Лиля Панн. Хроника дружбы, Чертков Владимир Григорьевич, Год: 2004

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Лиля Панн
Хроника дружбы
Изд: ‘Новый Мир’ 2004, N10
Источник: http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2004/10/pann17-pr.html
Date: 26 августа 2009
Лиля Панн

Хроника дружбы

М. В. Муратов. Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков по их дневникам и переписке. США, ‘Hermitage Publishers’, 2003, 344 cтр.

M. V. Muratov. L. N. Tolstoy & V. G. Chertkov: through their correspondence. Translated from Russian by Scott D. Moss. USA, ‘Hermitage Publishers’, 2002, 335 p.

Переиздание книги Муратова русско-американским издательством ‘Hermitage Publishers’, насколько мне известно, к 150-й годовщине рождения Владимира Григорьевича Черткова (1854 — 1936) приурочено не было, но благоволение календаря редактор Скотт Мосс заслужил несравненно более трудной и не менее важной работой — своим переводом книги об отношениях Толстого и Черткова на английский и изданием ее в ‘Hermitage Publishers’ годом раньше. Что побудило американца Скотта Мосса, не толстовца и не толстоведа, еще совсем недавно знакомого с Толстым лишь по ‘Войне и миру’ и ‘Анне Карениной’, что усадило переводчика-дилетанта за перевод бесконечно далекого от сферы его интересов текста? Событие, по его словам, судьбоносное — поездка в 1999 году на праздничный сбор рода Чертковых в России. Взял Мосса с собой за компанию тот самый русский американец Н. С. Чертков, что в 1996 году выступил в Российской Думе с призывом реставрировать первую публичную библиотеку в Москве, когда-то библиотеку ‘Россика’ на Мясницкой, основанную одним из Чертковых в 1831 году. О своем обращении — не в толстовство, а в ‘чертковство’! — о том, как его учитель русского языка в школе, затем ментор, и в конце концов друг — Николай Сергеевич Чертков — изменил курс его жизни, Мосс рассказывает в предисловии к англоязычному изданию. Ну а дальше причинно-следственная связь между этим изданием и переизданием оригинала проглядывается четко: нешуточная благодарность переводчика к старой книге1. Вернуть ее, впервые увидевшую свет в 1934 году и с тех пор не переиздававшуюся, русскому читателю — что еще тут можно придумать?
Переписка Толстого и того, кто слыл толстовцем больше Толстого, насчитывает 931 письмо Толстого и 1127 писем Черткова. Из чертковских добрая половина писем все еще не распечатана с рукописей. Михаил Васильевич Муратов (1892 — 1957) мог прочесть их все или почти все, он к архиву Черткова был допущен самим владельцем. Познакомился Муратов с Владимиром Григорьевичем в 1918 году, работая вместе в ‘Объединенном совете религиозных общин и групп’ по выработке критериев для освобождения от воинской повинности. Повествование Муратова строго документально. Если оно требует толкования событий, а оно то и дело требует, рассказчик толкует, но не ‘судит’, он не критик, он — хроникер. Благородный тон книги возникает на том аскетизме слова, что обеспечен богатством проникновения в феномен Льва Толстого вкупе с его alter ego Владимиром Чертковым, чья послереволюционная жизнь была у Муратова перед глазами. О том, c какой элегантной смелостью апостол толстовского учения встречал интерес к себе со стороны ВЧК, Муратов узнал, надо полагать, задолго до публикации очерка Виталия Шенталинского ‘Донос на Сократа’ в ‘Новом мире’ (1996, N 11).
Вряд ли найдем мы более подробное описание жизни Черткова до 1910 года, чем у Муратова. Бесценной здесь оказалась обширная многолетняя переписка Черткова с матерью. Вполне обыденная интонация ее рассказа о том, как давеча царь с царицей заглянули на огонек, точно измеряет тот уровень, с которого Чертков, в детстве часто видевший в своем доме царя Александра II, спустился на пути опрощения. Найдем мы и в переписке Черткова с матерью опровержение версии его обращения согласно С. А. Толстой в ‘Моей жизни’: ‘Начитавшись последних сочинений Льва Николаевича, Чертков, служивший в конной гвардии, вышел в отставку и старался жить по новым идеям Льва Николаевича’. Нет, узнаем мы из писем, Чертков еще до встречи с Толстым, религиозно-философских работ которого он тогда не читал, фактически уже стоял на пути ‘толстовства’. Тут и его деятельность (переезд в деревню, ряд начинаний по улучшению быта крестьян), и свое толкование христианства, порой задевавшее религиозную мать. ‘Да ведь Толстой говорит то же самое. Вы как будто повторяете слова Толстого — вам непременно надо познакомиться с Толстым’, — изумленно проговорил, выслушав двадцатидевятилетнего Черткова, тульчанин Н. В. Давыдов. Он и сосватал знакомство.
Зарождение, рост, цветение той дружбы, что встречается реже, может быть, и ‘великой любви’, — вот сквозное действие бесстрастного по тону повествования Муратова о многообразном на протяжении двадцати семи лет сотрудничестве Толстого и Черткова. ‘Если бы Черткова не было, его надо было б выдумать. Для меня, по крайней мере, для моего счастья’, — Толстой имел в виду не только соратника и помощника, но и обретенную наконец-то родную душу. Жизнь ‘выдумала’ для Толстого счастье дружбы тогда, когда семейное счастье увяло: семейная любовь стала добродетелью, а не излиянием всего существа, поскольку существу, обнаружившему себя во вневременном и внепространственном бытии, изливаться стало невозможно — онтологически невозможно — в трехмерный мир семейного эгоизма.
Много званых, да мало избранных. ‘Он слишком согласен’ — это о другом своем единомышленнике Толстой записал в дневник, Чертков-то был природный спорщик. Тяготение к нему Толстого усиливала абсолютная неспособность его молодого друга принимать что-либо на веру. При этом: ‘он удивительно одноцентренен со мной’. И если говорить о Черткове как alter ego Толстого, то перевести с латыни точнее будет не так, как принято: ‘второе я’, а — ‘другое я’, в обоих значениях ‘другого’. ‘Какой удивительный человек Чертков. И какой он совсем особенный, непохожий на других’ (Толстой — Гольденвейзеру).
Ракурс Муратова, к досаде современного читателя, психофизику Черткова ловит избирательно, так что читатель, возможно, посетует, что маловато ему перепадает живых черт характера удивительного Черткова. Любовь к парадоксам, толстовского типа рационализм, жажда ‘делания’ при всем согласии с философией ‘неделания’. Из отринутого прошлого этот аристократ, кроме безукоризненных манер, захватил еще и ‘властность’. В отношениях с людьми — негибкий, ‘беспощадно откровенный’ (по характеристике жены, а Толстой предпочитал слово ‘неспокойный’). Определенно не ‘постный’, как любила публика припечатать того или иного из толстовцев. Неистовое стремление к правдивости. ‘Главное, меня поражает, что наше понимание жизни не вызывает, не усиливает даже во многих из нас (во мне даже в том числе) истинной непосредственной доброты, любви, благоволения к людям. Кто сам по себе добр между нами, тот остается добрым, а кто менее добр, тот не становится, по-видимому, более добрым’. Подобная строгость к себе находится в опасной близости к самолюбованию, но Толстой с его нюхом на хитрости подсознания прочитывал Черткова ‘радостно’ — верил ему.
