Литературные и политические афоризмы, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 17 минут(ы)

В. В. Розанов

Литературные и политические афоризмы

(Ответ К. И. Чуковскому и П. Б. Струве)

I

Разница между ‘честной прямой линией’ и лукавыми ‘кривыми’,
как эллипсис и парабола, состоит в том, что по первой летают вороны,
а по вторым движутся все небесные светила.

Писатели вообще не имеют права заниматься в литературе ни своими личностями, ни личностями друг друга: ибо читатель — не зритель и вправе захлопнуть книгу, журнал или бросить газету, когда они требуют внимания к тому, что не представляет общего интереса. Поэтому, когда крайняя, настойчивая надобность вынуждает к этому автора, он может делать это только с крайне стесненным сердцем. И постараться сообщить своему писанию общий интерес, такой интерес, чтобы его рассуждения были применимы не к нему лично, объясняли не его одну личность (для большинства читателей безразличную), а применимы были ко множеству литературных явлений и объясняли ‘литературные портреты’ теперешних или давних времен, для читателя уже интересные, любопытные, важные.
При этом условии — можно говорить.

***

— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?
— Сколько угодно… Сколько есть ‘мыслей’ в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.
— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных ‘взглядов на предмет’, ‘убеждений’ о нем?
— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.
— Ну, а на каком же это расстоянии времени?
— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.
— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец внутри?
— Одна голова и одно сердце, но непрерывно ‘тук, тук, тук’. И это особенно тогда, когда вы ‘спите’, вам ‘лень’ и ни до чего ‘дела нет’.
Критика подобрала эти ваши словечки, разбросанные там и здесь в статьях (К. И. Чуковский), — и спрашивает у вас ответа.
— Критика напрасно занимается не тем, до чего у нее есть дело. Но раз затронута моя ‘дремота’, то я отвечу, что именно в те блаженные минуты, когда я ‘кнаружи’ засыпаю, — и наступают те ‘несколько минут’, когда вдруг ‘сто убеждений’ сложатся об одном предмете:
И я люблю — мечты моей созданье.
Но как я не поэт, а немножко философ, то не ‘люблю’, а ‘убежден’, и не ‘мечту’, а ‘мысль’…
— Страшно и как-то безнадежно для читателя… Где же истина?
— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.
— Неужели же колебании — принцип?
— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел. Колебание ‘дня’ и ‘ночи’ ввел в природу Бог, и с такими оттенками: ‘заря’, ‘рассвет’. Именно ‘сто мнений’, как я говорю: у Бога было тоже ‘сто мнений’, как сделать ‘один день’, и Он каждый его час и даже каждые десять минут сделал не похожими на другие. Там — солнышко, здесь — облачно, посырее, посуше — все!!! Но оставим творение природы и обратимся к творениям человека: и они все в ‘колебаниях’, ‘переменах’, в тенях и рассветах — до полной невозможности что-нибудь ухватить… Глупый растеривается, их видя, ‘мертвое время’ пеняет на них, но умный и умное время на них воспитывается, вооружается не содержанием их, а их методом, и сам получает способность рождать мысли…
В литературе теперь — говоря стихом Лермонтова о ветхой Грузии — все
… столпообразные руины.
Но это оттого, что она есть ‘бывшая литература’, в том страшном смысле, как Горький вывел ‘бывших людей’. Она вся застыла в торжественных позах, с важными жестами. Вся увита ‘старыми письменами’. Это — Помпея. Красивая, прочная и без жизни. В которую направляются ‘паломники’…

***

— Оставьте космогонию, которою вы запутываете ум. Мне нет дела до вашего ‘творения дня и ночи’, так как религия для меня не существует. Я политик, скажите ваше мнение о нашей революции… ну, ‘былой революции’. Вы написали о ней книгу — ‘Когда начальство ушло…’ Но с вашими теперешними мыслями, теперешними статьям — она не вяжется. Что же прикажете думать и чему следовать?
— Статьям и книге. Статьям — непременно! Но и книге — непременнейше!
— Но ведь они исключают друг друга?
— Исключают. А вот вы в своей живой душ — и соедините. Поработайте. Попотейте. А то что ‘брать готовенькое’… Ослиное дело. Я же и статьи пишу, и книгу написал с надеждой, что работаю не на конюшне, а в литературе. Ваш вопрос похож на вопрос Струве: он написал в ноябрьской книжке ‘Русской Мысли’ что-то вроде ‘литературного портрета’ моего, с прониканием в ‘глубину психологии’… А исходною точкою взял сопоставление, на нескольких страницах, мыслей о революции теперь и мыслей тогд и, видя эти чередующиеся ‘да’ и ‘нет’, — растерялся, как Буриданов осел. Это — пример из логики, и потому не обидный. Буриданов осел стоял между чашкой воды и вязанкой сена и думал: ‘Я хочу пить, как же я повернусь к сену?’ И умер, бедный, и не напившись и не наевшись. Струве следовало в живой душе примирить мое ‘да’ и ‘нет’: но живой души в нем не нашлось, и он написал… не буду повторять, что он написал.
— Вы все опять путаете своим ‘Буридановым ослом’, как выше ‘днем’ и ‘ночью’… Я великодушен, как все ‘наши’, и ради дела соглашаюсь быть ‘ослом’. Скажите же честному ослу, что вы думаете о 1905 — 1906 годах?
— Да и нет. Горесть и радость.
— Но разделите…
— Разделяю. Радость — это оживление. Расцветшие лица, упоение надеждами. Да просто — живость движения. Хотя я раз только был на митинге, но и то, что видел, а особенно что слышал о них, слышал от третьих не заинтересованных лиц, — это незабываемо. Русь шумела, как хороший лес в бурю, и не один я сравнивал те дни с картиной ‘городов московских’ в 1610 — 1611 году. И я любил это тогда, и помню и люблю сейчас. Но любил — картину, но любил — жизнь, но любил — художество. Нет, это не была уже ‘Обломовская Русь’… Вековой колорит страны пал, и рождался какой-то новый колорит…
— Дальше! Дальше!
— Что же ‘дальше’… Программы? Я и тогда, в 1905 — 1906 году, в них не вслушивался, просто от лени: а ‘лень’ у меня наступает тогда, когда я вижу неважное, мелочь, глупости. Все и всякие программы хороши, когда их исполняют художники, и все и всякие программы гадки, когда их исполняют ремесленники. Церковь — она была прекрасна при Иоанне Златоусте и Юстиниане Великом, когда строился Софийский собор, и теперь…
— Это не интересно. Ваше отношение к государству?
— Оно холодновато. Не скрою — я анархист, насколько больше всего люблю сидеть дома. Но я вижу ваш испытующий взгляд и догадываюсь о задней мысли. Поэтому, не моргая перед опасностью, скажу, что среди серии других вещей, этой совершенно не сродных, — мне также нравится и ‘[С]тарый король в Фуле’: без прелести в нем, настоящей прелести, разве сложилась бы о нем средневековая песенка и запела ли бы о нем прекрасная Гретхен? Эх, господа, поменьше суровости, побольше доброты, и — полная правда. В категориях всех вещей и в линии всех направлений есть прелестные вещи. Признаем это — и мир будет спасен. Будем выбирать ‘по добру’, а не по ‘положению’ — вот истина… Я по крайней мере настолько мало ‘политик’, что ‘песня Гретхен’ решает для меня все, и теперь я уже не шучу, а говорю страшно серьезно, со всем напряжением души: ‘песня Гретхен’ решает для меня ‘политику’, — и чему она улыбнется — тому улыбнусь и я, а что она проклянет и возненавидит — отвернусь от того и я. Даже еще подведу ‘философию’ под ее улыбку и проклятие. Вам не нравится? Отвечу стихом из Державина:
Таков, Фелица, я развратен.
Без поэзии для меня нет политики, и я тому и аплодирую, что поэтично, и до тех пор аплодирую, пока оно поэтично. Отлетела поэзия — ‘прощайте’. Я уснул, умер и больше не ‘политик’.
— А Мирабо? Шарлота Кордэ?
— Мирабо был гениален, а Шарлота Кордэ — поэтична. Аплодирую.
— А ‘мы’?..
— ‘Мы’ то же, что Владимир Карлович Саблер после Златоуста и Софии Константинопольской. Или, как говорит Пушкин:
Скука, холод и гранит.
‘Все’ обратили Шарлоту Кордэ в машину: вот ваш ‘террор’, гильотина ‘террор’. Бойня и гадость. Я лучше пойду к ‘[С]тарому королю в Фуле’… Постараюсь его найти в лесах, в древности, в летописях…
— А ‘бюрократия’?..
— С ‘бюрократией’ он, конечно, будет не интересен, и тогда я запою песенку Мирабо…
— Но ведь после Мирабо была именно гильотина, т.е. машина, ‘мертвецких дел учреждение’?..
— Тут я плачу: и вот потому-то и возненавидел вообщ политику, что в ней бывали поэтические минуты, а вообще-то она есть дело жестокое, грубое, ‘дипломатическое’ к тому же, т.е. хитрое и лгущее. Помня это, зная это, испытав это — я и ‘затворился дома’, т.е. стал тихим и кротким анархистом, по наружи ‘всех почитая’, а внутри… ничего не думая, кроме как о ‘завтра’ и ‘сегодня’, как какие-то пророки в пустыне. ‘Для меня важно, чтобы сегодня не шел дождь, а остальное в Божьей воле’. Мало. Тихо. И не понимаю, почему я за это бесчестен (обвинение Струве).
Добавлю: началом эстетическим действительно управляется история, или вернее — движется, и ‘поэтично’ или ‘не поэтично’ — это есть не один мой мотив. Великое начало красоты есть корень больших шумов в истории: ведь отчего мы ‘когда-то’ возненавидели бюрократию? Очень ‘не выгодно’, что ли? очень ‘страдали’? Но стало к 1900 — 1903 году очень скучно… С главы ‘Всемирная скука’ и начинается моя книга ‘Когда начальство ушло’, — чего Струве не заметил или на что не обратил внимание: а это-то и есть в ней главное: мое объяснение происхождения 1905 — 1906 годов, насколько эти годы были правы, насколько они были прекрасны. Комиссии ‘открывались’ и ‘закрывались’… Их высокопревосходительства что-то мямлили: а что — никто и разобрать не мог. Гигантской фигуры — ни одной.
И зашумело все… И поднялись все. И было хорошо. И пока было хорошо — я говорил: ‘Хорошо’. А когда стало ‘худо’ — я начал говорить: ‘Худо!’ Вот смысл книги ‘Когда начальство ушло’, посвященной описанию того, что ‘видел’, ‘слышал’, и тому ‘боренью мысли’, какому предавался и сам. Но Струве не заметил, чем кончается книга, как не заметил, чем она началась. Она кончается тремя символическими страницами. На одной написано одно слово — ‘Увы’, т.е. ‘все пропало’, ‘надежды не удались’. На следующей вопрос — ‘Что же случилось?’, т.е. почему надежды обманулись? И на третьей — картинка, когда-то намазанная для меня А. И. Ремизовым по прочтении ‘жития одного грешного пустынника’: какая-то ‘мушкара’, луна и ‘ведьма на помеле’. Вот чем ‘все кончилось’, — подумал я, подумал в 1907 — 1910 году. И все так написал. Почему же вся эта правда и тогда, правда и теперь образует ‘ложь и тогда и теперь’? О, Буриданов осел, — ты никогда не напьешься.

II

‘Розанов не то что безнравственный писатель,
он органически безнравственная и безбожная натура’.

П. Струве

‘Тут вопрос ставится о чем-то основном, органическом в писателе,
об его существе и его естестве, неотъемлемом и непоправимом’.

Он же

Остановлюсь еще, и упорно, на тезисах, которые высказал с предложением запомнить их в литературе, да и гг. ‘политикам’. Поэзия есть хранитель политики, хочется преувеличить и добавить — ангел-хранитель, и как он отлетел — этому направлению, от которого отлетел, надо говорить ‘прощай’. Основывается это на том, что поэзия необыкновенно жизненна, а потому и покидает все безжизненное, не несущее в себе здорового зерна для развития в будущем, и еще на том, что она как-то внутренно ‘стара годами’, имеет в уме своем что-то мудрое, древнее… Поэзия мудрее науки: и например в то время, как ‘быть ученым’ удается часто и глупым (Вагнер в ‘Фаусте’), поэт ни один и никогда и никакой не был глуп, и это невозможно. Поэты все ‘преумницы’, хоть поют ‘о птичках’. И сама поэзия есть какое-то глубокое проникание в суть вещей, в ‘невидимый корень вещей’, и в то же время глаз у нее обширный, схематический, заглядывающий за горизонт. Кто воспел ‘русскую осень’ — уж будьте уверены, есть в то же время и глубоко чувствующий ‘русский гражданин’, способный к подвигу, к долгу, к терпению и страданию за родину. ‘Основные политические качества’, неизмеримо высшие, чем способность ‘спеться в партию’ или ‘сделать искусный ход в парламентской борьбе’. Все это глупости, никому не нужные, России не нужные. Поэтому дар песен и даже дар чутко слушать песню — есть великий государственный дар, и его следовало бы принимать во внимание при установке ‘прав государственной службы’, ‘голоса при выборах’ и проч. Возьмем Байрона на Западе и у нас Гоголя: казалось, один все пел ‘стишки’, а другой рассказывал смешные рассказы. Между тем насколько они видели дальше министров, — всех без исключения своего времени и даже ближайшего! Итак, политики-специалисты должны обращать внимание не на то, много ли пишется в журналах и газетах статей ‘в защиту их направления’… Гораздо внимательнее они должны прислушиваться к тому, куда клонят песни…
‘Лира за меня, и я владею будущим!’ — вот тезис политика.
Теперь другой упор мысли: о многообразии идей и ‘убеждений’ об одном предмете.
Есть социал-демократическая ‘История России’ Шишко. Тема ее — ‘все в России гадко, было и есть, но не будет так, когда завладеем делом мы’. Убеждение ясное, твердое и вероятно у автора — ‘на всю жизнь’. Да, это — тезис: он ясен, прозрачен. Возьмем теперь кого-нибудь до Карамзина, из архаических историков XVIII века: ‘в России все было славно, побед тоже много. И при постоянном отечества преуспеянии будет еще больше’. Хорошая история, во всяком случае, лучше бы и не надо, если бы она не оказалась неверною: одна линия, все в одну линию, все вылилось в бесконечное ‘да!’ У нигилиста Шишко его отвратительное и наконец глупое заключается в постоянстве ‘нет!’ Где ни лежит Россия, что русские ни делали, — все ‘ничего нет или очень глупо’ для умницы Шишко. Но детски наивное у одного и старчески выродившееся у другого ложно в своей однолинейности, в своей однотонности, в определенном одном мнении о предмете незримо сложном!
Перед нами Ключевский, и на прямой вопрос: ‘Была ли прекрасна история России?’, ‘была ли она дурна’, ‘человечна’, ‘бесчеловечна’, ‘груба’, ‘светла’, — он ничего не ответит.
Он опустит голову. От глупого вопрошателя он отвернется. Глуп самый вопрос ‘что такое?’ о предмете сложном и живом.
Это — не геометрия. ‘Прямая линия’ — да, вот ее определение: ‘кратчайшее расстояние между двумя точками’. Но все сложное не имеет одного определения, а живое — даже и вообще неопределимо! Оно не определимо потому, что содержательность всего живого уходит в бесконечность!
Отвернувшись от глупого, Ключевский взял бы за рукав умного, и, введя в кабинет со ‘свитками’ и книгами, сел бы и спросил:
— Ну, что вы хотите?
И на вопрос, ‘как однако все было черн в нашей истории’, рассказал бы об Ульяне Осоргиной, русской непросвещенной вдове-дворянке, которая была ‘к народу’ любящее, чем даже социал-демократы.
Тот, взяв его книжку: ‘Добрые люди на Руси’, через несколько дней пришел бы умиленный и растроганный и начал бы говорить в духе архаического историка XVIII века.
— А вот я вам скажу анекдот, — остановил бы его седой профессор и передал бы, как ‘урезывали язык’ Артемию Волынскому на Ситном рынке, на Петербургской стороне.
Еще через несколько дней тот пришел бы яростный, как Шишко.
— Оставьте Шишко — Шишке, лучше будем учиться!
Вот…

***

Одно и то же предложение ‘дождь идет’ может быть истинно и не истинно: оно истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно. А как, по-видимому, просто, и что, казалось бы, грамматичнее и логичнее ‘идущего дождя’. ‘Так просто и ясно…’ Но уже Гераклит сказал, что ‘вещи текут’, ‘утекают из-под рук’ и ‘[под] мыслью’, и даже более удивительное сказал: ‘Не может один и тот же человек войти в реку и выйти из нее’. Действительно — выйдя, он уже на пять минут состарился, химия его организма чуть-чуть переменилась, мелькнули у него совсем другие мысли, и он действительно ‘не тот человек, который за пять минут назад вошел в воду!’ Действительно — ‘вышел из воды другой человек!’
Я волнуюсь… Да чем страстнее я любил или люблю революцию, чем внимательнее я в нее (в лица ее) всматривался, чем в ней я более понял, тем мнения мои о ней дальше разойдутся… И вероятно из ближайших друзей моих многие знают, что о всех ‘ближайших сердцу вещах’ я говорю сплошь и рядом ‘в пятницу’ совсем другие слова, совсем в другом тоне, чем какие говорил в ‘четверг’… Ибо в ‘четверг’ и ‘пятницу’ я различное держал в ум (часто не называя этого, что ‘держу в уме’), — иных лиц, иные факты, иные мотивы. От глубочайшего негодования — до восхищения.
Кажется, прост вопрос: ‘Был ли реалист Гоголь?’ ‘Такой натуральный писатель’, — твердили со времен Чернышевского. А на гоголевском празднике в Москве вдруг выступил яростный тезис, поддержанный почти школою (множеством голосов): ‘Гоголь был фантаст, не знавший действительности, даже ею не интересовавшийся’. Во всяком случае два мнения. О таком ясном предмете. Спорили ‘до зубов’.
— Кто я? Говорю о себе самом, ‘таком ясном предмете’. — Не знаю. Уж если чего я решительно не знаю, то это — кто я: и именно от того, что слишком глубоко себя знаю. Чист? Не чист? Дик? Благоустроен? Умен? Подслеповат? Пошл? Великодушен? Как-то раз я услыхал, и подряд два раза, сказанные слова ‘о хитрости’. Никогда не приходило на ум, но стал вдумываться: и когда я стал думать об этой, казалось бы, в своем роде ‘прямой линии’, но в сложном существе живого человека, то, к удивлению, нашел, что как одно направление (‘хитрость’), так и другое (‘простодушие’) уходят решительно в бесконечность: 1) т.е. что и простодушию, детскости, наивности я сам не нашел предела, окончания, но с другой стороны и 2) сложности, преднамеренности, обдуманности, ‘хитрости’, наконец, даже ‘лукавству’ и ‘скрытности’ тоже нет границ и предела. Каким образом? Ведь ‘несовместимо’? Быть ‘ребенку в старике’ и ‘старику в ребенке’? Оказывается — все совместимо.
Я сам себя не знаю.
И ни об одном предмете не имею одного мнения.
Но сумма моих мнений, однако, есть более полная истина, чем порознь ‘имеемое’ (кем-либо мнение).
Я жив: и кто хочет ‘учиться’ у меня (читатели) — слушайте же всего меня, ни на чем не останавливаясь, даже (особенно талантливые читатели) не останавливаясь и на ‘сумме’, а от меня ‘боком’ заражаясь тем волнением и жизнью, какой я горю вот много лет не уставая: и ты проживешь жизнь (над другими темами) также счастливо и грустно, плодотворно и опять грустно — до отчаяния, до могилы, ‘как бы до смерти’, и опять переходя в озарения, до ‘не хочу более, довольно’!..
Вот и все. Истина? Не истина? Можно ли построить формулу: ‘жизнь есть истина’? Не смею: жизнь есть ‘данное’, ‘обреченное’, ‘роковое’, ‘благодатное’… И опять — определения бесконечны…
С этой точки зрения жизнь и грустна, и велика. Где ее концы? ‘Где моя душа?’ У Бога, в аду?
Я стою печальный, только в надежде, что она ‘у Бога’.
Ветер ли тут ходит? Тишина ли?..
Да что я люблю: тишину? бурю?
И опять — бесконечности, бесконечные ответы… Нигде ‘да’ и нигде ‘нет’…
А вы приступаете с вопросом:
— Ваше определенное мнение о революции?.. И если вы его не дадите — вы относитесь нечестно к вещам…
Если я не знаю, ‘где моя душа’, и если вместе с тем я глубоко знаю, вижу, что ‘она — везде’, то этот вопрос просто истаивает по своей жесткости, по своей грубости, по своей короткости. Вы с сапогами и ‘кадетами’ залезли в область, куда вам не следовало входить и где нельзя на вас смотреть иначе как на ‘иностранца’, ‘чужака’… Здесь вам не принадлежит ни о чем судить и никого судить.
А вы судите…

III

Струве удивлен появлением моей книги ‘Когда начальство ушло…’ в том же 1910 году, в котором я написал несколько разных статей о наших революционерах. Не обратив внимания на то, что нельзя же одновременно: 1) ‘льстить начальству’ текущими статьями и 2) раздражать его публикацией книги, содержащей ‘похвалы самым левым течениям 1906 годов’ и ‘самое яркое и страстное обличение старого, дореволюционного строя’ (отзыв самого Струве о книге ‘Когда начальство ушло’), он указывает мотив написания последних статей, ‘вымученных и бездарных’, желанием моим заискать перед силою ‘вернувшегося начальства’… Человек берется разгадать мою ‘психологию’ и не умеет сосчитать по пальцам до четырех:
1) Статьи — угодливо кланяются.
2) Книга — дает заушение.
3) Все — в том же 1910 году.
4) Ergo — Розанов ‘приспособляется и духовно льнет ко всякой в данный момент господствующей силе’, ‘то — к революции, то — к реакции’.
Замечу, что и книга ‘Когда начальство ушло’ была в первых главах написана еще при Плеве, еще до японской войны: и как же тогда я ‘льстиво помогал освободительному движению’, когда торжества его не было и оно не предвиделось (1901 — 1903 годы)?
Да и вообще к чему Струве принимает позу патетического защитника революции? Он, участник ‘Вех’? В свое время подыгравшийся к Витте в силе своею шумихою с марксизмом и походом против земледельческой, общинной и кустарной России? потом бегавший по Аптекарскому острову? стащивший затем у правого лагеря идею ‘национального лица’ и ‘Великой России’, и пялящий эту идею, как свое открытие, перед кадетами, левыми и октябристами, и — бывший volens-nolens бесплатным официозом? Ибо быть официозом есть натура всякого Немца. Неужели не понимает Струве, что в самых даже реакционных своих статьях я все же гораздо радикальнее, потому что мечтательнее, и следовательно построяю идеал гораздо дальше от эмпирической действительности, нежели он, тихий и кроткий штутгартский филистер и петербургский благонамеренный обыватель? Струве радикал? Струве революционер? Вся Россия может рассмеяться, а ‘Россия’ Гурлянда и Сыромятникова может потрепать его по плечу, сказав: ‘Wollen Sie machen eine Revolution, unser Kamarad? Хе-хе-хе… Haben Sie einen grossen Brauning? Ха-ха-ха! Вы остроумны и понимаете, что такое германский хороший виц…’
Возвращаемся к статье его с ‘защитой революции’.
От своих читателей он скрывает поводы, по которым были мною написаны эти статьи: 1) убийство революционерами влюбленной девушки, которая, войдя в комнату любимого человека в его отсутствие, рылась у него в книгах и бумагах. Хотя революционер знал, что она его много лет и безнадежно любит, но скрыл это от товарищей ссыльных, обвинил ее перед ними в возможном шпионстве, они заманили ее в лес и там умертвили. 2) Подделка передовых статей в газете ‘Страна’ на другой день после 1 марта, где террористы притворились мирными конституционалистами. Хотелось бы прибавить теперь 3) — преследование упреками жены одного сосланного в каторгу революционера, доведшими ее до самоубийства вместе с малолетним сыном. Она очень любила мужа и, чтобы вернуть его себе и семье, подала прошение на Высочайшее Имя… Они так на нее накинулись, осыпали такими оскорбительными, измучивающими словами, что она, не дождавшись мужа, покончила с собой и с сыном, лет 7 мальчиком, с последним, вероятно, для того, чтобы не оставлять его в злобную жертву товарищам. Они заели бы и его как ‘отродье таковской матери’, как съели ее. Событие это случилось последний месяц в Самаре. Вот на этих ‘добреньких людей’, до того ‘любящих человечество’, я и восстал, но распространительно, расширяя суждение вообще на ‘породу этих людей’, как мы по поводу нескольких инквизиторов, жегших людей, осуждаем вообще жестокость католиков, ‘делавших’ или ‘допустивших’ это… Суждение обычное, суждение не точное, но вместе гигиенично-предупредительное: ‘не делайте вперед’, ‘остерегайтесь’, ‘устыдитесь’, ‘до чего вы дошли’… По-моему, в этих суждениях я верен началам свободы и человечности, ради коих, в ожидании коих, в надежде на которые я приветствовал и события 1905 — 1906 года. Но прямо и словесно, конечно, тут есть разница. И Струве, который есть только ‘политик’, — ‘политик’ без поэзии, — лиц людей не различающий, ‘вдов’ и ‘сирот’ не считающий, ‘невест’ (убитая девушка) тоже не считающий… Да, я забыл добавить: собственно настоящим мотивом моим напасть на первомартовцев было то, что ребенка, рожденного Гесею Гельфман, всю жизнь самоотверженно служившей им, никто из ‘товарищей’ или богатых ‘сочувственников’ в обществе, ни г. Плещеев, ни г. Полонский, — никто, никто не взял по смерти матери на воспитание себе, не ‘усыновил’ и проч., а его, как щенка и ‘ненужный кусок мяса’, отправили в Воспитательный дом. Тоже ‘душеньки’…
Ну, я немножко и раскричался…
Струве, мертвенный внутри, написал по этому поводу:
‘Я никогда не думал, что Розанов так легко от глубочайшей любовной солидарности с самыми крайними течениями освободительного движения перейдет к беспардонному оплевыванию этих течений и даже доведет свой цинизм до того, что будет революцию и лобызать (издание книги в 1910 г.), и оплевывать одновременно… Цинизм есть надлежащая, и единственно надлежащая, характеристика для этих литературных жестов. Об оправдании их не может быть и речи ни с какой точки зрения’…
И ‘пошел и пошел’ щипать траву…

***

Я говорил раньше о переменах в своих мыслях… Но в одном я никогда не менялся: в верном служении своему глазу. В верной передаче словом впечатлений глаза. В сохранении свежей, позволю сказать — юной, впечатлительности. Где начинается факт — для писателей начинается священство: ведь факт не я, не мое: как же я его изменю? ‘Меняй мысли, свое создание: а фактов не трогай, они создание природы’. И факты загибами своими, своею изменчивостью, своим предательством родят новые и новые мысли, совсем другие мысли, ‘чем вчера’. Увы, литература, превратившаяся в
Столпообразные руины,
вся преданная пафосу a-priori, не считающаяся с a-posteriori, утратила (или скрывает?) свежую впечатлительность. И исчезла из нее вообще правда жизни… Условность и искусственность печати сжимает всякого ‘натурального человека’, ‘натурального писателя’, и он, подобно рыбе из-подо льда, бросающейся к проруби, — бросается из издания в издание… к левым, к правым, к средним, ко всяким. Вот и источник моих ‘хождений из консервативных изданий в либеральные’ (упрек Струве, с воображением, что я в этом ‘покаюсь и впредь не буду’). Струве мог бы припомнить, что в 1901 — 1903 гг. я из ‘семинарских изданий’, с ними не разрывая, уходил в декадентско-художественные (‘Мир искусства’)… И здесь, и там был совершенно искренним, конечно же!! Это разве можно подделать?!! Редакторы (и сотрудники) ‘Мира искусства’ не проходили долгого… ‘хождения по церкви’: и им могло казаться, что я от церкви ‘отошел’… Да и отошел в ней от многого (иначе и не пошел бы в ‘Мир искусства’), но не от всего, да и отошел-то немножко ‘плача и рыдая’, как говорится в церковном стихе. Но уже это все было от ‘Мира искусства’ скрыто, и там я об этом не распространялся, просто не найдя бы слушателя. Зачем? Какая цель? Я с разными говорю на разных и языках: но говорю слова только мои, именно ту часть моих слов, какая чувствуется и оказывается общею со слушателем. В каждом издании я виден не весь: но в каждом издании видна моя истина, истинно существующее во мне! Оттого же в 1895 или 96 году, сотрудничая в ‘Русском вестнике’, я предложил Н. К. Михайловскому сотрудничество в ‘Русск[ом] богатстве’, чему он не удивился. Я менялся: но, должно быть, Струве никогда не испытал рождающих движений души, не знал любящей мысли, если воображает, что можно, ‘покончив со старым’, его вовсе забыть?!. Знает ли он, что, уже глубоко возненавидев ‘свое прежнее’, его нельзя все-таки оторвать и не продолжать таить под ‘старым пеплом’ все еще привязанность к этому, уже теперь проклинаемому? Струве вот этого-то ожога и не знает: как клясть, все еще любя? Он ‘защитник революции’… да ему и в голову не приходит, что в тех самых ‘ругательных против революции’ статьях, на которые он навалился холодным боком рыбы, все еще бьется кровь автора статей 1905 — 1906 гг., и в них именно больше идеальной связи с революционным духом, обновительным и разрушительным, чем в его теперешней защите революции. Связь эта в тоне, а не в буквальных словах. Вот этого-то тона (как ‘патина’ в старых монетах) никак не умеет подделать Струве, не умеют подделать все они, льстецы революции… Мне же не для чего льстить революционерам, и даже я могу их (в слове) казнить: так как о чем бы я ни писал, о церкви, об обществе, о литературе, по устройству души моей ‘революция’ бежит везде в моих строках и внутренно движет их: все и всякие мои мысли, самые реакционные, все равно. Революция не формула, а дух… Ну, вот ‘духа’-то ее вам и не удается заполучить, а у меня это ‘свое’, ‘врожденное’…
Кончу о воспоминаниях и о пластах ‘старого’ в душе: вот и декаденты — уже ‘прошли’… сами от себя отреклись или осмеяны другими. Кажется, одна ‘история’… Но и их я помню всех, и люблю, и ничего не забыл, и именно как людей, как образы и жизнь… Все они были, в их милой страннической психологии, точно ‘сейчас переехав на другую квартиру’: ни быта, ни преданий… Слетались, разлетались… И все ‘кучкой’, ‘роем’… Иногда — два ‘роя’… Все, даже и старые — точно дети… Поистине ‘не имеют нигде пребывающего града’… Точно все ‘за городом’. Вот… Но и когда я был с ними, я, не говоря им, любил старую елецкую церковку, костромскую ‘Косьмы и Дамиана’: в то самое время любил, когда им говорил об египетской религии и надевал новую египетскую красоту (ряд статей в ‘Мире искусства’)… Все в смеси. Огонь и лед. Никогда этого не узнает Струве… Кладутся серии впечатлений ‘так’, кладутся серии впечатлений ‘поперек’, кладутся серии впечатлений ‘совсем напротив’. Глазок все свеж: но и душа памятлива. Стынет нижнее, но погаснуть никогда не может: и прокопай туда канавку (одно новое впечатленьице): вдруг начнет ‘чадить’ совсем другой огонь, чем вчера… чадить рядом, сегодня же, около этого другого ‘огня’.
А Чуковский и Струве пишут о моем ‘холоде’ и ‘цинизме’, равнодушии ‘ко всякой истине’… только о моей будто бы ‘художественной впечатлительности’… ‘Художественность’ всегда была для меня последнее дело, и холодной эстетикой не подернута ни одна моя страница. Да неужели это не чувствуется? Вся сила моя или вообще, если есть какие, ‘качества’ и лежит в любви: но реальной любви и к реальному… ‘Ты облетел вселенную’, — говорит Бог Сатане в ‘Книге Иова’: как ни удрученно в чем-нибудь походить на злого духа, но и о себе я тоже могу сказать, что ‘облетел вселенную’, — большею частью привязанностям. И раз я в себе соединил до полного реализма и уездного ‘дьячка с косичкой’, и ‘странствующего декадента’, — имея всю простую и твердую веру этого дьячка, и веря в то же время в поклонение ‘живому зеркалу’ (до разлома и размола) в Луксорском храме (Египет): то и без пояснений ясно, что ‘побывал я везде’. И не Струве, медлительно ‘ползающему на чреве’ (книга Бытия, 4-я глава), со мной спорить, — Струве, который не любил ничего…
Впервые опубликовано: ‘Новое время’, 25 ноября, 28 ноября, 9 декабря 1910 г.
Оригинал здесь: http://www.chukfamily.ru/.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека