Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ — ГРАФИНЯ ТОЛСТАЯ
Когда я писал эти заметки для газеты, я был еще мало знаком с сочинениями г. Леонида Андреева: читал только первую книжку его и помнил, что в ней есть очень хороший рассказ о дьяконе и купце, умирающих в больнице. Рассказов Андреева, которые дали повод обвинять его в порнографии, ‘Бездну’ и ‘В тумане’, я не читал. И не собирался читать — не потому, что графиня Софья Андреевна не велит, а потому, что газеты, возмущаясь злокачественным поведением г. Леонида Андреева или, наоборот, защищая его, с таким усердием перепечатывали излюбленные, ‘порнографические’ места его писаний, что я, и не читав Андреева, получил о нем понятие достаточно ясное — конечно, лишь сколько то касается обвинения в безнравственности, предъявленного к нему графинею Толстою. Скажу откровенно: когда появляется на русском языке художественное произведение, хотя бы и самого ‘безнравственного’ содержания, я ничуть не опасаюсь за возможный ущерб от него отечественной добродетели. Но когда автора начинают уличать в безнравственности и читать ему мораль разные целомудренные судьи, вот тут, по моему суждению, добродетель общественная оказывается если не в опасности, то в довольно щекотливом и двусмысленном положении. Ибо, во-первых, целомудренный обличитель должен изъяснить публике, почему именно он такого-то автора объявляет безнравственным, во-вторых, обязуется снабдить свое обличение доказательными примерами, извлеченными из творений автора, то есть цитировать наиболее ‘возмутительные’ строки, и, в-третьих,— дабы публика в невинности своей не нашла возмутительных строк невозмутительными, надо ей подробно растолковать, в чем заключается их ужас и почему автор ‘смакует мерзости’. Есть довольно скабрезный, но смешной анекдот о девице, которая очень долго не понимала, что есть любовь, но, когда подробное и наглядное объяснение тому дал ей прохожий капуцин, девица очень обрадовалась и воскликнула:
— Как не понять, когда хорошо растолкуют?!
Так вот и публика — пред ‘безнравственными’ произведениями литературы. Девять десятых ее массы до пришествия какого-либо благодетельного обличителя-капуцина едва скользят вниманием по соблазнам книги. Но капуцин пришел, облизнулся и воспроповедовал. Публика слушает и тоже начинает облизываться:
— Как не понять, когда хорошо растолкуют?!
В гимназии имел я товарища — из первых учеников, очень целомудренного юношу. Он никогда не бранился дурными словами, ненавидел неприличные стихи, анекдоты, фотографии — язвы, свирепствующие едва ли не во всех средних учебных заведениях. Я твердо уверен, что он девственным донес себя до объятий супруги своей. И тем не менее именно этому девственнику и целомудреннику класс наш был обязан тем, что прекрасно знал по-латыни все непристойные слова. Случилось это таким образом. Одному из нас родители подарили старый, толстый словарь Кронеберга. Целомудренник взял его на сутки для справок. Возвратил. Приготовляем мы затем сообща слова к переводу,— глядь,— то на одной странице, то на другой что-то зачеркнуто красными чернилами. Что такое? Meretrix — уличная женщина… Scortum — публичная девка… Ага! Вот оно что!.. Оказывается, наш девственник так возмутился присутствием в лексиконе Кронеберга ‘неприличностей’, что имел терпение все их приискать (обнаружив при этом немалую изобретательность в открытии за некоторыми речениями заднего смысла) и зачеркнуть, чтобы другие остерегались этих страшных слов, когда станут работать по словарю. Признаться, никому из нас до того времени и в голову не приходило справляться в Кронеберге, что значит meretrix и scortum. Но:
— Как не понять, когда, хорошо растолкуют?!
И — латинского урока в тот день никто не знал, но все подчеркнутые девственником слова класс так и резал. Так и трещала ими большая перемена!
Когда безнравственность писателя уличат и растолкуют обвинители, выступают на сцену защитники и принимаются толковать снова, с новыми цитатами, что писатель-де совсем обвинителями не понят и в пороках обличается напрасно, ибо его-де сочинения имеют физиономию, как редька хвостом книзу, а у настоящего порока физиономия — редька хвостом кверху. В доказательство выдвигается туча выдержек из Ломброзо, Мержеевского, Маньяна, Крафт-Эбинга, гораздо более оглушительных, чем самая что ни есть инкриминируемая порнография. Публика внимает, изумленная, разинув рот:
— Вот какие дела бывают на свете. А я-то не знала…
— Понимаешь теперь?
— Как не понять, когда хорошо растолкуют?!
* * *
Ознакомившись с ‘порнографией’ Леонида Андреева я, конечно, не решусь причислить его к сонму писателей для душеполезного чтения. Но, если сочинения этого молодого литератора принесут обществу моральный ущерб, то, право же, г. Андреев окажется в том повинен не более Кронеберга, напечатавшего в своем лексиконе неприличные слова, не предчувствуя пришествия девственника, который подчеркнет их ко всеобщему, легчайшему изучению. Что за пустяки в самом деле? Читали люди о родах Адели в ‘Pot bouille’ {‘Накипь’ (фр.), здесь и ниже романы Э. Золя.} гимн животу в ‘L’Oeuvre’ {‘Творчество’ (фр.).}, самые резкие изображения полового чувства в ‘La Terre’ {‘Земля’ (фр.).} — самые мрачные рассказы об его извращениях у Мопассана,— и ничья духовная красота оттого не помрачилась, а Мопассана даже сам Лев Николаевич Толстой, чья супруга теперь восстает на Андреева, рекомендовал русской публике читать и лично перевел один из самых ‘безнравственных’ рассказов его — странную трагедию ‘Франсуазы’.
Скажут:
— Мало ли что пишут французы. Они нам не указ. Всегда были пакостники. У нас традиции своей художественной литературы. Вон — графиня так и ссылается прямо на Льва Николаевича… ну, и на других там…
На это графине очень хорошо и метко ответил г. Скабичевский, что, если судить по ее письму, то вряд ли она читала сочинения своего мужа после ‘Войны и мира’. А не графине, но всем, разделяющим ее литературную pruderie {Ханжество, преувеличенная стыдливость (фр.).}, г. Боцяновский напомнил критическую атаку на неприличия Гоголя. Ну, да Гоголь хоть,— все-таки ‘натуралист’. А Пушкин? А ‘Руслан и Людмила’, объявленные чудищем, подобным безобразному ‘Мылу бурь’, приветствованному стихом: ‘Мать дочери велит на сказку эту плюнуть’? А ‘Граф Нулин’? ‘Поэму мою,— пишет сам Пушкин,— объявили, с позволения сказать, похабною…’ Никогда художественная русская литература не боялась ни смелого сюжета, ни смелого его изображения. Всуе призывать на г. Андреева великие тени прошлого. Знаменитые покойники русской словесности не откликнутся на приглашение графини Толстой бросить камнем в молодого грешника,— по той же причине, по какой некогда молчаливо разошлась по домам толпа, собравшаяся было побить камнями евангельскую блудницу: брось, кто сам не грешен. Все писали, когда сюжет того требовал, ‘грязные’ сцены, и все терпели за то нападки от лицемерия своей эпохи. Все писали и не могли, не смели не писать, потому что русский литературный гений искони был духом правды, а житейской правды без грязи не бывает. Нельзя написать картину заднего двора, не написав всех валяющихся на нем отбросов. Достоевский,— на что уже одухотворенный человек, чуть не ‘Пророю’ пушкинский, но история Елизаветы Смердящей в ‘Карамазовых’ зловонна не менее ‘Бездны’. А сцена развращения малолетней, написанная для ‘Преступления и наказания’? Ее не захотел напечатать Катков,— и очень дурно сделал, потому что исключение этого эпизода из романа испортило фигуру Свидригайлова, оставило его недоговоренным типом, придало ему мелодраматические черты таинственного незнакомца, теперь многим даже не антипатичного. Смешно возмущаться ‘небывалою’ дерзостью Андреева, когда мы имеем в числе наших классиков Писемского: он не только для чтения, но даже и для сцены не пугался таких сюжетов, как кровосмешение отца и дочери (‘Былые соколы’), как попытка произвести искусственный выкидыш (‘Птенцы последнего слета’). А Лесков? А недавно умерший Салов? А коннозаводские сцены в ‘Холстомере’ графа Льва Николаевича Толстого, писанном до ‘Войны и мира’ и, следовательно, читанном графинею Толстою? Подходя ближе, взять даже Антона Чехова: уж, кажется, целомудренный писатель. А ведь в конце-то концов пресловутое и много обвиняемое ‘В тумане’ есть не другое что, как грубоватый вариант к чеховскому ‘Володе’.
* * *
Предчувствую возражение: ‘Quod licet Jovi, non licet bovi’ {‘Что позволено Юпитеру, то не дозволено быку’ (лат.).}. Но г. Андреев, и еще не Юпитер, и уже не bos {Бык (лат.).}. Он просто ‘молодой человек’, с несомненным талантом и… ‘от юности моея мнози борют мя страсти’. Дико объявлять его каким-то злонамеренным порнографом par excellence, как старались и стараются некоторые. Кто-то из критиков и защитников высчитал уже статистически, что в общей массе написанного Андреевым приходится на дерзкие сюжеты о половом чувстве едва ли десятая часть. А с меня достаточно одного рассказа о дьяконе в больнице, чтобы не считать г. Андреева усердствующим в порнографии для порнографии. С другой стороны, смешно читать исторические вопли хвалителей, старающихся доказать, что г. Андреев учит развращенное общество обличением его полового унижения. Ничего он не учит, да если бы и захотел учительствовать, то никого нельзя научить целомудрию, ‘объективно’ водя между физиологическими картинами разврата, хотя бы и самыми художественными по исполнению. Разврат имеет право быть изображенным литературно, потому что он существует в жизни, громадное целое которой служит натурою литературной мастерской, но, чтобы зрелище разврата было противоядием недугу разврата,— это одна из множества условных лжей, Conventionelle Lugen {Согласованные лжи (фр., нем.).}, придуманных в самоутешение нашею стареющею, рассыпающеюся культурою. Серьезные медики презирают книжонки, издаваемые шарлатанами якобы в остережение юношеству от известного одинокого порока, потому что ужасы, в них изображаемые, решительно никого еще от порока не удержали, и, наоборот, многих втянули в него своим пикантным анекдотическим наставлением. И именно этот анекдотический материал и служит причиною их постыдного успеха и распространения. Времена, когда отучали юношу от позыва на вино, показывая ему пьяного илота, остались позади нас и очень далеко. Надо быть очень здоровым и физически, и нравственно, в совершенстве уравновешенным существом, чтобы принять пьяного человека ‘от противного’ за наставника морали. Спартанцам оно, может быть, и удавалось, но из российских юношей большинство, ознакомясь с каким-либо пьяным илотом, само начинает затем кутить и пьянствовать. Так что мысли об учительстве общества через простое показание ему в зеркале его физических пороков (потому что разврат и пьянство — пороки физические) — мысли праздные и самонадеянные.
Нет, г. Андреев не учитель и, я полагаю, не собирался быть учителем. Нет, он — только ‘молодой человек’: о молодом думает, по-молодому и пишет. Притом вовсе не ‘развратный молодой человек, впоследствии разбойник’, как характеризует Шиллерова ремарка товарищей Карла Моора, и не бесхарактерное дрянцо с типически расшатанными нравственными устоями, каким пожелал было изобразить его профессор Сумцов, хорошо оборванный за то несколькими газетами. Напротив. Очень заметно, повторяю, что г. Андреева от юности его мнози борят страсти. Когда они нападают на юношу с литературным дарованием, они не могут не изливаться на бумагу. Когда молодая чувственность играет и наполняет фантазии своими коварными образами, одно из самых старых и верных средств отделаться от их навязчивого приставания — доверить их перу и бумаге. Они воплотятся из заманчивой, фантастической неопределенности в грубые, наглядные слова, опротивеют и уйдут. Господа писатели! скажите, положа руку на сердце: многие ли из вас прожили молодость, не написав сладострастного стихотворения, или рассказа о дамском декольте, или этюда о маркизе де Сад — словом, без взятки, заплаченной вашим литературным талантом вашей чувственности? Взятки — часто бессознательной: так усиленно человек маскирует свои тайные позывы к чувственному творчеству, что иной раз и от самого себя успевает спрятаться, и самому себе ухитряется внушить, и сам начинает вполне серьезно воображать, будто он и впрямь невесть какой глубокий научный интерес имеет к эротическому состоянию маркиза де Сада. И только лет через десяток, найдя старую рукопись где-нибудь в глубине письменного стола, перечтет ее уже сложившийся, возмужалый писатель и разорвет, с краскою стыда на щеках и с восторгом в душе, что в старину ее не напечатал…
Одни литературные юноши принимают наплыв сладострастных мыслей, гонцов бушующей чувственности, весело и жизнерадостно по мировоззрению их эпохи — ‘это ничего’. Тогда их грешный писательский зуд выливается в шутливую ‘Гавриилиаду’, в забубнного ‘Царя Никиту’, в ‘Петергофский праздник’, ‘Уланшу’ — в рифмованную порнографию двадцатых и тридцатых годов, в разнузданные гимны Бахусу и Венере. Другие, наоборот, стыдятся их, как некоторого бесовского наваждения и одержания, борются с ними и, побежденные, отдаются во власть их с ненавистью и отвращением к ним. Есть натуры, приемлющие волю чувственности просто и равнодушно, как закон природы, против него же не попреши, и есть люди, которые видят в ней трагическое стихийное насилие над человеческою свободою, и бессильно проклинают ‘насекомых сладострастье’, и воплощают борьбу свою в мрачные поэмы, новеллы, статьи. Г. Андреев принадлежит ко второй категории чувственных молодых писателей. Его ославили эротоманом. Ничего он не эротоман, а — ‘то кровь кипит, то сил избыток’,— и ему досадно и стыдно этого, и он обличает призраки, посылаемые ему кипением крови и избытком сил, казня их, в досаде и стыде, грубыми, беспощадно преувеличенными словами.
* * *
Упрекают г. Андреева в том, что он ‘смакует’ свои сладострастные сюжеты. Я думаю, что это упрек — весьма скользкий, двусмысленный. Раз художник, любящий свое искусство, взялся писать картину, он должен ‘смаковать’ ее предмет, чтобы сродниться с ним, выжать из него как можно больше сочной правды, ярких красок, чтобы письмо воплощало оригинал. Калам смаковал свои деревья, Рубенс — своих толстых женщин, Пушкин — сцену Пимена, Гоголь — осетра, около которого приютился Собакевич, Достоевский — Федора Петровича Карамазова, когда он пьет коньячок и приписывает на денежном пакете к Грушеньке: ‘И цыпленочку’. Оттого деревья Калама, при всей их условности, вечно зелены, женщины Рубенса пышут жаром здорового тела и триста лет по смерти его натурщиц, вечно будут живыми людьми Пимен в келье, Собакевич над осетром, Карамазов у рокового окна своей спальни. Раз предмет годится для художественного изображения, он должен быть любим и смакуем,— иначе художественное изображение окажется сухо, вяло, скучно, неполно. Следовательно, как скоро писатель взялся передать читателю известное чувственное настроение, то и оно имеет полное право быть рассмакованным настолько, чтобы вы получили его ярким впечатлением, равным зелени деревьев Калама, внимательному бесстрастию Пимена и янтарю в осетре Собакевича.
— Позвольте,— возопиет мой читатель. — Да этак, значит, вы оправдываете, признаете законность порнографии?
Нет. Я только думаю, что всякий предмет, подлежащий художественному изображению, должен быть написан автором с любовью, воплощенною в правду. И какой бы грязный сюжет ни принял на себя изобразить художник,— если любовное дыхание правды чувствуется в его картине,— она уже не порнографична. Порнография совсем не в ‘что’, а в ‘зачем’, и в связи с последним отчасти в ‘как’. Порнография родится не из грубой, хотя бы и подробной, правды порока, но из предвзятой цели послужить на пользу порока и приобрести в этом служении, чрез скверные страстишки человеческие, известное удовольствие или выгоду. Порнографическая служба пороку заключается в сочувственном расписывании его соблазнов, рассчитанном, чтобы притянуть к ним читателя. Расписывать порок можно и положительно, и отрицательно,— то есть: может быть преувеличенно выставлена на вид внешняя, показная красивость порока, грешная приманка его или, напротив, может быть преувеличенно нарисована грязь его, мерзостная власть над человеком: две равносильные удочки, из которых на первую ловится разврат веселых любителей наслаждения, на вторую — разврат мрачных сладострастников, любителей самоунижения, Свидригайловых и Карамазовых. Надо быть эротоманом, чтобы смутиться наготою Венеры Медицейской, либо, взяв пример из новых, ‘Фриною’ Семирадского. А вот был на Руси художник Майков (отец поэта), удивительный и совершенный в своем роде мастер. Его редкие картины ценятся на вес золота, но приобретатели должны держать их под зеленою тафтою, как во времена Шекспира картины мистрисс Малль, потому что, хотя все они изображают женщин столь же одиноких как Венера Медицейская и гораздо менее обнаженных, но цель и манера Майкова писать женскую наготу были рассчитаны специально на возбуждение чувственности и забаву ею. Это пример ‘веселой’ порнографии в искусстве. У Максима Горького есть рассказ ‘Васька Красный’. Действие происходит в доме терпимости, описанном с беспощадно-правдивою подробностью, грубым языком, без умолчаний. И, однако, это ничуть не порнография, хотя писатель ни разу не обмолвился восклицаниями ужаса или отвращения: ах, мол, какой поганый мир я вам представляю! Смотри, чурайся его, любезный читатель! А вот аналогические сцены в ‘Петербургских трущобах’ Крестовского, хотя и пересыпанные именно такими не только восклицаниями, но и целыми добродетельными тирадами,— вопреки всему своему фразистому благородству,— сквозят порнографией мутнейшей воды. Это — порнография ‘мрачная’. В последние годы она в особенном спросе. Есть французский писатель Октав Мирбо — беллетрист громадного таланта, с ярким публицистическим оттенком. В России мало знают его по причинам, не зависящим ни от Мирбо, ни от русской публики. Все романы Мирбо развиваются на дне чувственной страсти. Но в то время как одни из них писаны для иллюстрации прочно выношенных социальных идей, другие рассчитаны только на сбыт. Знаменитейшее произведение Мирбо ‘Le journal d’une femme de chambre’ {‘Дневник горничной’ (фр.).} чрезвычайно богато картинами самого низменного разврата, написанными с страшною резкостью красок и языка. И, однако, когда вы закрываете книгу, вы уже позабыли о ‘грязи’ этих отдельных картин: они слились для вас в одну огромную общую картину стихийного протеста против буржуазного строя современной, опошленной Франции. И тот же Мирбо написал ‘Le jardin des supplices’ {‘Сад пыток’ (фр.).} — роман, развивающий зоологическую идею общности инстинктов сладострастия и жестокости. Для доказательства идеи Мирбо было бы совершенно достаточно блестяще написанного им предисловия к роману. Но ему нужна была не коротенькая статья, а большая книга для ходкой продажи, и он написал роман в триста страниц. И по содержанию, и по форме эти фантастические сцены в китайской пытальной тюрьме,— сплошная порнография, способная отравить дикими грезами самое стойкое воображение, а слабых людей приводящая к результатам, совсем обратным обличительно-исправительной тенденции, во имя которой начата была книга…
Итак, г. Андреев когда-нибудь, быть может, очень пожалеет сам, что вытащил на публичное торжище тетрадки, которым едва ли не лучше бы остаться в ящике письменного стола, но шельмовать его за оглашение тетрадок, как шельмовали гр. Толстая, Сумцов и пр., нет решительно никакого основания. Шумный успех г. Андреева именно среди молодежи доказывает, что андреевские откровенности нашли отголоски в тысячах юношей, переживающих тот же самый бред, но менее откровенных и смелых. А ярость, с какою многие из молодежи поднялись на защиту Андреева, доказывает, что, заступаясь в лице г. Андреева за самих себя, они много выстрадали, покуда молчали, и откровенность г. Андреева принесла им большое облегчение. Обвиняйте, ‘старцы града’, молодежь в чем хотите, но она не развратная в духе и искренно страдает от роковых необходимостей разврата в pruderi. И сочинения Леонида Андреева, и восторг к ним молодежи доказывают только страх ее к разврату, фатально на нее наплывающему. Юность боится подчиниться полу, боится властных призраков, которых дьявол молодой крови посылает смущать юношей и, когда бессилен осквернить тело и душу, так отравит хоть воображение. Когда Антоний, Героним и другие аскеты убегали от женской любви в пустыни, демон чувственности и там находил их, чтобы окружить скверными видениями. Ужели винить их за то, что они рассказали миру о своих тяжких и унизительных искусах? Неужели их жизнеописатели, не умолчавшие о соблазнительных галлюцинациях, мучивших отшельников поистине с чудовищною вычурностью, были порнографы, искавшие приманить пикантностями жития побольше читателей?
Рискуя быть обвиненным в парадоксальности, я смею сказать, что в числе причин, по которым мысль современной молодежи чересчур часто и по временам очень болезненно обращается к загадкам половой жизни, не последнюю роль играют и мистические, и аскетические течения, что, нахлынув к нам из Швеции, Норвегии, из Ясной Поляны и т.д., несомненно, сильно волнуют общество и, в особенности, младшие его поколения. Прежде легче грешили телом,— отбыл грех и позабыл о нем, и тело не предъявляет своих запросов на долгие сроки. Теперь тело оберегают от греха с монашескою старательностью, и оно, как монахам, напоминает о себе беспрестанно и мучительно, и чистота тела окупается болезненным загрязнением воображения. Грубый плотский грех заменяется фантастическими вычурами греха головного, сочиненного. Природа не прощает борьбы с ее законами и мстит бунтовщикам обидно и насмешливо. Молодые служки в монастырях знают это состояние слишком хорошо…
* * *
Если подойти к художественному произведению с аршином дамской pruderie, то право, я не знаю писателя, способного оную мерку и марку выдержать. У Лескова есть на эту тему пресмешной святочный рассказ ‘Дух мадам Жанлис’, из коего явствует, что даже и эта жеманная ханжа обмолвилась однажды анекдотом совсем не для дамского чтения. Кстати сказать: княгиня, главнодействующая в этом рассказе, причисляла к безнравственным писателям… Гончарова!!! — за локти Агафьи Матвеевны, на которые засмотрелся Обломов. Ну вот: одна княгиня объявит безнравственными локти, другая графиня — вздутый живот, третья баронесса — бедра… Глядь, все тело окажется безнравственным, и пиши, стало быть, реалист-писатель российский, о духах бестелесных. Прелесть, что такое! И умно, главное!
Стараясь быть нравственными больше самой суровой и патриархальной нравственности, охотясь за грехом в каждом слове и факте, иные люди совершают удивительные деяния. В дни моей юности я цитировал в статье для одного московского подцензурного издания известные пушкинские стихи:
Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья,
Однако ножка Терпсихоры
Приветней чем-то для меня…
Цензор Назоревский, царство ему небесное, в диком припадке свирепого целомудрия (покойник был не дурак выпить иэ получая гранки по вечерам после обеда, часто читал их в очень восторженном состоянии), зачеркнул ‘грудь’ и написал наверху ‘взор’, а ‘ножку’ перечеркнул длинным тире. Мы, с горя и злости, так и напечатали:
Дианы взор, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья,
Однако — Терпсихоры
Приятней чем-то для меня.
Prude’ство имеет мало точек соприкосновения с нравственностью, и недоброкачественна та невинность, что краснеет при виде жареного каплуна. Еще Пушкин воевал с русским ‘прюдством’ и мастерски его характеризовал. Многим, очень многим проповедникам морали следовало бы почаще повторять в уме своем нравоучительный монолог, прочитанный горничною Дориною некоему почтенному мужу, по имени Тартюфу, когда тот целомудренно прикрыл своим носовым платком ее чересчур откровенное декольте:
Vous tes done: bien tendre a la tentation,
Et la chair sur vos sens fait grande impression!
Certes, je ne sais pas quelle chaleur vous monte:
Mais a convoiter, moi, je ne suis point si prompte,
Et je vous verrais nu, du haut jusques en bas,
Que toute votre peau ne me tenterait pas *.
* Вы же весьма чувствительны к искушению,
И плоть оказывает большое впечатление на ваши чувства!
Конечно, я не знаю, какой пыл кружит вам голову,
Но я-то, всегда не столь уж скорый, страстно желал
Увидеть вас обнаженной сверху донизу,
Только бы ваша кожа меня не искушала (фр.).
* * *
Многие критики совершенно справедливо укорили графиню Толстую за диктаторский тон ее письма. Нет никакого сомнения, что замужество за знаменитым литератором не есть еще литературная заслуга. Графиня Толстая заговорила таким голосом, точно она стоит на вершине русского литературного Синая и гремит оттуда: ‘Слыши, Израиль!’ Усилие совершенно напрасное и довольно комическое. Графиня ошибается: при ее посредстве произошли на свет не ‘Война и мир’, ‘Анна Каренина’, ‘Крейцерова соната’, ‘Воскресенье’, но только Сергей Львович, Лев Львович, Илья Львович и прочие Толстые — сыновья и дочери. Г. Скабичевский предположил, что графиня Толстая не читала произведений своего мужа. То и странно, что на деле-то не только читала, но некоторые даже переписывала для печати. Мы присутствуем при вечном домашнем разъединении гения с его частным бытом. Семья Толстого — замечательно хорошая, дружная семья, около Толстого — любящая жена, почтительные, прекрасно воспитанные дети, весь дом его — совершенство в своем роде… но гений-то его среди этого дома был, есть и будет идейно одиноким, чужим, иной раз даже — враждебно принимаемым. Из семьи Толстого слышали мы острый протест против ‘Крейцеровой сонаты’ (в очень слабой повести Льва Львовича Толстого). Да и протест графини против Андреева есть протест против Льва Николаевича, дурен ли Андреев, хорош ли, но он—из прямых духовных потомков Льва Николаевича, один из многочисленных наследников прямолинейной, сурово-логической, беспощадно-откровенной манеры покаянного письма, которую создал и утвердил в русской литературе именно Лев Николаевич. Графиня указывает, что на глазах ее сложились все произведения Льва Толстого. То-то и удивительно, что пятидесятилетнее наблюдение самого свободного в мире творчества не открыло ей ни законов, ни прав его. Долгие годы простояв рядом с великим борцом творческой свободы, мощного, искреннего слова, графиня не научилась уважать свободу мысли и слова в других писателях. Она показывает грозящим пальцем на молодого, начинающего литератора и требует от него остракизма из литературной республики.
— Он безнравственный. Соединимся его не читать, не покупать, не замечать. Пусть он не существует. Крестовый поход против Леонида Андреева.
Я не верю в любовь к свободному слову и свободной мысли людей, которые проповедуют бойкотировать писателя, рекомендуют уничтожить и загубить его книгу, зажать уши от его проповеди. Воюйте со словом — словом. К сожалению, грубые, капризные требования насилия над книгою или статьею раздаются у нас на Руси часто. О реакционной печати нечего и говорить, но не всегда воздерживается от них и передовая. На днях в очень либеральной корреспонденции очень либеральной газеты я встретил фразу: ‘Половину книг нашей библиотеки следовало бы предать ауто-да-фе’. Мне стало очень грустно. Может быть, книги библиотеки, действительно, плохи, но — за что же ауто-да-фе? И вспомнилось старое вещее слово:
— Кто жжет книгу, тот не далеко ушел от того, чтобы сжечь ее автора.
Какова бы ни была книга, она воплощенная мысль, застывшее на бумаге время, уничтожать книгу — значит посягать на мысль человеческую, зачеркивать историю.
* * *
Когда книгу душат, общество за нее вступается, как за частицу своей мысли, отстаивает свое право знать свою жизнь. Запрещение читать что-либо часто дает популярность вещам, совершенно не заслуживающим внимания. Нет никакого сомнения, что резкий протест графини Толстой, к тому же претендующий быть не просто голосом из публики, но многозначительно помеченный Ясною Поляною, очень помог росту популярности Леонида Андреева и привлек к нему многих, кто ранее не читал ни ‘Бездны’, ни ‘В тумане’, да и не прочитал бы, не поднимись о них, по письму графини, всероссийского скандала.
В ‘порнографических’ этих рассказах, которыми восхищаются одни и возмущаются другие, нет большой силы и оригинальной художественности. Они довольно подражательны по форме и протокольны по содержанию. ‘Нравиться’ эта смесь крови и спермы вряд ли может, но тянуть к себе в состоянии очень многих, а слабовольных и неврастеников должна даже и затягивать, захватывать.
Не Андреев как-то особенно жесток и сладострастен талантом своим, но жестоко и сладострастно общество, откликнувшееся ему очень дружным эхом и приветом. Взять того же француза Мирбо. Он гораздо талантливее Андреева, мысль его более зрелая и веская, смелость картин гораздо ярче, глубже, грознее. Но при всей своей популярности Мирбо никогда не удавалось потрясти французскую интеллигенцию таким широким волнением, как поднял сейчас г-н Авдреев в интеллигенции русской. Даже Максим Горький — писатель страшной, исключительной художественной силы и огромного социального значения, вошедший в русскую литературу, действительно, с новыми словами на устах,— даже он не возбуждал столько шумных толков, как гудело одно время вокруг имени Леонида Андреева. Когда Максиму Горькому надоели московские зеваки, он спросил их: ‘Что вы на меня уставились? что я — Венера Медицейская, балерина или утопленник?’ Из трех смешных сравнений самое меткое — третье. Ужасно охоч русский человек утопленника смотреть, да такого, чтобы
Безобразно труп ужасный
Посинел и весь распух…
Кстати и между прочим: в грамотных фабричных деревнях пушкинского ‘Утопленника’ обожают, поют его на голос ‘Пропадай, моя телега’ и даже танцуют под его напев кадрили. Я сам тому был свидетелем под Москвою. Гремит гармоника, танцоры яростным галопом откалывают шестую фигуру и поют хором, что есть голоса:
И в распухнувшее тело
Раки черные впились!
И в распухнувшее тело
Раки черные впились…
На юге мертвецов не любят, и чужого человека вы редко увидите на чьих-либо похоронах. А у нас в любом губернском городе вы найдете сколько угодно старушек, почитающих самою любезною утреннею прогулкою — обойти местные церкви и приложиться ко всем покойникам, которых отпевают. Мы любим зрелище смерти, процесс уничтожения…
В триумфе г. Андреева много именно пристрастия к тлению, беспричинного восторга к утопленнику, в которого впились черные раки. И, чем больше раков, тем оно увлекательнее, забористее.
Когда общество живет пусто и бездельно, оно скучает и в скуке становится жестоким и сладострастным. Наше общество, почти лишенное самодеятельности, конечно, не исключение из общего правила. Напротив, мы, русские, тем и выделяемся среди других народов, что теневые стороны культуры сказываются в нас всегда с особенною резкостью. Поэтому культурный кризис ‘декаданса’, несомненно переживаемый сейчас Европою, нигде не определился ни столь трагически, ни столь карикатурно, как в крохотном уголке цивилизации, занятом нашею малочисленною интеллигенцией). Тысячи людей без общественного дела, тысячи людей без свободы практической мысли. Тысячи людей, поневоле уходящих в самолюбование или в самобичевание — в гимнастику самоанализа, в возню со своим ‘я’. Тысячи людей, вырабатывающих себе поэтому манию преследования или манию величия. Тысячи маленьких самодовольных Наполеонов и микроскопических хвастливых Прометеев, весьма склонных усматривать Зевесова орла, злобно стремящегося растерзать их печень, в желтенькой канарейке, прилетающей клевать из рук их моченный в молоке хлеб.
Обезволенное и обездоленное общество неудержимо становится эгоистическим и эготическим. Эгоизм огрубляет, озверяет, притупляет. Во всем, что касается внешнего мира, стоящего за пределами своего занимательного ‘я’, общество ленится думать и чувствовать сложно. Чтобы заинтересоваться искусством, ему нужны зрелища, над которыми не надо ломать головы, грубо наглядные, с точками на всех ‘i’. Римский декаданс удовлетворял свою потребность в художественной жестокости, любуясь звериными травлями, боем гладиаторов, пожаром Рима. Но, так как все сии спектакли, по воле двухтысячелетней культуры запрещены уставом благочиния, то современному декадансу остается восполнять недостаток в них, любуясь утопленниками, в коих впились черные раки, и читая подробные описания, как нож втыкается во вздутый живот проститутки, как со свистом освобождается оттуда воздух. Римскому декадансу доступно было утешаться зрелищами смерти и сладострастия в реальном явлении,— нашему декадансу приходится довольствоваться ими в воображении. Ренан когда-то метко указал, что в веке декаданса искусство устремляется по преимуществу на сюжеты физического страдания: Риму первого века стало мало духовной материнской скорби Ниобеи,— вошел в моду и славу терзаемый змеями, ревущий, конвульсивный Лаокоон. Г. Андреев — молодой гладиатор, имевший мужество публично распороть живот одной своей героине и еще хуже поступить с другою. Общество аплодирует:
— Macte!.. Habet!.. {Хвала тебе!.. Довольно!.. (лат., в знач.: сделанного не воротишь)}
Нельзя бесцельно и неразумно нападать на гладиатора за то, что он гладиатор. Свое гладиаторское дело он делает хорошо. А если гладиаторское дело нехорошо само по себе, так в том вина не гладиаторская, но тех, кому оно нужно, кто его ищет, чья жестокая потребность гладиаторов плодит…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печ. по изд.: Амфитеатров А. Литературный альбом. Пг.: Просвещение, 1907.
С. 564….только первую книжку его… — Сборник Андреева ‘Рассказы’ (СПб.: Знание, 1901), изданный на средства Горького.
…графиня Софья Андреевна не велит… — С.А. Толстая.
С. 565. Капуцин — монах католического ордена, основанного в 1525 г. в Италии.
Словарь Кронеберга — Латино-русский словарь Ивана Яковлевича Кронеберга (1788-1838), филолога, эстетика, критика, переводчика, профессора, ректора Харьковского университета.
С. 566. Ломброзо Чезаре (1835-1909) — итальянский судебный психиатр и криминалист.
Маньян Валентин (1835-1916) — французский психиатр.
Мержеевский Иван Павлович (1838-1908) — психиатр, с 1877 г. — профессор петербургской Медико-хирургической академии.
Крафт-Эбинг Рихард (1840-1902) — немецкий психиатр (с 1873 г. в Австрии), один из основоположников сексологии.
С. 567. Скабичевский Александр Михайлович (1838-1910) — критик, историк литературы, мемуарист.
…’Руслан и Людмила’, объявленные чудищем, подобным безобразному ‘Мылу бурь’… — Неточность: не ‘Мыло бурь’ а ‘Мыс бурь’ из поэмы ‘Лузиада’ (1572) португальского поэта Луиса Важа де Камоэнса (1525-1580), которая упоминается в статье ‘Еще критика. Письмо к редактору’ (Вестник Европы. 1820. No11). Статья подписана псевдонимом ‘Житель Бутырской слободы’, под которым укрывался критик, теоретик литературы Андрей Гаврилович Глаголев (1793, по др. данным 1799-1844). На публикацию отрывка из поэмы ‘Руслан и Людмила’ ‘бутырский критик’ отозвался так: ‘Теперь прошу обратить внимание на новый ужасный предмет, который, как у Камоэнса Мыс бурь, выходит из недр морских и показывается посереди океана российской словесности’.
С. 568….побить камнями евангельскую блудницу...— См.: Евангелие от Иоанна, гл. 8, ст. 1-11.
… чуть не ‘Пророк’ пушкинский… — Имеется в виду лирический герой стихотворения Пушкина ‘Пророк’ (‘Духовной жаждою томим…’, 1826).
…не захотел напечатать Катков... — Приняв роман ‘Преступление и наказание’, редактор ‘Русского вестника’ М.Н. Катков пообещал ‘не делать в нем никаких поправок’, однако обещания не сдержал. Роман вышел в журнале с купюрами и изменениями.
С. 568. ‘Былые соколы’ — неточность в заглавии: драма А.Ф. Писемского называется ‘Бывые соколы’ (1868).
‘Птенцы последнего слета’ — одна из последних драм А.Ф. Писемского (опубл. посмертно, в 1886 г.).
Солов Илья Александрович (1835-1902) — прозаик, бытописатель пореформенной деревни.
С. 570. Карл Моор — персонаж из драмы Ф. Шиллера ‘Разбойники’.
Сумцов Николай Федорович (1854-1922) — украинский фольклорист, этнограф, историк литературы, профессор Харьковского университета (с 1888 г.).
С. 571. Сад Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740-1814) — французский писатель. Автор эротических романов ‘Жюстина, или Злоключения добродетели’ (1791), ‘Новая Жюстина…’ (1797), книг ‘Философия в будуаре’ (1795), ‘Сто двадцать дней Содома’ и др., написанных в тюрьме, в которую маркиз был заключен в 1772 г. по обвинению в разврате, насилии и жестокости. Певец садизма последние десять лет жизни (с 1803 г.) провел в лечебнице для душевнобольных.
‘Царь Никита’ — непристойная сказка Пушкина ‘Царь Никита и сорок его дочерей’ (1822).
‘Петергофский праздник’, ‘Уланша’ — из юнкерских эротических поэм Лермонтова в духе И.С. Баркова, написанных, возможно, при участии его соучеников по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.
С. 572. Калам смаковал свои деревья… — Александр Калам (1810-1864) — швейцарский живописец-пейзажист и график.
Рубенс Питер Пауэл (1577-1640) — фламандский живописец.
…Пушкин — сцену Пимена… — Имеется в виду сцена ‘Ночь. Келья в Чудовом монастыре’ из исторической драмы Пушкина ‘Борис Годунов’ (1825), в которой Пимен произносит свой знаменитый монолог ‘Еще одно, последнее сказанье — // И летопись окончена моя…’.
… Собакевич над осетром… — Эпизод из ‘Мертвых душ’ Гоголя.
…Карамазов у рокового окна своей спальни. — Эпизод из романа Достоевского ‘Братья Карамазовы’.
С. 573. Венера Медицейская — скульптурное изображение обнаженной римской богини любви, намеревающейся войти в купальню и стыдящейся своей наготы, из собрания семейства Медичи (ныне в музее Уффици во Флоренции).
С. 573. ‘Фрина’ Семирадского — имеется в виду картина ‘Фрина на празднике Посейдона в Элевсине’ (1889) академика живописи Генриха Ипполитовича Семирадского (1845-1902), хранящаяся в Государственном Русском музее.
Майков Николай Аполлонович (1794-1838) — исторический живописец.
С. 576. ‘Дух мадам Жанлис’ — рассказ Н.С. Лескова.
С. 577. Дианы грудь, ланиты Флоры… — Из романа в стихах ‘Евгений Онегин’ Пушкина (гл. 1, XXXII).
…монолог, прочитанный горничною Дориною… — Эпизод из комедии ‘Тартюф, или Обманщик’ французского драматурга Мольера (наст. имя и фам. Жан Батист Поклен, 1622-1673).
С. 578….протест против ‘Крейцеровой сонаты’ (в очень слабой повести Льва Львовича Толстого). — В 1900 г. Л.Л. Толстой издал свой сборник ‘Прелюдия Шопена и другие рассказы’, полемически направленный против ‘Крейцеровой сонаты’ отца.
С. 580. Безобразно труп ужасный… — Из стихотворения Пушкина ‘Утопленник’ (1828).
С. 582. Ренан Жозеф Эрнест (1823-1892) — французский прозаик, драматург, философ, историк-востоковед, автор известных книг ‘Жизнь Иисуса’, ‘Апостол Павел’, ‘История Израиля’ и др.
Ниобея — в греческой мифологии жена фиванского царя, мать семерых сыновей и семерых дочерей. Все дети Ниобеи были поражены стрелами за то, что она насмеялась над богиней Лето, родившей только двоих — Аполлона и Артемиду. Образ Ниобеи стал символом наказанной гордыни и надменности, а также олицетворением материнского страдания.
Лаокоон — скульптурная группа, созданная родосскими ваятелями Агесандром (ок. 25 до н.э.) и его сыновьями (?) Полидором и Афинодором. Откопана в Риме в 1506 г. Ныне находится в музее Пио-Клементино в Ватикане.