Говорятъ, Московскія Вдомости довольно часто оказываютъ мн честь своимъ вниманіемъ. Пишу ‘говорятъ’, потому что вижу эту газету лишь случайно, когда какой-нибудь добрый человкъ покажетъ или пришлетъ номеръ, представляющій, по его мннію, особенный интересъ. Интереснаго попадается, пожалуй, и не мало, но очень ужь все это однообразный интересъ, все варьяціи на одну и ту же тему, которая давно оскудла бы, если бы не была скудна отъ рожденія, по самому существу своему. Поистин, одна была псня у волка, да и ту переняли. Право, даже радуешься, когда прочтешь что-нибудь, мало-мальски человческимъ языкомъ написанное.
Такъ именно порадовался я, прочитавъ въ No 199 Московскихъ Вдомостей фельетонъ г. В. Розанова: Можетъ ли бытъ мозаична историческая культура? Не то чтобы этотъ фельетонъ блестлъ особенною яркостью мысли или убдительностью изложенія, но съ г. Розановымъ, по крайней мр, разговаривать можно, чего отнюдь нельзя сказать о какомъ-то Мох’, который раньше г. Розанова писалъ въ тхъ же Московскихъ Вдомостяхъ по тому же поводу. А поводъ далъ я, гршный, своею статьей въ іюньской книжк Русской Мысли, точне сказать, однимъ мстомъ этой статьи. Vox пусть такъ и останется вопіять въ пустын,— я не хочу портить его монологъ,— но съ г. Розановымъ, повторяю, говорить можно. Притомъ же, онъ сводитъ въ своемъ фельетон нкоторые свои старые счеты со мной.
Можетъ ли бытъ мозаична историческая культура? Г. Розановъ любитъ заглавія въ вопросительной форм. Въ прошломъ году онъ напечаталъ въ Московскихъ Вдомостяхъ, одну вслдъ за другою, статьи: Почему мы отказываемся отъ наслдства? и Въ чемъ состоитъ главный недостатокъ наслдства 60—70-хъ годовъ? Главнйшій изъ пунктовъ, по которымъ авторъ, отъ лица какихъ-то ‘мы’, отказывается отъ наслдства, поразилъ меня своею голословностью: ни единаго фактическаго доказательства г. Розановъ не привелъ. Удивленіе свое я выразилъ въ одномъ изъ Писемъ о разныхъ разностяхъ, которыя печаталъ тогда въ Русскихъ Вдомостяхъ (см. въ книжк Литература и жизнь главу Еще объ отцахъ и дтяхъ). Г. Розановъ теперь возвращается къ своей прошлогодней тем. Мой упрекъ въ голословности онъ признаетъ справедливымъ и хочетъ теперь ввести въ свои разсужденія соотвтственную поправку, то-есть фактическое подтвержденіе. Матеріаломъ для этой поправки служатъ ему слдующія мои слова изъ статьи въ іюньской книжк Русской Мысли:
‘Задача наша не въ томъ, чтобы выростить непремнно самобытную цивилизацію изъ собственныхъ національныхъ ндръ, но и не въ томъ, чтобы перенести къ себ западную цивилизацію цликомъ со всми раздирающими ее противорчіями: надо брать хорошее отовсюду, откуда можно, а свое оно будетъ, или чужое,— это уже вопросъ не принципа, а практическаго удобства. Повидимому, это столь просто, ясно и понятно, что и разговаривать не объ чемъ. Но очень часто бываетъ, что простыя и понятныя вещи съ большимъ трудомъ завоевываютъ себ мсто въ природ и умахъ человческихъ’.
Курсивомъ напечатанныя здсь слова подчеркнуты не мною, а г. Розановымъ. Въ нихъ именно онъ видитъ фактическое подтвержденіе своей прошлогодней темы, которую формулируетъ теперь такъ: ‘главный ихъ недостатокъ заключается въ слабой вдумчивости, въ отсутствіи какой-либо сложности, какого-либо узора въ ихъ мышленіи’. Видите ли,— говоритъ г. Розановъ,— какъ это въ самомъ дл просто и механически-грубо: ‘правила, удобныя для того, чтобы, руководясь ими, составить мозаику, прилагаются къ неизмримо боле сложному, трудному и таинственному живому росту’. А таковъ духъ всей литературы 60—70-хъ годовъ, таковъ общій характеръ самой жизни въ періодъ реформъ и непосредственно за нимъ слдующій. Г. Розановъ соглашается, что ‘ни въ неустанной дятельности, ни въ настойчивости, ни въ готовности жертвовать собой у нихъ (людей того времени) не было недостатка. но какъ жертвовать, но за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать, этого они не понимали’. И вотъ почему (если припомнить прошлогоднія статьи г. Розанова) ‘мы’ ‘отказываемся отъ наслдства’.
Увы, несмотря на категорическій тонъ г. Розанова, а, можетъ быть, напротивъ, именно вслдствіе этой категоричности тона, я и теперь не могу взять назадъ упрекъ въ голословности. Увреніе, что въ періодъ реформъ и непосредственно за нимъ слдующій мы не понимали какъ жертвовать, за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать,— это увреніе ршительно виситъ на воздух и ничмъ въ стать не поддержано. И я считаю себя въ полномъ прав противупоставить ему столь же голословное и категорическое утвержденіе, что мы очень хорошо понимали какъ жертвовать, за что бороться, на чемъ слдуетъ созидать. Замтьте, что г. Розановъ не говоритъ: ошибочно или неправильно понимали, а не понимали — tout court. Но такъ какъ, съ одной стороны, увреніе г. Розанова стоитъ вн какой бы то ни было связи съ вышеприведенными моими словами, составляющими главный сюжетъ его критики, и такъ какъ, съ другой стороны, я отнюдь не беру на себя роли адвоката всхъ дятелей 60—70-хъ годовъ на разныхъ поприщахъ, то и оставимъ это дло въ сторон. Въ фельетон г. Розанова съ изумительною легкостью затронуто и поршено такъ многое, притомъ же, выражается онъ подчасъ такъ невразумительно-витіевато, что дай Богъ хоть съ чмъ-нибудь справиться.
Прежде всего, кажется мн достойнымъ вниманія, что г. Розановъ считаетъ ‘недостаткомъ’ вообще отсутствіе ‘какого-либо узора въ мышленіи’. Узоры, вдь, бываютъ разные, хорошіе и скверные, и, я думаю, всякій согласится, что лучше отсутствіе узоровъ, чмъ скверные узоры, но для ‘отказывающихся отъ наслдства’ очень характерно это пристрастіе къ узорамъ вообще, къ узорамъ, какъ таковымъ. Всматриваясь въ ихъ писанія, вы видите, что простота и ясность мысли и даже изложенія имъ дйствительно претятъ. Они заботятся не о фон, а о ‘какихъ-либо’ узорахъ, и кривляются, кто во что гораздъ, до такой степени, что подчасъ и понять нельзя. Не разберешь, какъ они пишутъ — ‘мягкимъ гусинымъ перомъ или нсколько развязнымъ, размашистымъ языкомъ’. Это нелпое выраженіе, представляющее собою результатъ тяготнія къ узорочности, принадлежитъ одному изъ отказывающихся, съ которымъ, впрочемъ, у г. Розанова, кажется, не много общаго. Г. Розановъ хотя по временамъ и путается въ собственномъ узорочномъ краснорчіи, но, по крайней мр, знаетъ, во имя чего онъ отказывается, и это отнюдь не фантастическая ‘новая мозговая линія’, а прямо и откровенно — славянофильство. Мы увидимъ, однако, дале, что жажда какого-либо узора въ мышленіи не способствуетъ различенію подлинныхъ узоровъ жизни.
Г. Розановъ можетъ возразить, что слова ‘какого-либо узора’ — простая обмолвка, что онъ не простоту и ясность вообще разумлъ, а только такую простоту, которая въ области теоріи не покрываетъ мыслью сложность соотвтственныхъ явленій, или же въ практической области предлагаетъ лишкомъ простыя средства для достиженія слишкомъ сложныхъ цлей. Я бы могъ многое сказать о томъ, какъ и почему въ періодъ нашего возрожденія кое-что дйствительно очень сложное казалось намъ очень простымъ. Но эта обширная тема не затрогивается примромъ, выбраннымъ самимъ г. Розановымъ.
Любопытнйшая особенность фельетона г. Розанова состоитъ вотъ въ чемъ. Вышеприведенныя мои слова изъ іюньской статьи Русской Мысли онъ цитируетъ, какъ обращикъ мысли (или слабомыслія), характерный для всей литературы 60—70-хъ годовъ. Этимъ нсколькимъ строкамъ посчастливилось, значитъ, представительствовать за цлое литературное теченіе. Между тмъ, возражая на эти нсколько строкъ, г. Розановъ, по пословиц, моимъ же добромъ да мн же челомъ бьетъ и главные свои аргументы заимствуетъ у меня же. Это очень обыкновенная исторія. Сплошь и рядомъ называющіеся отъ наслдства расходуютъ именно это самое наслдство. Но обыкновенно это длается или безсознательно, по невднію и въ наивной увренности, что порохъ вотъ только что сейчасъ нами самими выдуманъ, или же съ злостною цлью обморочить читающую публику. Г. Розановъ, надо отдать ему справедливость, чуждъ и этой наивности, и этой наглости. Онъ прямо указываетъ источникъ своей аргументаціи въ предложенной мною теоріи типовъ и степеней развитія. Онъ очень лестно отзывается объ этой теоріи и кладетъ ее во главу угла своихъ возраженій мн же. Я очень, конечно, горжусь лестнымъ отзывомъ одного изъ отказывающихся отъ наслдства, но, къ прискорбію моему, тутъ есть какое-то недоразумніе. Почтенный авторъ утверждаетъ, что ‘не можетъ, не отрекаясь отъ своихъ же размышленій, не затирая, ради раздраженія сердца, плодовъ своей же умственной работы, отвергнуть г. Михайловскій коренную правоту славянофильскаго ученія’. Осмливаюсь думать, что, напротивъ, очень могу. Извстной доли истины въ славянофильств я никогда не отрицалъ и не отрицаю, какъ не отрицаю ея и въ западничеств, но ‘коренной правоты’ признать не могу. Однако, распространяться объ этомъ по поводу замчаній г. Розанова не вижу надобности и просто отсылаю интересующихся къ книжк о гр. Толстомъ, на которую ссылается г. Розановъ, и къ послднимъ главамъ Записокъ профана (2 выпускъ III тома Сочиненій издан. 1888 г.), о которыхъ онъ не упоминаетъ. Не вижу надобности, во-первыхъ, потому, что это завлекло бы насъ въ слишкомъ долгій разговоръ, а, во-вторыхъ, потому, что мн интересны собственныя соображенія господъ отказывающихся отъ наслдства, а не т, которыя они заимствуютъ у насъ же. Для меня интересенъ здсь только самый фактъ заимствованія, вполн сознательнаго и откровеннаго. Значитъ, не все у насъ сплошь слабомысліе и ‘отсутствіе узора въ мышленіи’, значить, есть же въ нашемъ наслдств нчто такое, что представляетъ извстную цнность и для отказывающихся отъ наслдства. Присмотрвшись, они найдутъ, можетъ быть, и еще кое-чти пригодное. Спрашивается, зачмъ же такъ сплошь, огуломъ отказываться? А если ужъ отказываться, такъ не надо заимствовать аргументы у насъ же, изъ того самаго наслдства, отъ котораго съ такою торжественностью отказываются, надо довольствоваться ‘отсебятиной’, какъ выражался Аполлонъ Григорьевъ, или же искать себ опоры гд-нибудь въ третьемъ мст.
Если исключить изъ фельетона г. Розанова возраженія, основанныя на теоріи типовъ и степеней развитія, то останется упрекъ въ эклектизм. Авторъ спрашиваетъ: ‘Не извстно ли г. Михайловскому, что на развалинахъ философскихъ системъ, столь нетерпимыхъ одна къ другой, столь исключительныхъ обычно, появляются эклектики, которые, изучая вс предшествующія системы, избираютъ изъ нихъ наиболе совершенныя и, согласуя ихъ между собою, соединяя въ трудахъ своихъ наилучшее изъ каждой системы, создаютъ новыя ученія? По долговчны ли он, но значущи ли? О, г. Михайловскій не ‘эклектикъ’, онъ не допуститъ рядомъ съ извстнымъ утвержденіемъ лежать другому, изъ чужаго огорода. Онъ понимаетъ, что такое ‘цлость’, а если онъ понимаетъ это въ воззрніяхъ, то не можетъ не понять и въ исторіи’.
Да, мн извстно кое-что объ эклектикахъ. И если мы остановимся на той философской школ, которой обыкновенно усвоивается это имя, на школ Виктора Кузена, то я подчеркнулъ бы дв ея особенности. Во-первыхъ, эклектики а priori полагали, что во всякой философской систем заключается доля истины, во-вторыхъ, они не выставили достаточно яснаго собственнаго критерія, съ помощью котораго надлежитъ отличать истину отъ заблужденія, и думали, что результатъ этотъ можетъ быть достигнутъ простымъ сопоставленіемъ различныхъ системъ. Эти дв черты характеризуютъ эклектизмъ въ отличіе отъ самостоятельныхъ и цлостныхъ философахъ системъ. Вс люди другъ у друга учатся, вс заимствуютъ свои идеи и знанія изъ самыхъ разнообразныхъ источниковъ, но не все же эклектики. Всякій мыслитель, принимаясь за новую философскую систематизацію идей и вещей, изучаетъ или же, по крайней мр, долженъ изучать системы своихъ предшественниковъ и беретъ изъ нихъ то, что считаетъ истиной, отвергая то, что ему кажется заблужденіемъ. Такъ поступаетъ всякій, и иначе поступать никто не можетъ, какъ бы ни былъ великъ и оригиналенъ то собственный вкладъ въ сокровищницу мысли. Но творецъ цлостной и самостоятельной системы отнюдь не убжденъ, что въ философскихъ построеніяхъ всхъ его предшественниковъ содержится истина, лишь осложненная или затуманенная заблужденіемъ. Если бы даже таковымъ и оказался результатъ его изученія (чего быть не можетъ), то это будетъ именно результатъ, а не исходная точка, а priori установленная. Дале, самостоятельный мыслитель не предоставляетъ дло отличенія истины отъ заблужденія процессу сопоставленія различныхъ системъ, а выдвигаетъ опредленный критерій истины. Такъ стоитъ дло относительно ‘воззрній’, такъ же стоитъ оно и по отношенію къ ‘исторіи’. Кто предлагаетъ своему отечеству ‘брать хорошее отовсюду, откуда можно’, то-есть у себя ли дома или изъ-за границы, тотъ лишь въ такомъ случа окажется политическимъ эклектикомъ, если 1) не посл, а до изслдованія ршитъ, что хорошее есть везд, во всхъ политическихъ формахъ или вообще формахъ общежитія, а 2) не установитъ опредленнаго принципа, на основаніи котораго слдуетъ различать хорошее и дурное. О первомъ условіи нечего и говорить. Что же касается второго, то, продолживъ цитату іюньской статьи Русской Мысли, г. Розановъ довелъ бы до свднія своихъ читателей, что, по моему мннію, литература 60—70 годовъ имла совершенно ясный критерій политическаго добра и зла, а именно принципъ ‘интересовъ только по освобожденнаго народа’. Г. Розановъ могъ оспаривать удовлетворительность этого критерія или доказывать, что обличаемое имъ литературное теченіе этимъ критеріемъ вовсе не руководствовалось, но, разъ онъ указанъ, собственно объ эклектизм не можетъ быть и рчи, и сама собою падаетъ вся соотвтственная часть обличенія г. Розанова. Тмъ боле, что онъ оставилъ безъ всякаго вниманія оговорку относительно ‘практическаго удобства’. Но г. Розановъ не удерживается на обвиненіи въ эклектизм.
Извстно, что споры, какъ устные, такъ и печатные, очень часто и даже, можетъ быть, въ большинств случаевъ не приводятъ спорящихъ къ соглашенію: об стороны остаются при своемъ. И это иногда при полной добросовстности обихъ сторонъ. Въ числ причинъ такой безрезультатности споровъ едва ли не первое мсто занимаетъ взаимное непониманіе, и я боюсь, что мы съ г. Розановымъ находимся именно въ такомъ неудобномъ положеніи… Возражая мн, онъ отстаиваетъ славянофильство и пророчитъ ему торжество въ будущемъ въ ущербъ западничеству, которое, дескать, теперь лишь временно торжествуетъ. Каковы бы ни были эти пророчества и стованія сами по себ, но, въ вид возраженій, мн, они по малой мр неумстны. Я отнюдь не бралъ на себя защиту западничества и утверждалъ, напротивъ, что оно есть такой же пройденный пунктъ нашего историческаго развитія, какъ и славянофильство. На развалинахъ этихъ двухъ ученій въ шестидесятыхъ годахъ выросло новое, которое г. Розановъ называетъ эклектическимъ. Это — недоразумніе, эклектизма здсь нтъ, но и предполагаемый г. Розановымъ эклектизмъ не есть, все-таки, западничество, а потому горячее обличеніе западничества въ несостоятельности есть плодъ новаго недоразумнія.
Спшу прибавить, что если г. Розановъ не совсмъ ясно понялъ отстаиваемую мною точку зрнія, то въ свою очередь и я многаго не понимаю въ занятой имъ позиціи. Какъ уже сказано, я не понимаю его отношенія къ ‘наслдству’, отъ котораго онъ отказывается и изъ котораго, однако, въ то же время, черпаетъ свои главные доводы. Не понимаю я, дале, кто эти ‘мы’, отъ имени которыхъ г. Розановъ отказывается отъ наслдства. Онъ предлагаетъ мн ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’, изъ чего, равно какъ и изъ другихъ его выраженій, слдуетъ заключить, что онъ славянофилъ или считаетъ себя славянофиломъ. Значитъ ли это, что вс ‘мы’ — славянофилы? Но я не понимаю и отношенія г. Розанова къ славянофиламъ.
Характеризуя эпоху реформъ, г. Розановъ замчаетъ: ‘Византійская церковь, французскіе суды, германское воспитаніе, англійское мстное самоуправленіе, и только русская самодержавная власть,— могло ли и можетъ ли все это существовать одно возл другаго, безъ нкотораго тонкаго антагонизма, хотя бы выраженнаго, до времени, въ индифферентизм каждой части къ остальнымъ?’ И т. д. Остановимся на одномъ изъ разнородныхъ элементовъ, перечисляемыхъ г. Розановымъ, на судебной реформ, и посмотримъ, какъ относились къ ней славянофилы.
Данилевскій, книга котораго считается многими чмъ-то врод славянофильскаго корана, писалъ: ‘Можетъ показаться, что судебная реформа есть ничто иное, какъ пересадка западнаго судебнаго устройства. Но, во-первыхъ, она замнила или замняетъ собой съ Запада же заимствованную форму суда, а если заимствовать, то, конечно, лучше заимствовать хорошее, чмъ дурное. Во-вторыхъ, если разсмотрть элементы, изъ которыхъ состоитъ новое судебное устройство, то не трудно убдиться, что спеціально западное играетъ въ немъ весьма второстепенную роль. Именно элементы эти суть: гласность и изустность суда, независимость его отъ администраціи, отсутствіе въ суд сословности и, наконецъ, адвокатура. Гласность и изустность были и у насъ исконными формами суда. Независимость отъ администраціи)сть необходимое слдствіе усложненія гражданской жизни. Слды ея видны въ старомъ русскомъ суд губными старостами… Судъ присяжныхъ по совсти есть начало по преимуществу славянское. Слдовательно, мы воротили только свое. Что касается адвокатуры, то она является требованіемъ неспособности человческой природы къ полному безпристрастію’ (Россія и Европа, стр. 294, цитирую по первому изданію).
Вы видите, что о ‘французскихъ судахъ’, въ указанномъ съ славянофильской точки зрнія смысл, у Данилевскаго нтъ и помину: судебная реформа признается благодтельною, частью какъ возрожденіе чисто-національныхъ, русскихъ или славянскихъ учрежденій, частью на основаніи сопряженій объ общихъ свойствахъ человческой природы и объ усложненіи гражданской жизни. Какъ бы мы ни относились къ воззрніямъ Данилевскаго, но онъ, очевидно, не согласился бы съ г. Розановымъ, что судебная реформа есть чужой и, въ качеств чужаго, вредный клинъ, искусственно или ‘мозаично’ вбитый въ русскую жизнь.
Обратимся къ другому видному славянофилу, къ Ивану Аксакову, много писавшему о новомъ суд и въ ожиданіи его, и посл его введенія. Отношеніе Аксакова къ судебной реформ было колеблющееся. Не слдя за всми этими колебаніями, не касавшимися, впрочемъ, самаго существа дла, я приведу лишь нкоторыя поучительныя для насъ съ г. Розановымъ мста изъ статей Аксакова въ Дн, Москв и Руси. О ‘французскихъ судахъ’ Аксаковъ говорилъ, и говорилъ съ укоризной, но въ томъ смысл, что ‘это превосходное англійское учрежденіе (судъ присяжныхъ) въ нашемъ проект является во французскомъ исправленномъ перевод’ (Полное собраніе сочиненій, IV, стр. 544). И въ другомъ мст: ‘Мы съ горячимъ сочувствіемъ отнеслись и къ принципу гласности, и къ принципу суда присяжныхъ, жаля только, что образцомъ послдняго были приняты французскіе, а не англійскіе порядки’ (стр. 669). Такимъ образомъ, если Аксаковъ не одобрялъ прививки къ намъ французскихъ судебныхъ порядковъ, то лишь потому, что предпочиталъ имъ англійскіе. Затмъ читаемъ: ‘Мы привтствуемъ въ новомъ порядк т начала, которыя, даруя большій просторъ общественной самодятельности, даютъ тмъ самымъ возможность народной русской стихіи выработать свои юридическія основы или пересоздать, или претворить, или свободно усвоить то, что въ новомъ порядк есть общечеловческаго и истиннаго’ (стр. 544). ‘Открытость и гласность суда — это такой переворотъ въ нашемъ общественнномъ быту, что трудно даже обхватить мыслью весь объемъ его послдствій. Возьмите сборникъ русскихъ пословицъ Даля, прочтите тамъ вс отмтины, которыми зарублена въ народной памяти исторія нашихъ судебныхъ учрежденій, вглядитесь въ черты, которыми охарактеризовалъ онъ этотъ міръ судей, дьяковъ, подьячихъ и приказныхъ… По совсти мы не можемъ объяснять это народное воззрніе на судъ только чуждымъ происхожденіемъ настоящаго судебнаго порядка… Большая часть пословицъ о суд древне Петровской реформы’ (стр. 553). ‘Ждать! Но если время не ждетъ, если почему-либо преобразованіе представляется неотложною необходимостью? Если, напримръ, старый судебный порядокъ, развившись до безобразія, доле терпимъ быть не можетъ? Что длать законодателю, если онъ не находить возможнымъ отсрочить реформу? Откуда взять новое? Своею готоваго нтъ, потому что старый судебный порядокъ мы даже и своимъ назвать не можемъ, а если даже признать въ народ присутствіе своеобразнаго юридическаго созерцанія, то оно еще такъ не выяснено, что полагать его въ основу какого-нибудь законодательнаго зданія, какъ готовый матеріалъ, невозможно. Приходится по необходимости брать готовое чужое и переносить на русскую почву’ (стр. 571). ‘Едва ли какое преобразованіе, кром уничтоженія крпостнаго права, такъ быстро принялось на нашей почв, такъ быстро пустило корни въ народное, именно въ народное и даже простонародное сознаніе, какъ новыя судебныя учрежденія’ (стр. 593).
Я не считаю нужнымъ разбирать противорчія различныхъ представителей славянофильскаго ученія и сводить на очную ставку мнніе Данилевскаго, что въ судебной реформ мы ‘воротили только свое’, и мнніе Аксакова, что мы по необходимости взяли ‘готовое чужое’. Для меня интересно не то, въ чемъ расходятся эти два яркіе представителя славянофильства, а, напротивъ, то, на чемъ они сходятся. Потому ли, что новый судъ былъ возрожденіемъ древне-русскаго и вообще славянскаго начала, или потому, что онъ содержитъ въ себ общечеловческую правду, равно для всхъ народовъ пригодную на извстной ступени развитія, но фактъ тотъ, что оба названные писателя признавали судебную реформу благодтельною и отнюдь не видли въ ней того, что видитъ г. Розановъ: одинъ изъ элементовъ безсмысленной ‘мозаики’. Конечно, ничто не мшаетъ г. Розанову быть вполн самостоятельнымъ и въ мнніяхъ своихъ независимымъ, но. въ такомъ случа, возникаетъ сомнніе: иметъ ли онъ право приглашать меня или кого бы то ни было ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’? Каково его собственное отношеніе къ славянофиламъ? Я не знаю. Боюсь, что и въ этомъ случа мы имемъ дло съ болзнью (мн кажется, что это болзнь), очень распространенною въ ныншней литератур. Никогда, кажется, люди не говорили съ такою развязностью и даже горячностью о вещахъ, имъ неизвстныхъ или мало извстныхъ. Ршаюсь высказать предположеніе, что, можетъ быть, и г. Розановъ беретъ подъ свое покровительство славянофиловъ, не освживъ въ своей памяти ихъ ученій. Дло не только во ‘французскихъ судахъ’. Я ихъ взялъ лишь какъ обращикъ, во многихъ отношеніяхъ боле удобный, чмъ остальные перечисленные г. Розановымъ элементы ‘мозаики’ шестидесятыхъ годовъ.
II.
Не измнилъ ли Аксаковъ славянофильской точк зрнія, когда привтствовалъ ‘готовое чужое’ и выбиралъ между англійскими и французскими судебными порядками, отдавая предпочтеніе первымъ, какъ ‘превосходному учрежденію’? Безъ, всякаго сомннія, измнилъ, хотя, конечно, никогда бы іе сознался въ этомъ. Можетъ поэтому показаться, что г. Розановъ глубже и послдовательне Аксакова держится славянофильской точки зрнія. Дло, однако, совсмъ не въ этомъ. Т колебанія, съ которыми Аксаковъ встртилъ судебную реформу, очень характерны. Иванъ Аксаковъ не былъ однимъ изъ творцовъ славянофильской доктрины. Онъ лишь воспринялъ учене своихъ предшественниковъ и въ теченіе многихъ лтъ съ большимъ, хотя нсколько напыщеннымъ талантомъ прилагалъ его къ разнообразнымъ фактическимъ вопросамъ. И какъ только въ его лиц славянофильство прикоснулось къ житейской практик, такъ и оказалась его несостоятельность, славянофильство — своего рода Антей навыворотъ: оно было сильно своею цльностью и послдовательностью, пока висло на воздух, въ области отвлеченныхъ теоретическихъ положеній, и разбилось, какъ только упало на землю, что по необходимости должно было случиться въ эпоху реформъ. На воздушномъ океан отвлеченности, въ атмосфер бездйствія, на которое осуждено было русское общество въ дореформенное время, можно бью разсуждать о гніеніи ‘запада’ или ‘романо-германскаго’ міра и о вкочной особенности и превосходств ‘славяно-русскаго міра’. Это не могло мть сколько-нибудь значительныхъ и осязательныхъ практическихъ послдствій, которыя служили бы провркой теоретическихъ положеній, не налагало поэтому и большой отвтственности на уединенную кучку мыслителей, въ тиши своихъ кабинетовъ строившихъ красивыя теоріи. Но когда общество получило хоть малую возможность дйствовать на благо своей родины, какъ его каждый понималъ, славянофилы, по всмъ существеннымъ опросамъ нашей внутренней жизни, тщетно старались сохранить свою особность. Это особенно замтно на Иван Аксаков, потому что ему больне и дольше другихъ славянофиловъ приходилось отзываться на злобы дня. Онъ сохранилъ до конца дней своихъ славянофильскій жаргонъ и нкоторые вншніе пріемы аргументаціи, но и для него, какъ мы видли, въ Пандориномъ ящик ‘романо-германскаго міра’ нашлись ‘превосходныя учрежденія’, которыя, будучи ‘готовымъ чужимъ’ добромъ, тмъ не мене, ‘быстро пустили корни въ народное, именно въ народное и даже простонародное сознаніе’. Г. Розановъ можетъ называть это ‘мозаикой’ и ‘эклектизмомъ’, если ему такъ хочется, но съ этимъ упрекомъ онъ долженъ обратиться не только къ такъ называемымъ людямъ 60—70-хъ годовъ, а и къ славянофиламъ. Эпоха шестидесятыхъ годовъ упразднила славянофиловъ (какъ и западниковъ), которые, сохранивъ лишь, такъ сказать, словесную одежду, установленную традиціей, по существу, распустились въ масс разнаго наименованія работниковъ, правыхъ и лвыхъ, правыхъ и неправыхъ. Да и словесная-то одежда истлла со смертью Аксакова. Г. Розановъ полагаетъ, что ‘въ нежеланіи громаднаго большинства людей сколько-нибудь напрягать свою мысль лежитъ вся причина нераспространенности ученія славяюфиловъ’. Но, вдь, громадное большинство людей никогда не бываетъ склонно напрягать свою мысль, между тмъ, славянофильство выставило когда-то цлую группу оригинальныхъ и блестящихъ представителей, а теперь рчь можетъ идти не о ‘нераспространенности’ славянофильства, а о его смерти. Нельзя же, въ самомъ дл, признать г. Шарапова наслдникомъ мысли Киревскихъ, Аксаковыхъ, Хомякова. И умерло славянофильство отнюдь не потому, что, какъ думаетъ г. Розановъ, оно было слишкомъ сложно и глубоко и требовало слишкомъ большаго напряженія мысли. Ея умерло, напротивъ, отъ своего несоотвтствія съ усложнившимися задача мы жизни, отъ узости своихъ формулъ и догматовъ.
Въ одной изъ своихъ статей въ газет День за 1861 годъ Аксакову металъ громы въ русскую юриспруденцію и въ русское образованное общество вообще за его незнакомство съ нашимъ обычнымъ правомъ, за его презрніе къ неписаннымъ законамъ, которыми руководствуются въ своемъ обиход милліоны русскаго народа. Упрекъ, конечно, справедливый, но а всмъ несправедлива общая, впрочемъ, всмъ славянофиламъ мысль Аксакова, что русское обычное право есть нчто исключительное, равно дала отстоящее и отъ дйствующаго законодательства, и отъ обычнаго права писаннаго закона другихъ народовъ, и отъ принциповъ права, вырабатываемыхъ общечеловческимъ сознаніемъ. Почему-то Аксаковъ съ особенной настойчивостью указывалъ на законы объ опек и имуществ малолтнихъ. Между тмъ, вотъ что читаемъ мы, напримръ, у покойнаго Оршанскаго, одного изъ немногихъ нашихъ юристовъ, пристально интересовавшихся обычнымъ правомъ, и, притомъ, отнюдь не склоннаго къ такъ называемому ‘европейничанью’. Сравнивъ наше обычное право опеки съ германскимъ обычнымъ правомъ и съ нашимъ и иностранными законодательствами, Оршанскій заключаетъ: ‘Изъ этихъ указаній видно, что народна обычаи относительно опеки сходятся во всемъ существенномъ съ народныя правомъ Западной Европы, тогда какъ опека по Своду во многомъ отличается отъ того, что выработано другими народами по этому предмету (Народный судъ и народное право въ Изслдованіяхъ по русскому праву обычному и брачному, стр. 59). Дале, говоря о положеніи незаконнорожденныхъ, Оршанскій замчаетъ: ‘Народные обычаи здсь приближаютъ боле (сравнительно со Сводомъ) не только къ началамъ западныхъ законодательствъ, но и къ ученію греческой церкви, признаваемой за основаніе нашего оффиціальнаго семейнаго права’ (стр. 85). Еще по одному пункту Оршанскій говоритъ: ‘Народный судъ придерживается относительно этого предмета такихъ началъ, которыя почти во всемъ сходятся съ принципами науки права и западно-европейской юриспруденціи’ (стр. 95). И т. д.
Всякій, сколько-нибудь интересовавшійся обычнымъ правомъ, знаетъ что подобныхъ примровъ можно набрать много. Если я остановился на Оршанскомъ, такъ потому, что Аксаковъ какъ разъ напираетъ на опеку относительно которой Оршанскій выражается съ особенною ясностью. В’ всякомъ случа, приведенныхъ примровъ достаточно, чтобъ убдиться к неосновательности спеціально-славянофильскихъ надеждъ, которыя Аксаковъ возлагалъ въ 1861 г. на изученіе обычнаго права. Изученіе это, нын уже значительно подвинувшееся впередъ, прежде всего, разбиваетъ иллюзію какой-то коренной противуположности началъ, опредляющихъ характеръ Востока и Запада, славяно-русскаго и романо-германскаго міровъ. Но и самъ романо-германскій міръ, какъ нчто единое и цльное, оказывается при ближайшемъ разсмотрніи иллюзіей, ибо въ немъ рядомъ живутъ крайне разнообразныя и даже рзко противуположныя начала. Не говоря о, такъ сказать, вертикальныхъ или національныхъ различіяхъ, мы. видимъ еще различія горизонтальныя, въ вид разныхъ общественныхъ наслоеній. Видимъ, дале, область идеаловъ, элементовъ, еще только пробивающихся въ жизнь и враждебно сталкивающихся съ существующимъ порядкомъ и его юридическою санкціей, видимъ дйствующее законодательство и неписанный законъ, обычное право, представляющее собою все еще живой остатокъ старины. Окреститъ всю эту пеструю жизнь неопредленнымъ именемъ ‘романо-германскаго міра’ и свести ее всю къ одному цвту и тону — значитъ совершенно незаконно отказаться отъ ‘узоровъ мышленія’, которые такъ дороги г. Розанову. Извстно, что когда путешественникъ възжаетъ въ новую, незнакомую ему страну, то вс туземцы кажутся ему на одно лицо, онъ съ трудомъ оріентируется въ разнообразіи ихъ физіономій. Такъ было и съ нами на первыхъ порахъ нашего знакомства съ Европой: все ‘нмцы’ и никакихъ при этомъ ‘узоровъ’, а изъ взаимныхъ отношеній извстно лишь, что ‘нмецъ’ — нехристь, а мы истиннаго Бога исповдуемъ, да еще — что русскому здорово, то нмцу смерть. Отъ этого примитивнаго взгляда не далеко ушло представленіе о ‘романо-германскомъ мір’, цльномъ, единомъ и по существу своему противуположномъ міру славянорусскому. Эта штука очень стара, и ее давно бросить пора. Она еще, пожалуй, была простительна тридцать лтъ тому назадъ, когда Аксаковъ имлъ до извстной степени право негодовать слдующимъ образомъ: ‘Мы утверждаемъ, что ни одинъ изъ такъ называемыхъ русскихъ юристовъ, ни одинъ профессоръ права въ юридическихъ факультетахъ всхъ нашихъ университетовъ безъ исключенія не въ состояніи объяснить, да и положительно не знаетъ законовъ о порядк наслдства, объ опек и имуществ малолтнихъ и другихъ многочисленныхъ законовъ, которыми тысячу лтъ руководился въ его отечеств его же народъ,— сорокъ милліоновъ его русскихъ братій! Неужели эти законы не заслуживаютъ вниманія русскихъ ученыхъ? Неужели мы дождемся того, чтобы къ намъ пожаловалъ какой-нибудь любознательный нмецъ и сталъ бы самъ нмецъ насъ самихъ учить нашему русскому common law и духовной независимости отъ нмцевъ?’
Съ тхъ поръ, какъ были написаны эти строки, прошло тридцать лтъ, и въ эти тридцать лтъ много воды утекло. Нельзя, разумется, сказать, чтобы мы ужъ такъ вполн знали свой народъ, но, во всякомъ случа, изученіе его значительно подвинулось. Однако, изученіе это приводитъ насъ совсмъ не къ тому, чего ожидалъ Аксаковъ. Онъ надялся, что изученіе нашего обычнаго права особенно рзко отграничитъ насъ отъ романо-германскаго міра, утвердить нашу ‘духовную независимость’ отъ нмцевъ и оправдаетъ пословицу: ‘что русскому здорово, то нмцу смерть’. Безъ сомннія, кое-какія особенности и выяснились, но, вмст съ тмъ, оказалось, что весьма многое здоровое русскому очень здорово и ‘нмцу’. Если, въ противность предположенію Аксакова, наши ‘народные обычаи относительно опеки сходятся во всемъ существенномъ съ народнымъ правомъ Западной Европы, тогда какъ опека по Своду во многомъ отличается отъ того, что выработано другими народами по этому предмету’, то, вдь, мужикъ, пожалуй, на этомъ пункт больше европеецъ, чмъ мы, живущіе по писанному закону и уличаемые славянофилами въ европейничаньи. Если относительно наслдства незаконнорожденныхъ ‘народные обычаи приближаются боле (чмъ наши законы) къ началамъ западныхъ законодательствъ’, а относительно обязательности договора ‘народный судъ придерживается такихъ началъ, которыя почти во всемъ сходятся съ принципами науки права и западно-европейской юриспруденціи’, то опять-таки европейцами оказываемся не мы, образованные или привилегированные классы, живущіе подъ снію Свода, а мужики. Это быль бы безукоризненный логическій выводъ, если бы слово ‘европеецъ’ заключало въ себ вполн опредленный смыслъ. Наши предки понимали, что значитъ ‘нмецъ’ — нмой, не умющій говорить по-русски, и вообще чужой человкъ. Но для насъ такая простота невозможна, хотя бы уже потому, что въ приведенныхъ словахъ Оршанскаго извстные пункты нашего обычнаго права сближаются то съ ‘народнымъ правомъ Западной Европы’, то съ ‘западными законодательствами’, то съ ‘принципами науки права и западно-европейской юриспруденціи’. А это все далеко не одно и то же. Для насъ ‘нмецъ’ или ‘европеецъ’ давнымъ-давно распался на множество самостоятельныхъ фигуръ, у каждой изъ которыхъ есть свой особый обликъ, своя особая житейская тенденція: тутъ и англійскій лордъ, и итальянскій нищій, и нмецкій ученый, и французскій крестьянинъ, и англійскій фабричный рабочій, и нмецкій офицеръ, и французскій буржуа, и католикъ, и свободный мыслитель, и Карлейль, и Оффенбахъ, и Бисмаркъ, и Шиллеръ, и проч., и проч. Таковъ ‘романо-германскій міръ’. Мене, конечно, пестръ и сложенъ міръ славяно-русскій, потому что многое, таящееся въ немъ въ вид зародыша, еще не получило, по разнымъ обстоятельствамъ, достаточнаго развитія. Однако, и здсь не трудно усмотрть рзкія противорчія интересовъ и тенденцій. Спрашивается: какъ слдуетъ относиться къ этимъ пестрымъ узорамъ, вышитымъ исторіей на фон жизни? Прежде всего, надлежитъ, конечно, признать самый фактъ пестроты узоровъ. Это требованіе элементарное. А затмъ можно удовлетвориться этимъ фактомъ или даже возвести его въ принципъ и жить, какъ Богъ на душу положитъ, среди сти противорчій, борьбы, антагонизма. Но можно, напротивъ, всю жизнь положить на пріисканіе и осуществленіе принципа, который разсортировалъ бы интересы и тенденціи по степени ихъ законности, по степени ихъ соотвтствія съ правдой-истиной и правдой-справедливостью, и собралъ бы вокругъ себя все лучшее и жизнеспособное и разогналъ все темное и низкое, разумется, многіе изъ наличныхъ узоровъ должны при этомъ пропасть, но то дло будущаго, дло борьбы и труда, дло торжества единой правды.. Розанову такое отношеніе къ жизни кажется свидтельствомъ ‘отсутствія какой-либо сложности, какого-либо узора въ мышленіи’. Это — замчательная въ своемъ род ошибка, ибо отсутствіе сложности и узора въ мышленіи обнаруживаетъ именно г. Розановъ, когда, вслдъ за славянофилами, всю пестроту исторіи и жизни подводитъ подъ грубыя рубрики двухъ странъ свта: востокъ, западъ. При этомъ, какъ оно и при славянофилахъ было, западъ или романо-германскій міръ сплошь окрашенъ краской вражды и злобы, а ‘русскій народъ проникнутъ началомъ гармоніи, примиренія’.
Ахъ, читатель! Вы не можете себ представить, до какой степени скучно иной разъ бываетъ писать о нкоторыхъ явленіяхъ современной литературы. Скучно и стыдно. Сорокъ лтъ тому назадъ Константинъ Аксаковъ писалъ то же самое, что теперь пишетъ г. Розановъ, но восторженная искренность и наивная вра, сквозившая въ каждой строк первоучителя славянофильства, до извстной степени не то, что оправдывали дикость и грубость мысли, но, по крайней мр, придавали ей оттнокъ фанатизма, при второмъ человкъ въ себ не властенъ. Двадцать лтъ тому назадъ излагалъ о же самое Данилевскій (говорившій, впрочемъ, о славянофилахъ уже въ прошедшемъ времени: они для него были) въ тяжеловсной книг, даже сверхъ мры блиставшей эрудиціей и систематичностью, при помощи которыхъ достигался хоть наружный обликъ доказательности. Нын г. Розановъ т же лова, но не такъ молвитъ. Онъ повторяетъ эти зады какъ заученный урокъ (даже не пытается встать на почву фактическихъ доказательствъ. Относительно Западной Европы, въ подтвержденіе своей мысли о проникающемъ въ исторію элемент борьбы, вражды, антагонизма, онъ удостоиваетъ, по крайней мр, помянуть ‘патриціевъ и плебеевъ, оптиматовъ и пролетаріевъ, Италію и пожираемыя ею провинціи’ и т. д. Но, переходя къ Россіи,)въ прямо заявляетъ, что ‘лишь въ незначительной мр въ фактахъ (которыхъ онъ поэтому и не приводитъ), но гораздо боле въ стремленіи, въ завтныхъ своихъ чаяніяхъ, въ томъ, что полагается окончательнымъ (курсивъ г. Розанова), народъ русскій проникнутъ началомъ именно гармоніи, именно примиренія’. Я не знаю, что значатъ подчеркнутыя авторомъ слова — ‘полагается окончательнымъ’, но знаю, что о стремленіяхъ и завтныхъ чаяніяхъ, не поддержанныхъ фактами, ничмъ, слдовательно, не обнаружившихся, можно говорить безъ конца. А это и скучно, и стыдно. Не для того мы публично бесдуемъ, чтобы нтовыми цвтами по пустому полю узоры разводитъ. Г. Розановъ вонъ и объ Иван Грозномъ не находить нужнымъ сказать что-нибудь, кром того, что это былъ ‘мудрый’ царь. Надо думать, и онъ былъ представителемъ славяно-русскихъ началъ любви и мира, въ противуположность романо-германской насильственности.
Есть, однако, въ разсужденіяхъ г. Розанова еще одна сторона, которой мн хотлось бы коснуться. Но до нея не такъ-то легко добраться сквозь, узоры рчи нашего автора.
Общая отличительная черта европейской исторіи есть борьба, вражда, антагонизмъ. Таковъ первый тезисъ г. Розанова. Онъ не сомнвается въ ‘неизъяснимой красот этой борьбы и въ величіи ея результатовъ’. Но,— продолжаетъ онъ,— ‘кто же будетъ имть силы отвергнуть, что антагонизмъ, что борьба съ высшей человческой точки зрнія, для сердца нашего, есть низшее, чмъ примиреніе, что какъ бы прекрасны ни были борющіеся въ напряженіи своихъ силъ, въ тотъ мигъ, когда они подадутъ другъ другу руки, они будутъ лучше и прекрасне?’ А подъ примиреніемъ надо разумть ‘не насильственное, не то умиротвореніе, когда противника уже нтъ, когда онъ стертъ съ лица земли, но когда онъ признанъ въ своей особой правот и самъ призналъ правоту другаго, съ которымъ боролся’. Повидимому, этакое-то именно примиреніе и составляетъ характернйшую черту русской исторіи, ту именно, которая придаетъ ей своеобразный цвтъ. Говорю ‘повидимому’, потому что не совсмъ понимаю связь этой мысли съ предъидущимъ и послдующимъ, которое сейчасъ увидимъ. Если такъ, если русскую исторію характеризуетъ примиреніе (а не миръ), то, значитъ, ей знакома если не борьба, то, по крайней мр, противуположность интересовъ и тенденцій, раздирающая Западъ на всемъ протяженіи его исторіи. Разница не въ этомъ, а въ отношеніяхъ Востока и Запада къ противуположности интересовъ и тенденцій: на Запад противуположности борятся на Восток взаимно признаютъ особую правоту другъ друга. Кажется, такъ? Но затмъ читаемъ нчто иное. На Запад ‘громадныя массы людей, и съ ними лучшія надежды исторіи, погибали потому только, что боролись, что не умли страдать и выносить’, а на Восток это умютъ длать. Казалось бы, однако, тамъ, гд есть умющіе страдать и выносить, должны быть и причиняющіе страданіе и заставляющіе выносить. Можно ли сказать, что въ этомъ случа есть взаимное признаніе особой правоты обихъ сторонъ — страдающей и заставляющей страдать? Я не думаю, и т иллюстраціи, которыми г. Розановъ снабжаетъ эту мысль, едва ли кто признаетъ убдительными. Онъ допускаетъ, что есть цли общія всему человчеству — ‘добро, свобода, истина’. Но,— говоритъ онъ,— ‘каждый народъ старается достигнуть ихъ своимъ особымъ путемъ, въ своеобразныхъ формахъ и своеобразными способами. Достигнуть свободы можно, и принудивъ дать ее, и выждавъ, когда крпостящій самъ пойметъ, что она выше рабства’. Первый способъ свойственъ европейской исторіи, второй — нашей. Значитъ ли это, что паденіе крпостного права совершилось у насъ на европейскій манеръ? Потому что, вдь, несомннно мы не выждали, чтобы ‘крпостящіе’ признали преимущество свободы передъ рабствомъ,— до такой степени не выждали, что посейчасъ раздаются голоса въ этомъ смысл. Значитъ ли это дале, что крпостящіе признавали ‘особую правоту’ рабовъ, которые по-своему дышать и жить хотли, не по барскому указу, а по собственной склонности, жену, мсто жительства, профессію и т. д. себ выбирали и за это ‘страдали и выносили’, а иногда, впрочемъ, и не выносили?
Признаюсь, я совершенно теряюсь въ этихъ узорахъ мышленія г. Розанова и, при всемъ стараніи, не могу въ нихъ разобраться. Къ счастію или къ несчастію, г. Розановъ, наговоривъ разныхъ узоровъ на тему объ отличительной черт нашей исторіи, любезно объявляетъ, что ‘не въ этомъ дло, а въ томъ, что какова бы ни была эта черта, она должна быть строго выдерживаема въ развитіи’. И дале: ‘Каждый народъ, вкъ за вкомъ возводя свою исторію, долженъ строго хранить, чтобы ни одна часть въ ней не была въ дисгармоніи съ остальными, чтобы въ ихъ смысл, въ дух, во вншнихъ чертахъ развивался все одинъ мотивъ, все тотъ же вковчный смыслъ, выразить который передъ лицомъ остальнаго человчества онъ, очевидно, призванъ Волею, вызвавшею его къ бытію’.
Устранимъ, прежде всего, изъ этой тирады кощунственную ссылку на Волю, вызвавшую народы къ бытію. Безъ этой Воли, какъ сказано, ни одинъ волосъ не упадетъ съ головы человка, это — безконечная общая скобка, въ которой совершается все, а потому и нельзя на нее ссылаться въ томъ или другомъ частномъ случа. А если г. Розанову или кому другому вздумается изъ глубины собственнаго разума извлечь указанія путей народамъ: однимъ — страданіе, другимъ — борьбу, то вовсе не очевидно, что таково же и указаніе высшей Воли. Не намъ съ г. Розановымъ говорить отъ лица этой Воли, ибо мы ея не знаемъ. Намъ только что въ пору въ своихъ собственныхъ-то мысляхъ разобраться. Г. Розановъ припишетъ высшей Вол одно, я — другое, третій — третье, и вс мы будемъ одинаково правы или одинаково неправы. И ко всмъ намъ могутъ быть примнены слова пророка Іереміи: ‘они обманываютъ васъ, разсказываютъ мечты сердца своего, а не отъ устъ Господнихъ… долго ли это будетъ въ сердц пророковъ, пророчествующихъ ложь, пророчествующихъ обманъ своего сердца… что общаго у мякины съ зерномъ?’ Намъ — ‘мякин’, простымъ людямъ, не получившимъ непосредственно откровенія,— подобаетъ говорить и дйствовать не отъ лица высшей Воли, а отъ своего собственнаго лица, въ упованіи, что эти наши рчи и дйствія, какъ и все въ мір, не могутъ происходить вопреки высшей Вол. Въ вопрос объ историческихъ путяхъ, которыми слдуютъ или должны слдовать народы, не трудно установить общую формулу, обязательную для всхъ, дйствительно любящихъ свое отечество, какъ бы ни разнились они въ своихъ мнніяхъ: развивать наличныя добрыя начала, прививать и насаждать новыя добрыя, выпалывать плевелы. Г. Розанову это опять, можетъ быть, покажется слишкомъ просто, но въ примненіи это общее правило, которымъ вс руководствуются, каждый по своей сил и разумнію, оказывается, къ сожалнію, напротивъ, очень не простымъ. Во всякомъ случа, оно не для г. Розанова писано. Ему нельзя выбирать между пшеницей и плевелами, онъ долженъ лелять ‘отличительную черту’ своего народа, какова бы она ни была. И такъ, по его категорическому предписанію, долженъ поступать не только каждый русскій, но и французъ, и нмецъ, и испанецъ, ‘и въ черныхъ локонахъ еврей, и дикіе сыны степей, калмыкъ, башкирецъ безобразный, и рыжій финнъ, и съ лнью праздной везд кочующій цыганъ’,— ‘каждый народъ’.
Никто изъ нихъ, подъ страхомъ ослушанія высшей Воли, не долженъ разбираться въ своихъ національныхъ или исторіей воспитанныхъ порокахъ и добродтеляхъ, скудостяхъ и богатствахъ… Очень бы это, можетъ быть, хорошо было, но только кто же будетъ указывать эти всеопредляющія отличительныя черты различныхъ народовъ? Мудрецы, что ли, какіе особенные, свои, отечественные, или международный ареопагъ, или г. Розановъ персонально возьметъ на себя этотъ трудъ? Представимъ себ, что ршеніе его или вообще тхъ, кто будетъ къ этому призванъ, совпадетъ, напримръ, относительно французовъ съ тмъ мнніемъ объ ихъ національномъ характер, которое высказалъ фонъ-Визинъ: ‘разсудка французъ не иметъ, да и имть его почелъ бы за величайшее несчастіе’. Или припомнимъ т краткія характеристики, которыми русское смиреніе снабжаетъ разные народы: ‘коварный Альбіонъ’, ‘нмцы-колбасники’, ‘поляки безмозглые’, ‘жиды пархатые’ и т. д. Какъ быть, если эти или подобныя имъ указанія всеопредляющихъ отличительныхъ чертъ будутъ признаны врными? Повторить дя г. Розановъ свой общій тезисъ въ примненіи, напримръ, къ коварному Альбіону: ‘Англичане, вкъ за вкомъ возводя свою исторію, должны строго хранить, чтобы ни одна часть въ ней-не была въ дисгармоніи съ остальными, чтобы въ ихъ смысл, въ дух, во вншнихъ чертахъ развивался все одинъ мотивъ коварства, выразить который передъ лицомъ остальнаго человчества онъ, очевидно, призванъ Волею, вызвавшею его къ бытіи’. Читатель скажетъ, можетъ быть, что это каррикатура. Нтъ, это логическій выводъ. Усвоиваетъ же г. Розановъ русскому народу терпніе и выносливость въ качеств отличительной черты. Правда, въ его умонастроеніи эта черта выходить похожа на добродтель, но это зависитъ отъ освщенія, я добродтель эта, во всякомъ случа, очень условная, ибо, вдь, и волъ терпливъ, и оселъ выносливъ, и въ нихъ, какъ въ вол и осл, это, дйствительно, драгоцнныя качества. Говоря совершенно серьезно, нтъ никакого сомннія, что печальная историческая судьба нкоторыхъ національностей накладываетъ на нихъ печать отнюдь не добродтели и длаетъ эту печать даже дйствительно отличительною чертой. Но кто же посметъ обречь несчастный народъ на дальнйшее, всестороннее и ‘вковчное’ развитіе наложенныхъ на него судьбою мрачныхъ стигматъ? Представитель этого народа, если онъ дйствительно свой народъ любитъ и желаетъ ему блага, конечно, не послдуетъ завту г. Розанова.
Кощунственной апелляціи въ высшую, никому недоступную или всмъ равно доступную инстанцію не чужды были и первоучители славянофильства. Но какая опять-таки огромная разница между ними и г. Розановымъ, который, думая возвеличить или оживить славянофильство, на самомъ дл свидтельствуетъ о его смерти и ставитъ ему могильный памятникъ: здсь покоится духъ славянофильства. Да, духъ славянофильства, очевидно, упокоился. Въ сравнительно умренныхъ статьяхъ Киревскаго, въ изворотливой діалектик Хомякова, въ пламенныхъ изліяніяхъ Константина Аксакова этотъ духъ былъ живъ. Вруя въ богоизбранность русскаго народа, славянофилы думали, что свтъ съ Востока долженъ, въ конц-концовъ, разсять и западную тьму. Самая страстность ихъ нападокъ на европейскіе порядки,— страстность, доходившая до клеветы и нелпости,— свидтельствовала о величіи подвига, предстоящаго славянскому Востоку. Не потому стояли они за свой символъ вры, что въ немъ отразились отличительныя черты славяно-русскаго міра или, по крайней мр, не только поэтому, а, главнымъ образомъ, потому, что въ немъ заключалась полная истина и высшій нравственный свтъ. По счастливой случайности или по исключительной милости Божіей, или, наконецъ, въ награду за добродтель (какъ они иногда наивно говорили), самобытныя черты нашей національности совпадаютъ съ требованіями правды-истины и правды-справедливости, а потому мы должны отвергнуть все чуждое и вернуться въ глубь своихъ собственныхъ историческихъ ндръ. Но мы находимся въ исключительномъ положеніи, ибо мы — и только мы — представляемъ собою исконныхъ носителей правды въ вид православія, общинно-вчеваго начала, пожалуй, и смиренія сердца. Вс остальные народы, если бы они вздумали развивать свои отличительныя черты, придутъ по наклонной плоскости къ окончательному паденію или къ ‘гніенію’, какъ выражались, впрочемъ, не настоящіе славянофилы, а ихъ двусмысленные союзники, врод Шевырева и Погодина. Европа можетъ спастись, лишь усвоивъ себ наши отличительныя черты, ибо только въ нихъ правда. Эта-то глубокая, фанатическая вра въ то, что оно обладаетъ правдой, которой предстоитъ завоевать и обновить весь. міръ, и составляла жизненную силу славянофильства, придавая, вмст съ тмъ, извстную нравственную красоту его узкости, односторонности, слпот. Уже у Данилевскаго эта живая и животворящая вра находится въ сильномъ умаленіи, а у г. Розанова ея нтъ и слда. Конечно, нельзя ждать, чтобы въ одномъ газетномъ фельетон (я не знаю, излагалъ ли гд-нибудь еще г. Розановъ свои мысли) то или другое ученіе развернулось съ достаточною полнотой и доказательностью. По одному этому уже нельзя мрять г. Розанова не то что съ Киревскими, Хомяковымъ, Аксаковымъ, а и съ Данилевскимъ. Я ихъ и не мряю. Но и въ малой капл водъ отражается солнце, и въ фельетон г. Розанова отражается блдный образъ смерти славянофильства, если только онъ въ самомъ дл славянофилъ, а не самозванецъ. Въ томъ или другомъ частномъ случа славянофилы могли говорить о вред подражательности, какъ таковой, о вред заимствованій независимо отъ того, что заимствуется. Но самое ядро ихъ ученія состояло въ обладаніи вселенскою истиной, передъ которой должны померкнуть ‘отличительныя черты’ всхъ другихъ народовъ. Только вполн оскудвъ врою, лишившись своего духовнаго ядра и превратившись нкоторымъ образомъ въ выденное яйцо, можетъ славянофилъ сказать: каждый народъ долженъ строго выдерживать свою отличительную черту, какова бы она ни была. Такая постановка вопроса очень идетъ къ людямъ, скорбящимъ объ отсутствіи какого-либо узора, но славянофилы были ей совершенно чужды. Если, какъ говоритъ, напримръ, Константинъ Аксаковъ (а, впрочемъ, и вс другіе славянофилы), ‘Западъ весь проникнутъ ложью внутренней, фразой и эффектомъ’ и т. п., если признать, вслдъ за славянофилами, отличительныя черты романо-германскаго міра именно таковыми, то, лишь дойдя до полнаго индифферентизма, можно сказать: романо-германскій міръ долженъ, какъ зеницу ока, блюстиэти свои отличительныя черты. Индифферентизмъ же представляетъ собою въ нравственно-политической области подобіе ржавчины, одинаково приводящей въ негодность и мечъ, орудіе войны, и плугъ, орудіе мирнаго труда, и стальное перо, современное орудіе пропаганды войны и мира. Г. Розановъ думаетъ, что высшій типъ примиренія состоитъ въ признаніи ‘особой правоты’ за враждебными намъ началами. На самомъ дл тутъ и рчи не можетъ быть о примиреніи. Это просто нравственная ржавчина — безсильный, вялый, расплывающійся индифферентизмъ. При искренней вр въ обладаніе истиной, при горячемъ желаніи ей торжества, нельзя признать ‘правоту’ ‘лжи’. Надо выбирать: или правота, или ложь. Когда нравственно-политическая доктрина теряетъ способность этого выбора, она умерла, какъ умеръ Буридановъ оселъ между двумя связками сна.
Читатель видитъ, что я въ данномъ случа не своимъ судомъ сужу г. Розанова. Онъ приглашаетъ меня ‘принять всю славянофильскую точку зрнія’. Я не могу доставить ему это удовольствіе. Но, условно становясь на славянофильскую точку зрнія, имъ самимъ провозглашаемую, я прихожу къ такому заключенію: или г. Розановъ вовсе не славянофилъ, даже не усвоилъ себ славянофильскаго духа и взялъ на себя роль его апологета по недоразумнію, или онъ своею ржавчиной даетъ лишнее свидтельство о смерти славянофильства,— свидтельство, пожалуй, въ буквальномъ смысл лишнее, потому что есть, какъ мы видли, и другія.
III.
Боюсь недоразумній. Боюсь, какъ бы кто не подумалъ, что, говоря о смерти славянофильства, я тмъ самымъ утверждаю живучесть западничества или желаю его возвеличить. Пришло же нчто подобное въ голову г. Розанову, о чемъ я уже говорилъ. Но свтъ не клиномъ сошелся на этихъ двухъ доктринахъ, которыя одновременно родились, одновременно клички свои получили, одновременно и умерли. Когда представится подходящій случай, мы увидимъ, что и западничество лишилось своего живаго и животнотворящаго духа, и вс наши партіи при всхъ своихъ разногласіяхъ слдуютъ, въ сущности, тому самому общему правилу, которое такъ не нравится г. Розанову: ‘надо брать хорошее отовсюду, откуда можно, а свое оно будетъ или чужое — это уже вопросъ не принципа, а практическаго удобства’. Разногласія — и, конечно, огромныя — состоятъ лишь въ разныхъ разумніяхъ того ‘хорошаго’, которое подлежитъ развитію или прививк. Къ выработк этого хорошаго принимали въ свое время участіе и славяюфилы, и западники, къ которымъ одинаково давно уже пора приложить тацитовское ‘sine ira et studio’. И разъ уже зашла рчь о славянофилахъ, не безъинтересно, можетъ быть, будетъ припомнить нкоторыя ихъ положительныя заслуги въ дл развитія русскаго общества.
Я не думаю, разумется, исчерпать этотъ любопытный вопросъ, не берусь даже хотя бы только намтить вс его главнйшіе пункты. Но если?.. Розановъ считаетъ себя призваннымъ къ роли апологета славянофильства, то одно это показываетъ, что около этого ученія скопилось нкоторое облако недоразумнія. Сдлать хоть что-нибудь, хоть мимоходомъ и безъ системы, для разсянія облака будетъ не безполезно. Славянофильство играло слишкомъ большую роль въ нашей жизни, чтобы оставаться въ облак недоразумній, а они плодятся не однимъ г. Розановымъ. Московскія Вдомости не въ первый разъ берутъ славянофильство подъ свою защиту. Помнится, и Гражданинъ этимъ занимался. Въ послднемъ и не увренъ, да оно и не важно. Хотя Гражданинъ и Московскія Вдомости и находятся въ постоянной междуусобной вражд, но это именно неждуусобица, объясняемая лишь соревнованіемъ. А защищаютъ эти два органа одно и то же дло одними и тми же пріемами, только одинъ полне, а другой поглупе, хотя, по правд сказать, трудно разобрать, кто именно поумне. Въ какой же мр направленіе это иметъ нравственное право или логическую возможность брать славянофильство подъ свою защиту?
‘Печать слдуетъ заставить быть благонамренною’. Кто могъ написать и потомъ напечатать эти слова явственными черными буквами на блой бумаг? Вы затрудняетесь, читатель, отвтить. Вы знаете, что изо всей русской печати, при всей ея разношерстности, только Гражданинъ и Московскія Вдомости способны такъ и такую мысль выразить, но который именно изъ этихъ двухъ органовъ, этого вы не скажете, хотя изреченіе само по себ несомннно ‘поглупе’. Разгадка значительно облегчается, вели я вамъ скажу, что приведенныя слова напечатаны не теперь, а въ 1882 году, когда еще былъ живъ Катковъ и когда Московскія Вдомости были поумне. Катковъ могъ говорить удивительныя и возмутительныя вещи, но такъ какъ онъ былъ поумне, то вы естественно ставите приведенныя слова на счетъ Гражданина. И вы не ошибаетесь.
Одинъ публицистъ отвчалъ кн. Мещерскому, между прочимъ, такъ: ‘Благонамренность! Жестоко слово сіе. Слово печальной памяти. Жутко становится, когда его слышишь. Въ виду этого выраженія мы и напомнили въ одной изъ своихъ статей о томъ времени (съ 1825 по 19 февраля 1855 г.), когда самый воздухъ былъ напоенъ, повидимому, испареніями ‘благонамренности’. О ней кричалъ Аракчеевъ, только это слово и было на устахъ въ ту тридцатилтнюю пору, когда пытались (конечно, не вполн удачно) взять въ казну совсть, душу, мысль, вру и отпускать ихъ на пользованіе казенными размренными, патентованными пайками… Увы, пайками этими раздавались только пошлость и подлость!’
Публицистъ, отвчавшій такимъ образомъ Гражданину, былъ славянофилъ, и именно Иванъ Аксаковъ. Статья его была напечатана въ Руси, it приведенныя строки читатель можетъ найти на стр. 528 четвертаго тома сочиненій Аксакова. Для помнящихъ или знающихъ исторію нашей литературы тутъ, конечно, нтъ никакого сюрприза. Но одна изъ самыхъ большихъ нашихъ бдъ въ томъ и состоитъ, что мы, вообще говоря, мало знаемъ и помнимъ эту длинную, подчасъ скучную, подчасъ возмутительную и скорбную, но всегда поучительную исторію. Въ этомъ и бда, и огромная несправедливость: бда, потому что такимъ образомъ предоставляется широкій просторъ невжеству и шарлатанству, несправедливость, потому что русская литература въ цломъ, конечно, заслуживаетъ лучшей участи, чмъ забвеніе и тмъ паче перевираніе.
Послднее часто бываетъ горше перваго. Если бы нкоторые изъ многочисленныхъ литературныхъ обозрвателей, которыми нын обзавелись почти вс столичныя и главныя провинціальныя періодическія изданія, приступали къ своему длу въ полномъ, абсолютномъ невдніи исторіи литературы, они, конечно, впали бы во множество ошибокъ и высказали бы много дикихъ взглядовъ. Но еслибъ ихъ невинность въ знаніи внушила имъ соотвтственную скромность, то дло могло бы обойтись сравнительно недурно. Гораздо хуже тотъ, боле обыкновенный случай, когда господа обозрватели знаютъ кое-что, урывками, по наслышк, изъ третьихъ рукъ, когда они знаютъ, напримръ, что были какіе-то славянофилы, предпочитавшіе Востокъ Западу, и какіе-то западники, располагавшіе свои симпатіи въ обратномъ географическомъ порядк, былъ великій критикъ Блинскій, была литература 60-хъ годовъ, ‘отрицательное направленіе’, споры о чистомъ и тенденціозномъ искусств, ‘консервативное’ направленіе, либералы, соціалисты, ‘народники’ и т. д., когда они знаютъ нкоторые случайно схваченные признаки этихъ литературныхъ явленій, но не знаютъ ни остальныхъ ихъ признаковъ, ни общей связи ихъ какъ между собою, такъ и съ русскою жизнью. Тогда они съ величайшимъ апломбомъ тасуютъ литературу какъ колоду картъ, и я беру на себя смлость утверждать, что для многихъ изъ ныншнихъ господь литературныхъ обозрвателей приведенныя слова Аксакова составляютъ сюрпризъ, хотя они очень характерны для славянофильскаго направленія, точне — для одной его стороны.
Слово ‘благонамренность’, въ его обычномъ у насъ употребленіи такъ возмутившее Аксакова и подавшее поводъ къ блестящимъ Благонамренныя рчамъ Салтыкова, въ особенности поражаетъ иностранцевъ, имющихъ случай приглядываться къ русской жизни. Немудрено. Если двое такихъ во всхъ отношеніяхъ, кром близкаго знакомства съ русскою жизнію, несходныхъ русскихъ человка, какъ Аксаковъ и Салтыковъ, въ недоумніи останавливались передъ скрытымъ противорчивымъ смысломъ ‘благонамренности’, то гд же уже тутъ разобраться иностранцу? ‘Благонамренные’ люди, люди bien intentionns, wohlgesinnte Leute есть и въ Европ, но нигд этому слову не придается тотъ странный смыслъ, какой усвоивается ему у насъ, и нигд никакой органъ печати не скажетъ дикихъ словъ: ‘печать слдуетъ заставить быть благонамренною’. Вдумайтесь, въ самомъ дл, въ смыслъ этихъ словъ: заставить быть благонамренною. Вдь, это утопичнйшая изъ утопій, передъ которой меркнуть вс фантастическія предпріятія Угрюмъ Бурчеева. Можно заставить человка молчать, можно, хотя это уже гораздо трудне, заставить его говорить не то, что онъ думаетъ, но какъ заставить быть благонамреннымъ? Ясно, что тутъ подразумвается нчто, не имющее ничего общаго съ прямымъ грамматическимъ смысломъ слова. И, конечно, сатирикъ былъ совершенно правъ въ своемъ блестящемъ анализ ‘благонамренныхъ рчей’. Правъ былъ и Аксаковъ, утверждавшій, что совты Гражданина могутъ повести не къ ‘благонамренности истинной’, а къ притворству, лжи, подлому лицемрію. Посл щедринскихъ Благонамренныхъ рчей трудно, впрочемъ, говорить на эту тему. Я обращу ваше вниманіе на нкоторыя другія стороны дла. Но сначала позвольте маленькое отступленіе.
Нынче лтомъ я прокатился по Волг съ единственною цлью отдохнуть. Лучшаго отдыха для нашего брата, писателя, пожалуй и не придумаешь. дешь себ на плавучемъ остров, обставленномъ всми возможными удобствами, простору кругомъ столько, что двать некуда, воздухъ на цлыя версты впередъ и назадъ, направо и налво не оскорбленъ ни единою пылинкой, тишь, гладь и Божья благодать. Посл четырехъ стнъ кабинета, посл такихъ резервуаровъ пыли, какъ книжные шкафы и письменный столъ, заваленный всякимъ бумажнымъ скарбомъ, посл безтолково дергающихъ нервы впечатлній столичной суеты, хорошо этакъ прокатиться. Хорошо, только не въ ныншнемъ году. Читатель знаетъ, что нынче на Волг не хорошо было. Однако, пока я спускался внизъ, отъ Нижняго къ Саратову, все обстояло благополучно: и просторъ, и воздухъ, и тишина, и веселыя мысли. До такой степени веселыя мысли, что ихъ не только не могла разогнать, а даже подбавляла ихъ книга г. Скабичевскаго Очерки исторіи русской цензуры, которую я захватилъ съ собой. Казалось бы, для нашего брата, писателя, это совсмъ не веселое чтеніе. Цензура есть, вроятно, очень нужное учрежденіе, между господами цензорами, какъ и во всякой другой профессіи, есть прекрасные люди, а, все-таки… Но такова сила обстановки, что я и изъ книги г. Скабичевскаго извлекалъ веселіе. Тутъ, впрочемъ, замшалось еще одно, спеціально волжское обстоятельство. Дло въ томъ, что Волга очень почтительно относится къ литератур. Отъ Нижняго до Астрахани бгаетъ прекрасный пароходъ Пушкинъ, и въ немъ, въ общемъ зал перваго класса, виситъ портретъ Пушкина и лежатъ на этажерк сочиненія Пушкина. Есть пароходъ Жуковскій, и въ немъ портретъ и сочиненія Жуковскаго. На этихъ двухъ пароходахъ я здилъ. А есть кром того пароходы Гоголь, Лермонтовъ, Некрасовъ, Тургеневъ, Салтыковъ-Щедринъ, Левъ Толстой. Въ Саратов есть Радищевскій музей, и это, кажется, единственный у насъ музей общаго, энциклопедическаго характера, посвященный памяти писателя. Все это очень лестно для литературы. И вотъ, когда я подъ этимъ впечатлніемъ читалъ книгу г. Скабичевскаго, я мысленно подчеркивалъ въ ея заглавіи слово исторія. Было время, когда t люди, славными именами которыхъ украшаются нын пароходы и музеи,, претерпвали разныя невзгоды, но это — исторія, это прошло, а славныя имена остались. Радищевъ такъ спокойно осняетъ своимъ именемъ зданіе музея, і точно и не бывалъ въ Сибири и не былъ доведенъ до униженія собственно ручно признать, что его книга ‘наполнена гнусными, дерзкими и развратными выраженіями, о чемъ онъ отъ всего сердца и сожалетъ’. Жуковскій съ такою кротостью улыбается на своемъ пароходномъ портрет, точно цензоръ Бируковъ и не замахивался на Смалъгольмскзъо барона и Орлеанскую Дву. По словамъ г. Скабичевскаго, ‘лишь ходатайство великаго князя Николая Павловича открыло шлагбаумъ передъ безсмертною пьесой великаго поэта’, то-есть передъ трагедіей Шиллера въ перевод Жуковскаго. Все это — исторія, и даже какъ будто сонъ, временами смшной, но, въ большинств случаевъ, тяжелый и оскорбительный сонъ, уже миновавшій. И все, что терзало Пушкина, Лермонтова, Блинскаго,— все это сонъ. Цензура есть,! вроятно, очень нужное учрежденіе и между цензорами были и есть прекрасные люди, но попадались и такіе, которые немножко пересаливали, какъ видно изъ вмшательства великаго князя въ исторію Орлеанской Двы. Таковъ былъ Бируковъ, таковъ былъ знаменитый Красовскій и еще другіе разные. И вотъ они такъ въ исторіи и остались: нтъ парохода Цензоръ Красовскій, нтъ и Бируковскаго музея, нтъ и не будетъ. Статья Пушкина о Радищев не была пропущена Уваровымъ, на томъ основаніи, что ‘неудобно и совершенно излишне возобновлять память о писател и о книг, совершенно забытыхъ и достойныхъ забвенія’. Запретъ на стать лежалъ съ 1836 по 1857 годъ. Это долго. Но за то теперь Пушкинъ гордо носится по красавиц Волг отъ Нижняго до Астрахани (дв слишкомъ тысячи верстъ!) и завозить желающихъ въ Саратовъ въ гости къ Радищеву.
Такъ оптимистически размышлялъ я, спускаясь къ Саратову. Но назадъ было не весело хать. Я почти не видалъ холеры и совсмъ не видлъ безпорядковъ. Однако, гулъ событій въ низовьяхъ Волги несся слдомъ, отъ парохода къ пароходу, и, разумется, портилъ настроеніе. А, вмст съ тмъ, иначе читалась и книга г. Скабичевскаго. Въ самомъ дл, хорошо намъ гулять по заламъ Радищевскаго музея и поучаться, и развлекаться. Но каково было Радищеву? Каково было всмъ тмъ, съ кого нын снята печать неблагонамренности, но кто въ свое время претерплъ ее до конца? Великое и утшительное дло слава въ потомств, но великъ и путь терзаній, ведущій къ ней. И потомъ еще вопросъ: не отзываются ли и на насъ, развлекающихся и поучающихся, послдствіе терзаній тхъ, именами которыхъ мы гордимся и украшаемъ пароходы и музей? Учесть послдствія историческаго факта не легко. Ужасное дло судебная ошибка, когда человкъ терпитъ наказаніе за дяніе, не имъ совершонное. Но, по своимъ послдствіямъ, можетъ быть еще ужасне т случаи, когда человкъ носить терновый внецъ при жизни за то самое, за что потомство поднесетъ ему, мертвому, внецъ лавровый. Потому ужасне, что подобными случаями сбивается съ толку общественная совсть и надолго пріостанавливается-естественный ростъ общества, чего при судебной ошибк не бываетъ.
Читатель не потребуетъ отъ меня дальнйшаго развитія этихъ невеселыхъ мыслей. Посмотримъ еще на одну, тоже невеселую, черту исторіи русской литературы, какъ она рисуется въ Очеркахъ исторіи русской цензуры. Нельзя помянуть добромъ Красовскаго или Бирукова, однако, эти люди, во всякомъ случа, только пересаливали исполненіе обязанностей, на нихъ возложенныхъ. Но у насъ всегда были еще добровольцы, писавшіе яростные доносы на неблагонамренную литературу, не будучи никмъ къ тому призваны. Такимъ добровольцемъ былъ, напримръ, Скобелевъ, пославшій главнокомандующему 1-й арміи (почему именно ему?) нсколько ходившихъ по рукамъ стихотвореній Пушкина съ присовокупленіемъ письма, въ которомъ писалъ, между прочимъ: ‘Если бы сочинитель вредныхъ пасквилей (т.-е. Пушкинъ) немедленно въ награду лишился нсколькихъ клочковъ шкуры, было бы лучше. На что снисхожденіе человку, надъ коимъ общій гласъ благомыслящихъ гражданъ длаетъ строгій приговоръ?’ Едва ли не добровольцемъ же былъ и попечитель московскаго округа Голенищевъ-Кутузовъ, писавшій министру Разумовскому: ‘За нужное почитаю донести вашему сіятельству, что г. исторіографъ Карамзинъ сегодня отправляется въ Петербургъ и по достоврнымъ о немъ извстіямъ детъ именно нарочно для того, чтобы дйствовать противъ васъ и, яко депутатъ отъ историческаго общества, просить, что они вс несправедливо обижены… Нужно его демаскировать, какъ человка вреднаго обществу и коего вс писанія тмъ опасне, что подъ видомъ пріятности преисполнены безбожія, матеріализма и самыхъ пагубныхъ и возмутительныхъ правилъ… Я скоро очень доставлю вамъ выписку изъ проклятыхъ его сочиненій, гд увидите весь ядъ, который онъ старался разлить на бдное наше юношество, полюбившее, къ несчастію, его бредни’. ч
Какіе все знакомые и нашей современности ноты и аккорды! Но особенно поучительно видть въ числ добровольцевъ свою братію писателей, согражданъ того цлаго, которое встарину называлось rpublique de lettres. Длинный рядъ этихъ добровольцевъ начинается потшной памяти Тредьяковскимъ. Достойный родоначальникъ! Но, минуя длинный рядъ благонамренныхъ доносовъ, остановимся только на двухъ эпизодахъ, любопытныхъ во многихъ отношеніяхъ, между прочимъ, и по характеру участія, которое принялъ въ нихъ императоръ Николай.
Дло было въ 1843 году. Гречъ написалъ въ знаменитое III отдленіе доносъ на Отечественныя Записки, гд тогда работалъ Блинскій, а издателемъ которыхъ былъ Краевскій. ‘Но, видно, онъ перешелъ черезъ край, потому что III отдленіе отвергло съ презрніемъ доносъ Греча и написало непріятный для него отвтъ’. Тогда выступилъ Булгаринъ, уже въ печати. Онъ изложилъ, между прочимъ, въ Сверной Пчел, что Краевскій ‘унижаетъ Жуковскаго, несмотря на то, что Жуковскій авторъ нашего народнаго гимна: ‘Боже, царя храни’. Но и это указаніе не имло успха. Какъ разъ въ это время въ цензурномъ комитет ршено было принять мры противъ ругательствъ, которыми осыпали другъ друга журналисты. Предсдатель комитета, кн. Волконскій, веллъ сообщить это ршеніе Булгарину. Булгаринъ разразился грознымъ письмомъ къ Волконскому. Онъ писалъ, что ‘существуетъ партія мартинистовъ, положившихъ себ цлью ниспровергнуть существующій порядокъ вещей, и что представителемъ этоі партіи являются Отечественныя Записки, цензура имъ потворствуетъ’. Въ особенности уличалъ Булгаринъ самого Волконскаго, ‘требовалъ слдственной коммиссіи, передъ которой предстанетъ, какъ доноситель, для обличенія партіи, колеблющей вру и престолъ, будетъ просить государя разобрать это дло, а если государь не вникнетъ въ это или до него не доведутъ его, Булгарина, извты, то онъ будетъ просить прусскаго короля довести до свднія государя императора все, что угодно будетъ ему, Булгарину, сказать въ огражденіе его священной особы и его царства’. Въ заключеніе Булгаринъ писалъ: ‘я не позволю, чтобы на меня, какъ на собаку, цензура надвала намордникъ’. Дло пошло по инстанціямъ и письмо Булгарина было доложено государю. Но императоръ Николай, отдавая письмо шефу жандармовъ, Бенкендорфу, сказалъ: ‘Сдлай такъ, чтобъ я какъ будто о томъ ничего не зналъ и не знаю’.
Другой случай. Въ 1844 г. Марковичъ, авторъ Исторіи Малороссіи, съ нимъ еще какихъ-то 40 малороссовъ обратились черезъ кіевскаго генералъ-губернатора къ министру внутреннихъ длъ съ жалобой на статью Библіотеки для Чтенія о книг Марковича. Дло дошло до императора Николая, который положилъ такую резолюцію: ‘Если въ статьяхъ Библіотеки для Чтенія заключается ложь, то ее и должно опровергнуть литературнымъ образомъ, только безъ брани’.
Такимъ образомъ, съ высоты трона, монархомъ, котораго никто, конечно, не заподозритъ въ слабости вообще, въ послабленіяхъ литератур въ особенности, былъ указанъ единственный достойный литературы путь отстаиванія своихъ мнній: у васъ есть перья, и не для того они у васъ, чтобы писать доносы, опровергайте ложь, если вы уврены, что это, въ самомъ дл, ложь, ‘литературнымъ образомъ’, не взывая къ вншней сил. Таковъ урокъ, данный императоромъ Николаемъ всмъ, желающимъ ‘заставить печать быть благонамренною’. Но эти господа принимаютъ обыкновенно видъ plus royaliste que le roi lui-mè,me и, въ своихъ комическихъ поискахъ за высшею апелляціонною инстанціей благонамренное?!.. останавливаются на самихъ себ. Они именно составляютъ эту высшую инстанцію и, какъ Булгаринъ, почерпаютъ въ этомъ своемъ исключительномъ положеніи гражданское мужество сказать: ‘я не позволю, чтобы на меня, какъ на собаку, цензура надвала намордникъ’. Всмъ намордники, кром ихъ самихъ! Таковъ девизъ не одного Булгарина, и бывали даже въ исторіи нашей литературы случаи, когда соотвтственное этому девизу поведеніе вмнялось въ заслугу, какъ борьба за расширеніе правъ печати! Булгаринъ, по поводу историческихъ романовъ котораго Пушкинъ острилъ: ‘Вс говорятъ — онъ Вальтеръ-Скотъ, но я, поэтъ, не лицемрю: согласенъ я — онъ просто скотъ, но что онъ Вальтеръ-Скотъ — не врю’, Булгаринъ и — гражданское мужество! Въ фантастическомъ мір благонамренныхъ рчей и это возможно…
Нкоторыя стороны ученія славянофиловъ сближали ихъ съ темными литературными силами, претендовавшими на положеніе высшей инстанціи благонамренности, но сами они никогда ‘благонамренными’ не были, въ условномъ смысл нашего политическаго жаргона. Въ свое время они не мало и претерпли за это. Разсказъ объ этихъ злоключеніяхъ славянофиловъ читатель частью найдетъ въ книг г. Скабичевскаго, а частью не найдетъ, потому что книга доведена лишь до 1863 г. Но для насъ интересна не эта вншняя сторона дла. Каковъ бы ни былъ собственный образъ мыслей славянофиловъ, но они не стремились зажимать ротъ противникамъ и понимали, что нельзя ‘заставить печать быть благонамренною’. Въ 1865 г. по поводу одной статьи г. Антоновича въ Современник Иванъ Аксаковъ писалъ: ‘Едва ли кто, при защит своихъ убжденій, терплъ боле отъ цензурной строгости, чмъ писатели славянофильскаго направленія, никто боле насъ не испытывалъ той неловкости, того неудобства, въ которое ставитъ истину непрошеная помощь грубой вншней силы, полицейское вторженіе въ область духа’. Иди въ 1883 г. по поводу запрещенія Голоса на шесть мсяцевъ: ‘Мы можемъ лишь сожалть не о Голос собственно, но о противник, не нами, къ сожалнію, въ открытомъ бою, а постороннею вншнею силой обезоруженномъ… Сумерекъ мысли не слдовало бы допускать, а слдовало бы вызвать мысль на блый день, на публичный споръ… Запретите, пожалуй, вс газеты, работа общественной мысли будетъ все же производиться, но во тьм, подспудно, при самыхъ неблагопріятныхъ условіяхъ для торжества правды: обезоруженными явятся лишь т, которые неспособны защищать истину иначе, какъ при свт, въ открытой и честной борьб’.
Вотъ нравственная щекотливость, которой совершенно чужды наши самозванные ‘благонамренные’. Они, напротивъ, при всякомъ удобномъ случа избгаютъ указаннаго императоромъ Николаемъ ‘литературнаго образа’ воздйствія на своихъ противниковъ. Гражданинъ еще недавно рекомендовалъ поступить со ‘всею линіей газетной печати’ подобно тому, какъ поступилъ пророкъ Илія съ жрецами Ваала: ‘отвелъ ихъ Илія къ потоку Киссону и закололъ ихъ тамъ’ (Гражданинъ отъ 12 августа, No 222). Видите, какъ просто и ршительно: ‘заколоть’ и — длу конецъ, и хлопотать нечего о какой-то литературной борьб. Конечно, это немного черезъ край хвачено, но на то Гражданинъ и есть enfant terrible благонамренности, открыто провозглашающій то, что другіе единомышленники въ тайникахъ своей души держатъ. Московскія Вдомости не столь мужественны и послдовательны, но хотя бы только одинъ еще свжій въ памяти эпизодъ ихъ отношеній къ гр. Л. Толстому показываетъ, что он по недоразумнію выступаютъ апологетами славянофиловъ. Я не лично о г. Розанов говорю, повторяю, Московскія Вдомости не въ первый разъ выступаютъ на защиту славянофиловъ, и эти мирно спящіе въ гробахъ мертвые, конечно съ величайшею брезгливостью отвергли бы защиту со стороны живыхъ, на такой манеръ пользующихся жизнью.
Скажутъ, можетъ быть, что все это относится не къ славянофильству, а къ славянофиламъ,— не къ нравственно-политическому ученію, какъ таковому, а къ групп людей, исповдывавшихъ это ученіе. Веденіе спора исключительно на литературной почв, безъ призыва постороннихъ силъ, есть черта чисто-личной порядочности, личнаго понятія о достоинств печатнаго слова, наконецъ, личной убжденности въ истин, не нуждающейся во вншней помощи и имющей возможность отстоять себя собственными средствами. Эти личныя свойства не могутъ составлять чью-либо монополію, въ принцип они одинаково обязательны для представителей всхъ направленій, всхъ литературныхъ партій, но фактически могутъ одинаково же у всхъ отсутствовать. Первоучители славянофильства, которыми, впрочемъ, не только началась, а, можно прибавить, и почти кончилась исторія этого ученія, были искренніе, убжденные и честные писатели. но это — счастливая случайность, которой могло и не быть, возможенъ и такой славянофилъ, который предпочитаетъ argumentum baculinum логической защит своихъ идей въ открытомъ спор.
Разсужденіе это отчасти справедливо, но именно только отчасти, въ своей исходной точк, а не въ своемъ окончательномъ вывод. Безъ сомннія, независимо отъ дла тхъ или другихъ литературныхъ партій, въ принцип существуетъ общее литературное дло, которое, какъ всякое общее дло, вырабатываетъ извстный кодексъ профессіональной морали, не противорчащей, конечно, морали общечеловческой, но имющей свои оттнки. Главный пунктъ этой морали можетъ быть формулированъ вышеприведенными словами: литература должна бороться съ ложью литературнымъ образомъ и никакими другими путями. Это не значитъ, что литература должна замкнуться въ кругу своихъ профессіональныхъ интересовъ и отказаться отъ практическаго, осязательнаго воздйствія на ходъ вещей въ обществ. Когда писатель указываетъ, наприм., на какое-нибудь злоупотребленіе, то длаетъ это, конечно, не для собственнаго удовольствія, не для того, чтобы его рчь сотрясла воздухъ, да тмъ бы и кончилось, онъ надется, что его мысль, облекшись въ форму слова, претворится вслдъ затмъ въ дло, и злоупотребленіе будетъ прекращено или искоренено, а это лишь въ рдкихъ случаяхъ можетъ быть достигнуто ‘литературнымъ образомъ’, для этого должны быть призваны вншнія силы. Но, воздйствуя такимъ путемъ на злоупотребленіе, литература не только не становится въ противорчіе съ своими задачами, а, напротивъ, исполняетъ свою священную обязанность. Противорчіе возникаетъ лишь въ томъ случа, если предметомъ воздйствія съ помощью вншнихъ силъ является мнніе, образъ мыслей противника, какъ бы онъ ни казался съ извстной точки зрнія вреднымъ. Я могу считать и дйствительно считаю образъ мыслей Гражданина и Московскихъ Вдомостей крайне вреднымъ, но не могу желать насильственнаго прекращенія этихъ органовъ или чтобы ихъ ‘заставили быть благонамренными’ въ томъ смысл, какъ я благонамренность понимаю. Не могу, хотя бы уже потому, что это значило бы признаться въ своей. слабости, въ недостатк вры въ истину, въ недостатк аргументовъ противъ лжи. Въ такомъ именно своемъ безсиліи расписываются вс эти господа, кричащіе ‘караулъ!’, вмсто того, чтобы аргументировать или ‘глаголомъ жечь сердца людей’, какъ то приличествуетъ литератур. Это, собственно говоря, даже не литература, разъ ей до такой степени чуждо понятіе о литературной чести. Конечно, если бы на всхъ, кром Булгарина, были надты ‘намордники’, или если бы ‘вся линія газетной печати’, за исключеніемъ Гражданина, была отдедена къ рк Киссону и тамъ благополучно переколота, то Булгарину и кн. Мещерскому было бы очень просторно, они оказались бы побдителями, но, вдь, не литературная же это побда, напротивъ, это признаніе въ безсиліи и въ позорнйшемъ изъ литературныхъ пораженій. Славянофилы это хорошо понимали и, вообще говоря, были на этотъ счетъ очень щекотливы. Но этого мало. Уваженіе къ свобод слова было не только личнымъ свойствомъ всхъ выдающихся славянофиловъ, но кореннымъ образомъ входило въ составъ самой ихъ доктрины, такъ что славянофилъ, крикнувшій ‘караулъ!’, предложившій своимъ противникамъ прогуляться къ потоку Киссону или пожелавшій имъ ‘намордника’, тмъ самымъ пересталъ бы быть славянофиломъ. Онъ измнилъ бы не только завтамъ литературной чести, но и самымъ основаніямъ своего ученія. Очень характерно для всего славянофильскаго ученія мнніе Ивана Аксакова, что ‘реформ законовъ о книгопечатаніи приличне было бы стать не только не на послднемъ, но на первомъ мст въ ряду реформъ, непосредственно слдовавшихъ за уничтоженіемъ крпостнаго права, и предшествовать всмъ правительственнымъ преобразованіямъ, не исключая даже и судебнаго. Нельзя ни провтрить, ни очистить, и тмъ мене убрать дома — въ темнот, съ заколоченными наглухо окнами: необходимо растворить настежь двери и ставни, впустить воздуха и свта, какъ можно боле воздуха, какъ можно боле свта! А что же такое свобода мысли и слова, какъ не воздухъ и свтъ — необходимыя условія общественнаго бытія, вн которыхъ нтъ ни развитія, ни жизни, а только плсень и смерть’.
Я могъ бы привести еще много столь же энергическихъ словъ на эту тему Киревскаго, Хомякова, Константина Аксакова, но дло не въ словахъ. Читатель, дйствительно знакомый съ исторіей нашей литературы, знаетъ, что слова эти въ точности соотвтствовали одной изъ существенныхъ сторонъ славянофильства. А поясненіе для незнающихъ вышло бы слишкомъ длинно. Я и безъ того боюсь, что читатель съ нетерпніемъ перелистываетъ настоящія замтки, посвященныя спеціально-литературнымъ интересамъ, большинству читателей, къ сожалнію, чужимъ. Къ еще большому сожалнію, интересы эти чужды и большинству ныншнихъ такъ называемыхъ литературныхъ обозрвателей. Они имютъ лишь туманное понятіе о томъ длинномъ и трудномъ пути, которымъ шла литература до того блестящаго момента, когда они выступили на литературное поприще. Они знаютъ, что бумага все терпитъ, и пользуются этимъ. Но они не знаютъ, что претерпвала литература не только отъ вншнихъ стсненій, но и отъ труднаго процесса своего собственнаго роста, не знаютъ, не могутъ и не хотятъ разбираться въ сложной сти добра и зла, истины и заблужденія, оставленной намъ исторіей въ наслдство. Поэтому они то и дло либо повторяютъ зады съ такимъ величественнымъ видомъ, какого, наврное, не имлъ Ньютонъ, открывъ законъ тяготнія, либо хоронятъ живыхъ и воскрешаютъ мертвыхъ, либо поступаютъ на манеръ простодушныхъ маляровъ лубочныхъ картинъ, которые красятъ всего генерала отъ шеи до сапоговъ въ малиновый цвтъ, а солдатъ также сплошь въ зеленый.
Вотъ и теперь…
Изъ фельетона г. Буренина въ Новомъ Времени и изъ No 6 Русскаго Богатства я узналъ, что литературный обозрватель Свернаго Встника, г. Волынскій, сдлалъ мн большую честь — разбранилъ меня въ пухъ я прахъ. Я надюсь, читатель повритъ моей искренности, когда я говорю, что г. Волынскій сдлалъ мн честь своею бранью. Еще недавно этотъ самый г. Волынскій осыпалъ меня любезностями, которыя я отстранилъ съ нкоторою суровостью, ибо въ похвалахъ подобныхъ господъ вижу не то, чтобы безчестіе для себя,— потому что чмъ же я виноватъ?— а, все-таки, непріятность. Съ тхъ поръ я отказался отъ удовольствія читать произведенія г. Волынскаго и лишь изъ фельетона г. Буренина и изъ Русскаго Богатства узналъ о разжалованіи меня въ бездарности. Но дло, повидимому, не только въ моей бездарности, а и еще въ чемъ-то, потому что г. Буренинъ цитируетъ изъ Свернаго Встника упоминаніе о моей ‘русской вихрастой шевелюр’, каковыя, дескать, слова напечатаны у г. Волынскаго курсивомъ. Вроятно, это что-нибудь очень обидное, но, къ сожалнію, для меня непонятное. ‘Вихрастая шевелюра’ безпорно не красива, но, если она у меня и такова, то, собственно какъ писателя, это едва ли меня очень унижаетъ. Что же касается ‘русской’ шевелюры, то что же обиднаго или удивительнаго, курсива достойнаго, въ томъ, что у русскаго человка русская шевелюра? Должно быть, г. Волынскій въ большомъ волненіи чувствъ писалъ и, собственно отъ этого волненія, не сообразилъ, а, можетъ быть, онъ и всегда несообразителенъ. Если, однако, можно сдлать что-то очень язвительное изъ эпитета ‘русскій’, обращеннаго къ русскому человку, то, можетъ быть, язвительность эта подлежитъ распространенію и на мои сочувственныя отроки о славянофилахъ. Это, вдь, были ультра-русскіе, какъ ихъ иногда называли… Я бы не желалъ такого распространенія. Не со стороны г. Волынскаго, нтъ, онъ можетъ что ему угодно распространять и о чемъ ему угодно распространяться. Но недоразумній въ нашей литератур вообще такъ много, что мн хочется прибавить нчто даже совершенно лишнее для людей знающихъ и помнящихъ кое-что изъ исторіи нашей литературы. Въ славянофильств были свои свтлыя и свои темныя стороны. Г. Розановъ предлагаетъ мн, какъ мы видли, ‘принять всю славянскую точку зрнія’. Никакъ не могу. Но были въ славянофильств черты глубоко-симпатичныя, достойныя лучшихъ защитниковъ, чмъ Московскія Вдомости или Гражданинъ. И если всего вышесказаннаго мало для убжденія въ этомъ, то отъ еще страница изъ сочиненій Ивана Аксакова, особенно поучительная ли Московскихъ Вдомостей, которыя любятъ говорить о своемъ ‘консерватизм’ и, въ то же время, берутъ подъ свою защиту ‘всю славянофильскую точку зрнія’:
‘Наши ‘консерваторы’ хромаютъ на оба колна, они ни исторической сущности основъ нашего государственнаго строя не вдаютъ, или же отождествляютъ ее съ какою-либо наружною, хотя бы и чуждою, несвойственною ей случайною формой, они ни требованія текущей жизни уразумть не способны. Лишенные точной руководящей мысли, они знаютъ только дно различіе: ‘старое’ да ‘новое’, преисполненные искреннйшаго испуга при встрч лишь съ призракомъ ‘новаго’ (хотя бы это новое было само ро себ очень и очень старо, но только забыто или презрно), они, въ то же время, испытываютъ ‘влеченье — родъ недуга’ ко всему ‘старому’, хотя бы это старое было никуда негодно или само, въ свою пору, было незаконнымъ и насильственнымъ новшествомъ. Вотъ почему и правильне называть ихъ, въ pendant къ нашимъ лже-либераламъ,— лже-консерваторами. Они ничего не охраняютъ, а разв лишь мертвятъ, обрывая у охраняемаго ими корня всякій новый ростокъ, новый стебель, или же, рьяно загораживая теченіе жизни, творятъ именно то, что Ю. . Самаринымъ такъ мтко характеризовано словомъ ‘революціонный консерватизмъ’. Впрочемъ, послднее предполагаетъ нкоторую энергію и строго очерченную программу, у большей же части нашихъ мнимо-консерваторовъ нтъ ни того, ни другого, а есть только инстинкты и потуги — безсильныя воскресить старое, безсильныя дать рзкое направленіе жизни, но успвающія, однако, порою, создавать неопредленное, смутное и колеблющееся положеніе общихъ длъ’ Сочиненія И. С. Аксакова, IV, 666).
Недурная въ своемъ род и чисто-славянофильская страница, но я желалъ бы знать, подпишутся ли подъ ней Московскія Вдомости, столь уважающія славянофильскую точку зрнія?
Еще нсколько словъ — такъ ужь, заодно, кстати.
Въ нашихъ безконечныхъ спорахъ объ искусств и о задачахъ и пріемахъ литературной критики часто упоминаются ‘добролюбовско-писаревскія преданія’, причемъ именно имъ усвоивается иниціатива ‘тенденціознаго’, ‘утилитарнаго’, ‘гражданскаго’ и т. п. яда въ беллетристик и критик. Выросшую на этой почв критику часто съ язвительностью называютъ ‘либеральною критикой’. Это одна изъ многочисленныхъ нелпостей нашего своеобразнаго политическаго жаргона. Собственно въ отрицаніи такъ называемаго ‘чистаго искусства’ или ‘искусства для искусства’ нтъ ничего ни либеральнаго, ни не-либеральнаго, это явленіе совсмъ другого порядка. Когда г. Арсеньевъ далъ своей стать о романахъ покойнаго Маркевича заглавіе Романъ, какъ орудіе регресса, онъ былъ совершенно правъ,— правъ, по крайней мр, въ томъ смысл, что романы Маркевича ярко тенденціозны, но отнюдь не въ либеральномъ направленіи. Кн. Мещерскій тоже, вдь, не либералъ, а пишетъ тенденціозные романы. Соотвтственно этому устраивается и не-либеральная критика. Но дло не въ этомъ. Когда говорятъ о ядоносности добролюбовско-писаревскихъ преданій въ дл литературной критики, забываютъ обыкновенно Блинскаго въ послдней, окончательной фаз его развитія,— забываютъ, что для насъ теперь особенно любопытно, и славянофиловъ. Славянофилы не выставили никакого сколько-нибудь виднаго литературнаго критика. Аполлонъ Григорьевъ, человкъ безспорно даровитый, хотлъ быть славянофиломъ, но, по крайней неясности своей мысли, никакъ не могъ исполнить это желаніе. Г. Страховъ всю жизнь прохлопоталъ объ устройств маниловскаго моста для соединенія Каткова, Герцена, славянофиловъ, Льва Толстаго и Достоевскаго. Притомъ же онъ до такой степени лишенъ критическаго чутья, что не только въ серьёзъ сравнивалъ г. Стахева съ Некрасовымъ и Салтыковымъ, и отдавалъ первому ршительное предпочтеніе. Орестъ Миллеръ быль очень добрый человкъ… А больше и помянуть некого. Но первоучители славянофильства, не обладая критическимъ талантомъ, не прочь были, однако, высказываться на литературно-критическія темы. Извстно, что Константинъ и Иванъ Аксаковы и Хомяковъ сами были поэтами, хотя и плохими, и поэзія ихъ была сплошь тенденціозна, ‘гражданскаго’ содержанія. Таи же была и ихъ критика. Къ поэзіи г. Фета Константинъ Аксаковъ относился съ презрительною насмшкой, а о поэзіи вообще выражался тамъ. ‘Въ наше время поэтическое произведеніе, хотя написанное съ таланта (ибо таланты всегда возможны), можетъ быть только средствомъ, одни изъ способовъ для изображенія той или другой мысли’. Въ первомъ то сочиненій Хомякова любопытствующій читатель можетъ найти дв разсказанныя Хомяковымъ, въ качеств предсдателя ‘общества любителей россійской словесности’, при пріем въ члены общества И. В. Селиванова и гр. Л. Толстаго. Въ этихъ рчахъ, разумется, безъ добролюбовскаго таланта, но съ полною ясностью излагается теорія служебной роли искусства. Это не мшаетъ помнить или знать людямъ, толкующимъ о добролюбовско-писаревскихъ преданіяхъ, либеральной критик, отрицательномъ и правленіи, обличительной литератур, шестидесятыхъ годахъ. Ахъ! имъ не мшаетъ знать или помнить очень, очень многое…