеется, необходимо только, чтобы они сознавали или, по крайней мере, открыто заявляли, что они толкуют о мелочах, а не о чем-нибудь серьезном, что они беседуют в преддверии и что настоящее живое дело совершается лишь там, во храме. Тогда, конечно, в их нежелании беседовать о том, о чем беседует газетная пресса, нельзя будет усмотреть никаких признаков предательства и подвоха, напротив, это будет только свидетельствовать о их скромности и почтительности…
Таким образом, давая понять самым заглавием моей заметки, что я смотрю на вопросы, которых коснусь здесь, с точки зрения газетной прессы, т. е. как на мелочи, я ставлю себя вне всяких упреков в предательстве и подвохе. А вы не можете себе представить — впрочем, нет, вы очень легко можете себе это представить,— как приятно думать — хотя бы эти думы и оказались впоследствии праздной мечтой,— как приятно думать, что находишься вне всяких подобных упреков! На душе становится как-то легче, и мысли выливаются спокойнее… как-то лучше ложатся на бумагу. Ради одного этого я готов торжественно заявить, что то, о чем я хочу теперь беседовать, не только мелочь, но даже и неуместная, несвоевременная мелочь. И все, я думаю, согласятся со мной, когда я назову эту мелочь по имени: это — нравственность… нравственные идеалы, нравственные отношения к явлениям окружающей нас действительности. Нравственность! с удивлением воскликнет, вероятно, большинство читателей,— ну кому может прийти в голову в наше время и в нашей литературе говорить о нравственности? И для кого это может быть интересно? Да и с какой стати, по какому поводу? Уж не по поводу ли подделки билетов восточного займа, не по поводу ли растраты в обществе поземельного взаимного кредита, в киевском банке, в кассах земских управ и городских дум? О, как все это скучно! Ведь каждый день приходится говорить об этом, и кто-то не без остроумия заметил, что об этом не стоило бы и говорить, потому что скоро не останется ни одной целой кассы во всей обширной земле русской. Да и о чем тут толковать, на что плакаться? Кто, в самом деле, когда-нибудь сомневался, что грех и стыдно красть и что воры, если и не всегда, то, по крайней мере, очень часто попадают в кутузки? Стоит ли после этого об этом и рассуждать? О, конечно, читатель, не стоит. Пускай газетные отметчики и блюстители благочиния мечут громами и молниями на головы разных Юханцевых, Бритневых и разных крупных и мелких последователей урусовской {Кн. Урусов — бывший красноречивый московский адвокат и либерал 96 пробы, а ныне товарищ прокурора Варшавского окружного суда. Известно, что в период своего 96-типробного либерализма, в одной из своих защитительных речей (по делу о предводителе дворянства не помню какой губернии, Огареве, обвинявшемся в растрате общественных денег) он с истинно суворинскою откровенностью доказывал, что воровство из казенного сундука есть не что иное, как практическое применение теории самопомощи, теории в высшей степени благонамеренной и отнюдь не предосудительной3.} теории ‘самопомощи’. Пускай они приходят в благородное негодование и проливают гражданские слезы по поводу каждого маленького и большого нарушения той элементарной нравственности, которая так красноречиво и так обстоятельно формулируется в своде уголовных законов, в уставе о пресечении и предупреждении преступлений и проступков, а также и в детских прописях. Бог с нею, с этою уголовно-полицейскою и прописною нравственностью. Ее правила общеизвестны, просты, несложны и непререкаемы. Каждый обыватель обязан неукоснительно исполнять их ‘не токмо за совесть’, но и за страх… попасть в кутузку или угодить в места не столь отдаленные, а иногда и очень отдаленные. В силу общеобязательного и принудительного характера этих правил, самое исполнение или неисполнение их не имеет, как всем известно, почти никакого существенного значения для оценки умственного и нравственного развития как отдельных индивидов, так и целых обществ. Человек может всю свою жизнь свято и ненарушимо исполнять все предписания положительного кодекса нравственности, никогда не вникая и не чувствуя даже ни малейшей потребности вникать в их внутренний смысл, он исполняет их почти бессознательно, машинально, по привычке (ведь ему их вбивали в голову еще на школьной скамье) или же просто из страха перед бубновым тузом. С другой стороны, мы сплошь и рядом встречаемся с такими случаями, когда люди, стоящие по своему нравственному развитию несравненно выше благонамеренных обывателей, не таскающих платков из карманов и не набивающих свои карманы из чужих сундуков, попадаются в нарушении кодекса уголовно-полицейской морали и заполучают на спины бубнового туза… Поэтому-то по количеству уличенных и неуличенных воров и грабителей (воров и грабителей в уголовно-полицейском смысле), какую бы одежду они ни носили, простой ли мужицкий зипун или щегольской фрак и блестящий мундир, нельзя еще судить о действительном состоянии общественной нравственности. Представьте себе такое общество или такую среду, в которой хотя никогда и никем не совершается никаких ни явных, ни тайных криминальных правонарушений, но зато нравственные идеалы которой ни на единую йоту не возвышаются над идеалами уголовно-полицейской морали,— станете ли вы восхищаться нравственным развитием этого общества или этой среды? Не думаю. Очень, напр., может быть, что какой-нибудь Суворин или какой-нибудь Юркевич во всю свою жизнь не стянули ни единого платка, не подделали ни одного духовного завещания, не пустили в оборот ни одного фальшивого векселя, очень может быть, что, будь они на месте Юханцева или Овсянникова, они не обворовали бы кассы общества взаимного кредита и не спалили бы кокоревской мельницы4,— и, однако ж, несмотря на эту уголовно-полицейскую безупречность их, у вас все-таки никогда не повернется язык назвать их ‘нравственными’ людьми. Когда вам говорят: ‘Какая нравственно неразвитая среда: она дала нам Юханцева и Овсянникова!’ — вы можете еще оспаривать это заключение. Но когда вам скажут: ‘Какая нравственно неразвитая среда — из нее вышли Суворин и Юркевич’,— то тут уже ничего нельзя возразить. Ведь гг. Суворины и Юркевичи представляют из себя интеллигенцию этой среды, они взлезают на трибуну и берутся поучать ее, и, как опытные наставники, они, разумеется, стараются подделываться под ее вкусы и потребности, и среда их слушает, одобряет, платит им даже за их поучения деньги, следовательно, их ‘нравственные идеалы’ служат точным отражением, мерилом ее нравственных идеалов. Это совсем не то, что ‘нравственные идеалы’ какого-нибудь Юханцева или Овсянникова!
Но хотя нравственные идеалы, нравственные понятия, господствующие в литературе известной среды, и важнее для определения уровня нравственного развития последней, чем поджоги мельниц, обворовывание касс кредитных обществ, подделка векселей и т. п., однако все-таки по одним только этим идеалам и понятиям мы не можем составить себе правильного заключения о ее нравственности. В самом деле, иногда случается, что литература, в силу обстоятельств, от нее не зависящих5, попадает в такие условия, при которых она уже не может служить верною выразительницею и представительницею идей, понятий и потребностей своей среды. Между нею и этою средою порывается всякая живая, реальная связь. Волею-неволею она должна говорить, должна пропагандировать совсем не те мысли, не те идеалы, которые волнуют, которые господствуют среди последней. Понятно, что такую литературу только по недоразумению или ради иронии можно назвать зеркалом общественного сознания, общественной нравственности. Конечно, это случай очень редкий, однако не невозможный. Гораздо чаще бывает, что ‘внешние’, от литературы не зависящие обстоятельства порывают ее связь с живою интеллигентною средою не вполне, а только отчасти, так что литература хотя и представляет собою зеркало общественной совести, но зеркало довольно-таки тусклое и шероховатое… Обстоятельство это никогда не следует терять из виду. Кроме того, нравственность данной среды определяется не только широтою, разумностью и человечностью ее нравственных идеалов, но также (и это главное) и ее отношениями к ним. У человека может быть очень широкий и разумный нравственный идеал, но если он не стукнет палец о палец для его практического осуществления, если он не проводит его в жизнь, если он не сообразует с ним своей общественной деятельности, то, конечно, никто не назовет такого человека нравственным. Следовательно, для оценки нравственного развития интеллигентного общества недостаточно знать, какие нравственные идеалы проповедует его литература, а нужно еще знать, как сами проповедники относятся к этим идеалам. Считают ли они безусловно для себя обязательным подчинять свою жизнь и деятельность проповедуемым ими идеалам или не считают? Если нет, если, напр., их идеал предписывает им бежать ‘от праздноболтающих, омывающих руки в крови’ ‘в стан погибающих за великое дело любви’6, если они искренно верят в необходимость этого бегства и призывают к нему других, а сами в то же время продолжают весело и безмятежно жить среди ‘праздноболтающих’ и не считают обязательным лично для себя пребывание в ‘стане погибающих’, то, разумеется, вы получите о их нравственности не особенно лестное представление. Но если вы еще при этом замечаете, что среда, к которой они принадлежат и в которой они проповедуют свою нравственность, не находит в их поведении ничего безнравственного, что она относится к ним с полнейшею симпатиею, что она не только не обличает их в лицемерии, но даже и не считает их за лицемеров, то, конечно, ваше нелестное мнение о нравственности проповедников окажется вполне применимым и к нравственности породившей их среды…
Но каким же образом можем мы знать, сообразуют или не сообразуют литературные проповедники ‘высших нравственных идеалов’ свою жизнь и свою деятельность с требованиями этих идеалов? Разбирать при жизни литератора его нелитературную деятельность не всегда удобно, а часто даже совершенно невозможно. В большинстве случаев приходится ждать смерти писателя. Но тут является масса затруднений: если писатель малоизвестен, если его влияние на интеллигентную среду было ничтожно, если он, одним словом, не оставил после себя никакого заметного следа, то очень сомнительно, чтобы нашлись охотники рыться в его нелитературной деятельности и сопоставлять ее с его литературного проповедью, если же, напротив, умерший писатель был человек с выдающимся талантом, если он имел обширный круг читателей и почитателей, если он пользовался популярностью, то обыкновенно над ‘его свежею могилою’ (как принято выражаться в подобных случаях) раздается столько славословий, воскуряется столько фимиамов его литературным талантам и заслугам, что за этими фими-амами и славословиями нравственная личность писателя совершенно исчезает, отодвигается на задний план. Всякая, самая даже невинная, попытка беспристрастного, критического отношения к покойнику не как к ‘писателю’, а как к ‘человеку’ считается верхом неприличия и объясняется не иначе, как низкою завистью, личным раздражением и другими столь же некрасивыми мотивами. К ‘знаменитым’ мертвецам всегда применяется латинская пословица: ‘о мертвых или ничего не следует говорить, или говорить одно хорошее’. Таким образом, оценка нравственности писателя отлагается до так называемого ‘суда потомства’, т. е. до той поры, когда все или большинство его сверстников последуют за ним в могилу. Конечно, с точки зрения разных сентиментальных чувствований и чисто личных соображений, такое щепетильно-почтительное отношение к ‘свежей могиле’ весьма понятно и даже весьма похвально. Но едва ли его можно одобрить и оправдать с точки зрения общественной пользы, общественной нравственности. В самом деле, если нравственность только что сошедшего со сцены писателя может служить мерилом нравственности той среды, которая его вырастила и в которой он пропагандировал свои нравственные идеалы, то, уклоняясь от критического отношения к первой, мы тем самым уклоняемся и от критического отношения к последней, от критического отношения к нашей собственной нравственности. Разумеется, для нас весьма удобно, чтобы о наших нравственных достоинствах и недостатках судили не современники, а отдаленное потомство, но только какое же значение может иметь этот запоздалый суд для поднятия уровня современной нравственности, а следовательно, и для нравственного прогресса вообще? Притом же, допуская, с одной стороны, оценку ‘над свежею могилою’ теоретических идеалов писателя и отрицая, с другой, уместность подобной же оценки его практической деятельности, мы впадаем в явную непоследовательность. Последняя, если и не всегда, то, во всяком случае, очень часто, служит лучшей пробой для первых. Как и насколько осуществляется идеал на практике, к каким последствиям приводит его осуществление? а если он не осуществляется, то почему не осуществляется? и т. п.— все эти вопросы сами собою возникают при его теоретической оценке, но разрешить их невозможно, не касаясь практической деятельности проповедника…
Сознание, хотя бы даже и смутное, этой невозможности всего нагляднее и убедительнее доказывается странною и в то же время в высшей степени поучительною литературного полемикою, возникшею над ‘свежею могилою’ недавно умершего певца ‘народного горя’. Почти всегда, как я уже сказал, так случается, что когда умирает выдающийся, талантливый, любимый писатель, то его литературное значение выдвигается на первый план, а оценка его нравственной личности предоставляется суду потомства. Но с Некрасовым этого не случилось. ‘Все газеты,— по словам г. Достоевского7 (и не одни газеты, прибавим мы от себя),— начиная определять его значение (литературное), тотчас же прибавляли некоторые соображения о ‘практичности’ Некрасова, о каких-то недостатках его, пороках даже’… ‘Формулировать обвинений никто не решался, а с оправданиями и оговорками спешили все, как будто бы и не могли избежать этого, хотя бы, может быть, и не хотели’. Многие, как и следовало ожидать, усмотрели в этом нарушении латинской пословицы о мертвецах нечто крайне неприличное и даже позорное и, разумеется, поспешили обвинить ‘нескромных заглядывателей’ в частную жизнь поэта в самых низких побуждениях… Другие, напротив, нашли, и нашли совершенно справедливо, что в подобном ‘заглядывании’ нет ничего предосудительного… по крайней мере, по отношению к Некрасову. ‘Заговорив о Некрасове как о поэте,— резонно замечает все тот же Достоевский,— никак нельзя миновать говорить о нем как и о лице, потому что в Некрасове поэт и гражданин до того связаны, до того оба необъяснимы один без другого и до того, взятые вместе, объясняют друг друга, что, заговорив о нем как о поэте, вы даже невольно переходите к гражданину и чувствуете, что как бы принуждены и должны это сделать и избежать не можете’.
Я думаю только, что слова эти могут и должны быть применимы не только к Некрасову, но и ко всякому поэту, ко всякому писателю — талантливому или бесталантному, крупному или мелкому, все равно. Для каждого писателя, для каждого проповедника каких бы то ни было нравственных принципов, в какой бы форме и с каким бы талантом он их ни проповедовал, одинаково обязательно сообразовать свою практическую жизнь и деятельность с этими принципами. Отделять писателя от гражданина, иными словами — отделять литературную деятельность известного лица от его деятельности общественной, не литературной, это значит признавать законность, необходимость, нравственность разлада между словом и делом. Каковы бы ни были нравственные принципы человека, но раз он их имеет, раз он их проповедует, он уже не может отказываться от практического осуществления их в своей жизни. Это одно из самых основных и самых элементарных требований человеческой нравственности. Кто решается отрицать его, тот, чтобы быть последовательным, должен отрицать нравственность вообще.
Все это, по-видимому, самые банальные, самые избитые истины… Не так ли, читатель? И однако ж, несмотря (а может быть, именно благодаря этому) на свою банальность и избитость, они сплошь и рядом забываются и игнорируются, и притом такими людьми, для которых подобное забвение или игнорирование всего менее простительно,— людьми, считающими себя представителями, ‘сливками’ российской интеллигенции. Лучшим доказательством этому служит только что упомянутый мною спор ‘над свежею могилою’ Некрасова о его нравственных достоинствах и недостатках. Спор этот в высшей степени характеристичен для определения нравственного состояния современной литературы, а следовательно, и всей той интеллигентной среды, мнения, воззрения и идеалы которой выражает эта литература. Будущие историки ‘российской словесности’ сделают большую ошибку, если оставят его без должного внимания. По-моему, для оценки нашего нравственного развития он несравненно важнее сотни процессов каких-нибудь Струсбергов и Ландау, матери Митрофании и т. п. В самом деле, ведь во всех этих процессах мы имеем дело лишь с отношениями людей к самым элементарным предписаниям уголовной полицейской нравственности. Но мы уже видели, что исполнение или неисполнение этих предписаний не имеет существенного значения для решения вопроса о нравственном развитии того или другого индивида, той или другой среды. Конечно, никто не назовет нравственно развитым человека, подделывающего духовные завещания, пускающего в обращение фальшивые векселя, расхищающего общественные деньги и т. п. Но точно также никто не назовет нравственно развитым и такого чело-века, нравственные идеалы которого не идут дальше неукоснительного исполнения правил, начертанных в уголовно-полицейских уставах. Еще менее можно назвать нравственно развитыми людей, которые хотя и усвоили теоретически, благодаря своему умственному развитию, более широкие идеалы, чем идеалы полицейской морали, но которые на практике считают для себя обязательными одни только последние.
Следовательно, при оценке нравственного развития общества вопрос о нравственных идеалах развитых людей и в особенности об отношении их к этим идеалам имеет несравненно большее значение, чем вопрос об отношении неразвитых или полуразвитых людей к предписаниям уголовно-полицейской морали.
Овсянниковские, Струсберговские, Митрофаниевские и иные процессы дают нам материалы лишь для решения последнего вопроса. Полемика же, возникшая по поводу ‘нравственного характера’ покойного поэта, дает нам, напротив, материалы для решения первого вопроса, она проливает весьма недвусмысленный свет на отношения русских интеллигентных людей к их нравственным идеалам, насколько, разумеется, эти идеалы выходят за пределы полицейской морали. Вот почему мы считаем своею обязанностью остановиться на этой полемике, вникнуть в ее внутренний смысл, разоблачить ее истинный характер…
Умирает человек, в течение всей своей жизни проповедовавший в звучных, сильных, потрясающих стихах самые возвышенные, гуманные, благородные нравственные идеалы. Естественно является вопрос: как же он сам от носился к этим идеалам, считал ли он их для себя обязательными или нет, проводил ли он их в своей практической жизни, или они были для него не более как абстрактною, ни к чему не обязывающею теоретической формулою?
Казалось бы, что именно около этого вопроса и будет вертеться полемика. Но ничуть не бывало. Все обвинения, взводимые на Некрасова, сводятся главным образом на то, что он будто бы очень любил в карты играть и даже смотрел на картежную игру как на одно из средств к существованию, что он чересчур ‘практически’ обделывал свои житейские делишки, что он был корыстолюбив и т. п. Некоторые идут еще дальше, упоминают о каких-то деньгах, будто бы утаенных Некрасовым, и чуть ли не обвиняют его в шулерстве… Основательны или вздорны все эти обвинения — вопрос пока не в этом, вопрос в самом их характере. Как видите, все они стоят исключительно на точке зрения элементарной, уголовно-полицейской морали, все они касаются исключительно частной, домашней жизни поэта. Как будто полицейско-уголовная точка зрения есть самая подходящая для оценки его нравственного характера! Как будто для него только и было обязательно неукоснительное исполнение одних лишь предписаний полицейской морали! Не ворует человек платков из кармана — ну, значит, он человек нравственный, ворует — значит, безнравственный! Но ведь подобный нравственный критерий может быть применим лишь к людям, у которых не существует никаких нравственных идеалов, кроме идеалов, заимствованных из уголовного кодекса и из устава о пресечении и предупреждении проступков и преступлений. Положим, что все обвинения, взведенные на Некрасова, с начала до конца ложны, положим, что он, с точки зрения уголовно-полицейской морали, был личностью вполне безупречною — ну что же из этого? Разве из одного этого факта можно вывести какое-нибудь правильное суждение об уровне его нравственного развития? Представьте себе двух людей, двух писателей, если хотите, принадлежащих к одному и тому же лагерю, проповедующих одни и те же идеи. Представьте, что один из этих писателей, положим, какой-нибудь X, в своей частной, домашней жизни не отличается особенно безупречным поведением: он и выпить любит, и в карты поиграть охотник, он плохой отец, неверный муж и вообще дурной семьянин, но зато он всю свою душу, всю свою жизнь кладет для практического осуществления проповедуемых им идей. Ради них он жертвует всем, ради них он не отступает ни перед какою жертвою, ни перед каким испытанием. Напротив, другой, назовем его хоть Z,— практическое осуществление проповедуемых им идей совсем не считает для себя обязательным, он призывает других на борьбу, а сам не двигается с места, но зато он ничего хмельного в рот не берет, он никогда не играет в карты, а если и играет, то только в коммерческие игры и только на орешки, он ни разу не изменял своей жене, он очень любит своих детей и никогда, ни при каких обстоятельствах, не уклонялся от исполнения самых даже пустых и неважных предписаний уголовно-полицейской морали. Скажите же, который из этих двух писателей, X или Z, стоит на более высоком уровне нравственного развития? Я полагаю, что поставить этот вопрос — значит уже и ответить на него. Положим теперь, что X умирает, вам предстоит произнести суд над его нравственным характером. Чем вы будете главным образом руководствоваться при составлении вашего приговора? Отношениями ли его к проповедуемым им идеям или же его отношениями к жене и любовницам и ко всем родственникам по нисходящей и восходящей линии? Станете ли вы считать количество жертв, принесенных им своим идеям, или вы займетесь счетом выпитых им бутылок вина, выигранных и проигранных в карты денег?..
Спору нет, пьянствовать, развратничать, играть в карты — все это не добродетели, и ни одному развитому человеку не придет в голову оправдывать за них X. Но, с другой стороны, ни одному нравственно развитому человеку не придет в голову и судить по ним о его нравственном характере. Разумеется, это еще не значит, как, пожалуй, готовы будут предположить некоторые из чересчур проницательных читателей, будто бы с точки зрения нравственно развитого человека обыденные правила обыденной морали необязательны для ‘носителей’ возвышенных, гуманных идеалов. О, нет! Обыденные правила обыденной морали одинаково обязательны для всех людей, как бы они ни назывались, какое бы общественное положение ни занимали и какими бы талантами они ни обладали. Нарушение предписаний этой морали настолько же предосудительно для Некрасова, насколько оно предосудительно и для последнего полицейского подчастка. Но тем не менее аршин, которым вы измеряете нравственность последнего, совершенно не годится для измерения нравственности первого. От полицейского подчастка, все миросозерцание которого формулируется в двух словах: ‘слушаю, ваше б-дие!’, который не имеет и не распространяет никаких ‘идей’, кроме идей, изложенных в полицейском уставе, вы ничего не можете и требовать, как только неукоснительного соблюдения предписаний полицейской морали. Но если вы и от Некрасова станете требовать только одного этого, если и о его нравственности вы будете судить лишь по тому, соблюдал ли он или не соблюдал эти предписания, то вы докажете тем самым, что ваши собственные нравственные идеалы не лучше и не хуже, не шире и не глубже нравственных идеалов полицейского подчастка.
Вы, быть может, скажете, что хотя действительно Некрасова упрекают только в несоблюдении некоторых элементарных правил обыденной морали, однако это еще совсем не значит, будто от него ничего более и не требуют, кроме одного только соблюдения этих правил. Прекрасно. Но отчего наши моралисты, заговорив о нравственном характере Некрасова, прежде всего обратили внимание на его страсть к картам, на его ‘практичность’, деньголюбие и т. п.? Отчего они ухватились только за такие стороны его жизни и деятельности, которые если и имеют, то имеют весьма несущественное значение для оценки его отношений к проповедуемым им идеям? Отчего? Да конечно, оттого что для них, этих моралистов, отношение человека к распространяемой им идее — вещь второстепенная, главное, чтобы он платков из кармана не таскал и в рот хмельного не брал, а осуществляет ли он свою идею в своей общественной, практической деятельности, как и насколько осуществляет или совсем не осуществляет — это для них почти безразлично. Если осуществляет, это похвально, хотя и не настолько, насколько похвально не таскать платков, если не осуществляет — это нисколько не предосудительно, особенно если осуществление идеи сопряжено с какими-нибудь жертвами: нельзя же, в самом деле, от каждого требовать, чтобы он делал все то, что говорит, нельзя же, чтобы каждый жертвовал собою ради идеи! Такова мораль наших моралистов! Считайте же, гг. моралисты, сколько денег выиграл Некрасов в карты, расследуйте, разузнавайте, ‘чисто’ или ‘нечисто’ вел он свою игру, имел он или не имел любовниц и сколько на них тратил, по всем ли счетам он платил, не надул ли он кого, не вытащил ли он когда-нибудь платка из кармана своего соседа и т. п. Для вас, сводящих вопрос о человеческой нравственности к вопросу о соблюдении или несоблюдении предписаний прописной, полицейской морали,— для вас все эти расследования и разведывания должны иметь первостепенный интерес. Но только расследовайте и разведывайте как можно тщательнее… иначе ваши ‘упреки’ Некрасову сильно смахивают на голословную клевету. Кто решается печатно толковать о частной жизни того или другого человека, тот должен быть очень хорошо с нею знаком, иначе он сам может попасть в разряд нарушителей полицейского устава. Справьтесь об этом в своих детских прописях или, если они у вас затеряны, спросите у первого полицейского подчастка.
Но если, с одной стороны, по характеру обвинений, взводимых на Некрасова, мы не можем сделать никаких лестных для обвинителей заключений о степени их нравственного развития, то, с другой стороны, характер защиты в столь же малопривлекательном свете рисует нам нравственность защитников.
В качестве защитников выступило три представителя различных журнальных лагерей, различных исторических направлений нашей литературы. Один — представитель самоновейшей полицейско-патриотической прессы — пресловутый червонный валет журналистики г. Суворин. Другой — представитель мистико-славянофильского направления ‘больных людей’ отживающего поколения 40-х годов г. Достоевский. Третий — представитель литературы 60-х годов, личный друг и журнальный сотоварищ Некрасова г. Елисеев. Червонный валет журналистики фигурирует, впрочем, в двоякой роли: в роли обвинителя и в роли защитника. Как обвинитель, он отважно подбирает все подслушанные им на улице сплетни насчет Некрасова и подтверждает истинность этих сплетней ‘собственною исповедью поэта’, причем, разумеется, духовником поэта был сам же червонный валет. Из этой исповеди оказывается, будто Некрасов до такой степени одержим был бесом сребролюбия и честолюбия, что ради приобретения капитала и известности не брезгал никакими средствами, даже и такими, за которые обыкновенно награждают людей ‘бубновым тузом’ {Вот эта оригинальная исповедь в подлиннике: ‘Я,— будто бы исповедался Некрасов перед г. Сувориным.— дал себе слово не умереть на чердаке. Лучше по владимирке пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми’8.}. Затем Суворин-обвинитель пускается в исчисление денежных средств поэта и с ‘цифрами в руках’ доказывает, будто бы Некрасов все свое состояние нажил картами, однако его прокурорская ревность и этим не удовлетворяется, мало того, что Некрасов был картежником, что он сделал из карточной игры ресурс к существованию,— он ‘готов был (это подлинные слова Суворина) скорее черт знает над чем трудиться, чем одолжаться даже отцом своим…’, т. е. что в случае крайности он не отказался бы ни от какого денежного труда, даже, напр., от писания полицейско-патриотических виршей или сыщических заметок в ‘Новое Время’!
Взведя на покойного такие тяжкие обвинения — обвинения, которые, как видите, не ограничиваются простым уличением его в несоблюдении некоторых элементарных предписаний прописной морали, но метят гораздо дальше,— г. Суворин, с цинизмом заподлинного червонного валета, сам же начинает издеваться над ними. Экая, .подумаешь, важность, размышляет он, что Некрасов был картежником, что он не брезгал никакими средствами для наживы денег! Я не вижу тут ничего предосудительного. Напротив, каждый умный и талантливый человек (червонный валет смотрится при этом в зеркало) так и должен поступать! Вот и мои московские товарищи (а уж на что распрекрасные и предостойные люди), и Юханцеш, и Бритнев, и я, и все мы так поступаем, и что тут такого дурного? Не понимаю, решительно не понимаю!
Вы, читатель, быть может, подумаете, что я взвожу на г. Суворина небылицы, вам, быть может, трудно себе представить, чтобы цинизм этого литературного хлыща мог дойти до такой… до такой откровенности… Ну, так вот вам подлинные слова Суворина. Изложив обвинения, взводимые на Некрасова уличными сплетнями, г. Суворин произносит следующую защитительную речь: ‘Как это просто в самом деле и как легко бросить камнем в человека! Но если вы вспомните, что он (т. е. Некрасов) не кланялся, не просил, не заискивал (однако почему же кланяться, просить и заискивать более предосудительно, чем добывать себе деньги такими средствами, которые приводят к владимирке?), что он хотел только независимости (как и Юханцев, напр.) и жил исключительно своими силами (опять, как Юханцев), что он готов был скорее черт знает над чем трудиться, чем одолжаться даже отцом своим и просить у него помощи, если вы вспомните, как и что ценило тогда общество (совершенно то же, что и теперь,— деньги, деньги и деньги!), как трудно было пролезть вперед на литературном поприще… вы (кто же — вы? червонные валеты?), вы поймете, что должен был чувствовать умный и даровитый человек, чувствовавший силу для борьбы’, поймете и оправдаете его — таков заключительный вывод защитительной речи червонного валета.
Я полагаю, что эта тирада не нуждается в комментариях. Можете ли вы придумать что-нибудь более пошлое, безнравственное и циничное? Если можете, заручайтесь поскорее правом на издание газеты: она, наверное, затмит славу ‘Нового Времени’, и у вас будет не 14 000, а 28 000 подписчиков. Но вот что замечательно: сам г. Суворин, по-видимому, даже и не подозревает всей безнравственности и возмутительности своей ‘защиты’. Когда хроникер ‘Отеч. Записок’ назвал (в мартовской кн., стр. 1219) ее ‘гнусною теориею, проповедуемою в растлении неопытного российского юношества’, г. Суворин обиделся и удивился. ‘Помилуйте,— стал он уверять,— да что же дурного я сказал? Я сказал только, что нельзя обвинять Некрасова за то, что он ради денег не брезгал никакими средствами. Я действительно не вижу в этом ничего предосудительного. Ведь нельзя же не брать в расчет, ‘что и как ценит общество’, если оно больше всего ценит деньги, то как же вы хотите, чтобы их не ценили ‘умные и даровитые люди’? Что же тут безнравственного? Я решительно не понимаю!’ {Я передаю, само собою понятно, не буквальные слова г. Суворина, а только общий смысл его ответа хроникеру ‘Отечественных Записок’10.}. И благо г. Суворину, что он не понимает… В тот день, когда он поймет, ему ничего более не будет оставаться, как… броситься в грязную Фонтанку.
Естественно, что уж если г. Суворин не дорос до понимания самых элементарных предписаний полицейско-прописной морали, то нечего от него и требовать понимания других, хотя и столь же элементарных, но стоящих вне круга ведомства полиции нравственных истин. Одна из этих истин гласит, что для человека обязательно делать то, что он говорит, что для писателя, следовательно, обязательно проводить в жизнь, осуществлять в своей практической деятельности именно те идеи, в которые он верит, которыми он дорожит. По мнению же г. Суворина, для писателя не только не обязательно согласовать свою деятельность с своими писаниями, но не обязательно даже согласовать свои писания с своими мыслями. Вам опять, читатель, может показаться это невероятным? Слушайте же: ‘Что мне за дело,— рассуждает г. Суворин,— чем внушена поэту мысль о бедности? Может быть, он излагал ее с таким чувством под влиянием большого проигрыша в карты, может быть, не гражданские слезы текли из его глаз, когда он вызывал у меня гражданское чувство, а слезы ревности к изменнице-женщине. Мне это все равно (о, еще бы!), деятельность его не исчезла, его собственноручное признание (признание, в котором предполагаемый г. Сувориным поэт сознается, что он пел о народе потому, что это было выгодно) — только материал для суждения о нем как о человеке, а не как о писателе. Объяснять г. Суворину безнравственность подобной теории (как это делает хроникер ‘Отеч. Запис.’11), по моему мнению, совершенно излишне, очевидно, говорить с ним о нравственности — это то же самое, что беседовать о цветах со слепым. Но, к счастию, всегда так бывает, что самые безнравственные теории оказываются обыкновенно и самыми глупыми. Человек, утверждающий, будто талантливый поэт может слагать талантливые песни о бедности под влиянием карточного проигрыша или возбуждать в нас гражданские чувства под влиянием измены любовницы, человек, высказывающий подобное положение, должен быть человеком не только безнравственным, но просто глупым. В самом деле, нужно быть в умственном отношении совершеннейшим младенцем, чтобы не понимать, что талантливость всякого литературного произведения прежде всего и более всего обусловливается его искренностью и правдивостью и что потому только те чувства, те идеи и могут быть выражены в прекрасной художественной форме, которые глубоко прочувствованы и передуманы их автором. Читатели могут совершенно не знать, под влиянием каких именно мотивов и побуждений пишет автор, но тем не менее наиболее сильное, потрясающее впечатление произведут на них лишь те его творения, в которых он является наиболее искренним и правдивым. Воображать, будто с досады на карточный проигрыш можно написать ну хоть, напр., ‘Песню о рубашке’12, будто сыщик, занимающийся за два двугривенных ‘внутреннею политикою’, может, ‘под влиянием слез ревности к изменнице-женщине’, возбуждать в нас гражданские чувства,— это значит не знать самых элементарных правил художественного творчества. Выражать в сильных, ярких, потрясающих художественных образах чувства, которые не испытываешь, идеи, в которые не веришь и о которых даже не думаешь,— это просто психологическая невозможность, вопиющая нелепость.
Вот почему, если бы Некрасов действительно пел ‘о народе’ и его ‘горе’, нимало не сочувствуя народу, нимало не заботясь о его горе, пел, как предполагается в примере г. Суворина, только потому, что ему выгодно петь, что за такие песни платят дороже, чем за какие-нибудь полицейско-патриотические вирши во вкусе ‘Нового Времени’,— то его произведения никогда бы не могли производить того потрясающего впечатления, которое они производили, никогда бы не могли пользоваться тем вполне заслуженным успехом, которым они пользовались. В каких бы красивых формах человек ни воспроизводил ‘возвышенных чувствий’, но если сам он совершенно чужд этим чувствиям, то его воспроизведения всегда будут отличаться деланностью, ходульностью, отсутствием всякой художественности и, следовательно, бесталантностью. Это такая азбучная истина, что мне даже совестно слишком долго останавливаться на ней, мне совестно в подтверждение ее приводить какие-нибудь конкретные примеры, хотя таких примеров из одной только русской литературы можно было бы привести целые сотни. Не понимать или отрицать подобную ходячую истину могут только такие умные люди, как г. Суворин {Впрочем, мне кажется, хотя я и не утверждаю этого за факт,— мне кажется, что и хроникер ‘Отеч. Записок’, полемизирующий насчет нравственности Некрасова с г. Сувориным, так же мало понимает эту истину, как и последний. По крайней мере, он не видит ничего нелепого в том, что г. Суворин, с одной стороны, признает за стихами Некрасова силу, талант, художественность, а с другой, предполагает, будто идеи и чувства, выраженные в этих стихах, не были продуманы и прочувствованы поэтом, что он писал их под влиянием побуждений совершенно им чуждых. По мнению хроникера, сила и глубина впечатления, производимого на читателей тем или другим литературным произведением, зависит не столько от того, что выраженные в нем идеи действительно прочувствованы автором, сколько от того, что читателям кажется, что они верят, будто он их прочувствовал. Отнимите у них эту веру — и произведение, которое вчера приводило их в восторг, сегодня не вызовет в них никакого другого чувства, кроме негодования и омерзения. ‘Представим себе,— говорит хроникер — что кто-нибудь мог бы с корнем вырвать у почитателей и читателей Некрасова всякую веру в честность и искренность поэта, как вы думаете, г. Суворин, не швырнул бы стихотворений Некрасова каждый из тех почитателей и читателей, который искал в этих стихотворениях не забавы и развлечения, а смотрел на них, как на свое знамя’, и т. д.? ‘Нет сомнения,— продолжает он далее,— что если бы было открыто самое наихудожественнейшее произведение, такого же содержания, как поэма Некрасова ‘Несчастные’, написанное, напр., Шешковским. Аракчеевым и т. д., то оно провалилось бы самым позорным образом. Никакая ‘сила, ни блеск вдохновения, ни бич сатиры, ни стоны, ни слезы’ и т. д., ничто бы его не спасло, оно возбудило бы смех в одних и негодование в других’. Но разве возможно предположить, чтобы Шешковский или Аракчеев могли написать наихудожественнейшее произведение такого же содержания, как некрасовская поэма ‘Несчастные’? Ведь чтобы написать на эту тему действительно художественное произведение, они должны бы были передумать, пережить и перечувствовать такие мысли и такие душевные состояния, которые никогда не переживаются и не передумываются людьми, подобными Шешковским и Аракчеевым. Поэтому, вздумай Шешковский или Аракчеев воспевать ‘несчастных’, они непременно соорудили бы какую-нибудь пошло-ходульную оду la Тредьяковский, и эта ода ‘с позором бы провалилась’, не потому совсем, что под нею красовались бы их славные имена, а просто потому, что она была бы в высшей степени бесталантна и антихудожественна. С другой стороны, я могу питать весьма основательные сомнения насчет гражданской честности и гражданского мужества Некрасова, и в то же время я все-таки буду восхищаться его ‘гражданскими’ стихами, если они написаны талантливо, т. е. если мысли и чувства, воспеваемые в них, были глубоко продуманы и сильно прочувствованы поэтом, если они действительно мучили и волновали его, по крайней мере, в минуты его поэтического вдохновения. Вы, быть может, скажете, что как же можно сомневаться в гражданской честности и в гражданском мужестве человека, за которым мы признаем способность искренно волноваться и мучиться разными гражданскими мыслями и чувствованиями, который глубоко продумал и прочувствовал свои ‘гражданские’ идеи? Но что же делать, когда среди нашей интеллигенции мы сплошь и рядом наталкиваемся на людей, совершенно искренно волнующихся искренними гражданскими чувствами, совершенно искренно исповедующих гражданские идеалы и в то же время нисколько не думающих и даже не желающих сообразовать свою практическую деятельность с требованиями этих чувств и этих идеалов. Ни один нравственно развитый человек не назовет их, конечно, честными, нравственными людьми в строгом смысле этого слова, но тем не менее никто и не скажет, что они лгут и лицемерят, когда описывают вам волнующие их гражданские чувства и мысли. Одно дело быть искренним в выражении своих чувств, другое дело быть честным в своих поступках. Если гражданские стихотворения Некрасова производят на читателей сильное впечатление, а гражданские вирши какого-нибудь Бенедиктова, Розенгейма и др. подобных поэтов возбуждают только смех, то это не потому, что читатель не верит в честность Бенедиктова, Розенгейма и т. п., но верит в честность Некрасова, а потому, что стихи последнего выражают чувства, действительно в минуты вдохновения волновавшие его, что в этом смысле они вполне искренни и правдивы, тогда как бенедиктовско-розенгеймовское стихоплетство насквозь пропитано лживостью, лицемерием, поэты (если только их можно называть поэтами) не чувствовали того, что писали, они искусственно и с большими усилиями настраивали себя на гражданские ноты, оттого эти ноты и выходили у них такими фальшивыми, режущими ухо. То же самое, конечно, случилось бы и с гражданскими нотами Некрасова, если бы он пел их, как предполагает г. Суворин, под влиянием проигрыша в карты или чувства ревности к изменившей любовнице. Однако из того, что стихотворения его (не все, конечно) отличались искренностью и правдивостью, никак еще не следует, как утверждает хроникер ‘Отеч. Записок’, будто мы должны верить вообще в честность и искренность поэта и что раз эта вера пропадет, исчезнет и все обаяние его стихов’ Впрочем, об этой странной, чтобы не сказать более, теории хроникера мы поговорим еще дальше, когда дойдем до его ‘зашиты’ Некрасова.}. Однако, я думаю, и г. Суворин мог бы без труда ее понять, если бы он немножечко поразмыслил о своей собственной литературной деятельности и об отношениях к нему читающей публики. Ведь вот он, напр., пишет очень бойко и нередко (теперь, впрочем, редко) очень либерально, у него подчас вы встречаете и поползновение на ‘сатирическое бичевание’, и претензии на благородное негодование и на возвышенные чувствования, и ‘блеск, и слезы, и стоны’, и т. д., и т. д., а все-таки никто его никогда не считал и не будет считать человеком талантливым и его еженедельные ‘писания’ производят на читающую публику столь же сильное, глубоко потрясающее впечатление, как и выкрикивание балаганного клоуна на Царицыном лугу. Отчего это, г. Суворин, как вы думаете? Попытайтесь на досуге разрешить этот вопрос, и тогда вы поймете, в чем состоит истинная сила таланта и чем обусловливается впечатление, производимое на нас талантливым, художественным произведением.
Но не много ли чести г. Суворину, чтобы говорить о нем больше, цинизм его нравственных воззрений до такой степени бьет в глаза, что едва ли они хоть кого-нибудь могут ввести в соблазн. Напрасно хроникер ‘Отеч. Зап.’ опасается, что суворинская проповедь может оказать растлевающее влияние на нашу ‘неопытную молодежь’. Для нашей молодежи, опытной и неопытной, имя г. Суворина давно уже стало синонимом литературной хлыщеватости, литературного распутства, лживости и лицемерия. Другое, напр., дело г. Достоевский: он, если верить его заявлениям, пользуется большою симпатиею и любовью молодежи, она даже смотрит на него (опять-таки если верить его заявлениям) в некотором роде как бы на своего учителя. Очень может быть, что на этот счет г. Достоевский немножко и ошибается, но, во всяком случае, никто же на него не смотрит так, как все смотрят на г. Суворина. Достоевского никто не считал русским Вильмесаном, соединяющим в себе все пошлое и грязное, что только можно отыскать в продажной журналистике, а г. Суворин не только называл себя этим именем, но, как видно, и гордится им13. Кроме нескольких литературных бестактностей (впрочем, я это только из деликатности называю бестактностями такие вещи, как ‘Крокодил в Пассаже’14, полемику с ‘Современником’ и некоторые другие ‘эпизодики’ из литературной деятельности автора ‘Мертвого дома’15), г. Достоевский как писатель не совершил ничего предосудительного. Напротив, во всех своих нетенденциозных произведениях он постоянно являлся и является красноречивым защитником слабых и. обездоленных, ‘униженных и оскорбленных’, его ‘Мертвый дом’, его ‘Бедные люди’, его ‘Униженные и оскорбленные’, его ‘Идиот’, ‘Преступление и наказание’, наконец, его ‘Подросток’ проникнуты такими высокими, истинно человечными, гуманными чувствами что, разумеется, никому и в голову не может прийти ставить его в нравственном отношении на одну доску с каким-нибудь, с позволения сказать, Сувориным. А между тем… между тем послушайте автора ‘Мертвого дома’ в роли защитника Некрасова,— послушайте и… подивитесь.
Г. Достоевский, хотя и считает, как он уверяет, ‘наполовину, даже на три четверти ложью, вздором, сплетнями’ все, что рассказывают о некрасовской практичности и о его умении обделывать свои житейские делишки, но в то же время он, подобно Суворину, признает за несомненный факт, что Некрасов одержим был страстью к наживе. ‘Миллион,— говорит г. Достоевский,— был демоном Некрасова’. Суворин не видит в этом ничего предосудительного, по его мнению, всякий ‘умный и даровитый человек’, понимающий, ‘как и что ценит общество’, должен быть одержим этим демоном. Напротив, г. Достоевский полагает, что человеку, способному, подобно Некрасову, ‘отзываться на все святое и не покидающему веры в него’, совсем не пристало увлекаться ‘жаждою денежного самообеспечения’. ‘Разве таким самообеспечением,— совершенно справедливо замечает он,— ограждают себя столь одаренные души (какою была душа Некрасова)? Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте. Золото — грубость, насилие, деспотизм! Золото может казаться обеспечением именно той робкой и слабой толпе, которую Некрасов сам презирал…’ ‘Но тем не менее,— уверяет он далее,— демон (денежного самообеспечения) осилил и человек остался на месте и никуда не пошел’. Во всю свою жизнь Некрасов, по уверению г. Достоевского, не мог избавиться от этого демона, это его мучило, это и составляло горе всей его жизни, он сознавал весь позор, всю унизительность своего служения золотому тельцу и ‘скорбел о самом себе’. Чтобы примириться с собою, чтобы очиститься от своей ‘низкой’ страсти, Некрасову, по словам г. Достоевского, ничего более не оставалось, как полюбить народ. Его любовь народа, говорит он, ‘была исходом его собственной скорби о себе’. ‘В служении сердцем (?) своим и талантом народу он находил все свое очищение перед самим собою. Народ был настоящею внутреннею потребностью его не для одних стихов. В любви к нему он находил свое оправдание’. В этой же любви находит ему оправдание и г. Достоевский…
Как видите, г. Достоевский защищает Некрасова несколько на иной лад, чем г. Суворин. Г. Суворин прост и откровенен, он не вдается ни в какие психологические тонкости и анализы: что же, любил покойник деньгу,— любил пуще чести и пуще доброго имени своего, и прекрасно делал! Этим-то именно он и доказал, что был умным и даровитым человеком… Г. Достоевский не так прост и не так откровенен. Он любит копаться в ‘сокровенных тайниках’ человеческой души и в этих-то тайниках по преимуществу ищет материалов для своих защитительных речей. Психологический анализ — это его излюбленный конек. Он не хочет оправдывать Некрасова с точки зрения той ‘житейской мудрости’, которая извиняет ‘низкие’ страсти Петра на том-де основании, что и Иван, и Павел, и Федор, и Сергей, и все приятели Петра одержимы точно такими же страстями и что ‘един Бог без греха’. Нет, низкая страсть, с пафосом восклицает он, всегда останется низкою страстью… однако ее все-таки можно оправдать, если исходом ее является любовь к народу. И у Некрасова, как оказывается из ‘психологического анализа’ защитника-психолога, она — эта низкая страсть к деньгам — именно и получила такой исход. Некрасов любил народ не ради самого народа, а ради самого себя, ради того, что в этой любви ‘он находил все свое очищение перед самим собою’, все ‘овое оправдание’. Его любовь к народу вытекала не из его сочувствия к народному горю, к народным нуждам, не из страстного желания помочь этому горю и этим нуждам, не из сознания солидарности своих интересов с его интересами, она не была неизбежным логическим последствием его умственного и нравственного миросозерцания,— нет, она была только ‘исходом его собственной скорби о самом себе’. И нравственное чувство г. Достоевского нисколько не возмущается этим себялюбивым, эгоистическим источником подобной любви к народу! Напротив, в этой любви он видит величайшую заслугу Некрасова, его ‘очищение’ и его ‘оправдание’! Представьте себе, г. Достоевский, что кто-нибудь обратился бы к вам с такою речью: ‘Г. Достоевский, я гадок и мерзок, я вполне сознаю свою гадость и мерзость, но в то же время я твердо убежден, что если я полюблю вас, если я стану служить вам ‘всем моим сердцем и талантом’, то я очищу себя перед собственными глазами, я примирюсь с своею совестью, а потому я буду вас любить, я буду вам служить…’ Что бы вы сказали такому человеку?.. Впрочем, что бы вы сказали, я этого не знаю, но несомненно, что всякая нравственно развитая и уважающая себя личность с негодованием отвергла бы эту странную, эту обидную любовь,— любовь, которую вам предлагают как какую-то искупительную жертву. Она бы сказала ему: ‘Если ты видишь в любви ко мне какую-то великую заслугу, какую-то ‘очистительную жертву’, примиряющую тебя с самим собою, то, значит, ты любишь меня не ради меня, а ради себя, такой любви мне не нужно, она оскорбляет, она унижает меня’. Любовь к народу, любовь к людям, которым вы обязаны всем, не только своею материальною, но и духовною жизнью, которые вас кормят, поят, одевают, дают вам средства к умственному образованию и к удовлетворению всех ваших потребностей, эта любовь есть вполне естественное и непреодолимое чувство всякого нравственно развитого человека. И потому ни один нравственно развитый человек не может ставить себе этого чувства в какую-то заслугу, не может видеть в нем ‘оправдания’ своим ‘низким страстям’. Положим, вы, г. Достоевский, человек дурной, в душе вашей овили себе гнездо разные злые ‘бесы’ и низкие ‘демоны’, они ‘осилили’ вас, вы это чувствуете и вы себя за это презираете, но вы любите вашу жену, ваших детей, вашу мать,— что же, неужели эта любовь может очистить вас и в ваших собственных глазах, и в глазах окружающих вас людей? Притом вы любите вашу жену, ваших детей, вашу мать не ради их самих, а просто ради скорби о самом себе. Думаете ли вы, что подобная любовь могла бы их удовлетворить? Нет, уж лучше бы вы их совсем не любили!
Некрасов-шулер, Некрасов ‘ловкий практик’, Некрасов, не брезгающий никакими средствами для наживы денег, этот, одним словом, суворинский Некрасов все же лучше Некрасова, любящего народ не ради народа, а ради самого себя, Некрасова, видящего в этой любви какую-то ‘самоочистительную жертву’,— Некрасова, как его изображает г. Достоевский. А ведь г. Достоевский хотел оправдать Некрасова, хотел примирить с ним общественную совесть!.. Хорош защитник! Но, быть может, подобно г. Суворину, Достоевский, ‘оправдывая’ Некрасова, имел в виду совсем не его, а самого себя?
Однако это еще не все, это еще только цветочки, а вот и ягодки. В чем, как вы думаете, должна была выражаться любовь Некрасова к народу, что значит вообще любить народ, по мнению г. Достоевского? Любить народ, утверждает г. Достоевский,— значит любить все то, что он любит, чтить все, что он чтит, верить во все, во что он верит. Любить ‘природу русскую до страсти, до умиления, любить русскую деревню’, любить русскую историю, ибо в ней мы встречаем ‘незыблемою ту же самую святыню, в которую народ крепко сохранил свою веру’, наконец, любить ‘все его миросозерцание (с колдунами и ведьмами включительно),— миросозерцание, сохраняющееся и доселе в его песнях, былинах, преданиях, сказках, его идеалы героев, народных защитников и печальников, образцы мужества, смирения, любви и жертвы’. Эту-то оригинальную любовь к народу г. Достоевский находит в лучших произведениях Некрасова, и за нее-то, за эту любовь, ему, по мнению защитника, многое должно проститься…
Я назвал любовь г. Достоевского к народу оригинальною, но я это сделал только из деликатности, в сущности же, гораздо вернее ее назвать лживою, лицемерною, бессмысленною и в высочайшей степени безнравственною. Если действительно Некрасов любил народ подобною любовью, если подобною любовью любит его и Достоевский, то, очевидно, ни тот, ни другой никогда его не любили, они только идолопоклонствовали перед ним, т. е. обманывали его, и притом обманывали умышленно, сознательно. В их идолопоклонстве нет и не может быть никакой искренности,— это идолопоклонство книжников и фарисеев. В самом деле, разве развитый и честный человек, человек, любящий народ, может относиться к нему так, как он должен относиться по программе г. Достоевского? Представьте себе, что у вас есть брат, сестра, жена {Я не говорю о детях, чтобы не дать повода фарисействующим ‘народопоклонникам’ обвинить меня (они очень падки на эти обвинения) в ‘высокомерном отношении к народу, в приравнивании его к детям’ и т. п.}. В силу обстоятельств, отчасти от вас зависящих, отчасти не зависящих, их жизнь сложилась совсем иначе, чем ваша, они весь свой век томились под гнетом тяжелой нужды и постоянно находились в рабской зависимости от тех, кто их с грехом пополам кормил и одевал. Им некогда было думать о своем умственном развитии, и они остались круглыми невеждами, невежество это, разумеется, причиняет им тоже немало страданий, благодаря ему ум их опутан целою сетью самых гибельных предрассудков, они верят в колдовство, они боятся дурного глаза, страх перед нечистою силою не дает им покоя ни днем ни ночью, на свое нищенское и зависимое положение они смотрят как на неизбежную и неодолимую судьбу, стараться выйти из него, стараться облегчить хоть чем-нибудь свои физические и нравственные пытки им представляется делом в высшей степени дурным и предосудительным, бедность и зависимость рано развили в них низкие эгоистические инстинкты, привили к ним разные вредные и пошлые привычки… Вы же, напротив, благодаря ‘счастливой игре случая’, с самой вашей колыбели попали в условия, благоприятствовавшие и вашему физическому, и вашему нравственному, и вашему умственному развитию, ваш ум свободен от предрассудков и диких воззрений, связывающих по рукам и ногам вашу жену, ваших сестер и братии, вы относитесь к окружающим вас явлениям гораздо разумнее, трезвее и критичнее, чем они относятся, вас возмущает их приниженность, их забитость, их боязливость, ваши нравственные идеалы несравненно шире и гуманнее их идеалов, их дурные привычки — плод их грубости и невежества — чужды вам… Представьте теперь, что вы любите, вы страстно любите эту вашу бедную, забитую, невежественную жену, этих ваших бедных, забитых, невежественных братьев и сестер. В чем же прежде всего будет выражаться ваша любовь?
Конечно, в том, чтобы сделать их счастливее, лучше, вы не отступите ни перед какою жертвою, лишь бы только освободить их от гнетущих, терзающих их оков материального, умственного и нравственного рабства… Это не значит, что вы станете к ним в какие-то учительские, начальнические отношения, нет, вы останетесь их братом, другом, товарищем, вы будете жить одною с ними жизнью, страдать их страданиями, радоваться их радостями, но именно потому-то вы и не захотите идолопоклонствовать перед их суевериями, чтить их невежество, потворствовать их предрассудкам. Вы будете с ними по-братски искренни и откровенны, вы укажете им на их ошибки и заблуждения и отдадите в их распоряжение все ваши материальные, умственные и нравственные богатства… Удастся или не удастся вам сделать их лучше, счастливее, совершеннее — вопрос не в том, но вы будете стремиться к этому всеми силами вашего ума и ваших способностей, потому что в этом-то именно стремлении и заключается истинная сущность нравственной любви…
Но, Боже мой, читатель, я опять начинаю распространяться о банальнейшем из банальнейших трюизмов… Однако что же мне делать: чем я виноват, что нашим интеллигентным учителям и наставникам до такой степени чужды самые элементарные нравственные понятия, что о каком бы нравственном вопросе вы с ними ни заговорили (даже о таком избитом, как любовь к народу), вам всегда приходится напоминать им о самых простейших вещах. И это справедливо не только относительно таких ‘учителей’, как гг. Суворины и Достоевские {Да простит мне г. Достоевский сопоставление его имени с именем Суворина, это сопоставление случайное и сделано мною без малейшего намерения оскорбить или унизить автора ‘Униженных и оскорбленных’.}, но даже и таких, которые, по-видимому, вполне усвоили себе разумные, гуманные и широкие нравственные идеалы лучшей части нашего общества, на которых мы привыкли смотреть как на хранителей и продолжателей нравственных традиций самого светлого, самого блестящего периода нашей литературы… Проанализируйте, вникните в смысл ‘защиты’ Некрасова, представленной хроникером ‘Отеч. Зап.’ (см. 3 и 4 кн.), и вы сами не замедлите в этом убедиться.
‘Защита’ хроникера, главным образом, имеет в виду выгородить Некрасова от тех обвинений, которые взведены на него медвежьими услугами г. Достоевского и г. Суворина. С обоими ими он справляется без особенного труда. Достоевскому он указывает на тот несомненный факт, что ‘большая часть стихотворений Некрасова, именно стихотворения тенденциозные’, совсем не выражают той бессмысленно-фарисейско-идолопоклоннической любви поэта к народу,— любви, которую г. Достоевский ставит ему в величайшую заслугу, в которой он видит его очищение и оправдание. Следовательно, весьма резонно заключает хроникер, Некрасов вовсе не так сильно страдал от увлечения своего демоном самообеспечения и вовсе не так часто чувствовал потребность искать своего очищения и оправдания в любви к народу (т. е. любви la Достоевский) и в преклонении перед его правдой, как это выходит по теории г. Достоевского. Суворину хроникер весьма убедительно разъясняет всю гнусность проповедуемой им ‘русской жизненной философии’, с общим характером которой мы познакомились выше и к которой поэтому нам незачем теперь возвращаться. В противность г. Суворину, хроникер, как и г. Достоевский, утверждает, что в Некрасове ‘писатель и гражданин, поэт и человек сливаются так тесно, так неразрывно, что, говоря об одном, нельзя не говорить и о другом’. ‘Есть,— говорит он (повторяя опять-таки мысль Достоевского),— есть разница между отношением интеллигентной публики к поэту-гражданину и к поэту чисто художественного пошиба (?). В первом она видит не поэта только, но некоторым образом вождя своего, передового человека. Она не может изолировать здесь произведений поэта от лица. Они сливаются для нее в одно неразрывное целое, произведения поэта понимаются ею как выражение его души, того, к чему он привязан всем своим существом, что составляет смысл его внутренней жизни’. По всей вероятности, под ‘поэтом чисто художественного пошиба’ хроникер подразумевает такого поэта или вообще такого писателя, который в своих произведениях не затрагивает ‘гражданских тем’, который занимается описанием красот природы и изображением разных чувствий из сферы, так сказать, семейного, домашнего обихода. Но почему же, однако, к этим нетенденциозным, негражданским писателям ‘интеллигентная’, следовательно, и нравственно развитая публика должна относиться иначе, чем к поэтам и писателям тенденциозным, гражданским? Разве произведения первых не должны пониматься точно так же, как и произведения вторых, т. е., говоря словами хроникера, ‘как выражения их души, того, к чему они привязаны всем своим существом, что составляет смысл их внутренней жизни’? Каждый талантливый писатель, публицист, поэт, беллетрист, критик, в каком бы направлении он ни работал, какие бы темы он ни затрагивал в своих произведениях, всегда старается выразить в них (и действительно выражает, иначе он не был бы талантливым) то, к чему он привязан, что составляет смысл, содержание его внутренней жизни. Некрасов и подобные ему ‘гражданские поэты’ не составляют в этом случае исключения из общего правила. А потому я совершенно не понимаю, почему, напр., говоря только об одном Некрасове, отделять ‘писателя’ от ‘человека’ нельзя, а говоря о каком-нибудь Сальясе, Маркевиче или даже Фете,— можно, почему для оценки первого требуется один нравственный критерий, для оценки последних — другой. Одно из несчастий нашей интеллигенции, и в особенности ‘литературной интеллигенции’, состоит именно в том, что у нее разлад между словом и делом вошел в привычку,— привычку, в которой большинство не видит не только ничего безнравственного, но даже ничего предосудительного. Писатель, проводя в литературе известные, дорогие ему идеи, полагает обыкновенно, что этою литературною пропагандою исчерпываются все его обязанности по отношению к обществу, по отношению к собственной своей совести. Применять их в своей нелитературной, в своей практической деятельности — это считается уже роскошью, геройством, а иногда даже и просто дон-кихотством. ‘Интеллигентная публика’, по словам хроникера ‘Отеч. Зап.’, только в редких случаях и только от некоторых писателей — от тех писателей, на которых она смотрит как на вождей, как на передовых людей,— требует от литератора согласия ‘слова’ с ‘делом’. И хроникер не видит в этом отношении публики к ее писателям ничего анормального, ничего безнравственного. Напротив, он как будто даже одобряет подобный взгляд… по крайней мере, относительно большинства литераторов, не принадлежащих к категории ‘поэтов-граждан’. А между тем раз мы признаем нормальность такого отношения, мы тем самым признаем нормальность разлада между словом и делом, между деятельностью литературною данного лица и его деятельностью нелитературною. Но разве мыслим при существовании этого разлада хотя какой-нибудь серьезный общественный прогресс? Разве его возможно оправдать с точки зрения хоть какой бы то ни было нравственной теории?
Разумеется, это опять одна из банальнейших истин, но чем же я виноват, что банальные истины сплошь и рядом забываются господами российскими литераторами?
Хорошо еще, впрочем, что хоть по отношению к Некрасову эта банальная истина признается истиною… но только… действительно ли признается? нет ли и тут опять какого-нибудь недоразумения? Только что цитированные слова хроникера ‘Отеч. Записок’, по-видимому, совершенно недвусмысленны. Он признает в них самым, как кажется, категорическим образом, что отделять Некрасова-поэта от Некрасова-гражданина совершенно невозможно. Публика, говорит он, ‘не может изолировать произведений поэта от его лица’, т. е. от его нелитературной деятельности. Поэт и человек ‘сливаются для нее в одно неразрывное целое’. И далее: ‘если они (т. е. читатели и почитатели Некрасова) потеряют веру в честность и искренность поэта’, они ‘швырнут стихотворения Некрасова’, т. е. перестанут их читать, перестанут ими увлекаться, перестанут смотреть на них ‘как на свое знамя, как на лучшее выражение идей и стремлений лучшей части общества’.
Кажется, это ясно?
Но вслед за этим хроникер прибавляет: ‘для читателя и почитателя Некрасова совсем не все равно, был ли Некрасов поэт, искренно сочувствующий тому, что он пел, или он был только комедиант, шут, шарлатан, сделавший из поэзии аферу’. Следовательно, по мнению хроникера, для ‘читателя и почитателя’ (даже почитателя!) Некрасова только и может быть важен и интересен один вопрос: искренно ли сочувствовал поэт тому, что он пел, или он был только комедиант, шут, шарлатан, из-за денег, из-за выгоды воспевавший то, чему в душе нисколько не сочувствовал? Раз вопрос этот будет разрешен в благоприятном для поэта смысле, ‘читатель и почитатель’ должен считать себя вполне удовлетворенным, его ‘вера в честность и искренность’ поэта получит твердую и незыблемую опору. Однако позвольте, как же это? Неужели вы полагаете, г. хроникер, будто ‘честность и искренность’ поэта или вообще писателя только в том и заключается, чтобы он искренно сочувствовал тому, что воспевает? Ну а если это сочувствие не идет далее ‘песнопений’ и ‘славословий’? Если оно ни в чем не проявляется и ничем не осуществляется в практической, в нелитературной деятельности певца? Неужели вы такого певца назовете честным человеком? Скажите, что по-вашему лучше: не сочувствовать известному делу и воспевать его (т. е. быть, как вы выражаетесь, ‘шутом и комедиантом’) или сочувствовать ему и только его воспевать? Возьмем прежний пример. Представьте себе двух людей, ну опять хоть X и Z. X говорит: всякий честный человек должен бежать из ‘стана праздноболтающих, омывающих руки в крови’,— бежать в ‘стан погибающих за великое дело любви’. Но X не верит в то, что говорит, мало того, что не верит,— в глубине души он даже смеется над своею проповедью, а потому, разумеется, ни в какой стан ‘погибающих’ он не бежит и весьма мирно и спокойно уживается в стане ‘праздноболтающих’. Z, напротив, не только говорит, но искренно убежден, что для каждого честного человека обязательно бегство из стана ‘праздноболтающих’ в ‘стан погибающих’, и тем не менее он никуда не бежит и остается в одном стане с X. Неужели вы решитесь сказать, что Z честнее и искреннее (искреннее не как писатель, а как человек) X? Но если это так, то нечего вам кичиться своею нравственностью перед нравственностью Суворина, нечего вам возмущаться безнравственностью той любви к народу, которую проповедует г. Достоевский! Вы одного с ними поля ягода!
Но, быть может, я не совсем верно понял хроникера? Быть может, под ‘верою в честность и искренность’ Некрасова он подразумевает не только веру в искренность его стихов, но и уверенность, что его практическая, гражданская деятельность находилась в полнейшей гармонии, в полнейшем соответствии с идеалами, с стремлениями и чувствами, воспеваемыми в его стихах? Но если бы это было так, то тогда, очевидно, для хроникера, как и для всякого ‘читателя и почитателя’ Некрасова, вопрос о существовании этой гармонии, этого соответствия должен бы был представляться вопросом первостатейной важности, ведь тогда от его разрешения зависело бы (как утверждает и сам хроникер) определение степени того влияния, которое поэзия Некрасова может иметь на его ‘читателей и почитателей’. А между тем, по мнению хроникера, именно этого-то вопроса и не следует поднимать, в настоящее, по крайней мере, время. ‘Есть,— говорит хроникер,— одна древняя пословица, гласящая: de mortuis aut bene, aut nihil16. Пословица эта очень умная, она основывается на совершенно верных соображениях, но, при всем том, для нашего времени она оказывается несколько одностороннею. Взгляды на то, что хорошо и не хорошо в личности того или другого лица, могут быть весьма разнообразны и часто диаметрально противоречивы (но разве не существует никакого общего нравственного критерия?). Поэтому означенную пословицу для нашего времени (не вернее ли было бы сказать: для ‘Нового Времени’?) я полагал бы дополнить таким пояснением: над свежею могилою говорите о публичной, документально известной деятельности покойного, но не вытаскивайте наружу сплетен, не приводите разных его изречений, сказанных в тесном кружке, в интимных беседах’… Что касается ‘вытаскивания наружу разных сплетен’ да ‘приведения изречений, сказанных в тесном кружке, в интимных беседах’, с этим, разумеется, каждый согласится, кроме разве какого-нибудь г. Суворина. Каждый, конечно, согласится также и с тем, что возбуждать над ‘свежею могилою’ такого покойника, как Некрасов, такие вопросы, как вопрос о его деньголюбии, о его пристрастии к картам и т. п., по меньшей мере бессмысленно. Но когда хроникер утверждает, будто подлежать обсуждению современников может лишь та часть деятельности и жизни Некрасова, которая нам известна документально, он впадает в противоречие сам с собою или, лучше сказать, с защищаемыми им же самим нравственными принципами. Ведь он уже раньше признал, что в Некрасове поэт неотделим от гражданина и что, следовательно, обсуждая его литературную деятельность, мы не можем не коснуться его деятельности нелитературной, т. е. его деятельности не как писателя, а как частного лица, как гражданина. Теперь же, разрешая говорить только о его деятельности документально известной, он тем самым разрешает говорить только о его деятельности писательской. В самом деле, ведь большинству-то публики только писательская деятельность Некрасова и известна документально, да и то еще не вполне. У Некрасова, по его собственному признанию (документальному), были такие стихотворения, которые он тщательно скрывал от ‘черни непросвещенной’ и которые потому не могут быть документально известны публике. А между тем эти стихотворения проливают иногда несравненно более яркий свет на нравственный характер Некрасова, на его гражданские добродетели и его гражданское мужество, чем сотни стихотворений документально известных. И вы очень хорошо знаете, г. хроникер, что стихотворения эти не сплетня и что они читались не ‘в тесном кружке’, не ‘в интимной беседе’…17
Нет, г. хроникер, если вы действительно хотите остаться на высоте вами же самими заявленных принципов, вы не имеете права утверждать, будто ‘в настоящее время’ нелитературная, документально неизвестная общественно-гражданская деятельность Некрасова не должна подлежать критике. Ведь Некрасов принимал участие в истории развития нашей общественной жизни не только в качестве поэта, писателя, журналиста, но и просто в качестве гражданина, частного лица. В каком же соотношении находилась его общественная деятельность как писателя к его общественной деятельности как частного лица? Ведь это такой вопрос, который должен интересовать, и глубоко интересовать, каждого сколько-нибудь нравственно развитого современника, и только человек, относящийся к нему совершенно равнодушно (т. е. человек нравственно неразвитый) может откладывать его решение до отдаленного суда потомства. Вы говорите, что будто для обсуждения его нет достаточных материалов. Трудно этому поверить. Ведь дело идет не о составлении подробной и всесторонней биографии Некрасова, а только об определении общего характера его общественной деятельности как частного лица. Ведь общий-то характер этой деятельности хорошо должен был быть известен всем лицам, находившимся с Некрасовым в более или менее близких отношениях. А таких лиц, как вы сами говорите, было очень много. Да притом же ведь в общих-то чертах частная жизнь поэта несколько знакома и счерни непросвещенной’. А разве это не материал для критики его нелитературной деятельности? Зачем же нам, современникам, отказываться от этой критики, предоставляя ее суду потомства? Но допустим, что вы правы, что будто достаточных материалов для нее еще не имеется. Прекрасно. Так нужно стараться, чтобы они были, нужно искать их. А вы, напротив, ревнуете хранить их под спудом до поры до времени. Пускай, говорите вы, лица, знавшие что-нибудь о частной жизни покойного, ‘записывают’ все, что знают, и ‘оставляют для потомства’. ‘Тогда,— продолжаете вы,— из свода оставленных разными лицами записок и воспоминаний выяснится вполне личность покойного и легко будет понять, какие слухи и сказания о нем надобно считать справедливыми’ и т. д. ‘Тогда’… но ведь тогда ни вас, ни меня не будет, что мне за дело, какое мнение составят себе мои внуки или правнуки о нравственном характере Некрасова, мне самому желательно было бы иметь на этот счет какое-нибудь ясное и определенное мнение. И, я полагаю, это должно быть желательно и каждому нравственно развитому человеку, человеку, не отделяющему Некрасова-поэта, писателя от Некрасова-гражданина, Некрасова частного лица.
Но, как бы то ни было, хроникер считает это желание неудобоудовлетворимым. И в доказательство его неудобоудовлетворимости он приводит следующее соображение: ‘Все то время,— рассказывает он,— когда Некрасов был редактором, было никак не такое светлое, когда бы душу свою можно было держать перед всеми открытою нараспашку. Некрасову приходилось говорить иногда приспособительно к обстоятельствам и ad hominem18. Это бросало на него фальшивый свет и в глазах людей, действовавших вместе с ним, и в глазах посторонних лиц… Я уверен, что когда обнародованы будут впоследствии все воспоминания, записки и заметки о Некрасове, то суждения и мнения о нем разных лиц поразят всех своим противоречием, а еще более поразят всех своим противоречием различные его действия и те якобы интимные откровения, которые он делал разным лицам…’ Поэтому тогда только и возможно будет, по мнению хроникера, видеть, что ‘Некрасов говорил и делал по душе’ и что он говорил и делал только в интересах ‘аккомодаций к обстоятельствам и ad hominem’.
Но что же это такое, однако? Хроникер, желая оградить от суда современников нравственный характер Некрасова, его нелитературную деятельность, взводит на него такие обвинения, перед которыми бледнеют даже и суворинские! Посудите сами: Некрасов, которого мы, судя по его литературной деятельности, привыкли считать человеком вполне определенного лагеря, вполне определенного направления, насчет ‘литературной физиономии’ которого у нас никогда не существовало ни малейших сомнений, этот-то человек, как оказывается, постоянно внушал не только лицам, знавшим его, так или иначе лично соприкасавшимся с ним, но даже ‘людям, вместе с ним работавшим’, самые противоречивые о себе представления. Он постоянно являлся перед ними ‘в фальшивом свете’. И происходило это оттого, что он имел привычку говорить ad hominem, т. е. выражать перед одним одни мысли и чувства, перед другим — другие, совершенно им противоположные, смотря по человеку… Мало того: он не только считал позволительным говорить приспособительно к человеку, он считал даже позволительным и действовать приспособительно к обстоятельствам, поэтому как его слова, так и его поступки отличались, по словам хроникера, крайнею противоречивостью… Иногда он говорил и поступал по душе, т. е. согласно с требованиями своей совести, согласно с своими убеждениями, иногда против души, против совести и убеждений и, быть может, самых святых, самых заветных убеждений… И это правда, г. хроникер? Но в таком случае из чего же вы так возмутились обвинениями, взведенными на Некрасова г. Сувориным? Да ведь г. Суворин говорил о Некрасове то же самое, что говорите и вы. Впрочем, нет, вы перещеголяли Суворина, г. Суворин уверяет нас, будто Некрасов мог говорить и действовать не по совести только в тех случаях, когда дело шло о наживе денег, о самообеспечении. Вы же не считаете даже нужным специализировать той сферы отношений, в которых защищаемый вами поэт допускал ‘теорию аккомодации к обстоятельствам’. Судя по вашим словам, мы должны предполагать, что теория эта чуть ли не была руководящим принципом всей вообще практической деятельности Некрасова. В самом деле, только при таком предположении и возможно объяснить себе тот странный факт, в существовании которого вы уверены (а вам в этом случае и книги в руки),— факт, что будто все лица, не только соприкасавшиеся с Некрасовым, но даже ‘работавшие вместе с ним’, имеют о нем самые противоречивые представления…
Подобно тому как г. Суворин не видит ничего предосудительного в том, что Некрасов не брезгал никакими средствами ради наживы денег, ради того, чтобы ‘пролезть’ в люди, хроникер ‘Отечественных Записок’, друг и сотоварищ Некрасова, не видит ничего предосудительного в практикуемой поэтом (по словам того же хроникера) ‘теории аккомодации к обстоятельствам’. ‘Время, в которое Некрасов был редактором,— говорит он,— было не такое светлое, когда бы душу свою можно было держать перед всеми открытою нараспашку’. Не юли Некрасов перед людьми и обстоятельствами, он ‘в своей журнальной деятельности едва ли бы долго мог идти против течения в качестве руководителя’.
Но позвольте, однако. Неужели человек, который находит неудобным ‘держать свою душу открытою нараспашку’ перед каким-нибудь Сувориным или подобными ему блюстителями общественного порядка и спокойствия, непременно должен говорить ad hominem, т. е. подделываться, приспособляться к пошлому миросозерцанию, к низким и безнравственным похотям того же самого Суворина или иного ‘блюстителя’? И как это, постоянно приспособляясь к обстоятельствам и людям, определяющим данное течение, можно в то же время плыть против этого течения, и еще плыть в качестве ‘руководителя’?
О, г. хроникер, зачем же вы Достоевского-то упрекаете в ‘кабалистике’? Да ведь ваша кабалистика будет почище его…
Но довольно.
Резюмируем теперь вкратце факты, вызвавшие настоящую заметку.
Умирает великий поэт,— поэт-гражданин, призывавший нас к великим подвигам, учивший нас добру и гуманности. Над его ‘свежею могилою’, как и следовало ожидать, воскуряются фимиамы, раздаются славословия. Но вот среди ‘воскуряющих’ и ‘славословящих’ вы замечаете несколько человек с недоумевающими, обеспокоенными, опечаленными физиономиями, они молчат и сомнительно покачивают головами. Почему? В чем они сомневаются? Какие вопросы волнуют их ‘над этою свежею могилою’? О, конечно, они стараются, по всей вероятности, разрешить вопрос о соответствии гражданской проповеди поэта с его гражданскою деятельностью. ‘Учитель,— думают они про себя,— ты призывал нас на великие подвиги, но сам ты стремился ли к совершению этих подвигов? Ты звал нас из ‘стана праздноболтающих в стан погибающих за великое дело любви’, но сам ты — в каком стане ты жил, в каком стане ты умер?’ Да, над этими вопросами можно призадуматься… Но, нет, вы ошибаетесь, они думают совсем не об этом, это — для них вещь посторонняя. Их тревожат совсем другие мысли, в их головах возникают другие сомнения: не питал ли поэт чересчур сильного пристрастия к деньгам? не был ли он картежник? На что он жил: на барыши ли со своих изданий или на свои карточные выигрыши?
И эти мысли, и эти сомнения переносятся и в литературу, господа российские литераторы с глубокомысленным видом начинают рассуждать: похвально или непохвально было со стороны Некрасова играть в карты, не брезгать никакими средствами для наживы денег и т. п. Против поэта начинается формальный литературный процесс, с обвинителями и защитниками, причем обязанности обвинителей и защитников исполняются одними и теми же лицами. Три литературных бойца, принадлежащих к различным литературным лагерям, представители различных литературных направлений, выступают на судейскую арену и произносят обвинительно-защитительные речи за и против Некрасова. Один говорит: я обвиняю Некрасова в том, что он не брезгал никакими средствами для наживы денег, что он был чересчур ‘практический-‘ человек. Но я не вижу в этом ничего предосудительного. Некрасов поступал ‘вполне сообразно с обстоятельствами’. На его месте так должен был бы действовать каждый ‘умный, даровитый человек’, ‘сознающий в себе силу для борьбы…’
Другой заявляет: я обвиняю Некрасова в том, что он был одержим бесом самообеспечения. Я нахожу это предосудительным, но в то же время я утверждаю, что общественная совесть должна оправдать подсудимого, так как он идолопоклонствовал перед народом, он дорожил народным невежеством, чтил народные предрассудки и суеверия, т. е. он любил народ. Эта-то любовь к народу вполне обеляет и очищает его от взведенного мною на него обвинения.
Наконец, третий, возражая своим товарищам по обвинению и защите, утверждает, что хотя, говоря о Некрасове-поэте, нельзя не говорить о Некрасове-гражданине, о Некрасове-частном лице, однако общественно-гражданская деятельность Некрасова как частного лица не может в настоящее время подлежать никакой критике, никаким обсуждениям, так как Некрасов руководствовался в этой деятельности теориею ‘аккомодации к людям и обстоятельствам’. Защитник находит далее, что, практикуя эту теорию, Некрасов не только поступал ‘вполне сообразно с обстоятельствами’, но и оказал обществу великую заслугу19: только благодаря ей он мог плыть против течения в качестве руководителя.
О tempora, о mores!20

КОММЕНТАРИИ

Статья была напечатана в Д, 1878, No 6, за подписью Все тот же, и с тех пор не переиздавалась.
1 В. В. Комаров был издателем-редактором консервативной газеты ‘Русский мир’.
2 Под сонниками Курганова, вероятно, имеются в виду многочисленные издания ‘Письмовника’ Н. Г. Курганова (первое издание в 1769 г.), своего рода энциклопедии различных знаний, со многими анекдотами и др. произведениями ‘вящесловия’. ‘Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга. Русская повесть в 2-х частях с военными маршами и хорами певчих’ — произведение Н. Зряхова, очень популярное в мещанской среде лубочное издание.
3 Ирония Ткачева станет еще более понятной, если добавить, что уже в качестве обвинителя А. И. Урусов выступал на многих уголовных процессах мошенников (в частности, и упомянутого Юханцева, растратчика-кассира Общества взаимного поземельного кредита).
4 Купец-миллионер, хлеботорговец С. Т. Овсянников был осужден за умышленный поджог мельницы, арендованной им у другого миллионера В. А. Кокорева.
5 Т. е. цензуры.
6 Неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Рыцарь на час’ (1862).
7 Здесь и далее цитируется ‘Дневник писателя’ Достоевского (1877, декабрь, гл. вторая).
8 Здесь и ниже цитаты из статьи А. С. Суворина ‘Недельные очерки и картинки’ (‘Новое время’, 1878, No 662).
9 ‘Внутреннее обозрение’ Г. З. Елисеева (‘Отечественные записки’, 1878, No 3).
10 Ответ Суворина Елисееву в ‘Новом времени’ No 745 за 1878 г.
11 В ‘Ответе г. Суворину’ во ‘Внутреннем обозрении’ (‘Отечественные записки’, 1878, No 4).
12 Автор ее английский поэт Т. Гуд. Но Ткачев безусловно имел в виду и М. Л. Михайлова, опубликовавшего чрезвычайно популярный русский перевод в ‘Современнике’, 1860, No 9. ‘Песня о рубашке’ была запрещена цензурой и печаталась с тех пор только за границей.
13 Где Суворин сравнивал себя с Ж. Вильмесаном, установить не удалось.
14 ‘Крокодил в Пассаже’ — неоконченная повесть Достоевского ‘Крокодил’, впервые опубликованная в журнале ‘Эпоха’ (1865, No 2) под заглавием ‘Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже, справедливая повесть… Семеном Стрижовым доставлено’. Высказанная А. А. Краевским мысль, что главный герой ‘Крокодила’ — проглоченный крокодилом ‘нигилист’, есть пасквиль на осужденного и сосланного Н. Г. Чернышевского, утвердилась в общественном мнении, несмотря на опровержения Ф. М. Достоевского.
15 Т. е. ‘Записок из Мертвого дома’ (1860—1862).
16 О мертвых либо хорошо, либо ничего (лат.).
17 Речь идет прежде всего о запрещенных цензурой произведениях Некрасова.
18 К лицу, к человеку, к кому-либо (лат.).
13 Так в тексте. Сочетание ‘оказать заслугу’ отвечает языковой практике XIX века и зафиксировано в ‘Толковом словаре’ В. И. Даля.
50 О времена, о нравы! (лат.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека