И. А. Гончаров. Лихая болесть
Лихая болесть, Гончаров Иван Александрович, Год: 1838
Время на прочтение: 43 минут(ы)
Оригинал находится здесь.
========================================================================
В декабре 1830 года, когда холера находилась
еще в Москве, но уже значительно уменьшилась, из
двухсот пятидесяти кур пятьдесят в самом
непродолжительном времени лишились жизни.
Ученая брошюра о действиях холеры
в Москве, доктора Христиана Лодера,
Москва, страница 81.
Читали ли вы, милостивые государи, или по крайней мере слыхали ли о
странной болезни, которою некогда были одержимы дети в Германии и Франции и
которой нет названия и другого примера в летописях медицины, именно: в них
поселялось какое-то непостижимое стремление идти на гору св. Михаила
(кажется, в Нормандии).
Тщетно отчаянные родители старались удержать их: малейшее
сопротивление их болезненным желаниям влекло за собою печальные следствия —
жизнь детей медленно угасала. Удивительно? не правда ли? — Не будучи знаком
с литературою медицины, не следуя за ее открытиями и успехами, я не могу
сказать вам, объяснен ли этот факт или по крайней мере подтверждено ли его
вероятие, но зато с своей стороны сообщу свету о подобной же не менее
странной и непостижимой эпидемической болезни, губительных действий которой
я был очевидным свидетелем и чуть не жертвою. Предлагая наблюдения мои со
всевозможною подробностию, я осмеливаюсь предупредить читателя, что они не
подвержены никакому сомнению, хотя, к сожалению, не запечатлены верностью
взгляда и ученым изложением, свойственным медику.
Прежде нежели опишу этот недуг со всеми его признаками, долгом
поставляю уведомить читателя о тех особах, которые имели несчастие испытать
его.
Несколько лет назад я познакомился с добрым, милым, образованным
семейством Зуровых и проводил у них почти все зимние вечера. Время
неприметно текло среди их самих, среди круга их знакомых, наконец, среди
тех удовольствий, которые они избрали и допустили в своем доме. Там,
правда, не было карт, и напрасно праздный старик или избалованный
бездействием, мучимый головною и душевною пустотою юноша стали бы искать
денег и развлечения в этом занятии: надежды их никогда не сошлись бы с
благородным образом мыслей Зуровых и их гостей, но зато танцы, музыка, а
чаще всего чтение, разговоры о литературе и искусствах поглощали зимние
вечера.
С каким удовольствием вспоминаю я эту густую толпу друзей, осаждавшую
большой круглый стол, перед которым на турецком диване сиживала Мария
Александровна, добрая хозяйка, и разливала чай, а сам Алексей Петрович
ходил обыкновенно с сигарою и чашкою холодного чая вдоль по комнате, по
временам останавливался, вмешивался в разговор и опять ходил. Помню и
восьмидесятилетнюю бабушку, разбитую параличом, которая, сидя поодаль в
укромном уголке на вольтеровских креслах, с любовию обращала тусклый взор
на свое потомство, и соленая слеза мирного счастия мутила глаза ее, и без
того расположенные к слепоте. Помню, как она поминутно подзывала младшего
внука Володю и гладила его по голове, что не всегда нравилось резвому
мальчику, и он часто притворялся, будто не слышит ее призыва. Сверх всего
этого, бабушка была презамечательная особа во многих отношениях, а потому
да позволено будет мне сказать еще несколько слов о ней: она сидела, как
было упомянуто выше, постоянно на одном месте и владела только левою рукою:
подивитесь же деятельности! умела употребить и единственную свою длань с
пользою для общества, следовательно, несмотря на угасшие силы и едва
таившуюся искру в ветхом сосуде жизни, занимала почетное звено в цепи
существ. Когда утром внуки и внучки, подняв ее с постели, усаживали в
кресла, тут она поднимала левою рукою с материнскою заботливостью стору у
окна, и Боже сохрани, если б кто другой предупредил ее! Но только ли еще?
Ужели умолчу о главной ее способности, которая дорого покупается бедным
человечеством, — увечьем на службе или параличом, бабушка купила последним.
Дело в том, что она во всякое время предсказывала погоду и служила как бы
домашним живым барометром. Так, ежели Марье Александровне, Алексею
Петровичу или кому-нибудь из старших внуков нужно было идти со двора, то
предварительно спрашивали ее: ‘Матушка (или бабушка), какова-то погода
будет?’ — и она, пощупав который-нибудь из онемевших членов, как
вдохновенная сивилла, отрывисто отвечала: ‘Снежно — ясно — оттепель —
великий мороз’, — смотря по обстоятельствам, и никогда не обманывалась. Не
полезно ли иметь такое сокровище в семействе? Помню и старого заслуженного
профессора, который, оставив кафедру политической экономии, с большим
успехом занимался еще исследованием разных сортов нюхального табаку и
влияния его на богатство народов. Помню, наконец, свое место подле
племянницы Зуровых, чувствительной, задумчивой Феклы, с которой я любил
беседовать тишком о разных предметах, например о том, долго ли могут
проноситься чулки после штопанья или сколько бы аршин холста потребовалось
мне на рубашки и проч., на что она всегда давала ясные и удовлетворительные
ответы. Помню, как острые, но не язвительные шутки сыпались со всех сторон
и возбуждали дружный хохот, помню… Но простите, милостивые государи и
государыни, что не могу привести в ясность и разместить в приличном порядке
всех воспоминаний: они смешанной толпой теснятся в мою голову и выжимают
оттуда слезы, которые струятся по щекам и потом орошают сию писчую бумагу.
Позвольте обтереть их: иначе не дождетесь моего рассказа…
Ну вот теперь я покойнее и могу снова заняться своим предметом, от
которого отворотили меня умиление и сострадание. ‘Сострадание? — спросите
вы, — как? почему? какое?’ Да, сострадание, милостивые государи и
государыни, глубокое сострадание. Я был привязан к моим знакомым не только
душевными, но и сердечными узами, которые хотел укрепить законным образом.
Вспомните мой давешний намек на разговор с Феклой: это недаром, гм!
понимаете? Как же не плакать, как не терзаться, когда подумаю, что всё
семейство, начиная с бабушки и до шалуна Володи, погибло, погибло
невозвратно жертвою страшной эпидемии, которая, к счастию,
удовольствовалась этим, хотя и распространилась было и между знакомыми их,
но те впоследствии избегли ее. Вот, извольте видеть, как это происходило.
Я вначале упомянул, что проводил у Зуровых зимние вечера, а об летних
не сказал ни слова потому, что я летом не жил в Петербурге, а уезжал, по
приглашению дяди-старика, к нему в деревню пить с ним, по его настоятельным
просьбам, домашние наливки, из которых рябиновка, приготовленная по
особенному рецепту, могла, как утверждал он, восстановить порядок в моей
нервной системе, а простокваша и варенцы, любимый его полдник, —
предохранить от желудочных болей, которым я был тогда подвержен. Как на
минеральные воды, целые три лета сряду ездил я в деревню лечиться и взял
три таких курса, но на четвертое небесам угодно было послать два страшные
бедствия на ту губернию, где жил дядя: первое — неурожай на ягоды,
вследствие чего наливочные бутылки остались пусты и праздны, и второе —
скотский падеж, столь сильный, что число трехсот пятидесяти голов скота
сократилось в три, варенцы и простокваша оскудели, дядя мой, видя, что
белый счет мало-помалу теряет свою заманчивость и что любимые его занятия
исчезают, с горя также пал вместе с последнею любимою коровою и оставил
меня наследником имения. — Остаток лета я употребил на приведение в порядок
дел, а к началу зимы возвратился в Петербург. Первый мой визит был,
разумеется, к Зуровым. Мне обрадовались. Я нашел всё по-прежнему, и зима
опять застала те же лица в теплой зале Зуровых, за тем же чайным столом, —
меня опять подле Феклы, Алексея Петровича с сигарою, Марью Александровну, с
прежнею любезностью и умом, за нескончаемою от века работою, вышиванием
ковра по канве, начатого ею еще до замужства. В детях только произошли
некоторые перемены: старший сын возмужал, вступил в университет и начал
прислушиваться к шороху женского платья, а младший перестал прятать у
своего учителя-немца платок с табакеркой и сажать бабушку мимо кресел, да
еще бабушка сама усугубила деятельность и в забывчивости опускала стору
середь дня или, отходя ко сну, поднимала ее. Впрочем, всё остальное было
по-прежнему.
Быстро проходила зима, вечера стали короче, бабушка перестала
предсказывать о великом морозе, на языке у ней чаще вертелось слово
‘оттепель’. Настал апрель, солнце пламенным лучом проводило последний
зимний день, который, уходя, сделал такую плачевную гримасу, что Нева от
смеху треснула и полилась через край, а суровая земля улыбнулась сквозь
снег. Ветреная щебетунья ласточка и верхолет жаворонок уже донесли о
наступлении весны. В природе поднялся обычный шум: те, которые умирали или
спали, воскресли и проснулись, всё засуетилось, запело, запрыгало,
заворчало, заквакало — на небеси горe, и на земли низэ, и в водах и под
землею. Вот и петербургские жители заметили весну.
В первый теплый день я весело пустился из дому прямо к Зуровым
поздравить их с праздником природы и провести у них целый день.
— Здравствуйте, Алексей Петрович! — сказал я. — Честь имею кланяться,
Марья Александровна! поздравляю вас с весной. Нынче очень тепло.
Едва я выговорил эти слова, как — и теперь весь дрожу! — вдруг в целом
семействе произошло необыкновенное движение: Алексей Петрович зевнул и
значительно взглянул на жену, та отвечала ему болезненной улыбкой, двое
младших детей судорожно запрыгали, а старшие захлопали в ладоши, глаза
самой бабушки оживились каким-то неестественным блеском, и во всем этом
проглядывала дикая радость. Я остановился и посмотрел на них в недоумении.
— Что с вами? — спросил я наконец с робостью, — здоровы ли вы?
— Слава Богу, — отвечал Алексей Петрович, сильно зевая.
— Но с вами творится что-то чудное. Не огорчены ни вы чем?
— О нет! напротив, мы радуемся наступлению весны: приходит время
начать наши загородные прогулки. Мы любим пользоваться воздухом и большую
часть лета проводим за городом.
— Прекрасно! — сказал я, — надеюсь, что вы и мне позволите разделять с
вами это удовольствие.
Опять то же движение.
— С радостью, — отвечал Алексей Петрович и бросил на меня дикий
взгляд. Я испугался не на шутку и не знал, что делать и как объяснить себе
эту сцену. Я стоял в нерешимости, но чрез минуту всё приняло обыкновенный
вид, и приветливость хозяйки вывела меня из затруднительного положения.
— Вы, надеюсь, с нами обедаете сегодня? — спросила она.
— С удовольствием, — отвечал я, — но как теперь еще рано, то позвольте
мне сделать визит в один дом.
— Ступайте! — кричал мне вслед Алексей Петрович, — только непременно
приходите, и как вы обещали ездить с нами за город, — тут опять он начал
зевать, — то мы условимся, когда и как устроить первую поездку
‘Да еще теперь далеко до загородных прогулок’, — подумал я, но сказать
этого не решился, видя, как они горячо принимают к сердцу предстоящее
удовольствие.
Вышед от них, я стал доискиваться причины этой непостижимой выходки
целого семейства.
‘Уж не питают ли они против меня какого-нибудь неудовольствия?’ —
подумал я, но приглашение к обеду и дружеские проводы не соответствовали
странной встрече. Что бы это значило? Размышляя таким образом, я наконец
вздумал пойти узнать всё от их старого знакомого… Да! я забыл сказать,
что в числе посетителей дома Зуровых были двое, которых надобно познакомить
с читателем покороче, потому что в этом деле они играют важную роль.
Один — Иван Степанович Вереницын, статский советник не у дел,
искренний друг Зуровых с самого детства. Он был обыкновенно задумчив и
угрюм, редко принимал участие в общем разговоре, сидел всегда поодаль от
прочих или молча ходил взад и вперед по комнате. Многие сердились за его
нелюдимость, холодное обращение, а потому и пропустили неблагоприятные
слухи на его счет: одни говорили, что он страждет отвращением к жизни и раз
чуть было не утопился, но мужики вытащили его из воды, за что и награждены
медалями для ношения на анненской ленте, какая-то старушка уверяла, что он
знается с демоном, и вообще все называли его гордецом и бранили за
презрение к миру, а иные даже под великим секретом разглашали, — есть же
такие злые языки! — что он влюблен в женщину сомнительного поведения, одним
словом, если поверить всему, что об нем говорили, то надобно было
возненавидеть его, если же не верить, то возненавидеть других за черную
клевету. Я не сделал ни того ни другого и после увидел, что поведение его
есть следствие особенного взгляда на мир и тех наблюдений, которые… если
бы он захотел, публиковал бы сам, а нам в чужое дело вмешиваться не
следует: нам довольно знать, что он всякий день бывал у Зуровых и
пользовался их особенною привязанностью.
Другое лицо — мой товарищ по ученью, Никон Устинович Тяжеленко,
малороссийский помещик, тоже старый знакомый Зуровых, чрез которого и я
познакомился с ними. Этот славился с юных лет беспримерною методическою
ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил бoльшую часть
жизни лежа на постели, если же присаживался иногда, то только к обеденному
столу, для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как
я сказал, редко выходил из дому и лежачею жизнью приобрел все атрибуты
ленивца: у него величественно холмилось и процветало нарочито большое
брюхо, вообще всё тело падало складками, как у носорога, и образовывало род
какой-то натуральной одежды. Он жил у Таврического сада, а пойти туда
прогуляться было для него подвигом. Напрасно врачи предсказывали ему
неизбежную борьбу с целым легионом болезней и разных сортов смертей: он
опровергал возражения самыми простыми и ясными доводами, например, если
упрекали его, что он мало ходит и может подвергнуться апоплексическому
удару, он отвечал, что у него из передней в спальню ведет темный коридор,
по которому он пройдет по крайней мере раз пять в день, чего, по его
мнению, очень, очень достаточно, чтобы предохранить от удара. К этому, в
виде заключения, он прибавлял следующее рассуждение, что ежели, дескать, и
постигнет его, Тяжеленку, удар, то этот случай даст ему повод и законную
причину сидеть безвыходно дома и послужит красноречивою защитою от
всяческих нападений, и что тогда уже ему нечего будет опасаться насчет
своего здоровья. Что же касается до воздуха, которым ему советовали
пользоваться, то он утверждал, что, просыпаясь утром, он прикладывал лицо к
отворенной форточке и насасывался воздуху на целый день. Врачи и друзья
пожимали плечами и оставляли его в покое. Таков мой приятель Никон
Устинович. Он любил Зуровых и бывал у них раз в месяц, но как это казалось
ему выше сил, то он нарочно познакомил меня с ними.
— Ходи к ним почаще, братец, — сказал он мне, — они прекрасные люди, я
их страх как люблю, да требуют, чтобы я раз в неделю бывал у них — эка
шутка! Так, пожалуйста, ходи ты за меня и сообщай новости им обо мне, а мне
об них.
К нему-то я отправился после странности, замеченной мною у Зуровых, в
надежде, что он, как старый знакомый зная всё касающееся до них, объяснит и
мне. В ту минуту, когда я зашел к нему, он замышлял о перевороте на левый
бок.
— Здравствуй, Никон Устиныч, — сказал я. Он, лежа, кивнул головой. —
Здоров ли? — Он опять кивнул, в знак подтверждения: Никон Устинович даром
не любил терять слов. — Зуровы тебе кланяются и пеняют, что ты совсем
разлюбил их. — Он потряс головой в знак отрицания. — Да промолви же хоть
словечко, мой милый!
— Вот… погоди… дай расходиться, — наконец медленно произнес он. —
Сейчас подадут мой завтрак, так я, пожалуй, и привстану.
Через пять минут человек с трудом дотащил к столу то, что Никон
Устинович скромно называл ‘мой завтрак’ и что четверо смело могли бы
назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были
унизаны яйцами, далее чашка или, по-моему, чаша шоколада дымилась, как
пароход, наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над
прочим.
— Ну вот теперь я… — начал было Тяжеленко говорить и вместе
привставать, но ни то ни другое не удалось ему, и он опять упал на подушку.
— Неужели ты один съедаешь столько?
— Нет, и собаке дам, — отвечал он, указывая на крошечную болонку,
которая, вероятно в угождение своему господину, лежала, как и он, постоянно
на одном месте.
— Ну, Бог тебя суди! Однако, не шутя, — продолжал я, — не пойдешь ли