Леонид Андреев, Зайцев Борис Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть, и личной) годы 1901—1906 были самыми полными, радостными, добрыми. Все его существо летело тогда вперед, он полон был сил, писал рьяно, несмотря на самые мрачные ‘Бездны’, на ‘Василия Фивейского’ — полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги, Андреевы жили шире, давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской, где мы познакомились. Квартиры становились лучше, появился достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок ‘Среда’. По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт, и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев — думаю, всех больше. Он читал сдержанно, несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивающиеся на лоб, в левой руке папироса, иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба вдруг быстро взглядывал горячими своими глазами.
Меня, наверно, он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писании. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил к складу слушателей. Но на ‘Среде’ держались просто, дружественно, дух товарищеской благожелательности преобладал. И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и ‘добрые’ вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались, большинство было на ты (что особенно любил Андреев), давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили, и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, обильно ужинали.
Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитанный воздух ‘Среда’ имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первый — один из самых младших.
Иногда я ходил к нему по утрам — это значит, о чем-нибудь хотелось говорить, как порядочный писатель русский, он вставал поздно: как москвич — бесконечно распивал чаи, наливал на блюдечке, дул, пил со вкусом, к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть, и нехорошо было идти к человеку утром, может быть, и необязательно разговаривать так много, все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он не радует.
В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Носил поддевку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди ‘передовых’ писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность.) Проснувшись вечером, часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался, голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным: в молодости, впрочем, он вообще пил, и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты, и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург, там прожили они, в таком же трансе, целую неделю, собирались даже чуть не вокруг света.
Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы — это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций. Помню его рассказ, что, когда он писал ‘Красный смех’ и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер, но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. Он нравился ему за то, что говорил о Ночи.
Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил — писанием своим.
Но не надо думать, что эта Ночь им вполне владела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быт, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен, он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, благоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березки и поля Бутова, любил закаты с розовыми облаками, да и в писании его кое-где, например, в ‘Жили-были’, есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора, закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро, и говорим взволнованно. Вот он меня провожает на платформе — в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву, смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, и дома, возвратись, заснешь не сразу.
При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел),— эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 году умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г.: ‘Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня — я оглянулся бы и завыл бы от ужаса и одиночества’. Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь:
‘Здорово я тут один, несмотря на Горького. С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее’.
Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, в мае того же года, но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: ‘Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале… Пожалуйста, приходи с Верой хоть на минутку!’ Это ‘хоть на минутку!’ и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже ‘на минутку!’.
Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью, влетел на скромный вокзал международный экспресс, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал ‘по-заграничному’, в купе оказалась матушка его,— ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы, говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас разлучившею, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь,— не длинней краткой минутки на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный итальянский вечер.
С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-мрачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, разъедало. Но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. ‘Опять с некоторого времени,— пишет он от 17 августа 1907 г.,— день мой, каждый мой день и каждая ночь — до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же — Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь эти сны,— в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а наутро уходит’.
В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в ‘Лоскутной’, вблизи Иверской и Исторического музея. Живший там П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: ‘представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал уже, а он в девять только возвращается’. Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид Андреев… О, Русь!
В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра,— путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. ‘Жизнь Человека’ была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу ‘человека вообще’. Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить, но с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана она неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора — если пророчественность понимать широко. Умер Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал.
‘Жизнь Человека’ имела крупный успех — в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству ‘Шиповник’, в альманахах издательства слыл гвоздем. ‘Шиповник’ же издавал его книги. К нам, к ‘Москве’, он питал чувства дружественные по-прежнему, когда бывал, сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на ‘Средах’. Но находил, что Москва — это ‘милая провинция’, благодушная и теплая. Ему казалось, в Петербурге попрохладней и построже. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в ‘Жизни Человека’ не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента, в мрачного отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть путь его. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда.
С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс, и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился на А. И. Денисевич, заводился новым очагом, был полон новых планов, более грандиозных, чем ранее, и душа его была смятена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни — кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) — пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерн, с крутою крышей с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок.
Мы много говорили, очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором, не шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь, запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как раз рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней — земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и ‘Жизни Человека’.
На этой новой даче написал Андреев ‘Царь-Голод’, ‘Черные Маски’, ‘Анатэму’, ‘Океан’ и другое. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике: взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму, и обманывала. Кто не любит обольщения успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть, не мог уже жить, чтобы о нем не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были журналисты, налетавшие роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях, сердился, что рассказывает, а назавтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательства. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке его дарования.
За всей этой горькой мишурой у него был и свой мир. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. ‘С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа,— все эти моря, облака и запахи — я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны’.
Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: ‘La vie n’est supportable qu’en travaillant’ {‘Жизнь переносима, только когда работаешь’ (фр.).} — и правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как наркозу, уводящему от скучной действительности. ‘Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые, и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине,— а начни описывать, и получится интересно, явится настроение, и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежит ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение’.
Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна.
‘Не скажу даже, чтобы я был прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображаемое сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота — моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между ними — словно между звездами, и один еще не родился, а другой давно умер. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский, существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне’.
В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. О дружбе, о ‘мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе’, он говорит теперь с горечью. (‘Как странно звучит слово ‘дружба’ — ты помнишь, что оно означает? Я забыл’. 8 июля 1909 года.) И еще: ‘…Заметил ли ты… что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает, пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди, да и старого-то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с Горьким,— все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй’ (23 июня 1911 г.).
Кажется, за эти годы Леонид Андреев, и действительно, новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) — семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало, а в литературе критической к нему относились теперь дурно. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная брань. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: ‘судьба загадочна, слава недостоверна’. Или же обратиться к собственной ‘Жизни Человека’.
За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно, нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в этих одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.
Я видал его в последний раз в Москве, осенью 1915 года. Шла его пьеса ‘Тот, кто получает пощечины’. Вряд ли она удача, вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанная пылкость слишком видны в его писании. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи…
Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Этой иной был Андреев, не тот, с кем философствовали мы некогда на Пресне, бродили в Бутове. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.
— Пьесу испортили,— говорил он.— Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри,— он указывал на ворох вырезок,— как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них — лягаться.
Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли и думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не ‘сон’, и не ‘мечту’ второй действительности,— нам уже не увидеть.
И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.
Знаю только одно: с октября 1917 г. он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция задела его чрезвычайно. Он ее проклял. Пережить ее ему не удалось. Он скончался в сентябре 1919 г. от припадка сердца — сердце у него всегда было больное и нервное.
Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузин, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.
И наверно, не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они ни были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, Леонид.

КОММЕНТАРИИ

Коллективный сб. ‘Книга о Леониде Андрееве. Воспоминания’. Берлин, Пб., М.: Изд-во З. И. Гржебина, 1922, см. также: Молодость Леонида Андреева // Возрождение. Париж, 1929. 24 февр. No 1362, Леонид Андреев в зрелые годы // Там же. 1929. 13 марта. No 1380. Газетные варианты очерка опубликованы Л. Назаровой и Л. Афониным в ‘Андреевском сборнике. Исследования и материалы’ (Курск, 1975). Л. Андреев стал одним из персонажей романа ‘Юность’ в автобиографической тетралогии Зайцева ‘Путешествие Глеба’ (он выведен в образе молодого писателя Андрея Ивановича Александрова). Этот факт Зайцев подтвердил в письме к Л. Афонину, опубликованном в ‘Андреевском сборнике’: ‘Да, насчет Александрова автобиографично. И, конечно, это Леонид Андреев. Он был тогда очень красив, приветлив, добр с начинающими — облегчил мне чрезвычайно первые, обычно трудные шаги в литературе’.
С. 26. …его не без основания ставили рядом с Эдгаром По…— См. рецензию Г. И. Чулкова ‘Третий ‘Сборник товарищества ‘Знание’ за 1904 г.’ (Вопросы жизни. 1905. No 1), в которой говорится: ‘Одним из наиболее талантливых подражателей Эдгара По нужно признать Леонида Андреева’. В этом же номере, посвященном памяти А. П. Чехова, была опубликована повесть Андреева о безумии войны ‘Красный смех’ (она и называлась сперва ‘Война’), над которой он работал в состоянии на грани нервного срыва. ‘Когда он писал этот ‘Красный смех’,— вспоминает Н. Д. Телешов,— то по ночам его самого трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате. И его верный друг, Александра Михайловна (Виельгорская.— Т. П.), молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна’. Повесть такое же сильное впечатление произвела и на читателей. ‘Читая ‘Красный смех’ Андреева,— делился Блок с С. М. Соловьевым,— захотел пойти к нему и спросить, когда нас всех перережут. Близился к сумасшествию…’
С. 31. …’судьба загадочна, слава недостоверна’…— Афоризм из второй книги ‘Размышлений’ Марка Аврелия.
Шла его пьеса ‘Тот, кто получает пощечины’.— Эта драма Андреева впервые была поставлена в 1915 г. на двух сценах: 27 октября в Московском драматическом театре в саду ‘Эрмитаж’ и 27 ноября в Александрийском театре в Петрограде.
С. 32. Он скончался в сентябре 1919 г.— Андреев умер в Финляндии и был похоронен в Ваммельсу, в 1956 г. перезахоронен на Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека