Кому случалось хоть раз в жизни видеть покойного Владимира Сергеевича Соловьева — тот навсегда сохранял о нем впечатление человека, совершенно непохожего на обыкновенных смертных. Уже в его наружности, в особенности в выражении его больших прекрасных глаз, поражало единственное в своем роде сочетание немощи и силы, физической беспомощности и духовной глубины.
Он был до такой степени близорук, что не видел того, что все видели. Прищурившись из-под густых бровей, он с трудом разглядывал близлежащие предметы. Зато, когда взор его устремлялся вдаль, он, казалось, проникал за доступную внешним чувствам поверхностность вещей и видел что-то запредельное, что для всех оставалось скрытым. Его глаза светились какими-то внутренними лучами и глядели прямо в душу. То был взгляд человека, которого внешняя сторона действительности сама по себе совершенно не интересует.
Трудно представить себе выражение более прозрачное, искреннее, более соответствующее духовному облику. Всякое душевное движение отражалось в его лице с совершенно исключительною яркостью. Когда он негодовал, он становился прекрасен и грозен: в нем чувствовалась сила, наводившая страх. Когда он смеялся, его громкий заразительный смех ‘с неожиданными, презабавными икающими высокими нотами’ {Выражение В. Л. Величко: Владимир Соловьев. С. 1421.} покрывал все голоса. В этом детском смехе взрослого человека было что-то с первого взгляда неестественное, что привлекало общее внимание, казалось, что он с преувеличенной силой реагирует на те комические положения и случаи, которые в других вызывают только улыбку. Но фейерверк острот, обыкновенно сопутствовавший этому веселому настроению, показывал, что он обладает удвоенною против других чувствительностью к смешному. В этом смехе находил себе выход накопившийся избыток душевной энергии: подчас в нем сказывалась потребность отряхнуть от себя тяжелые думы. И точно, веселое настроение иногда вдруг как-то разом сменялось у него безысходной грустью: людям, близко его знавшим, случалось видеть у него совершенно неожиданные, казалось бы, ничем не вызванные слезы. Помню, как однажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым Соловьев угощал небольшое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного и поспешили разойтись. Слезы эти исходили из задушевного, мало кому понятного источника, их можно было наблюдать сравнительно редко. Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующего, производило иногда гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения, другим — просто-напросто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира.
Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала, о нем часто приходилось слышать, будто он ‘позер’. Люди, его мало знавшие, склонны были объяснять в нем ‘позой’ все им непонятное. И это тем более, что все непонятное, и особенно в человеке, обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако, те странности, которые в нем поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того — наивное выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным.
Он, живший в постоянном соприкосновении с миром иным, обладал совершенно исключительной чувствительностью к пошлости окружающего. Эта пошлость давила его, как кошмар. Об этом сам он говорит в чудном стихотворении:
Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,
Теснящихся и реющих кругом,
Напрасно я ищу той благодатной тени,
Что тронула меня своим крылом.
Но только уступлю напору злых сомнений,
Глухой тоской и ужасом объят, —
Вновь чую над собой крыло незримой тени,
Ее слова по-прежнему звучат.
Какой тяжелый сон. Толпа немых видений
Растет, растет и заграждает путь,
И еле слышится далекий голос тени:
‘Не верь мгновенному, люби и не забудь’2.
Соловьев никогда не оставался глух к этому призыву. По сравнению с нездешним миром, наполнявшим его душу, наша жалкая действительность вызывала в нем или скуку, или грусть, а иногда — настроение, близкое к отчаянию, от которого он освобождался смехом. Все эти внешние проявления его душевной жизни казались ненормальными и преувеличенными только потому, что в них в самом деле сказывалась величина, далеко превосходившая обычный уровень.
В связи со всем сказанным станет понятным, что Соловьев был совершенно лишен понимания к прозе жизни. ‘Я признаю поэзию только в виде стихов’, — говорил он мне как-то. Это было сказано cum grano salis3, но, если откинуть эту дозу аттической соли, в приведенном изречении все-таки останется серьезный и характерный для Соловьева смысл. Он, с его необычайным эстетическим чутьем, с его редким поэтическим даром, не ценил и, по-видимому, не понимал величайшего из современных прозаиков — поэта будничной действительности — графа Л. Н. Толстого. Я говорю не о философии последнего, которая была совершенно понятною, но по другим причинам несродною Соловьеву, а именно о толстовских романах. В первой речи о Достоевском он, правда, признает за Толстым мастерство в тончайшем воспроизведении механизма душевных явлений, и в особенности — в ‘живописи внешних подробностей’. Но ни то ни другое его в действительности не интересовало. В откровенных разговорах с друзьями он признавался, что ‘Война и мир’ и ‘Анна Каренина’ вызывали в нем скуку. ‘Я совершенно не перевариваю этой здоровой обыденщины’, — говаривал он мне. И в самом деле, людям, хорошо знавшим Соловьева, совершенно невозможно представить его себе увлекающимся изображением хозяйственных и семейных забот какого-нибудь Левина, а тем более — красочным толстовским описанием какой-нибудь охоты или скачки. Популярнейший из современных художников был ему, в общем, совершенно чуждым: он и тут оставался слеп к тому, что ‘все видели’, потому что сила его умственного зрения поглощалась другой, более возвышенной сферой, которая далеко не ‘всем’ была доступна. По этой же причине он, обитатель горных высей, становился так безучастен, когда шедший вокруг него оживленный разговор выходил на житейскую равнину. Тут взор его окончательно потухал: он погружался в безнадежное, упорное молчание просто потому, что не был способен понимать и даже слушать.
Эта особенность душевного склада Соловьева может быть пояснена сравнением. Кому случалось когда-либо восходить на высокую гору, тот знает, конечно, что вид на равнину всегда красивее с полугоры. Когда мы достигаем горной вершины, пейзаж становится тусклым, серым и унылым: там блекнут яркие краски, которые составляют красоту равнинного пейзажа: картина начинает напоминать топографический план. Соловьеву наша житейская проза казалась гораздо более, чем нам, бесцветною и скучною именно потому, что он слишком высоко над нею поднимался. И по той же причине он неизмеримо превосходил современников захватывающей широтой своего кругозора.
С этой чертой связана та житейская наивность Соловьева, которая так живо напоминает классическое изображение философа, данное Платоном: ‘С юных лет избранник мудрости не знает дороги на площадь, не ведает, где суд, совет или какое-либо другое место публичных собраний. Законы его страны ему неизвестны’, ‘В действительности он живет и вращается в государстве только телом, ум же его все это мало ценит и ни во что не ставит, но, говоря словами Пиндара, он всюду проникает, измеряя недра земли и то, что над нею, возносится над небом, изучая астрономию, везде исследует природу сущего и не спускается к близлежащему’. В земных, рабских делах философ не смыслит, он не умеет даже завязать своего дорожного мешка, и все это юродство происходит оттого, что на земле он живет гостем. В наших земных сумерках он подслеповат именно оттого, что он привык к яркому солнечному свету небесной своей родины {Thedetetus, 174, Gorgias, 484, Civitas, I, IV4.}.
В жизни Соловьева мы найдем сколько угодно иллюстраций к этой платоновской характеристике философа. Известно, как высоко он ценил положительный смысл земной деятельности, и однако рядом с этим мне пришлось убедиться в удивительной спутанности его понятий о земстве. Помнится, однажды нам нужно было вместе повидать одного общего знакомого, который оказался на земском собрании. Я предложил его отыскать, и Соловьев был очень удивлен моим заявлением, что присутствовать в качестве слушателей на земском собрании могут посторонние. Как он мне сказал, он думал, что ‘земство — что-то вроде канцелярии’. В особенности в области экономической он поражал примитивностью своих суждений. Однажды он высказал мне, что признает грехом брать проценты, хотя бы и незначительные: однако тут же выяснилось, что он считает совершенно негреховным держать процентные бумаги, так как в данном случае плательщиками процентов являются государство, банки, вообще учреждения. Попытки объяснить ему какую-нибудь экономическую истину были бесполезны: он отказывался слушать и даже уверял в своей неспособности понимать.
Житейская беспомощность Соловьева нередко ставила его в положения в высокой степени комические, она же иногда служила источником опасности. Сам он с бесподобным юмором описывает свое путешествие в Сахаре, там, на основании внушения, полученного на спиритическом сеансе, он ждал чрезвычайных откровений и вместо того едва не поплатился жизнью.
Бог весть куда, без денег, без припасов
И я в один прекрасный день пошел, —
Как дядя Влас, что написал Некрасов
(Ну, как-никак, а рифму я нашел).
Смеялась, верно, ты, как средь пустыни
В цилиндре высочайшем и в пальто,
За черта принятый, в здоровом бедуине
Я дрожь испуга вызвал и за то
Чуть не убит…5
Наряду с этими чудачествами, составляющими черту сходства между Соловьевым и платоновским изображением философа, существует резкое, бросающееся в глаза отличие. Античный философ чувствует себя, по словам Платона, ‘чуждым семенем’, случайным гостем в здешнем мире. Его идеал — полнейшее отрешение, бегство от земли, в котором вместе с ним должны участвовать лишь ближайшие его друзья и сограждане в тесном смысле слова. Для древнего философа земля остается навеки царством греха и беззакония, напротив, в Соловьеве поражает любовь к ‘земле-владычице’. Цель и конец его поэтического и философского вдохновения не отрешение от земли, а окончательное примирение с нею через преображение земного в божественном.
Синие горы кругом надвигаются,
Синее море вдали,
Крылья души над землей поднимаются,
Но не покинут земли6.
Как бы то ни было, с этим горным настроением Соловьев должен был жить с нами среди равнины: он или возносился над нею в свободном полете вдохновения, или негодовал, боролся, обличал ее плоскость и пошлость, или же, наконец, над нею смеялся, шутил, но, так или иначе, он всегда над нею возвышался. В нем было причудливое сочетание мистического философа-поэта, пророка-обличителя неправды и… балагура. Сочетание это многих соблазняло и смущало, не все понимали, что как его вдохновение, так и его негодование и его смех вытекали из одного общего источника: из его серьезного отношения к жизненному идеалу — из пламенной веры в смысл жизни.
Как философ и поэт, он созерцал небесный свет в его бесчисленных здешних преломлениях и восходил, подобно Платону, от этих отражений к их первоисточнику. Когда этот свет освещал для него глубь земной действительности и делал явным скрытые в ней темные бесовские силы, он, как пророк и обличитель, метал в них небесные громы. Вне этой борьбы света с тьмой жизнь была для него бессмыслицей, шуткой. Такое отношение его к жизни выразилось в одном из наиболее ярких его стихотворений.
Таков закон: все лучшее в тумане,
А близкое — иль больно, иль смешно,
Не миновать нам двойственной сей грани.
Из смеха звонкого и из глухих рыданий
Созвучие вселенной создано7.
‘Созвучие вселенной’ находило себе живой отклик в душе философа. Отдыхая от скорби и напряжения жизненной борьбы, он любил в кругу друзей шутить и балагурить, то был неистощимый, брызжущий источник веселья и остроумия. Трудно передать, как интенсивно мы наслаждались блестящею игрою этого многогранного ума. Между самым серьезным, возвышенным разговором и балагурством для него не существовало той житейской середины, на которой всего чаще останавливается беседа людей обыкновенных.
Образцы этого неподражаемого юмора сохранились в замечательных шуточных стихотворениях покойного философа, напечатанных в приложении ко второму тому его писем и в его драме ‘Белая лилия’, которая в свое время была напечатана. Но особенно живо напоминают его беседы его письма, которые нередко оканчиваются стихами. Тут, между прочим, очаровательны шутки над самим собою, над собственной беспомощностью, безденежьем, над своими недугами и немощами. Уморительна, например, нотация, которую читает ему генерал Фаддеев в ответ на рассказ о приключении с бедуином в Сахаре:
…В молчаньи генерал, поевши супа,
Так начал важно, взор в меня вперив:
‘Конечно, ум дает права на глупость,
Но лучше сим не злоупотреблять,
Не мастерица ведь людская тупость
Виды безумья точно различать.
А потому, коль вам прослыть обидно
Помешанным иль просто дураком, —
Об этом происшествии постыдном
Не говорите больше ни при ком’8.
В других стихотворениях, соответственно поговорке, ‘что у кого болит, тот о том и говорит’, видно стремление освободиться смехом от гнетущей философа острой физической или нравственной боли. Например, в 1896 году он пишет M. M. Стасюлевичу:
Михал Матвеич, дорогой,
Пишу Вам из казерны,
Согбен от недуга дугой
И полон всякой скверны.
Забыты сладкие труды
И Вакха и Киприды,
Давно уж мне твердят зады
Одни геморроиды.
В другом письме жалобы на аналогичные недуги разрешаются пожеланием:
Я на все, судьба, согласен,
Только плешью не дари:
Голый череп, ах! ужасен,
Что ты там ни говори.
Знаю, безволосых много
Меж святых отцов у нас,
Но ведь мне не та дорога:
В деле святости — я пас.
Преимуществом фальшивым
Не хочу я щеголять
И к главам мироточивым
Грешный череп причислять9.
Иногда в форму шуточного стихотворения облекается самое предчувствие конца, всегда носившееся перед Соловьевым. Такова, например, его известная эпитафия о самом себе:
Владимир Соловьев лежит на месте этом.
Сперва был философ, а ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв, он многим был и враг
Но, без ума любив, сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял, не говоря о теле,
Ее диавол взял, его ж собаки съели.
Прохожий, научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
В этом роде это — не единственное стихотворение, есть другие, где совсем не веселое содержание проглядывает сквозь шутку еще яснее. В 1895 году он пишет Э. Л. Радлову: ‘Я приветствовал сам себя сегодня следующим правдивым и безыскусственным четверостишием:
В лесу болото,
А также мох.
Родился кто-то,
Потом издох’.
Шутка в устах Соловьева часто имела весьма серьезный смысл. Он в особенности охотно острил о том, над чем хотел подняться. Есть у него и шутки иного рода, где за избытком жизнерадостного настроения совсем скрывается его грустная оборотная сторона. Это — порхание бабочки над радужными цветами, но и оно невозможно без крыльев.
II
Немощь и беспомощность Соловьева, о которой мы говорили, была неразрывно связана с его силой. Среди разнообразных даров этой богатой природы совершенно отсутствовали качества заурядные, средние. Неудивительно, что в житейских отношениях его всякий мог обойти и обмануть.
Прежде всего его со всех сторон всячески обирали и эксплуатировали. Получая хорошие заработки со своих литературных произведений, он оставался вечно без гроша, а иногда даже почти без платья. Он был бессребреником в буквальном смысле слова, потому что серебро решительно не уживалось в его кармане, и это — не только вследствие редкой детской его доброты, но также вследствие решительной его неспособности ценить и считать деньги. Когда у него их просили, он вынимал бумажник и давал не глядя, сколько захватит рука, и это — с одинаковым доверием ко всякому просившему. Когда же у него не было денег, он снимал с себя верхнее платье. Помню, как однажды глубокой осенью в Москве я застал его страждущим от холода, весь гардероб его в то время состоял из легкой пиджачной пары альпага и из еще более легкой серой крылатки: только что перед тем, не имея денег, он отдал какому-то просителю все суконное и вообще теплое, что у него было: он рассчитывал, что к зиме успеет заработать себе на шубу. В. Л. Величко припоминает аналогичные случаи, когда, раздав все свои вещи, Соловьев затем носил фрак с бурыми пиджачными брюками, временно надевал шубу одного приятеля или увозил за тридевять земель шляпу другого {Владимир Соловьев. С. 146.}. Другой приятель его, доктор Петровский, также свидетельствует о ‘беспримерной’ щедрости Соловьева. По его словам, покойный философ ‘в материальном отношении всегда действовал как богач в смысле помощи ближнему, несмотря на то что сам добывал средства к существованию исключительно лишь литературным трудом. ‘Если возможно было вычислить, какую часть своих скромных доходов он отдавал тем, которые обращались к нему за денежной помощью, то, наверное, получились бы очень интересные цифры’ {Памяти Соловьева (Вопросы философии. 1905. Кн. 56. Янв.—февр.).}. В царских ‘на чаях’ и в щедрой благотворительности он видел способ восстановления ‘непосредственной экономической справедливости’ {Величко. Указ. соч. С. 147.}.
Между просителями, осаждавшими философа, понятное дело, бывали всякие. Однажды, надеясь экономичнее распорядиться своим летом, он поселился в крестьянской избе, но пребывание в деревне обошлось ему не дешево: он, между прочим, дал денег на покупку коровы крестьянину, который потом оказался одним из богатейших в селе и едва ли не кулаком. Зная его безграничную щедрость, извозчики иногда облепляли его подъезд, часами дожидаясь его выхода из дому: но пешие прогулки обходились ему еще дороже, так как он горстями давал нищим, чему мне не раз приходилось быть свидетелем. В. Л. Величко рассказывает об одной его прогулке по Петербургу, когда он отдал нищим все свои деньги, кошелек, пустой бумажник, носовой платок и старые ботинки. В результате философ остался без обуви, так как новые ботинки оказались не по мерке, а других купить было не на что: если бы не выручивший его приятель — он остался бы без обеда {Указ. соч. С. 148—149.}.
Неудивительно, что при таких условиях Соловьев постоянно испытывал острую нужду и всячески сокращал свои потребности. Своему другу, доктору Петровскому, он говорил, что ‘обедать через день совершенно достаточно для человека и что потребность в каждодневном обеде есть не что иное, как дурная привычка’ {Цит. статья. С. 40.}. О пустоте своего кармана сам он говорит в стихах:
Идти пешком (из Лондона в Сахару
Не возят даром молодых людей,
В моем кармане хоть кататься шару,
И я живу в кредит уж много дней).
Из писем его видно, что он всегда в таком положении. То он пишет родителям на клочке, ‘потому что бумаги купить не на что’ {Письма. Т. II. 20.}, то сообщает ‘с душевным прискорбием о преждевременной кончине своих капиталов’ {Там же. 8.}, то извещает, что накануне получения денег истратил последний пятиалтынный {Там же. 12.} или что он сидит без нужды в Петербурге ‘отчасти потому, что выехать не с чем ‘. В письме к Аксакову он изыскивает средства, чтобы сделать обычный денежный подарок некоему N, по-видимому нуждающемуся, и в то же время говорит о собственном денежном положении: ‘А мне в последнее время приходится вспоминать о некоторых критических минутах в жизни Иова…’ {Там же. 290.} В письме к Э. Л. Радлову как нельзя более наглядно обрисовывается то свойство характера Соловьева, которое было причиной этой хронической нужды. Он ожидает получения денег за сочинения своего отца и свои собственные и заранее умоляет друга взять у него взаймы деньги на поездку в Карлсбад. ‘Таким образом, — прибавляет он, — я не только изглажу рукописание грех своих, но еще получу возможность, сам быв искушен, и искушаемым помощи’ {Письма. Т. 1. 245.}.
Об этой черте философа прекрасно говорит доктор Петровский: ‘Он — я хорошо знаю — всегда готов был обедать через день для того, чтобы доставить возможность обедать каждый день кому-либо другому, — без всякой мысли рекомендовать ему ту умеренность, которой следовал сам’ {Цит. статья. С. 40.}.
С этой горячностью сердца в Соловьеве сочетались наивность и доверчивость ребенка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядные доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все-таки утверждал, что ‘ее умопостигаемый характер прекрасен’, а обнаруживавшиеся недостатки — только свойства ‘характера эмпирического’. Глядя на действительность с недосягаемой для простых смертных высоты, он, понятное дело, ясно видел общую картину жизни, но сбивался в оценке отдельных явлений, и в особенности индивидуальных характеров. Его неуравновешенное, вечно работавшее воображение часто приписывало людям несуществующие положительные качества. Мой покойный брат рассказывал мне, как однажды Соловьев по близорукости принял скорлупу деревянного пасхального яйца, надетую на палочку, за одиноко растущий цветок: брат разрушил его иллюзию в минуту, когда Соловьев, вдохновившись воображаемым цветком, писал о нем стихотворение. В его оценках людей беспрестанно повторялся тот же обман зрения.
Та же близорукость относительно житейского нередко вовлекала Соловьева в заблуждения противоположного свойства: иногда он предполагал адские замыслы там, где на самом деле были только самые обыденные и невинные человеческие поступки. Однажды, когда он ехал из Генуи в Канны, в занятое им отделение вагона вошла какая-то супружеская чета, оставив вещи на полке, она тотчас удалилась, после чего поезд тронулся. Соловьеву мигом представилось, что в покинутом чемодане лежит зарезанный младенец. Взволнованный страшной картиной подозреваемого преступления, он решился заявить об этом кондуктору. Оказалось, разумеется, что в чемодане находились обыкновенные пассажирские вещи, а супруги просто-напросто завтракали в вагоне-ресторане. За это же путешествие с ним случилось другое характерное для него приключение: не рассчитав путевых издержек, он оказался без денег в Венеции и, чтобы доехать, должен был заложить свои часы.
С беспомощностью в Соловьеве сочеталась безалаберность человека, совершенно неприспособленного к жизни. Бесприютный скиталец, он вечно странствовал и не имел определенного местопребывания. У него никогда не было определенных часов ни для еды, ни для сна, ни для занятий. Он делал из ночи день, а изо дня — ночь. Проведя вечер в кругу друзей, он иногда после ужина садился за занятия, писал целую ночь и ложился рано утром. Когда он оставался один, без заботливого попечения людей ему близких (что случалось с ним очень часто), он, не признавая завтраков и обедов, ел, и то не всегда, когда его вынуждал к тому голод, питаясь вегетарианской пищей. Но, если тут же заходил к нему приятель, он любил угощать его вином и сам пил, не справляясь о часах. С юных лет он имел пристрастие к тем дружеским беседам, во время которых его заставала ‘заря с Востока’ {Собрание стихотворений. С. 138.}. В этом отношении он следовал своей особой теории.
‘Вообще, вино повышает энергию нервной системы и через нее — психической жизни на низших ступенях духовного развития, где преобладающая сила в душе еще принадлежит плотским мотивам, все, что возбуждает и поднимает служащую душе нервную энергию, идет на пользу этого господствующего плотского элемента и, следовательно, крайне вредно для духа, поэтому здесь необходимо полное воздержание ‘от вина и сикера’. Но на более высоких ступенях нравственной жизни, какие достигались и в языческом мире, например Сократом (см. Платонов ‘Пир’), — энергия организма служит более духовным, нежели плотским целям, и повышение нервной деятельности (разумеется, в пределах, не затрагивающих здоровья) усиливает действие духа и, следовательно, может быть в известной мере не только безвредно, но даже прямо полезно’ {Оправдание добра. II // Соловьев В. С. Собр. соч. Т. VII. С. 70.}. В беседах со мной он выражал то же самое короче. Он находил, что вино — прекрасный реактив: в нем обнаруживается весь человек: кто скот, тот в вине станет совершенной скотиной, а кто человек — тот в вине станет ангелом.
В применении к Соловьеву эта теория вполне оправдывалась. Пиры с ним были воистину ‘Платоновыми пирами’: он испытывал подъем духа, который передавался и другим: кто из его друзей не помнит этих вдохновенных бесед, этого моря чарующего и заразительного веселья! Но полезное для духа не всегда полезно для слабого, изнуренного хроническим недоеданием, истощенного тела.
Бившая из него ключом духовная жизнь вообще не укладывалась в какие бы то ни было житейские рамки: в нем была непокорная стихия, которая бунтовала против всего обыденного и в том числе — против всякого раз и навсегда заведенного порядка. Это та самая черта его характера, которая нашла себе образное выражение в его чудном стихотворении ‘Сайма’:
Озеро плещет волной беспокойною,
Словно как в море растущий прибой,
Рвется к чему-то стихия нестройная,
Спорит о чем-то с враждебной судьбой.
Знать, не по сердцу оковы гранитные!
Только в безмерном отраден покой.
Снятся былые века первобытные,
Хочется снова царить над землей.
Бейся, волнуйся, невольница дикая!
Вечный позор добровольным рабам.
Сбудется сон твой, стихия великая,
Будет простор всем свободным волнам.
В свободной душе Соловьева это возмущение против добровольных оков связано с тоской по синеве безбрежной.
Волна в разлуке с морем
Не ведает покою,
Ключом ли бьет кипучим
Иль катится рекою, —
Все ропщет и вздыхает,
В цепях и на просторе,
Тоскуя по безбрежном,
Бездонном синем море.
Само собою разумеется, что этот бунт против всего обыденного, житейского не прошел Соловьеву безнаказанным. В его неприспособленности к жизни заключается, без сомнения, главная причина его преждевременного конца. Новые творческие замыслы рождались в нем, и талант его рос и укреплялся, когда тело его, изнуренное трудом и болезнью, отказывалось ему служить. Врачи, окружавшие его перед смертью, удивлялись не тому, что он умирает, а тому, что он мог жить, и притом жить столь напряженной духовной и умственной жизнью, при такой степени физического упадка {Кн. С. Трубецкой. Основное начало учения В. Соловьева // Собр. соч. T. 1. C. 352.}. ‘Общую иннервацию’ нашел у Соловьева уже за одиннадцать лет до его кончины известный Боткин, который тогда же поставил условием здоровья женитьбу и спокойный образ жизни, — то самое, что всего больше противоречило душевному складу философа. Пилюли, прописанные ‘за неисполнимостью совета’ {Письма. Т. II. С. 64.}, в данном случае, разумеется, не могли не оказаться плохим лекарством. Какие пилюли могут спасти человека, у которого атрофирован самый жизненный инстинкт, присущее всем смертным стремление к самосохранению. Эта особенность Соловьева как нельзя более ярко изображалась в самой его наружности: не будучи аскетом, он имел вид изможденный и представлял собой какие-то живые мощи. Густые локоны, спускавшиеся до плеч, делали его похожим на икону. Характерно, что его часто принимали за духовное лицо: его встречают возгласом: ‘Как, Вы здесь, батюшка’! Маленькие дети, хватая его за полы шубы, восклицают: ‘Боженька, боженька!’ {Там же. С. 46.}
С этой наружностью аскета резко контрастировал его звучный, громкий голос: он поражал своей, неизвестно откуда шедшей, мистической силой и глубиной.
III
Работа мысли и воображения Соловьева никогда не останавливалась: она достигала высшего своего напряжения именно в те часы, когда он, по-видимому, ничем не был занят. Он не имел обыкновения думать с пером в руке: он брался за перо только для того, чтобы записать произведение, уже раньше созревшее и окончательно сложившееся в его голове, самый же процесс творчества происходил у него или на ходу, во время прогулки или приятельской беседы, или же, наконец, в часы бессонницы, не прекращаясь даже и во время сна: ему случалось просыпаться с готовым стихотворением. Поэтому для него, собственно говоря, не существовало отдыха и всего менее он отдыхал во сне {Строки эти были написаны на основании моих собственных наблюдений, но совершенно так же описывают процесс творчества Соловьева два других друга: Кн. С. Трубецкой. Указ. соч. С. 356, Рачинский Г.А. //Вопросы философии. 1905. Кн. 56. С. 131.}.
По собственному его признанию, которое мне приходилось от него слышать, сон был для него ‘как бы окном в другой мир’: во сне он нередко беседовал с умершими, видел видения — иногда вещие, пророческие, иногда фантастические, странные. Об этих беседах с отшедшими говорит одно из характерных для него стихотворений:
Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает,
Тень мертвых уж близка,
И радость горькая им снова отвечает,
И сладкая тоска10.
Или, еще лучше, в том же роде:
Едва покинул я житейское волненье,
Отшедшие друзья уж собрались толпой,
И прошлых смутных лет далекие виденья
Яснее и ясней выходят предо мной.
Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет,
Печалью сладкою душа упоена,
Еще незримая — уже звучит и веет
Дыханьем вечности грядущая весна.
Я знаю: это вы к земле свой взор склонили,
Вы подняли меня над тяжкой суетой
И память вечного свиданья оживили,
Едва не смытую житейскою волной.
Еще не вижу вас, но в час предназначенья,
Когда злой жизни дань всю до конца отдам,
Вы въявь откроете обитель примиренья
И путь укажете к немеркнущим звездам11.
Соловьев верил в реальность, действительность этого общения с умершими. Душевная потребность в нем связывалась для него с самой сущностью его религиозного и философского идеала. Он верил в действительность воспринятых во сне откровений, и это тем более, что предсказания его сновидений нередко сбывались.
Его посещали не одни ‘родные тени’. Кроме этих дорогих ему видений, ему являлись и страшные, притом не только во сне, но и наяву. В. Л. Величко, как и многие другие, рассказывает, что ‘он видел дьявола и пререкался с ним’ {Указ. соч. С. 164.}, некоторые друзья знали заклинание, которое он творил в подобных случаях. В моем присутствии однажды он, несомненно, что-то видел: среди оживленного разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде и стал напряженно смотреть в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что, собственно, он видел, и, придя в себя, поспешил заговорить о чем-то постороннем. Но в других случаях он рассказывал.
У него бывали всякого рода галлюцинации — зрительные и слуховые, кроме страшных были и комичные, и почти все были необычайно нелепы. Как-то раз, например, лежа на диване в темной комнате, он услыхал над самым ухом резкий металлический голос, отчеканивавший каждое слово: ‘Я не могу тебя видеть потому, что ты так окружен’. В другой раз рано утром, тотчас после его пробуждения, ему явился восточный человек в чалме. Он произнес необычайный вздор по поводу только что написанной Соловьевым статьи о Японии (‘Ехал по дороге, про буддизм читал, вот тебе буддизм’) и ткнул его в живот необычайно длинным зонтиком. Видение исчезло, а Соловьев ощутил сильную боль в печени, которая потом продолжалась три дня.
Такие болевые ощущения и другие болезненные явления у него бывали почти всегда после видений. По этому поводу я как-то сказал ему: ‘Твои видения — просто-напросто — галлюцинации твоих болезней’. Он тотчас согласился со мной. Но это согласие нельзя истолковывать в том смысле, чтобы Соловьев отрицал реальность своих видений. В его устах слова эти значили, что болезнь делает наше воображение восприимчивым к таким воздействиям духовного мира, к которым люди здоровые остаются совершенно нечувствительными. Поэтому он в подобных случаях не отрицал необходимости лечения. Он признавал в галлюцинациях явления субъективного, и притом больного, воображения. Но это не мешало ему верить в объективную причину галлюцинации, которая в нас воображается, воплощается через посредство субъективного воображения во внешней действительности. Словом, в своих галлюцинациях он признавал явления медиумические. И в самом деле, как бы мы ни истолковывали спиритические явления, какого бы взгляда ни держались на их причину, нельзя не признать, что самые явления переживались Соловьевым очень часто. Он, во всяком случае, был очень сильный медиум, хотя медиум невольный, пассивный.
В юные годы он очень увлекался спиритизмом и был вводим в обман разного рода мнимыми откровениями. Это послужило поводом к скорому разочарованию. В зрелых годах, когда миросозерцание его вполне сложилось, Соловьев относился к спиритическим сеансам, безусловно, отрицательно, как к занятию не только праздному, но и греховному. Уже в 1875 году он пишет из Лондона кн. Д. Н. Цертелеву: ‘На меня английский спиритизм произвел точно такое же впечатление, как на тебя французский: шарлатаны с одной стороны, слепые верующие — с другой, и маленькое зерно действительной магии, распознать которое в такой среде нет почти никакой возможности. Был я на сеансе у знаменитого Вильямса и нашел, что это фокусник более наглый, нежели искусный. Тьму египетскую он произвел, но других чудес не показал. Когда летавший во мраке колокольчик сел на мою голову, я схватил вместе с ним мускулистую руку, владелец которой духом себя не объявил. После этого остальные подробности малоинтересны’ {Письма. Т. II. С. 228.}. Впоследствии Соловьев высказывал о спиритизме суждения еще более отрицательные, но, как бы то ни было, это увлечение его молодости не прошло ему даром: оно расстроило его нервную систему и, без сомнения, усилило его предрасположение к галлюцинациям. Если бы не эти добровольные занятия спиритизмом, он, может быть, и не стал бы невольным медиумом.
Охарактеризованное только что отношение Соловьева к галлюцинациям тесно связано с существенными чертами его миросозерцания. Духовный мир был для него не отвлеченным умопредставлением, а живой действительностью и предметом опыта. Он не признавал ничего неодухотворенного: мир телесный в его глазах представлял собою не самостоятельное, самодовлеющее целое, а сферу проявления и воплощения невидимых духовных сил. Тут мы соприкасаемся с наиболее чуждою, непонятною современникам чертою умственного облика Соловьева: он мог бы подписаться под изречением древнего Фалеса: ‘Все полно богов’. Он видел деятельность незримых сил духовных в самых разнообразных явлениях природы: в движении волн морских, в молнии и громе. Они наполняли для него таинственною жизнью и леса, и горы. Мир сказочный с его водяными, русалками и лешими был ему не только понятен, но и сроден: внешняя природа была для него или иносказанием, или прозрачной оболочкой — средой, в которой господствуют деятели зрячие, сознательные: развитие природы для него — беспрерывно совершающееся, а потому несовершенное и незаконченное откровение иной, сверхприродной, действительности. В таком понимании природы заключается один из наиболее могучих источников поэтического вдохновения Соловьева. Здесь корень того необычайного подъема душевного, который вызывается в нем созерцанием ее красоты: когда он видит горы и море, у него вырастают крылья {См. приведенное уже выше стихотворение ‘В Альпах’
…Замерла бесконечная даль.
И роскошно блестящей и шумной весны
Примиренному сердцу не жаль.
И как будто земля, отходя на покой,
Погрузилась в молитву без слов,
И спускается с неба невидимый рой,
Бледнокрылых, безмолвных духов.}, а осенний вид вызывает в нем молитвенное настроение.
В этих поэтических видениях у Соловьева облекается в плоть и кровь его философское понимание природы. В поэтической интуиции он чувствует мировую душу, вступает в общение с ‘владычицей земли’:
Я озарен осеннею улыбкой —
Она милей, чем яркий смех небес.
Из-за толпы бесформенной и зыбкой
Мелькает луч — и вдруг опять исчез.
Плачь, осень, плачь, — твои отрадны слезы!
Дрожащий лес, рыданья к небу шли!
Реви, о буря, все свои угрозы,
Чтоб истощить их на груди земли!
Владычица земли, небес и моря!
Ты мне слышна сквозь этот мрачный стон.
И вот твой взор, с враждебной мглою споря,
Вдруг озарил прозревший небосклон12.
В другой раз, обращаясь к земле-владычице, поэт прямо говорит:
Родного сердца пламень ощутил я,
Услышал трепет жизни мировой13.
В этом проникновении в тайну мировой жизни он находит исцеление земным страданиям, он верит в животворящую силу красоты: