Литературное обозрение, Гершензон Михаил Осипович, Год: 1905

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Литературное обозрение
Шиллере]

Свою исповедь пред братом Алешей Дмитрий Карамазов начинает этими шиллеровскими стихами:
Робок, наг и дик, скрывался
Троглодит в пещерах скал,
По полям номад скитался
И поля опустошал,
Зверолов с копьем, стрелами
Грозен бегал по лесам…
Горе брошенным волнами
К неприютным берегам!
С олимпийския вершины
Сходит мать Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик лежит пред нею свет:
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там,
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах,
Лишь дымятся там остатки
На кровавых алтарях,
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит —
В унижении глубоком
Человека всюду зрит1*.
Он почти только об этом и думает, Дмитрий Карамазов, — об униженном человеке, — и в самом глубоком позоре разврата он каждый раз вспоминает это стихотворение о Церере и о человеке. Казалось бы, зачем? Ведь оно никогда не исправляло его, потому что он — Карамазов, и потому что мудрено исполнить шиллеровский завет:
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
Он вступил в союз навек2*.
Но как узнать древнюю мать, когда в мире все загадка? ‘Я иду и не знаю: в вонь ли я попал, и позор, или в свет и радость’. И все-таки Дмитрий Карамазов не может забыть этих стихов, как и другого стихотворения Шиллера — An die Freude [К радости нем.]3*, непостижимая сила влечет его к Шиллеру, как былинку к солнцу, — и он сам объясняет, почему: ‘Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой, пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть’. Его мятущейся душе нужно это убежденное свидетельство, что человек прекрасен, и что радость — закон бытия, эта декларация неотъемлемых прав человека, которую он находит у Шиллера. Что для Дмитрия Карамазова мечта, страшно далекая, и может быть даже вовсе неосуществимая, но без которой жить нельзя, то для Шиллера — непреложный закон, и как ни наивен в сравнении с Дмитрием Шиллер, конечную цель они оба видят в одном.
Здесь схвачена самая сущность поэзии Шиллера. Это царственное презрение к эмпирической действительности с ее уродством и злом, эта непоколебимая уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную реальность в мире, тайно и в малых долях живут во всяком человеке, это какая-то ultima ratio [последний довод — лат.] человеческого духа, та неуловимая грань, где поэзия сердца соприкасается с религиозной верою. В ‘Вильгельме Телле’ есть удивительные строки, как бы резюмирующие всё творчество Шиллера.
Nein, eine Grenze hat Tyrannenmacht:
Wenn der Gedrckte nirgends Recht kann finden,
Wenn unertrglich wird die Last — greift er
Hinauf getrosten Mutes in den Himmel
Und holt herunter seine ew’gen Rechte,
Die droben hangen unverusserlich
Und unzerbrechlich, wie die Sterne selbst [*].
[*] —
Нет, есть предел насилию тиранов!
Когда жестоко попраны права
И бремя нестерпимо, к небесам
Бестрепетно взывает угнетенный.
Там подтвержденье прав находит он,
Что, неотъемлемы и нерушимы,
Как звезды, человечеству сияют.
Пер. Н. Славятинского
Из глубины земных страданий рождается вера — и право, незыблемый благой закон терпит искажения до известного предела, но тогда он вдруг победно, как солнце, восходит во всей красе над миром, и зло должно исчезнуть, ‘Der alte Urstand der Natur kehrt wieder’ [Вернется вновь та давняя пора — нем.]4*, — говорит об этом моменте Шиллер, потому что он твердо верит, что благолепие, справедливость, радость — истинная сущность, ‘первобытное состояние’ мира. Вся его поэзия — гимн этому благому началу, и в этом ее непреходящее значение.
В день поминок Шиллера подобает и нам, русским, с сыновней благодарностью положить венок к подножию его памятника. Из всех великих поэтов Запада ни один не оказал такого глубокого влияния на духовное развитие нашего общества, ни даже Байрон, повлиявший лишь косвенно, чрез литературу, да и в этом отношении Шиллер не уступает великому английскому поэту: достаточно вспомнить Жуковского и весь романтический период нашей литературы, вплоть до юношеских опытов Лермонтова. Но не об этом хочется вспомнить сейчас: не литературным своим влиянием врос Шиллер в русскую жизнь, и не оно составляет его главное право на нашу признательность.
Не знаю, много ли читает его теперь молодежь, но уже нам, школьникам 80-х годов, он казался приторным, прекраснодушным, нереальным. Его пафос не заражал нас, а сентенции, к которым его герои питают такую фатальную склонность, иногда подкупали меткостью выражения, но не удерживались в памяти. Одна только из драм Шиллера читалась всеми и производила сильное впечатление, — та, которую я и теперь назвал бы замечательнейшим его произведением: ‘Вильгельм Телль’. При всей романтичности тона и действия, при всем неправдоподобии этих швейцарских мужиков, стилизованных до совершенной неузнаваемости, есть в этой пьесе что-то неотразимо-увлекательное, героическое в лучшем смысле слова. Для нее характерно, что почти все ее действие (за исключением трех или четырех сцен) происходит под открытым небом: ее герой — не отдельная личность, а целый народ, ее сюжет — не анализ какого-нибудь чувствования, а изображение дела, — и какого! — всенародного дела освобождения от тирании. Здесь все так цельно и осязательно, все дышит таким героизмом грандиозной практической борьбы, что юному уму мудрено не увлечься. И действительно, патетические речи Позы в защиту Фландрии оставляли нас холодными, а союз на Рютли и выстрел Телля заставляли сильнее биться наши сердца.
Замечательно, что в ту эпоху, когда Шиллер сыграл у нас свою общественно-воспитательную роль, т. е. в 30-х годах, как раз эта пьеса меньше всего привлекала к себе внимания. О ней не упоминают ни Герцен, ни Станкевич, не упоминает и Белинский в перечне тех произведений Шиллера, которые оказали на него наибольшее влияние. И это объясняется тем, что для юноши 30-х годов в ней было слишком мало индивидуализма, и героизм ее был слишком конкретен. Им нужно было не это.
Как известно, наше идеалистическое движение пошло от двух юношеских кружков, возникших в Москве в начале 30-х годов. Между ними было мало общего, как в смысле личного знакомства, так и в смысле преобладающих интересов: кружок Герцена был всецело поглощен политическими и социальными вопросами, кружок Станкевича — эстетическими, моральными и философскими. И несмотря на это глубокое различие, в обоих кружках одинаково процветал культ Шиллера. Этого, конечно, нельзя объяснить тем, что он, как говорит Герцен, ‘по преимуществу — поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, ‘туда, туда!’, те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям, и та же симпатия к современности’5*. Юность осталась тою же, но Шиллер перестал быть ее поэтом, и, кажется, не только у нас, но и в Германии [Здесь речь именно о юношах, для взрослого человека Шиллер жив и поныне]. Очевидно, он был поэтом тогдашнего юношества.
И действительно, трудно представить себе конгениальность больше той, какая существовала между ним и этой молодежью. Каковы бы ни были ее умственные интересы, общее настроение было одно: нравственный энтузиазм при полном пренебрежении к реальной действительности и лихорадочное стремление философски осмыслить жизнь в малейших ее проявлениях.
‘Я помню, — рассказывает нам Огарёв, —
…комнатку аршинов в пять,
Кровать, да стул, да стол с свечою сальной…
И тут втроем, мы — дети декабристов
И мира нового ученики, Ученики
Фурье и Сен-Симона, —
Мы поклялись, что посвятим всю жизнь
Народу и его освобожденью,
Основою положим соцьялизм,
И, чтоб достичь священной нашей цели,
Мы общество должны составить втайне
И в тайне шаг за шаг распространять.
Товарищ наш глубоко-религьозный
Торжественно пред нами развернул
Большую книгу в буром переплете
Со сдержками… И мы клялись над ней
И бросились друг другу мы на шею,
И плакали в восторге молодом…’6*
Станкевич и его друзья мечтали о том, чтобы, выработав в самих себе ‘совершенного человека’, образовать союз добра и чести и дружно ‘ускорять всеми силами человечество на пути его к царству Божию, к чести, к вере’. Вместе с тем и те и другие жаждали ‘свободы в разуме’: идеал Огарёва — ‘все в область ясную сознанья из жизни внешней перенесть’, Белинский и его друзья стремятся ‘утвердить на мысли и разуме все самые тонкие эстетические ощущения человека’, и не только эстетические, но и весь космос, и всю человеческую психику. Обеим этим потребностям тогдашнего идеализма как нельзя лучше отвечал Шиллер. Он — плоть от плоти XVIII века, исторически его творчество нельзя понять без просветительной философии и декларации прав. Две черты всего более характеризуют его поэзию: ее восторженно-гуманный либерализм и ее отвлеченно-рационалистическая основа. Поэтому самым типичным произведением Шиллера является не ‘Вильгельм Телль’, и даже не ‘Дон Карлос’, а юношеские ‘Разбойники’, где оба эти элемента выступают в наиболее обнаженной форме. Сочетание этих двух элементов и сделало поэзию Шиллера тем Евангелием отвлеченного героизма, которое сыграло такую видную роль в нашем идеалистическом движении 30-х годов, а при такой родственности общего настроения неудивительно, что самые различные по содержанию умственные запросы находили себе пищу в его творчестве.
‘Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности! Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! Какой алтарь я воздвигнул тебе в душе моей!’7* И Герцен хочет уверить нас, что такое поклонение Шиллеру обязательно для всякого юноши, в ком только есть ‘горячая симпатия к высокому’. Еще много лет спустя он писал в ‘Былом и думах’: ‘Тот, кто теряет вкус к Шиллеру, тот или стар, или педант, очерствел или забыл себя. Что же сказать о тех скороспелых altkluge Burschen [Не по годам умный малый — нем.], которые так хорошо знают недостатки его в семнадцать лет?..’ Герцен незаконно обобщает свой опыт, забывая, что с поколениями меняется понятие о ‘высоком’, меняется и самый характер чувствований. Но он сам и поправляет себя: ‘Шиллер со своим Максом, Дон Карлосом жил в одной сфере со мною, — как же мне было не понимать его?’
Действительно, для Герцена и его ближайших друзей Шиллер не мог не стать любимым учителем и пророком. Ни у какого другого поэта не нашли бы они такого полного отклика своим заветным мечтам — о самопожертвовании за ‘благо человечества’, о героической борьбе за свободу против ‘тиранов’. ‘Шиллер остался нашим любимцем, — вспоминает позднее Герцен, — лица его драм были для нас существующие личности, мы их разбирали, любили и ненавидели не как поэтические произведения, а как живых людей. Сверх того, мы в них видели самих себя. Я писал к Нику8*, несколько озабоченный тем, что он слишком любит Фиеско, что за ‘всяким’ Фиеско стоит свой Верино. Мой идеал был Карл Мор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу. На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнить’. Не этого искал у своего любимого поэта Станкевич. То, что говорит Анненков9* о роли немецкой поэзии в развитии Станкевича, — что он по ней выучился отличать в явлениях жизни существенное и вечное от преходящего (завет Станкевича: ‘с непогибающим дружись’) и по ней выучился требовать от себя нравственного совершенствования, — это надо отнести прежде всего к Шиллеру. В его глазах Шиллер — по преимуществу провозвестник того царства разума и всеобъемлющей любви, к которому обращены все его помыслы. Поэтому для Станкевича Шиллер — не только учитель, но и нравственная опора, источник утешения, и Анненков совершенно верно замечает по поводу многочисленных цитат из Шиллера в письмах Станкевича: ‘Цитаты из Шиллера — это вопль самой души Станкевича, обращенный к силе, зиждущей на земле благо, любовь и дающей успокоение сердцу’. Если Герцен плакал над Карлом Мором, то для Станкевича любой афоризм Шиллера являлся нравственным откровением и вожатым. Колеблясь в решении, может ли и должен ли он ответить взаимностью на чувство полюбившей его девушки, он находит авторитетное указание у Шиллера: ‘Два цветка растут на земле, говорит гений человеку в ‘Resignation’ [Отречение, покорность судьбе — нем.]10*, — наслаждение и надежда, кто сорвал один из них, тот не получит другого. Итак, wer glauben kann, entbehre! [Кто может верить, пусть откажется — нем.]11* другими словами: Кто тоскует по другом мире, тот не должен знать земных наслаждений. Кто вкусил от земного наслаждения, тот не надейся на награду другого мира’12*. Поэтому он должен отречься от счастья: ‘Мне кажется, я собьюсь с пути моего, если стану наслаждаться молодою жизнью, если яркими цветами усыплю мою юность. Мое призвание не то’13*.
Отсутствие данных не позволяет нам проследить развитие взглядов на Шиллера у Герцена, Станкевича, Огарёва, Грановского и др. Это возможно только для Белинского — и получающаяся в результате такого исследования картина не только в высшей степени характерна для самого Белинского, но типична, можно сказать, для всякого сознательно развивающегося человека. В отношении Белинского к Шиллеру легко различить, как это отметил уже Пыпин14*, три периода: период восторженного поклонения, период реакции — свирепой, личной, мстительной вражды, и, наконец, период примирения. С Шиллером Белинский считался всю жизнь, это был для него не чужой голос, а часть его самого, и не ‘поэзия’, а нравственная категория, к которой он необходимо должен был в каждом фазисе своего развития самым точным образом определить свое отношение.
Обожание первого периода было обусловлено не столько содержанием шиллеровского идеализма (потому что он принимался лишь в самых общих своих чертах и без всякого критического анализа), сколько героическим и романтическим элементами этого идеализма. Позднее, в период преклонения пред ‘действительностью’ и реакции против Шиллера (когда, впрочем, эта реакция уже начала терять свою остроту), Белинский так объяснял свою ‘несколько дикую радость’, что он может ‘законно’ нападать на Шиллера: ‘Тут вмешались личности. Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностью, за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно, и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных, так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его ‘Разбойники’ и ‘Коварство и любовь’, вкупе с ‘Фиеско’ — этим произведением немецкого Гюго — наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его ‘Дон Карлос’ — эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апофеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания — бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя нулем. Его ‘Орлеанская девственница’… ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения — общее. Его Текла, это десятое улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины, дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины… До чего довел меня Шиллер?’15*
Это была очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве, а часто — и к искусству вообще: ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Такое незаконное смешение умопостигаемого с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста. Оно ставит человека в совершенно ложные отношения к действительности и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этим недугом, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь, всем им пришлось с мучительными усилиями освобождаться от власти ‘фантазий’ и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича, откуда вышел и Белинский, это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18—20 Cтанкевич и его друзья смотрели на Теклу как на портрет, списанный с живой модели, отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй, когда оказывались кое-какие уклонения от модели, приходили в отчаяние, проклинали весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью.
В этом мире дивных ‘призраков’ все было так легко, гармонично и радостно, действительность же оскорбляла и грубой законченностью своих форм, и примесью прозы во всяком проявлении красоты. Отсюда развивался не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным, а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Первым стал освобождаться Станкевич, и ему раньше всех удалось выработать в себе здоровый взгляд на взаимоотношения идеала и действительности. Любопытно видеть, как в значительной мере сознательно совершалось это освобождение: вот пример, случайно касающийся как раз Шиллера. Будучи проездом в Праге, Станкевич, конечно, не отказал себе в удовольствии посетить замок Валленштейна. При этом ему прежде всего вспомнился не исторический Валленштейн16*, а Валленштейн Шиллера. Во дворце он видит и лошадь Валленштейна: ‘Добрый конь стоит набитый какой-то дрянью и не поражает нисколько своим видом, худшая лошадь у нас в Удеревке стоит этой… а между тем фантазия играет и над этой лошадью’. В саду он видит знаменитый грот: ‘Макс и Текла мелькнули передо мною, но я стал себя разочаровывать, старался представить себе в этих местах сильных, грубых людей, которые опирались во всю жизнь свою на самих себя и уповали только на помощь руки своей’.
Но Станкевич освобождался гармонически, признание реальности у него не сопровождалось мстительным озлоблением против старых идеалистических иллюзий. Гегелевская логика научила его видеть в эмпирической действительности случайность, истинной же действительностью признавать только Разум, Дух. Это и определило его окончательный взгляд на Шиллера, как на великого провозвестника разумной действительности, ‘прямых человеческих требований’, которому невнимание к натуральной действительности дает особенную ясность и цельность.
Белинскому нужно было пережить период обожествления этой натуральной действительности и страстной вражды против отвлеченного идеализма своих молодых лет, чтобы достигнуть равновесия, и когда это совершилось, он снова и окончательно преклонился пред Шиллером, но уже не за его абстрактный героизм, а за содержание его проповеди. Уже в октябре 1840 года он пишет Боткину: ‘Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью! Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эманципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин. Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества’17*. В начале следующего года он о Шиллере уже ‘не может и думать, не задыхаясь’: ‘Да, я сознал, наконец, свое родство с Шиллером, я — кость от костей его, плоть от плоти его, и если что должно и может интересовать меня в жизни и истории, так это он, который создан, чтобы быть моим богом, моим кумиром, ибо он есть высший и благороднейший мой идеал человека’18*. Это новое поклонение уже не исключало критического отношения к кумиру, как в первом периоде, но и не боялось его.
В половине 40-х годов вкус Белинского, окончательно сложившийся на реалистической поэзии Пушкина и Гоголя, разумеется, не мог находить удовлетворения в шиллеровском романтизме, но последний уже не застилал перед его взором той высшей или, как говорили тогда, субстанциальной правды, которою дышит поэзия Шиллера. Белинский находит в ней теперь резко выраженную двойственность. ‘Пафос ее составляет чувство любви к человечеству, основанное на разуме и сознании, в этом отношении Шиллера можно назвать поэтом гуманности. В поэзии Шиллера сердце его вечно исходит самою живою, пламенною и благородною кровью любви к человеку и человечеству, ненависти к фанатизму религиозному и национальному, к предрассудкам, к кострам и бичам, которые разделяют людей и заставляют их забывать, что они — братья друг другу’19*. Между тем этот ‘провозвестник высоких идей, жрец свободы духа, на разумной любви основанной, поборник чистого разума, пламенный и восторженный поклонник просвещенной, изящной и гуманной древности… — в то же время романтик в смысле средних веков… Шиллер высок в своем созерцании любви, но это любовь мечтательная, фантастическая: она боится земли, чтоб не замараться в ее грязи, и держится под небом именно в той полосе атмосферы, где воздух редок и не способен для дыхания, а лучи солнца светят не грея… Женщина Шиллера — это не живое существо с горячею кровью и прекрасным телом, а бледный призрак, это не страсть, а аффектация’20*. Белинский хочет объяснить эту двойственность тем, что первой своей стороною Шиллер принадлежит человечеству, а второю — заплатил невольную дань своей национальности.
С этим объяснением Белинского, конечно, трудно согласиться, но под общей его оценкой Шиллера подпишется теперь всякий просвещенный человек. Этот верный взгляд на Шиллера Белинский добыл не умозрением, не рассудочным анализом, а жизненно, ценою тяжелых страданий и ошибок. Точно так же, хотя и с меньшей страстностью, не читали, а переживали Шиллера и все лучшие сверстники Белинского, те юноши, которые потом так мощно двинули духовное развитие русского общества. Чрез них Шиллер органически вошел в историю нашей умственной жизни, он был учителем и вождем наших лучших людей, — этого одного было бы достаточно, чтобы мы с признательностью вспоминали его имя.

Комментарии

Печатается по изданию: Гершензон М. Литературное обозрение // Научное слово. 1905. Кн. 5. С. 117—124.
Комментарии составлены Е.Н. Балашовой (NoNo 9*, 12*—14*, 16*), Л. Л. Тумаринсоном.
1* Шиллер. Элевзинский праздник (1798). Перевод В. А. Жуковского (1833).
2* Там же.
3* Название оды Фр. Шиллера (1785).
4*
Der alte Urstand der Natur kehrt wieder,
Wo Mensch dem Menschen gegenbersteht.
Вернется вновь та давняя пора,
Когда повсюду равенство царило.
Вильгельм Телль. Сцена вторая. Пер. Н. Славятинского.
5* Герцен А. И. Записки одного молодого человека.
6* Из драматических сцен Н. П. Огарёва ‘Исповедь лишнего человека’.
7* Герцен А.И. Записки одного молодого человека.
8* Н.П. Огарёв.
9* П.В. Анненков (1813 или 1812—1887), автор биографии Н.В. Станкевича и публикатор его переписки: Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография, написанная П.В. Анненковым. М., 1857.
10* ‘Отречение’ — стихотворение Фр. Шиллера (1784).
11* Строка из того же стихотворения.
12* Ср. соответствующий фрагмент стихотворения ‘Отречение’ в переводе Н. Чуковского:
Всех чад своих люблю без исключенья! —
Вскричал незримый некий дух. —
Есть два цветка, они полны значенья,
Есть два цветка — Надежда, Наслажденье,
И мудрый выберет один из двух.
Избрав один, другим не соблазняйся,
Искать другой — напрасный труд!
Кто не имеет веры, наслаждайся,
А верующий — благ земных лишайся!
Известны также переводы М. А. Дмитриева (‘Покорность провидению’), Г. П. Данилевского (‘Resignation’).
О стихотворении Шиллера см. в письме Н.В. Станкевича Я.М. Неверову от 24 июля 1833 г.: ‘Возьмем еще Шиллера: ‘Resignation’. Кажется, поэт высказывает свое отчаянное убеждение: два цветка существуют для человека — надежда и наслаждение, кто сорвал один цветок, тот не требуй другого…’ (Н.В. Станкевич. Переписка его и биография… М., 1857. С 41).
13* Письмо к Я.М. Неверову от 14 октября 1833 г. (Н.В. Станкевич. Переписка… С. 55).
14* Работа А.Н. Пыпина (1833—1904) ‘В.Г. Белинский, его жизнь и переписка’ вышла в 1876 г. (2-е изд. СПб., 1908).
15* Белинский В.Г. Письмо к Н.В. Станкевичу от 29 сентября 1839 г.
16* Валленштейн Альбрехт Евсевий Венцель фон (1583—1634), герцог, князь Фридландский с 1624 г., полководец, во время Тридцатилетней войны 1618—1648 гг. имперский главнокомандующий (в 1625—1630 и 1632 г.), в 1632 г. потерпел поражение при Лотцене от шведского короля Густава II Адольфа, обвинен в измене и отстpанен от командования, убит группой офицеров.
Замысел драматической трилогии (‘Лагерь Валленштейна’, ‘Пикколомини’, ‘Смерть Валленштейна’, 1799) зародился в период работы Ф.Шиллера над ‘Историей Тридцатилетней войны’ (1791—1793).
17* Белинский В.Г. Письмо к В.П. Боткину от 4 октября 1840 г.
18* Белинский В.Г. Письмо к В.П. Боткину от 30 декабря 1840 г.
19* Белинский В.Г. Статьи о Пушкине. Статья вторая.
20* Там же.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека