Примечание. Человек тогда только знакомится с самим собою, когда начинает изучать внутреннюю жизнь духа. Поприще его учения неизмеримо и предметы оного бесконечно разнообразны, особенно для наблюдателя людей современных нам, которые рвутся весь мир воссоздать в груди своей и силою единой свежей мысли обновить дряхлеющую жизнь поколений. Но любопытна и каждая черта, изнесенная из глубины сердца, из сей лаборатории страстей, где человек является или жертвою самого себя, или создателем своей судьбы. Дело состоит только в том, чтобы силою искусства запечатлеть черту сию в живом образе, который творит свободная фантазия. Успел ли в этом сколько-нибудь автор предлагаемого здесь отрывка, покажет целое создание романа, который уже близок к окончанию. Здесь представляется на суд просвещенных читателей род пролога к оному. Автору хотелось в нем выказать брожение идей, предшествовавшее тому убеждению и тем понятиям о жизни и вещах, от которых зависела вся последующая судьба его героя. В самом деле, нужно было показать постепенное развитие сил его души, чтобы изъяснить то, что столь нередко кажется неизъяснимым в поступках людей единственно потому, что мы смотрим на сии последние как на какие-нибудь отрывки жизни, не примечая связи, сопрягающей оные с коренными стихиями их способностей и воспитанием. А. Н.
(Леон рассказывает историю своей юности одному из действующих лиц романа.)
Я был воспитываем до семнадцатилетнего возраста в доме родителей моих так, как обыкновенно воспитывают русского дворянина, т. е. меня учили всему почти для одного вида, немного заботясь о том, в какой связи состоит то, что я буду знать, с тем, что предназначено мне делать. Разумеется, что воспитание мое было вверено французу. Он был честный человек и желал мне искренне добра. Но, по совести сказать, чему существенному научил он меня за три тысячи рублей, которые исправно каждый год платил ему мой отец? Что такое науки, думал сей последний, и почему бы французу или немцу не знать их всех разом? Они на Этом стоят, это их дело. Таким образом, мой наставник волею или неволею должен был объявить себя в нашем уезде представителем всей европейской образованности, кроме знания России, чего от него не требовалось, и вследствие сего начал учить меня французскому языку, математике, физике, истории, географии, рисовальному искусству, верховой езде, танцеванью, даже музыке и чуть-чуть не русской словесности. Само собою разумеется, что тот, кому судьба велела жить на свете, хочет жить во что бы то ни стало и немного думает о том, как согласуются в сем случае требования его нужд с требованиями или предрассудками света.
Впрочем, я был странный ребенок, и план моего воспитания должен был созреть в уме не столь поверхностном, каков был у моего наставника. Я родился в эпоху так называемых новых идей. У меня не было недостатка в способностях, но сии способности выказывались весьма неровно. Иногда я постигал с необыкновенною быстротою предметы, превышавшие мой возраст, и в то же время не мог сделать порядочно простого арифметического деления с проверкою. Нельзя было сказать, к чему преимущественно склонялся ум мой: это была блудящая комета, влекшая свой зловещий хвост по путям неопределенным, тонущим, так сказать, в пучине бесконечного мироздания. Учитель мой нередко приходил в величайшее затруднение. Случалось, что в начале нашей ученой беседы я ободрял его благоразумным вопросом или дельным замечанием, ему казалось уже, что он овладел неукротимым моим духом, что настала наконец пора разверпуть предо мною, вопреки его единоземцу Фонтенелю1, полную горсть с истинами. Но в то самое время какая-то тихая задумчивость постепенно увлекала меня в иной мир, голос моего наставника терялся в пустыне, и вот несколько систем, созданий моего собственного блуждающего ума, являлось там, где хотел он утвердить Знамя науки. Мне повествовали подвиги какого-нибудь знаменитого мужа, вместо того чтобы стараться изучить его характер и судьбу, я сам становился героем истории, думал о том, как бы я поступил в обстоятельствах, подобных его, как прославил бы свое имя, с каким торжеством прижали бы меня к сердцу мои родители и моя старая нянюшка, которая любила меня с нежностию и часто признавалась мне с суеверным умилением, что ей виделись дивные сны о моем будущем жребии. Нередко видали меня погруженным по целым часам в глубокую задумчивость, в удалении от моих товарищей. В это время я был занят важным делом: я был Цезарь или Сократ, то присутствовал в римском сенате, то учил народ под афинским портиком. Воображение мое до того разгаралось, что я даже в моих играх по целым дням бывал обезьяною какого-нибудь знаменитого исторического лица. У меня не было любимого героя: я готов был подражать и завидовать каждому из них, лишь бы он не был похож на кого-либо из тех людей, которых я ежедневно видел в доме отца моего, или за обедом, или за картечным столом и которых поступки и разговоры, не знаю почему, возбуждали во мне какое-то темное чувство прискорбия и досады. Впрочем, чрезвычайная скрытность облекала покровом все мои затеи о величии, о них менее всего знал тот, кому надлежало бы искусно добывать все тайны из моего сердца, т. е. мой наставник, до чего, без сомнения, он и достиг бы, если бы умел приобрести мою доверенность.
Такими же странностями отличалось мое поведение. По временам в меня вселялся какой-то демон детского своевольничества, я отваживался на самые отчаянные шалости, по вообще не любил игр. Большею частию я бывал робок и задумчив. Никто лучше меня не ладил с моими товарищами, нередко даже я осуждал себя на весьма важные пожертвования в их пользу, но зато уже никто из них не должен был помышлять о первенстве предо мною в каком бы то ни было отношении.
Одним словом, я был загадкою для моих родителей и воспитателя. Сей последний нередко со всем французским энтузиазмом провозглашал меня гением и чрез минуту со слезами жаловался моему отцу, что я глупейшее существо изо всех известных ему детей в России и Франции. Иногда он готов был признать меня ангелом кротости, но вдруг какая-нибудь неожиданная шалость снова заграждала ему уста или отверзала их для того, чтобы обещать мне в будущем ни более, ни менее как начальство над шайкою разбойников, во вкусе Шиллерова Моора. Я совершенно был равнодушен и к его увещаниям и к укоризнам. ‘Леон! — сказал он мне однажды в порыве искренности и природного своего добродушия,— у тебя сердце столь нежное, воображение и воля столь неукротимые, что ты будешь несчастнейшее существо на сем свете’. Вот, может быгь, единственная истина, которую я от него услышал. Зато я так ее помню и доселе, что она как будто приросла к моей совести или как будто раскаленным железом выжжена была на моем сердце. Жаль только, что это было случайное явление в системе моего воспитания, недостатки коего, может быть, послужили главною виною и моих заблуждений и моих злосчастий.
В самом деле, в то время как моя пламенная фантазия заменяла мне ум, а сей последний коснел в дремоте бездействия или, не направляемый искусною рукою, не руководимый по пути строгих начал, привыкал действовать только в пользу чувства и мечты,— в то самое время сердце мое дышало нежнейшими ощущениями. Я не мог видеть ни одной слезы другого без горького соучастия, не мог смотреть на нищего без того, чтобы не представить себе в самой живой картине его страданий. Рано начала снедать сердце мое томительная жажда любви. Романы, которые по неосторожности моих воспитателей часто попадались в мои руки, раскрыли еще более сие чувствование, пожигая огонь насильственно, раздразнивая потребность сердца картинами блаженства, которое не могло быть его уделом. На четырнадцатом году моего возраста в каждой уездной барышне, готовившейся быть достойною супругою какого-нибудь заседателя земского суда, я видел уже существо идеальное, которому недоставало только приключений, чтобы занять почетное место между Альфонсинами, геройствующими семнадцатилетними девицами {Романы г-жи Жанлис2.} и им подобными вздорными созданиями ума, изучавшего человека в гостиных по прическе и покрою кафтана.
Такой-то хаос кипел в моей юной душе, предвозвещая мне в будущем дни бурные… Отец мой мало наблюдал за моим поведением, его жизнь была не иное что, как длинное сцепление обедов и ужинов, хозяйственных распоряжений об отсылке процентов в банк, маленьких тяжеб и мировых сделок с соседями и возгласов о поправлении крестьян, трудных временах и торговом деспотизме англичан. Он имел обыкновение откладывать заботу о моем воспитании до какой-либо вопиющей шалости, тогда являлся он предо мною в грозном виде судии, сек меня, не щадя руки своей, и снова возвращался к обыкновенным своим занятиям, почитая родительские свои обязанности уже исполненными. Но мать моя была женщина, исполненная чистой любви ко всему прекрасному и доброму, и я сам любил ее с нежностию. Она получила воспитание в одном из тех заведений столицы, где юное поколение россиянок, согретое, оживояворенное материнскою любовию венценосного ангела-хранителя России, императрицы Марии, в тишине расцветало, чтобы тонкою образованностию ума, вкуса и сердца со временем смягчить суровые души мужей-скифов. К несчастию, мать моя совершенно зависела от моего дяди, который с поприща политической своей жизни принес в свою деревню несколько почтенных ран, глубокое невежество и страсть решать все дела военные и не военные по правилам солдатской дисциплины. Он дрался с своими крестьянами, как с французами и турками, или еще храбрее, и говаривал, что решительные меры нужны к тому, чтобы в деревне его процветало земледелие. К сему-то почтенному воину-агроному должна была ехать мать моя по окончании своего воспитания в Петербурге. Там вступила она в круг людей, совершенно чуждых ей душою. Бедное сердце ее, привыкшее питаться чувствованиями, какие свойственны человеческой природе, возвышенной образованием, там встретилось с сердцами, покрытыми корою первобытной дикости, в которые не проникал еще луч рассвета нравственного, которые растрогались и бились сильнее только в тревогах житейских нужд или волнении страстей грубых. Оно ныло долго в тоске тяжкого одиночества. Часто (как мне пересказывали после) из уездной гостиной, где по обыкновению милые девицы скромно молчали, а молодые любезные чиновники с важностию курили табак, она украдкою удалялась в свою комнату, вынимала из портфеля свои учебные тетради, письма своих подруг, и тихие, безнадежные слезы текли из очей ее на сии бренные памятники лучшего жребия, невозвратно для ней погибшего. Так проходили дни ее, недели, месяцы, прошел год. Соседние дамы чуждались ее, дядя был с нею суров и холоден, все почитали ее существом, как бы пришедшим из другого мира. Бедная мать моя должна была мало-помалу уступить их нравам и привычкам. Еще порою сердце ее замирало в тоске, предчувствуя решительный, близкий час разлуки с его чистейшими мечтами и надеждами. Наконец оно покорилось закону необходимости, и светлые дни юности ее, расцветавшие в сиянии нравственной красоты, затмились в ее памяти, как лазурь небесная с своими лучезарными звездами затмевается в тучах бурных осенних ночей… Ни по желанию, ни по принуждению, влекомая силою обстоятельств, она отдала наконец руку свою с сердцем, угасшим без любви, человеку, который сделался отцом моим.
Со мной она была нежна и снисходительна. Но ее кроткое, почти робкое сердце не способно было овладеть мятежными стихиями души моей, чтобы дать ей вид благоустроенный…
Наконец мне наступил семнадцатый год, и отец мой начал положительно думать о моей судьбе. Все предположения его останавливались, однако ж, на одном, т. е. мне надобно получить чин, и чем скорее, тем лучше. Он вспомнил, что в некоторых городах империи есть места, где не только дается вдруг несколько чинов без службы, но и право на высшие почести в государстве. Таким образом, решено было послать меня в университет. Когда отец мой объявил моей матери о сем намерении, то она одобрила его и прибавила, что в университете, кроме чинов, я могу приобрести еще какие-нибудь познания. Да, отвечал он, и это не лишнее. Размышляя теперь об ответе сем, я нахожу его весьма замечательным. Аристократы-предки наши говаривали: мой сын дворянин, к чему ему науки? Они не ведут ни к почестям, ни к богатству. Отцы верили уже, что познания могут к чему-нибудь пригодиться на поприще гражданской жизни. Наконец, в новом поколении зреет, кажется, убеждение, что раб невежества не достоин быть членом великого народа. Это три Эпохи, означающие постепенное шествие людей от варварства к полуварварству и от сего последнего к полному развитию нравственных сил.
Я приехал в столицу и вступил в университет. Домашнее учение, как читатель видел из предыдущего, вовсе не приготовило меня к высшим наукам. Я внезапно как бы бурею был брошен из тихой сени фантастических грез в пучину глубокой умственной жизни,— и это была одна из важнейших ошибок моего воспитания. Уже в душе моей боролись стихии высшего нравственного существования. Но в борьбе сей единому случаю предоставлено было решить их жребий. Сердце мое, так сказать, уединенно дышало в груди моей чувствованиями века, чуждое тех мелких страстей, которые в юноше прообразуют уже будущего раба общественного формалитета, ржавую пружину в механизме жизни. Нередко среди бродящих мечтаний в глубине души моей проглядывала темная, неопределенная мысль о чем-то великом. Мир представлялся мне обширною арендою, там, в таинственном сумраке веков, облеченные грозным величием, боролись предо мною со жребием и толпою герои истины и чести. Мне становилось душно и тесно в малой моей сфере, и я давал клятву самому себе рано или поздно вторгнуться в сей священный круг избранных чад судьбы. Все, что говорили, что делали вокруг меня другие, казалось мне не стоющим повторения. Меня снедала томительная, жгучая жажда нравственной деятельности. Я не понял бы того, кто сказал бы мне простодушно обыкновенным языком света: ‘Твой отец имеет связи, он может доставить тебе успехи в обществе и проч.’ Не такого рода успехи нужны мне были. Какой-то важный, торжественный голос из глубины души моей взывал ко мне: ‘Загляни сюда: здесь есть силы крепче гранита, могущественнее волн океана, только опираясь на них, ты можешь действовать с тем властительным влиянием на вещи и людей, которое принадлежит единому року и мысли человеческой, выработанной, закаленной, как сталь, в пламени возвышенной души’. Я, однако ж, не сознавал в себе никакого определенного назначения. Я презирал все, что могло бы сделать меня членом касты или цеха: мне хотелось просто жить полною жизнию ума и сердца — мне хотелось быть человеком: ибо мысль о достоинстве человеческого рода, как ясная звезда любви на утреннем небосклоне, сияла лучшим блеском среди юношеских моих помыслов. Да не подумают, что такой образ чувствований и мыслей заранее полагал основание той мрачной надменности, за которую упрекали меня впоследствии: нет! я чувствовал, что не имел на то никакого права: спустя уже долгое время, я узнал, что одними подвигами и терпением приобретается честь существовать среди людей по-человечески. Кто умел спасти жизнь ума и сердца от сего нравственного гроба, в который беспрестанно влекут ее нужды и мелкие страсти света, тому, как победителю, прилично восчувствовать в сознании силы достоинство свое.
Однажды рассказывал я некоторые из сих обстоятельств моей жизни дальнему моему родственнику, который, сгорая желанием стать в ряд высокоблагородных мужей, решился в сорок лет выдержать чиновнический экзамен и начать читать и мыслить. Впрочем, опытность открыла ему некоторый доступ к человеческому сердцу, и с помощью припасенных к экзамену сведений он мог иногда судить даже о том, что было вне канцелярского порядка вещей. ‘Удивительное дело,— сказал он мне,— как могли бродить такие мысли в голове юноши, взросшего в степи среди людей, которые живут сердцем только тогда, когда ссорятся друг с другом, а умом, когда сочиняют векселя, свадебные записи и духовные завещания. Ты видишь, что я сам стал на лучшую дорогу только по силе указа 1809 года’. Мне кажется, дядюшка, отвечал я, что нужно быть только человеком, чтобы рано или поздно восчувствовать свое предназначение. Истина зачинается во глубине души так же, как новый житель земли в утробе матери. Зародыш спит, но в нем сосредоточен весь будущий муж, может быть Сократ, Катон, может быть Минин, Пожарский, Ляпунов3. Пусть любовь пробудит органически сие семя: в одно мгновение тончайшие нити оного превращаются в фибры, едва приметная точка Делается сердцем, оно бьется и катит по юному организму тончайшие, светлые струи жизни. Он уже не то, что выражают словом: есть, и надобно свершиться многому прежде, нежели судьба произнесет сему юному созданию приговор прежнего небытия. Так вечная любовь, предназначившая человека для жизни высшей, оплодотворяет в нем зерно разума, который, зрея мало-помалу, расцветает в тысячах разнообразнейших идей и познаний. Таинственно, но верно совершается в новом поколении нравственный переворот, являются новые понятия и нужды, закипают новые страсти. Здесь не надобно постороннего содействия, мать в самом зародыше плода передает ему жизнь века, в первом поцелуе, коим она встречает его на земле, невидимо, неощущаемо взливается на него святое благословение: быть человеком, по закону истины и красоты, и чести сей не отдавать никому.
‘Хотя ты изъясняешься несколько высокопарно,— сказал мне мой дядя,— однако ж мне кажется, что несколько понимаю тебя: с тех пор, как побывал в моих руках Corpus juris civilis4, я сам обогатился новыми понятиями. Они уже сделали во мне важный переворот: ибо вразумили меня, что для исполнения законов нужно иметь смысл, и как бы ни старались уверить меня в противном тем или другим образом, я все-таки остаюсь при своем. Вот, мне кажется, также зерно, из коего могут со временем вырасти хорошие исполнители мудрых предначертаний начальства’.
— Так,— отвечал я,— мы успехами образованности искупим ужас народов, и потомство в юном Властителе ветхих племен не увидит варвара!..
Обратимся к моей повести. Школа не образует людей, но в таком положении, в каком я находился, она могла иметь важное влияние на развитие и направление моего духа. Для меня уже много значило ощущение той свободы, коею пользуется ум в области высших познаний. Я в первый раз восчувствовал нравственную мою самостоятельность, с какою-то величавою гордостию беседовал я с философами о судьбе человека, с правителями о судьбе царств, взвешивал дела цезарей, наслаждаясь вместе высшею умственною жизнию и правом изрекать суд мой о том, что касалось до моего рода: мне приятно было сознавать, что и я член оного, участвующий в великом совещании о его благе. Мир великий, беспредельный открылся предо мною: мир человеческих понятий и страстей. Сладко было сердцу моему странствовать среди сих созданий нравственной силы: никогда природа, со всем своим разнообразием, не очаровывала меня столько, сколько судьба человечества с его падением и возвышением, с его злополучиями и славою. Вздох тоскующего сердца, улыбка красоты, светлая мысль мудреца — все, все из глубины веков текло к моей душе, воплощалось, так сказать, в моем бытии, делалось моею собственностию, моею жизнию. Мне принадлежало все богатство человечества, приобретенное ценою подвигов, слез и крови, двадцать веков воспрянули из гроба и в игривых, фантастических видениях посились в моем пламенном духе. Я бросил все постороннее, я загляделся на сие величественное зрелище и не думал изучать того, что принадлежало лично до моей судьбы. Опыт скоро доказал мне, что и я действующее лицо в сей великой драме и что роль, которую я заучивал с такою жадностию, была выбрана худо, без соблюдения всех классических единств, которых не должно отвергать безусловно.
А. Никитенко.
Примечания
‘Был вечером у Плетнева…— записал Никитенко в дневнике 23 сентября 1831 г.— Был неизменный наш собеседник по средам, Сомов, который теперь очень озабочен по случаю издания ‘Северных цветов’. Я обещал ему по его просьбе отрывок из моего ‘Леона’. Видимо, в ответ на эту любезность Пушкин вскоре передал Никитенко через Сомова ‘поклон и сожаление’, что не встретился с ним у Плетнева (см.: Никитенко А. В. Дневник. Л., Гослитиздат, 1955, т. 1, с. 109, 110). В рецензии ‘Телескопа’ говорилось, что отрывок из романа Никитенко ‘обнаруживает новое, особенное направление, доселе неиспытанное еще нашим романом,— направление философское’ (1832, ч. 7, No 2, с. 299). Дальнейшая судьба романа неизвестна.
1Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657—1757) — французский философ и писатель.
2Жанлис — см. прим. 9 на с. 344.
3Ляпунов Прокопий Петрович (ум. 1611) — политический деятель.
4Corpus juris civilis — собрание римских законов, так называемый ‘Кодекс Юстиниана’.