Толстого и толстовца N 1 сближали не только убеждения, но и несовершенство соответствия собственных убеждений поведению в жизни. С прямотой автора ‘Исповеди’ Чертков признавал свой изъян: ‘Головные убеждения так чисты и высоки, что возбуждают даже язвительность со стороны людей сравнительно кротких… Там все Христос, бескорыстное служение Богу, прямое понимание учения, отсутствие компромисса и т. д., — здесь — апатия, спячка, мелочность, раздражительность, эгоизм’. Исповедь шла туда-обратно все двадцать семь лет, шлифуя правило толстовского ‘параллелограмма нравственных сил’ — стремиться к идеалу, а насколько приблизишься, менее важно, чем идти в правильном направлении. Двусторонняя исповедь на расстоянии означала помимо переписки еще и дневники: случалось, они посылались почтой. Да и письма порой заменяли дневник, а запись в дневнике могла непроизвольно перейти в письмо.
Исповедь началась с первой встречи. Встречи, частые или редкие, продолжительные или краткие, неизменно не разочаровывали (а могли бы при столь интенсивном заочном излиянии). Толстой: ‘В Ясной Поляне беспрестанно думаю о вас. Вхожу в свою комнату утром и вспоминаю чувство, которое испытывал, находя вас на диване: крошечное недовольство, что я не один, и большую радость, что вы со мной’. Какова искренность!
Непременные критические замечания Черткова в адрес новых сочинений Толстого, будь то статьи или ‘художественное’, сочинитель встречал, судя по его ответным письмам, однообразно — ‘радостно’ — и вовсе не из деликатности, как воображали его домашние, соглашался на правку. ‘Не могу вам передать степень моего одобрения вашего исправления ‘Сна’. Пожалуйста, так, в этом исправленном виде, пускайте его. Буду без совести пользоваться вашими трудами, выдавая их за свои’. Трудно судить, каким редактором был Чертков, но когда всеми правдами и неправдами он подбивает писателя на ‘художественное’ (наброски к ‘Отцу Сергию’, в частности, не без чертковских уловок разрослись у Толстого в повесть), соображения Черткова интересны и сейчас, когда соперничество между документальной и художественной формами живо как никогда: ‘Мой личный эгоистический элемент, столь мешающий восприятию хорошего, устраняется при художественной форме изложения. Я присутствую просто, как зритель, наблюдающий других, переносящийся в их души, забывающий себя. А забвение себя есть лучшее состояние для того, чтобы чувствовать и ценить то, что хорошо, и отдавать предпочтение тому, что действительно справедливо’.
Базовые идеи толстовского учения предстанут перед читателем в домашнем затрапезе. ‘Если неясно, пеняйте на себя, Вы обещали понимать с намека’, — заканчивает Толстой свое объяснение Черткову, зачем человек нужен Богу. ‘Как мне приятно было, что на письме ко мне вы думали сами с собой’. Кто это — Чертков Толстому или наоборот? Не важно: и тот, и другой вводит собеседника в свое сознание, работу мысли. И потому, когда следишь, например, за раздвоением Льва Николаевича на ‘я’ земное и ‘я’ вечное в стенографическом отчете другу, веришь искренности его равнодушия к ‘Льву Толстому’ (его ‘я’ земному), на чем он настаивал и во что мало кто верил в годы его мировой славы. ‘Последние вопросы’ ставятся в письмах как безотлагательные, письмо пошлется вслед только что написанному, если надо уточнить, почему смерти нет.
С меньшей полнотой освещает Муратов обсуждение Толстым и Чертковым ‘полового вопроса’, для них вопроса ‘проклятого’, неотрывного от вопросов ‘последних’. Эпистолярный обмен по поводу ‘Крейцеровой сонаты’, важный для углубления нашего представления о позиции если не автора, то Черткова, приведен Муратовым с досадным пробелом. Цитируя критические замечания Черткова, побудившие Толстого написать ‘Послесловие к ‘Крейцеровой сонате», Муратов опускает то письмо Черткова, где он оспаривает крайние выводы из ‘Послесловия’, какие неизбежно, по его мнению, должен был сделать читатель. Опускает Муратов и известный ответ Толстого (из которого мы и узнаем о существовании такого письма): ‘Я не мог в ‘Послесловии’ сделать то, что вы хотите и на чем настаиваете, — как реабилитацию честного брака. Нет такого брака’. Читателю придется строить догадки, какой брак Чертков считал ‘честным’. Целомудренным после рождения детей? Или такой, где любовь не знает раскола на душевную и телесную, раскола непреодолимого для героя и автора ‘Крейцеровой сонаты’? Или такого, где трагическая дисгармония человеческой природы в результате ее эволюции (от животного к человеку) вызывает не злобу, а нежность к товарищу по несчастью? (Лев Толстой как зеркало эволюции — тоже тема.) И если Чертков свой брак, похоже, считал ‘честным’, то Толстой, стало быть, придерживался другого мнения?! (Супружеская верность, разумеется, иррелевантна в данном контексте, она не условие, а следствие.) Соображения Черткова тем более интересны, что его брак, ‘честный’ или нет, оказался счастливым. ‘Мне всегда было совестно за то счастье, которое почему-то досталось на мою долю, — счастие сожития с женою — сестрою по духу, товарищем и помощницей в том, в чем я если не осуществляю, то вижу жизнь’ (может быть, это и означало ‘честный брак’ для Черткова?). Счастливым оказался и треугольник дружбы: супруги Чертковы и Толстой. Взаимопонимание троих привело к подключению к переписке А. К. Чертковой. Знаменитая статья ‘О жизни’ родилась из ответов Толстого Анне Константиновне, в письме попросившей Льва Николаевича раскрыть свое понимание ‘смысла жизни’…
Поражает, как самозабвенно Чертков пошел ‘служить’ Толстому. Лишь бы Толстой работал в полную силу своего гения, а он будет рядом читателем, редактором, собирателем и хранителем рукописей, издателем запрещенного. Не соскучишься, конечно, в положении приближенного к ‘великому писателю земли русской’, но педантично правдивый Чертков, разумеется, и здесь видит соблазн, который надо преодолевать день за днем. И, наблюдая за этим преодолением из письма в письмо, веришь Черткову, когда он говорит о смысле своей приближенности к Толстому: ‘Это одна из выпавших мне форм служения Богу и людям’.
А сколько рутинной работы делал этот аристократ! Не чрезмерно ли его смирение? Смирению другое имя — горение. ‘Я устал, он тверд’, ‘Как он горит хорошо’, — отмечает в дневнике Толстой свое первое впечатление от Черткова. Поддерживать огонь в Толстом — такую миссию взял на себя Чертков, и их сказочная дружба есть, если угодно, на редкость удавшийся ‘производственный роман’. (Чертков не оставляет старика в покое вплоть до его ухода из дому! Даже накануне ухода, о чем, впрочем, еще не знает, пишет он Льву Николаевичу письмо с советом ‘утренние часы, после ночного сна — самые дорогие и плодотворные для умственной работы’, отдавать собственным рукописям, а не разбору корреспонденции.) Изъясняются о делах они на языке любви, подразумеваемой или открытой. Толстой в первый год знакомства: ‘В ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это в душе так, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим’. И лучше им стало очень скоро. Вывел ли Чертков свою эмоциональную жизнь на уровень творчества души или этим талантом, столь свойственным Толстому, он обладал изначально, только иные слова в его письмах, кажется, произносит Константин Левин: ‘Моя любовь к вам мне постоянно обнаруживает то особенное свойство, вероятно, любви вообще, что она способна продолжать расти и после того, как казалось, что дальше ей расти некуда’. Гипотетическая часть чертковского признания определенно справедлива: ‘любовь вообще’ неотделима от познания мира, оно интенсивно растет в любви, и потому растет любовь — случай положительной обратной связи.
Метафизическая связь Толстого с ‘негибким’ Чертковым оказалась достаточно гибкой, чтобы выдержать нагрузку семейной трагедией Толстых. ‘Я &lt,…&gt, несвободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне, но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит в узде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются’, — писал Толстой в дневнике (1904). Гибкость отношений Толстого и Черткова — одно из следствий нацеленности и того, и другого на подавление эгоизмов. Включая и эгоизм дружбы-любви. Можно оценивать по-разному их практические достижения, но то, что толстовский ‘параллелограмм нравственных сил’ работал на полную загрузку в последние месяцы их дружбы, то есть в последние месяцы жизни Толстого, сомнений не вызывает. Муратов точно вычерчивает этот ‘параллелограмм’, прочитывая каждую строчку переписки, особенно оживившуюся в месяцы вынужденной разлуки, когда друзья сочли разумным не видеться в ответ на ‘неукротимую ненависть к Черткову’ (дневник Толстого) Софьи Андреевны.
Черткову бедная Софья Андреевна приписывала роль злодея в финальной драме (не видя, что злодеев нет, а есть ее роковое несопереживание онтологии Толстого, и, стало быть, их случай — трагедия, онтологический тупик). Но роль Черткова была не подстрекателя, а единомышленника. Когда в невыносимой обстановке семейных раздоров Толстой судил себя повышенно строго, понятна его временная досада и на единомышленника. Муратов Черткова любит и потому особенно честен (можно ли иначе понимать любовь, пройдя школу-архив Черткова?), приводит весь ‘компромат’ на Черткова в нашумевшем деле литературного завещания Толстого. Муратов не обрывает известную ‘античертковскую’ дневниковую запись Толстого: ‘Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (странно сказать, так я далек от этого) вести ее’ — на первой фразе (как это делают иные толстоведы). Не передает ли вторая фраза ощущение Львом Николаевичем необходимости этой борьбы, несмотря на ее тяжесть и несмотря на то, что не он сам инициатор борьбы?
Так или иначе, вот как Л. Н. в одном из последних писем к Черткову уточняет свою проповедь непротивления злу насилием: ‘В последнее время ‘не мозгами, а боками’, как говорят крестьяне, дошел до того, что ясно понял границу между противлением — деланием зла за зло, и противлением — неуступанием в той своей деятельности, которую признаешь своим долгом перед совестью и Богом’. Душевные муки Толстого, доводившего ‘боками’ свое учение до кондиции, некоторые его домашние, а вслед за ними и многочисленные доброхоты (среди которых — Горький, писавший имя Черткова с маленькой буквы и во множественном числе: ‘чертковы’) записали на Черткова в то время, как Лев Николаевич ‘записал’ на него, ставя точки над i в деле авторских прав, лишь одобрение и благодарность за помощь — в преодолении семейного эгоизма. И еще — пронзительную нежность к другу: ‘Очень, очень хочется писать и именно художественное. И когда думаю об этом, то хочется еще и потому, что знаю, что это доставит вам удовольствие‘ (14 августа 1910 года). Из такой вот роскоши человеческого общения, из памяти о ней, помимо учения своего товарища, Владимир Григорьевич черпал силы для многих испытаний жизни, включая взваленный на себя труд издать в советской России полное собрание сочинений Льва Толстого. Из девяноста томов под редакцией В. Г. Черткова вышли семьдесят два.

Лиля ПАНН.

Нью-Йорк.
1 На не слишком популярный в России прагматический клич Кирилла Якимца прорубать ‘окно в Америку’ (‘Новый мир’, 2003, N 3) Валерий Сендеров при случае (рецензируя сборник ‘Человек между Царством и Империей’ в N 2 ‘Нового мира’ с. г.) откликнулся идеей благотворного взаимодополнения ‘неметафизической’ Америки и ‘метафизической’ России по аналогии с Англией и Шотландией конца XVII века. Что ж, ‘окно в Россию’ прорубается в Америке как совершенно стихийно — в случае Скотта Мосса и в тысячах подобных случаев не один век уже, так и с осознанием этой миссии многими русскими эмигрантами, тем же главой издательства ‘Эрмитаж’ (‘Hermitage Publishers’) Игорем Ефимовым.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека