Летучая почта, или ночь на гаубтвахте, Зефиров Василий Васильевич, Год: 1855

Время на прочтение: 14 минут(ы)
Историко-краеведческие исследования на Южном Урале в XIX — начале XX вв.
Уфа, 2014.

Летучая почта, или ночь на гаубтвахте

(Из воспоминаний об Оренбурге)

В. З. ф. р. ва

(Посвящается Кондратию Игнатьевичу Блохину)

Многим и в особенности жителям лесных стран нашей обширной губернии, очень-очень не нравится житьё в Оренбурге, и пусть бы только не нравилось, а то, этот богоспасаемый град, эту блестящую, военную столицу нашего края, эту Пальмиру Киргиз-Кайсацких степей, проказники очень замысловато величают: песочницей.
Да простит милосердый Господь этот тяжкий грех своему слепотствующему народу! Но кто родился на Оренбургской линии, кто в святой купели водами Урала омыл свой первородный грех, кто с самого детства светлыми струями этого Иордана утолял свою жажду и освежал усталые члены, для того, говорю, при-Уральская страна будет всегда, во всю жизнь, страною благословенною, будет тою святынею, о которой со слезами тяжкой грусти воспоминали Израильтяне на реках Вавилонских.
И знаете ли, на каких уважительных причинах эти господа основывают свой не благопристойный отзыв об Оренбурге, или вообще об Оренбургской линии?.. Там, говорят они, летом песком глаза все выхлещет, а зимой, во время бурана, — занесёт снегом по самые уши. — И по делам бы им злоязычникам! Но разсудим безпристрастно: естьли в их словах хотя капля правды?.. Конечно, нельзя не согласиться, что, иногда, во время лета, сильным ветром взвивает песок и несёт его вдоль улицы, но кто же им запрещает в этом случае принять очень простую предосторожность: склонить не много голову вперёд и надвинуть на глаза фуражку? Кто заставляет, отвергая это спасительное средство защиты, идти, как говорится, гоголем, по улице и во всю ширину своих глаз смотреть на окна домов, в надежде увидеть красивенькое личико? И при том, разве внутри губернии, при сильном ветре не так же пыль залепляет глаза? а зимой, во время буранов, не так же замерзают люди?.. Нет, говорят они, от песку глаза портятся. О, Боже мой! Да чем же богаче в отношении зрения ваши лесные жители, ваши чуваши, или черемисы, из которых редкий в двадцати шагах может различить, как ловкий сосед тащит со двора его овцу, или чрез заплот угощает трубкой его любезную половину. Но козак, этот степной питомец, у которого, судя по словам противников моих, глаза должны быть насквозь пробиты песком, обладает удивительною зоркостию глаза и который за две, или даже за три версты с положительною точностию может определить предмет, едва видимый для другого глаза. Следовательно, все выходки противу линейных песков и буранов есть, ни более, ни менее, как злая игра слов, которую опровергать, под моим предводительством, готовы будут все казаки Оренбургского и Уральского Войска, даже с саблей на-голо.
Оградив по возможности, мой родимый край от неприязненных нападений, я спешу приступить к описанию предположенного предмета.
Орская крепость была местом моего рождения. После смерти родителя моего, я остался шести лет, круглым, безпомочным сиротой, потому что мать моя, ещё задолго до этого времени, лишившись зрения, лишилась вс[я]кой возможности даже пропитывать меня. Но, как говорится, мир не без добрых людей. Из христианского милосердия меня взял на воспитание Диакон из Оренбурга Е. П. З. (да пошлёт ему Бог долгие дни и доброе здоровье), его добрая, прекрасная душа всё употребила для моего первоначального образования и, надобно сказать правду, я учился удовлетворительно. Но при всей благоразумной строгости — не в его силах было выколотить из меня упрямый дух воспитанника Кубенки, который, как сказано мной в статье: Две ночи за Уралом {Губерн. Ведом, за 1853 г. NoNo 49, 50, 51 и 52 — прим. автора.}, нянчился с милым дитятей с пучком крапивы в обеих руках.
Самые лучшие, самые прекрасные лета моего детского возраста я провёл под благословенным небом Оренбурга. И сколько сладких воспоминаний даже и доселе приятно волнуют стареющую кровь и доселе лучём Июльского солнца согревают моё холодеющее сердце. Страсть к переменам, или лучше сказать видоизменениям местностей, преобладала мной ещё в детстве. Без необходимости я не мог быть на одном месте продолжительное время. Я рыскал по окрестностям Оренбурга, как Киргизский жеребёнок, отыскивающий свою матку. Впрочем зародыш эстетического чувства к прекрасному проявлялся во мне и тогда. Так, на пример, самым приятным местом моей прогулки, или лучше сказать неутомимой беготни были: во первых, гора — Маяк, где пред взором так величественно раскидывается вдали желтеющая пелена Киргизской степи, а под ногами в густоте лесов зелёной лентой вьётся река Сакмара, во вторых, вековая заУральская роща пред Губернаторским домом. Не знаю, правду ли говорят мудрые зоологи, что ворон живёт триста лет, но если таким же Мафусаиловским долголетием одарила природа галок и ворон, то они долго ещё будут помнить Кубенькина воспитанника. И не удивительно, потому что, как полагаю, едва ли осталось в роще хотя одно дерево, на которое бы я не слазил, и одно воронье гнездо, которое бы я не раззорил.
Два года уже провёл я в доме моего благодетеля-наставника, два года лишён был родительской ласки, только изредка получая от тоскующей матери моей родительское благословение т. е. поклон, с небольшим мешком здобных кокурок. Однажды, (о, незабвенный день!) однажды мой воспитатель, пришедши откуда то домой, ласково спросил меня: Васюк! Хочешь съездить к матери? — Тот, кто жил сиротой и жил в чужом доме, тот только может понять всю сладость подобного вопроса. Я молча стоял перед моим благодетелем, как бы не понимая сущности сделанного мне предложения, лишь из неподвижно-устремлённых на него глаз струились тёплые, радостные слёзы. — Ну, полно плакать, сказал он, вот тебе записка, отнеси её к Исправнику и завтра — с Богом.
Как пух от уст вола, по выражению Пушкина, полетел я в дом Исправника. Прочитав поданную ему записку, он написал на ней что-то карандашём и велел отнести в его Канцелярию — во флигель. Прихожу, подаю записку какому-то старичку и дело закипело. Вминуту был написан открытый лист, приложена печать, какая то бумага к Оренбургскому Комменданту была уже за ранее приготовлена и оставалось только запечатать её в конверт, — вдруг старик тревожным взглядом окинул комнату, как бы отыскивая чего-то, потом, обратившись ко мне, ласково просил принести со двора куриное перо.
Я вышел, пробежал двор, но, к крайней досаде, кроме щепок и кое где валявшихся оглоданных костей мне на глаза ничего не попадалось. Беда да и только!
Впрочем в затруднительных случаях я, как-то, всегда был находчив. Не видя средств, чем пособить горю, я бросился на абордаж, в толпу куриного народа, преспокойно разгуливавшего среди двора. Разумеется, всё в миг разлетелось в разные стороны. Я пустился за одной, но проклятая хохлушка, крича во всё горло, как под ножём, вспорхнула на повет, — я за ней, она в огород, — я туда же, перетоптал капустные вилки и наконец поймал едва дышащую крикунью. Духом отхватив у ней половину хвоста, я с этим победным трофеем явился к Письмоводителю. Старик улыбнулся, вероятно, поняв в чём дело. Потом, выбрав не большое перо, припечатал его вместе с сургучём к конверту — так, что пушистая часть его была вся видна на плоскости бумаги, и это то самое служило эмблемой летучей почты, с которою я должен был отправиться в Орскую крепость. Наконец нужные бумаги были мне вручены, приличные наставления в пол-уха мной выслушаны и, на другой день, в каком то одурелом от радости расположении духа, я выехал из Оренбурга.
Не можно вообразить себе восторженную радость ребёнка, со школьной скамьи вырвавшегося на полную свободу и по своей воле распоряжающегося парою лошадей с их хозяином. Жадным, пламенным взором я окидывал как бы улыбающуюся мне окрестность. Полной грудью вдыхал я в себя вечерний, освежающий воздух. Каждый отдалённый предмет я разсматривал с неизъяснимым любопытством. Обо всём рас-прашивал подводчика, болтал без-умолку и первая станция была проехана совершенно неприметно.
Переменив в Нежинской станице лошадей, я уже в глубокие сумерки приехал в Вязовский отряд. Меня подвезли к лагерю, где расположена была кордонная стража, состоящая из казаков и башкирцев. Лагерь этот был не иное что, как длинный ряд мазанок из плетня, покрытых соломою. Перед ними линия копий, вблизи коих расхаживал часовой — башкирец с обнажённой саблей. Комне подошёл казак. — Кто приехал? Спросил он у подводчика. — Летучая почта! отвечал я бойко. Казак с любопытством осмотрел меня. — Летучая ты мышь, белобрысый котёнок, сказал он смеясь. Ну, вставай, пойдём к Есаулу. Я проворно выпрыгнул из телеги и за казаком вошёл в одну из мазанок, довольно чисто прибранную, где за столом сидел довольно пожилой мужчина с страшными усищами и в красном бумажном халате. Я подал ему открытый лист.
— Ты ночуешь здесь? спросил он меня, прочитав бумагу.
— Никак нет, сударь, отвечал я, мне приказано ехать день и ночь.
— Как не грех Исправнику, заговорил Есаул, как бы сам с собой, с подобными поручениями посылать таких поросят.
Вот тебе и летучая почта, думал я про себя. Казак назвал меня летучей мышью, а Начальник его поросёнком. Синонимы, положим, довольно близкие к натуре, но, за всем тем, они не приятно щекотили моё ухо.
— Разве не знает Исправник, продолжал Есаул, как не безопасны наши дороги? Киргизы как голодные волки рыщут по линии, и вот вчера, середь бела дня, утащили, проклятые, с поля одного казака и трёх женщин. Что прикажешь делать? Наряди, прибавил он, обращаясь к казаку, подводы с русским ямщиком и двумя башкирцами в конвой. Да чтоб дорогой не дремали!
Мы вышли. Минут через двадцать подводы были готовы. Два башкирца, с копьями в руках, с луком и колчаном стрел за плечами, сидели уже на лошадях. Я сел в телегу и вооружённый казак-подводчик, взмахнув кнутом, с молодецким свистом погнал своих бегунов по гладкой дороге.
После тех приветствий, какие я встретил в Вязовском отряде, этот торжественный выезд мой с вооружённым конвоем, несказанно радовал мою детскую душу. Звёзды, без месяца, едва, едва освещали степную дорогу. Мёртвая тишина налегла на всю окрестность. В скорби ли о своём положении, или помня наказ Есаула: дорогой не дремать, казак, раскачиваясь на козлах, запел протяжным, заунывным голосом:
‘Ты воспой-ка, сирота,
С горя песенку.
Нет-то у тебя, сиротинушки,
Ни хлеба, ни соли, ни кислых щей’
Радость, хотя бы она была и детская, не может быть безпрерывна: природа возмёт своё и я, измученный душевными волнениями днём, убаюканный горемычным напевом подводчика, сладко задремал в своём скрыпучем экипаже. Долго ли пробыл я в этой приятной забывчивости, не могу сказать, но вдруг встрепенулся, когда подвода остановилась и раздался громкий возглаз казака, кто едет? Я приподнялся, гляжу… и в темноте ночной испуганный взгляд мой разсмотрел пять, или шесть человек на лошадях, едущих прямо на нас.
— Киргизы? спросил я подводчика, прижимаясь к нему всем существом своим.
— Молчи! отвечал он шопотом, дело плоховато.
Кто едет? Во второй раз крикнул казак, возвысив голос до угрожающего тона… Не было ответа. Мороз пробежал по всем жилам моим, смертный испуг остановил, кажется, биение сердца, я обнял шею казака и чуть не со слезами просил его воротиться.
— Нишни, мальчуган, отвечал он мне, сняв с плеч ружьё и взводя курок, я с таким вороньём не раз уже управлялся. Потом свиснул, конвойные башкирцы, навострив пики, встали по обеим сторонам телеги.
— Кто едет? Отвечай! я стрелять буду, закричал казак, наводя ружьё.
— Разъезд, — казак-башкурт, было ответом на окончательный вопрос моего озлобленного подводчика.
— Так это разъезд, закричал казак, соскочив с козел и бросив мне, чуть не в голову, своё заряженное ружьё. Разъезд… повторил он, вынимая из за пояса нагайку. Да разве у этого разъезда нет языка? От чего не отвечали на мои три оклика?.. От чего сами прежде не окликали?.. А..? Кто старший?
— Минь (Я), отвечал один из Башкирцев.
— Иди же ко мне?.. и прежде, чем тот мог понять в чём дело, казак стащил с лошади несчастного миня и дул его нагайкой во всю свою казачью мочь, приговаривая: вот тебе за бельмес, вот тебе за незнание военной артикулки! А это для радостной встречи! Это для будущего свидания! И, между тем, нагайка его жгучей молнией вилась около толстых боков оторопевшего башкирца. — Наконец кончилось это чувствительное нравоучение. Казак бойко вскочил на козлы, весело крикнув: конвой, вперёд! и телега быстро покатилась.
Восток уже ярко алел. Вдали виднелась Красногорская крепость и медный вызолоченный крест на её церкви блеском перуанского золота горел в высоте небесной.
— Ну, барчёнок, полно дремать! хочешь — в две минуты доставлю, на водку не пожалеешь? отрывисто спрашивал казак, обращаясь ко мне.
— Не постою, приятель, отвечал я.
— Так я же за то потешу тебя. Потом, взмахнув нагайкой, погнал своих бегунов во всю конскую прыть и громкая, весёлая песня огласила безмолвную окрестность:
‘Ах как во поле берёзынька стояла,
Как во поле-то кудрява стояла…
Далее следовали присвисты до такой степени уморительные, что даже конвойные, приблизившись к нам, с громким хохотом кричали: ‘Иван, дядя Иван! твой ум вовсе кончал: ‘Врёте, я только ума набираюсь, отвечал весёлый казак, молодцом влетая в первую улицу Красногорской крепости. Ну, Ваше Благородие, куда прикажете ехать, спросил он меня, предполагая, что у меня есть знакомые.
— В Орскую крепость, отвечал я смеясь.
— Ну нет, сударь, эта дорога мне не по тракту. Гей, конвойный тащи сюда старосту. Да чтоб подводы в одну минуту были готовы, а мы заедем к моей тётке просвирне, да с устатку хлебнём горячей водицы с душистым шалфеем.
В крепости всё ещё покоилось под влиянием сладкого, утреннего сна и, по этому, я не только не встретил на улицах ни одной живой души, но, сверх обыкновения, даже лишён был удовольствия быть облаянным от сторожевых собак, которые при встрече проезжего, всегда и везде с таким радушием принимают на себя эту приятную обязанность. По этой же самой причине, я не ранее, как чрез час мог дождаться подвод и когда солнце во всём блеске своём уже сияло на восточном горизонте, я выехал из Красногорской крепости.
Вся дорога, начиная от Оренбурга до Гирьяльской крепости, не представляет взору ничего занимательного. Она идёт по правому берегу Урала, по плоской возвышенности, кое где усеянной небольшими, обнажёнными пригорками. Скучный, утомительный путь. Но с этого пункта, т. е. от Гирьяльской крепости (ныне станица) природа принимает более разнообразный, привлекательный вид. Влеве, по дороге, встречаются горы, хотя покрытые тем же печальным ковылом, но уже весьма значительной высоты, которые служат, как бы передовыми отрядами известных по географии Губерлинских гор. Вправе виднеется зеленеющий лес, густою полосою тянущийся по обеим берегам Урала, а это, в соседстве с пустынями Киргизских степей, составляет особенную прелесть.
Я довольно быстро и довольно весело подвигался вперёд. Объясню последнее. Ни прежде, ни после я терпеть не мог в дороге ямщиков-флегматиков, которые увальнем сидят на своих козлах и играют в молчанку. Но, благодаря покровительствующей мне судьбе, в настоящем пути я не встречал этой неприятности. Из Гир[ь]яльской крепости мне дан был подводчик, хотя довольно пожилых лет, но неутомимый говорун. И чего он не насказал мне на двадцати-пяти-вёрстном пространстве до Озёрной крепости? Между прочих линейных анекдотов, относившихся большею частию до Киргизских разбоев, он разсказал мне один, довольно замечательный: об особенном способе ловить журавлей.
Мы ехали между полей, засеянных хлебом. Разсказывая о том и другом, не относя впрочем, своей плодовитой речи собственно к моей особе, подводчик вдруг обратил моё внимание на один пригорок, где ещё видны были остатки бывшего шалаша. ‘Вот и журавлиное поле, сказал он мне. Ах, Господи ты мой Боже! Сколько хохоту было в прежние годы над этим журавлиным полем. Я вот сей час разскажу тебе, прибавил он, понюхав табаку. Года три тому назад, эту поляну засевал мой сосед, Фёдор Иванов, — человек больно добрый, но упаси Господи как прост, — что твоя Маланья Сидоровна. Хлеб у него тогда родился славный, да на беду журавли повадились каждую ночь выплясывать на его жилье, и по утру бедный сосед находил свои снопы истрёпанными, как после проклятой пугачёвщины. Что делать? Караулить хлеб по ночам — нельзя: Киргизы чуть не из за дворов народ таскают, воет с горя бедный Фёдор. Наша козацкая молодёжь с испокон века любит проказничать. Как не помочь в таком горе приятелю? Вот и собрались к нему человек пять, и давай горевать вместе, да набирать ума-разума. Ах мы пустые головы, закричал один. Что мы ещё думаем? Да ты, Фёдор купи ведро вина, разлей его в горшки, да и разставь около хлебных копен. Ведь друг любезнейший, сам ты голова умная, сам ты знаешь, что после сытной пищи — шибко пить хочется, а журавлям, чем лететь на Урал — пойло под носом. А, как хватят нашей русской водицы, с непривычки перепьются, как на свадебной гулянке, и тогда руками их бери.
Всхлопнул руками от радости мой горемычный сосед, а в дальний ящик наш брат казак умного совета не станет откладывать. Вино было куплено, розлито в горшки и разставлено чуть ли не по всей жнитве. На другой день, приехав на поле, к несказанной радости Фёдор увидел все снопы свои целыми, но не нашёл ни одного журавля ни пьяного, ни трезвого и ни одной капли вина в горшках, — всё осушили долгоносые. Что, спрашивали Фёдора, добрые советники, когда он воротился с поля, много ли привёз? — Да ни одного долговязого пострела, отвечал весело Фёдор, но затем, братцы, снопы крылом не тронуты. — Эка ты напасть какая, говорили проказники, знать стая-то большая, а вина было мало, порядком вишь не забрало, — уплелись. — Не пожалею и двух вёдер, с горячностию отвечал мой сосед, а уж уподчую дорогих гостей. И вот на другую ночь была поставлена для журавлей та-же ловушка, только в два ведра мерой и таже вышла история: хлеб цел, но ни журавлей, ни вина не было и духу.
— Ну, прибавил разсказчик, обращясь ко мне, понял ли в чём секрет?
— Как не понять, отвечал я смеясь. Проказники по ночам пили вино и пугали журавлей, — от того и хлеб оставался цел.
— Гм!.. отвечал подводчик, правда твоя. Мы долго смеялись над маланьиной простотой моего соседа. Ведь не разсу-дила же его умная голова, что русскому человеку не понутру заморское вино, а как же журавли то будут пить казацкое пойло?
Разсказывая в настоящее время давно слышанное мною от моего подводчика, об его способе ловить журавлей, — мне невольно пришёл на память подобный же анекдот: об особенном способе бучить бельё, произшествие позднейшего времени, при котором я был очевидным свидетелем.
Лет за пять пред сим, я на короткое время приезжал в Оренбург. Нетерпеливое желание взглянуть на места, где провёл я лета своего сиротствующего детства, где, под влиянием благотворительной руки, развились первые мои понятия, — вызвало меня из душного города в открытое поле. Возвращаясь с прогулки чрез старую слободку, я увидел в одном переулке необыкновенное стечение народа. Весьма естественное любопытство повлекло меня к этой толпе, где я нашёл Частного Пристава с несколькими военными Офицерами, стоявшими около полуразрушенной избы и близ неё горько-плачущую женщину. Признак случившегося несчастия был очевиден, — любопытство моё удвоилось.
И вот что я услышал от Пристава: Женщина эта, возвращаясь в город из Бердинской станицы, нашла при дороге, близ рощи, пушечное ядро, оставшееся, должно быть на поле, после артиллерийского ученья. Занимаясь стиркою белья по заказу, Гаврильевна (так, кажется, звали женщину) как нельзя более обрадовалась своей находке. Потому что по собственному опыту знала, что раскалённый чугун, опущенный в бук, лучше всего очищает бельё. Возвратившись домой, она на другой же день приступила к своей прачешной стряпне. Приготовив бельё и склав в печку дрова, она закатила тудо ядро, потом, подложив огня, отправилась за водой. До озера, откуда слободские жители пользуются водой, — было не так близко. Наконец Гаврильевна возвратилась и при первом взгляде на свою хату, чуть не умерла от испуга и горести: ни окон, ни дверей, ни печьки, ни потолка не осталось в её маленькой избушке, — всё это выбучилось.
По самому верному соображению должно полагать, что ядро было начинено. Частный Пристав, производя розыск об этом происшествии, с действительным состраданием, но и не без улыбки говорил плачущей женщине: вот, старая дура, какой отличный способ выдумала бучить бельё.
Часу в одинадцатом дня я приехал в Орскую {Здесь, скорее всего, опечатка в тексте. Речь, видимо, идёт об Озёрной (Верхне-Озёрной) крепости. Автор проехал Красногорскую крепость и Гирьяльский разъезд. От Озёрной крепости примерно двое суток езды до Орской крепости.} крепость — и как здесь начальствовал Комендант, то мой открытый лист следовало представить ему. К несчастию его не было дома и я, в каком то тревожном ожидании, расхаживал по платформе крепостной гаубтвахты, у которой остановилась моя подвода, и где, в смиренном положении на пёстрых, полинялых сошках, расположено было ружей шесть или восемь, перед которыми ходил часовой в обыкновенной форме, но весьма не одобрительной наружности.
Моё ожидание не было продолжительно. Чрез полчаса, или не много более, с гаубтвахтой поравнялась небольшая тележка, запряжённая в одну лошадь, которую управлял мущина, в неопределённом костюме и в кожанном картузе странной формы, с длиннейшим козырьком. Не заметив, что часовой отдал ему честь ружьём, я не только не оказал проезжающему должной вежливости, но даже не обратил на него никакого внимания, между тем как он, укоротив бег своей лошади, пристально разсматривал меня. О, дорого, несказанно дорого поплатился я за свою глупую безпечность, или лучше сказать — детскую неопытность.
В след за уехавшей тележкой с гаубтвахты со всех ног бросился Ефрейтор, придерживая одной рукой болтающийся сзади тесак, а другой — заткнутый на груди за портупею мой открытый лист. Минут через пять меня потребовали к Коменданту. Не знаю от чего, — сердце моё болезненно сжалось в груди. Я вошол в приёмную комнату. В зале у окна, за каким то рукодельем сидела дама, не молодых уже лет, но весьма привлекательной наружности. Она с любопытством поглядела на меня и вышла. В ту же минуту послышался твёрдый шаг Коменданта и мущина высокий, плечистый, с суровым выражением лица, молча остановился передо мной. Я поклонился.
— Что ты за человек? Спросил он меня грубо.
— Нарочно-посланный от Капитан Исправника к Г. Коменданту Орской крепости, отвечал я не твёрдым голосом.
— Это я уж знаю и без тебя, крикнул он грозно. Отвечай: кто ты такой.
— Сын умершего Орского Священника, отвечал я смиренно, нисколько не понимая важности данного мне вопроса.
— Ба, ба, ба! Медленно заговорил Комендант, возвышая голос до угрожающего тона. Попович… и изволит прогуливаться на обывательских подводах. У Исправника в кармане взятка звенит, а кто везёт у того живот подвело…
— О, не то, ей Богу не то! Заговорил было я.
— Молчать! Крикнул он. Подавай сюда конверт. Трясущеюся рукою я вынул из бокового кармана нечто в
роде носового платка, в котором бережно был завёрнут конверт, с заветным куриным пером на печати. Я подал его Коменданту, и сквозь едва сдерживаемые слёзы встретил устремлённый на меня, из боковой комнаты, сострадательный взгляд виденной мною дамы.
— Хорошо, сказал Комендант, осмотрев конверт. Я отправлю его сам по назначению. Гей, Ефрейтор! Крикнул он. Солдат явился. — Посадить этого молодца в арестантскую! Да вели заготовить рапорт, я отправлю Поповича в Оренбург.
Сильнее, убийственнее этого удара в моём положении и ожидать было невозможно, а потому я только смутно могу припомнить: как суровый солдат вытолкнул меня из прихожей, как привёл на гаубтвахту и потом, сунув в какую то мрачную конурку с небольшим окном за железной решёткой, захлопнул дверь, закрепив её железною цепью, — я почти без чувств повалился на грязные нары.
Не могу определённо сказать: как долго продолжилось моё безсознательное, мертвенное положение. Наконец, неясный луч размышления засветился в разбитой голове моей, я мог уже понять, размыслить о бедственном моём положении и слёзы, горькие слёзы ручьём полились из отяжелелых глаз. Рыдая, я припоминал, что бедная, слепая мать моя, предуведомленная письмом о моём скором прибытии, уже ждёт меня, после долговременной разлуки, со всем материнским нетерпением, любящее сердце её уже летит ко мне на встречу и вот… я завтра, с половины пути, в кандалах буду отправлен в Оренбург, и, Бог весть, доведётся ли мне когда нибудь прижаться хотя раз к тоскующему сердцу моей бедной матери.
Смеркалось. Благодетельные слёзы облегчили несколько стеснённую грудь, их заменили частые, тяжёлые вздохи и, в тишине моего мрачного заключения, вдруг слышу: громкий разговор солдат в караульной комнате внезапно утих, чрез минуту — цепь звякнула, дверь отворилась и ко мне вошла старушка почтенного вида.
— Что, мой голубчик тяжеленько тебе?
Этот неожиданный вопрос, заключающий в себе столько добродушного, родственного участия, возобновил во мне горькую тоску, — я снова зарыдал. Старушка плакала со мной вместе.
Скрепив сердце, в безсвязных словах я расказал ей печальную повесть моего сиротства, расказал с каким пламенным нетерпением, после трёх-летней разлуки, я желал увидаться с моею матерью и, не имея никаких средств проехать такой дальний путь от Оренбурга до Орской, я воспользовался благодеянием доброго Исправника.
— Не тужи много дружек мой, говорила старушка, выслушав меня. Бог милостив! Ведь ты тут нисколько не виноват. Вот, нать-ко тебе, прибавила она, вынимая из под кофты бутылку молока и белый хлеб. Это посылает тебе наша добрая Комендантша. Покушай на здоровье, да ложись с Богом спать.
По уходе моей благодетельной посетительницы, обхождение со мною караульных солдат совершенно изменилось. Мне ласково предложено было проходиться по платформе. Вечерний воздух много освежил меня, но более всего успокоительная речь доброй старушки. По предложению солдат я лёг спать не в душном казамате, нов месте с ними на крыльце, и крепок, крепок был сон мой после таких тяжёлых, ещё не испытанных мною потрясений.
Меня разбудил трескучий звук зоревого барабана. Я быстро приподнялся, и… (никогда не забуду этой минуты) передо мной стоял Ефрейтор, держа в руках мой открытый лист и драгоценный конверт, с куриным пером.
— Подводы готовы, сударь, извольте вставать, сказал он мне, вручая все принадлежности летучей почты. Г. Комендант свечера отдал приказ отправить вас на заре.
Умом — я не мог ещё обнять всей полноты моего блаженства, только вещее сердце сильно трепетало в груди, как трепещет в гнезде птенец ласточки, при её появлении с питательной пищей.
Наконец…
‘Кончен, кончен дальний путь… В шесть часов вечера на другой день я был уже под родной кровлей и горячими поцелуями отирал слёзы плачущей от радости матери моей.

(Оренбургские губернские ведомости. 1855. 12, 19, 26 февраля, 5 марта)

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека