Ледоход, Айзман Давид Яковлевич, Год: 1904

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Д. Айзманъ.

Ледоходъ.

I.

Пароходика еще не было видно, но надъ зеленой стной высокихъ камышей, загораживавшей рку почти до самой половины, уже клубился жиденькій, бурый дымокъ, и на пристани поднялась лнивая возня.
Люди и хлопотали, и галдли, что-то тащили и убирали, но замтно было, что все это они продлываютъ вяло, безъ увлеченія и интереса, по привычк, изъ неодолимой необходимости, скучной и нудной. Даже ругались нехотя, и одинъ только пароходный агентъ, рыжій, кривоногій еврей, въ грязномъ, чесучовомъ пиджак, съ изумительно длинными, отвисшими карманами, орломъ носился взадъ и впередъ и во всю глотку, съ видимымъ наслажденіемъ, оралъ и отдавалъ приказанія.
На пристани,— двухъ десяткахъ гнилыхъ, осклизлыхъ досокъ,— этотъ щупленькій человчекъ былъ царемъ. Здсь была его сила и власть, и ужъ онъ пользовился этимъ счастьемъ, широко и съ упоеніемъ. Онъ командовалъ съ такой суетливостью, съ такой напряженной крикливой озабоченностью, какъ если бы и пристани, пароходику, и всмъ людямъ, на немъ находившимся, угрожала немедленная и страшная опасность. Онъ бранился, угрожалъ, ужасался, раздавалъ подзатыльники,— и старый извозчикъ Онисимъ Заверюха, поджидавшій пассажировъ, не дерзалъ взойти на пристань, а скрывался на берегу, за будкой, и изъ этого безопаснаго далека, задумчиво поглядывая на орла въ чесуч, тихонько бормоталъ:
— Отто окаянный!.. Правду люди кажуть: не агентъ, а гинтъ {По-еврейски — собака.}.
— Прочь оттудова! — горланилъ орелъ, указывая короткой рукой на молоденькую, лтъ семнадцати, двушку, стоявшую на краю пристани.— Мамзель, потрудитесь оттудова прочь!.. Ишь, смотри-ка на нее! Думаетъ, когда въ шляпк, такъ надо тамъ стать… Колотушку съ парохода будутъ бросать. Колотушка очень станетъ разбирать, кто въ шляпк, кто въ платк. Такъ по голов трахнетъ — мое почтеніе…
Пароходъ выползъ, наконецъ, изъ-за камышей.
Гулко хлопая колесами и распространяя тяжелый смрадъ — смсь запаховъ машины, соленой рыбы и дыма,— грязненькій, убогій, съ хрипомъ, съ храпомъ, вздрагивая и покачиваясь, подошелъ онъ къ пристани и навалился ободраннымъ бокомъ на край ея. И оттого, что пассажиры — ихъ было десятка три — столпились на одной сторон, хранящій Левіаанъ накренился на эту сторону, а другую быстро поднялъ кверху.
— Назадъ! На той бокъ, на той бокъ! — отчаянно затопалъ ногами агентъ. — Назадъ, мазепы, арестанты…
Пассажиры почти вс были палубные,— народъ бдный, обшмыганный и покорный. Классныхъ было всего трое: какой-то военный, сдоволосая дама съ четырьмя одинаковыми собачками и судебный слдователь, который былъ до того пьянъ, что сходя съ парохода чуть не свалился въ воду.
— Билеты ваши, билеты подавайте, черти, мазепы босоногіе… Благодарю васъ, барыня. Дама съ четырьмя собачками величественно прошла передъ агентомъ. — Билеты наготовьте!
Однимъ изъ первыхъ сошелъ съ парохода молодой человкъ лтъ двадцати-двухъ, смуглый, худощавый, съ легкимъ пушкомъ на подбородк, съ большими, ласково улыбающимися глазами. Онъ улыбался своей сестр,— той самой молоденькой барышн, которой только-что угрожалъ колотушкой распорядительный агентъ въ чесуч. Но двушка еще не замтила пріхавшаго и, съ видимой тревогой, глазами искала его въ толп на пароход.
— Вотъ же я, Соня! — сказалъ молодой человкъ, и взялъ сестру за руку.
— Ахъ, Яковъ!
Они обнялись и крпко расцловались.
— Уходите-съ отсюдова, уходите! — свирпо заоралъ вдругъ агентъ. — Отъ, нашли мсто гд цаловаться! Что ты на нихъ скажешь, а!
Держась за руки, молодые люди отошли въ сторону.
— Здоровъ?.. Пріхалъ благополучно?
— Вполн благополучно… Дома какъ?.. А ты ничего… выглядишь хорошо.
Въ глазахъ Якова, оглядывавшаго сестру, появилось то выраженіе безпокойства и тайнаго страха, которое часто бываетъ у человка, когда онъ близкому, горячо любимому существу, говоритъ слова ободренія, а самъ словамъ этимъ не вритъ, и весь холодетъ и сжимается оттого, что врить нельзя…
— Да, мн лучше, я поправляюсь… Ну что же, разсказывай, парижанинъ, говори: вдь много интереснаго видлъ.
— Господинъ… баринъ… пожалуйте чемоданъ… Извозчика надо?..
— Я повезу.
— Вотъ я повезу.
— Вотъ лучше я.
На пристани и на берегу, между извозчиками, шла уже отчаянная борьба за сдока, и человкъ десять накинулось теперь на Соню и ея брата. Рвали изъ ихъ рукъ чемоданы, рвали ихъ самихъ, тащили за полы, за рукава, расхваливали своихъ лошадей, свои фургоны, самихъ себя, и съ умоляющими нотами и жестами просили ‘дать заработокъ’.
Яковъ остановился въ смущеніи: картина давно знакомая, хорошо знакомая, но за два года отсутствія онъ уже отвыкъ отъ нея, и теперь эта дикая борьба за грошовый заработокъ производила на него особенно гнетущее, почти ошеломляющее впечатлніе. Онъ стоялъ растерянный, и ему какъ то неловко и совстно было, что есть у него вещи, чемоданъ, подушки, что его упрашиваютъ, въ немъ нуждаются, что отъ него зависитъ ‘осчастливить’ извозчика, предоставивъ отвозить себя…
— Господинъ… баринъ… дозвольте… я дешево возьму, я отнесу ваши вещи.
Сдой, измученный еврей, фигуркой похожій на мальчика, угасшими глазами смотрлъ на Якова и протягивалъ къ нему руки, какъ въ молитв.
— Я отнесу… за пять копекъ… до дому, до вашего, до самой квартиры… куда надо… куда захочете.
Но уже одинъ изъ извозчиковъ вырвалъ изъ рукъ Якова чемоданы и, взваливъ ихъ на свой фургонъ, сталъ взбираться на него самъ.
— Садитесь же, что ихъ слухать! Разв они что понимаютъ! Разв у нихъ кони! — весело горланилъ извозчикъ-побдитель.— Ползутъ, какъ вошь по струн. А я васъ доставлю въ двадцать минутъ, въ одинъ моментъ… Посмотрите, какой фургонъ, прямо экспресный поздъ, и больше ничего… Садитесь, садитесь, сейчасъ увидите, какъ полетитъ.
Сдой еврей съ тоской и болью смотрлъ на чемоданы Якова, которыхъ ему бы, пожалуй, и не поднять, и губы его беззвучно шептали…

II.

‘Экспресный поздъ’ тронулся.
Дорога шла вдоль рчного берега, и грязь была зсь такая, что лошади, жалкія и облзлыя, съ язвами на спин и опухолями на ше и колняхъ, еле вытаскивали ноги. Весной рка здсь разливалась и мсяца на полтора превращала окрестности въ непроходимую топь. И теперь еще, лве, у камышей, сверкало обширное болото, гнилое и смрадное. Ядовитыя испаренія желтоватою мутью тяжело стлались надъ какой поверхностью, медленно, но неудержимо расползались по сторонамъ, обволакивали и городъ, и деревни и развивали въ нихъ злыя болзни…
Во время разлива къ рк добираться приходилось ‘горой’, и это было мученіемъ и для лошадей, и для людей. Къ концу апрля, когда подсыхало, здили уже ‘низомъ’ по мстности, которая не измнила своего вида съ самаго того момента, когда ее создалъ Господь…
И теперь по этой мстности тащилось нсколько подводъ и плелись люди, изломанные и скрюченные подъ тяжестью огромныхъ узловъ…
Направо отъ дороги поднимался крутой, срый обрывъ, усянный множествомъ небольшихъ камней. Здсь были каменоломни. Рзали камень, возили въ городъ, но тамъ онъ никому не былъ нуженъ, такъ какъ ужъ нсколько лтъ кряду были неурожаи, дла шли плохо, и никто не строился… Мстами къ дорог подбгала открытая степь, и въ ней все было выжжено засыпано пылью, и только кое-гд торчали умирающія стебли будяка, да одинокіе кусты колючекъ… Все вокругъ имло видъ убогій, жалкій, все говорило о нищет, неустройств,— и болью подавленности, и тоской умиранія вяло отъ разбросанныхъ мстами хатъ и отъ встрчавшихся изрдка человческихъ фигуръ…
— Такъ разсказывай же,— обратилась Соня къ брату.— Я такъ ждала тебя… Видлъ ты много… Видлъ Герцля?
— Видлъ…
Въ глазахъ двушки отразилась не то зависть, не то нетерпніе.
— Необыкновенный онъ, правда? Удивительный?
— Ничего необыкновеннаго я въ немъ не нашелъ,— спокойно отвтилъ Яковъ. — Удивительно только то, что человкъ этотъ могъ увлечь за собой такъ много неглупыхъ людей.
Соня встрепенулась.
— Такъ!.. ты все прежній!.. На тебя ничто не вліяетъ, и ты все-таки противникъ сіонизма.
— А ты полагала, что если посмотришь на Герцля, то такъ сейчасъ же и перебжишь на его сторону?— усмхнулся Яковъ.
— Не могу я это слышать! — на лиц Сони появилось выраженіе острой боли. — Я ужъ вижу, въ чемъ дло: ты сейчасъ станешь мн пть про ‘общую работу’, про великіе идеалы всего русскаго народа, и все такое… А я теб скажу, что все это слова, слова и слова… И химера.
— Разумется… Зато ужъ возсозданіе еврейскаго царства — не химера.
— Конечно, нтъ! — съ силой сказала Соня. — Это вещь трудная, страшно трудная, но это ни въ какомъ случа не химера… Это не химера уже потому, что этого хочетъ народъ,— понимаешь? — весь народъ! А если чего-нибудь хочетъ цлый народъ, то онъ своего добьется.
— ‘Цлый народъ, цлый народъ’… Въ томъ-то и штука, что народъ вовсе не съ вами. Народъ хочетъ обновить свою жизнь, но народъ нисколько не стремится въ Сіонъ.
— Нтъ, онъ туда стремится! Онъ стремится туда, потому что лучше васъ, искалченныхъ, слабыхъ и сбитыхъ съ толку неврастениковъ, понимаетъ, что вн Сіона никакое обновленіе для него невозможно…
Соня очень походила на брата: тотъ же носъ съ горбинкой, т же темные, выразительные глаза, т же полныя губы и продолговатый овалъ лица. Но у нея щеки были впалыя, глаза глубже, и лежали подъ ними густыя, синеватыя тни. И вся она была какъ-то нервне, стремительне брата, сосредоточенне и строже. Въ голос Якова порою слышалось сомнніе, иронія,— нжная, печальная иронія, та самая, которая не дешево обходится, которая рождаетъ въ сердц и боль, и тоску, а иногда и холодное отчаяніе. Соня же сомнній не знала, не любила ни ироній, ни шутокъ, говорила всегда серьезно, а спорила съ горячностью, со страстью, съ врой незыблемой. Она не любила недомолвокъ, презирала колебанія, рубила съ плеча, и ужъ если врила или любила, то до самозабвенія, до абсурдныхъ словъ и поступковъ. Ея лицо, когда она спорила, длалось строгимъ, суровымъ, глаза разгорались, разгорались и щеки, и при взгляд на нее становилось ясно, что переубдить ее, или даже только поколебать, невозможно такъ же невозможно, какъ не возможно сдлать холоднымъ огонь… И еще становилось ясно, что недолговчна она, эта хрупкая двушка, съ узенькими плечиками, съ тоненькой шеей, съ голосомъ, въ которомъ и ненависть мятежника, и пламень пророка, и ужасъ передъ тяжестью жизни…
— И погоди, погоди! посмотришь, что будетъ съ нашимъ движеніемъ лтъ черезъ восемь, десять!— вскричала Соня.

III.

Яковъ не отвтилъ. Но нсколько минутъ спустя, обводя задумчивымъ взглядомъ разстилавшійся впереди унылый пейзажъ, онъ глухо проговорилъ:
— Если бы нашлись знающіе, предпріимчивые люди, какой отличный портъ можно бы здсь создать! А теперь хлбъ грузится за десять верстъ отъ города, по этакой вотъ дорог, и доставка его отъ города до пристани стоитъ въ шесть разъ дороже, чмъ доставка отъ пристани до Лондона… Почти каждый годъ наводненія уносятъ у нищаго населенія послдній скарбъ… Потомъ все гніетъ, разлагается, мучаютъ лихорадки, тифы, мрутъ безъ числа… И голодовки, и безправіе, и насиліе, и темнота духовная… ужасъ!..
Соня молчала, но по лицу ея проходили какія-то странныя тни, и было видно, что слова брата ее раздражаютъ и злятъ…
Подвода поднялась на пригорокъ. Грязи уже не было, а носилась тучею густая, срая пыль, и сквозь мутную пелену ея затемнли кривые и жалкіе домишки городка, тяжелый куполъ собора и огромное зданіе тюрьмы…
Навстрчу плелась телга съ длиннымъ дышломъ, но лошадка была одна, и это напоминало искалченнаго однорукаго человка. На телг пьяная баба издавала дикіе, пронзительные возгласы,— она не то плакала, не то пла, а мужикъ, тоже пьяный, оглашалъ воздухъ скверной руганью и дятельно стегалъ кнутомъ то по одинокой кляченк, то по баб… И блли вдали кладбищенскіе кресты и небольшая церковка, и отъ этого крики пьяныхъ людей казались чмъ-то непонятнымъ, неправдоподобнымъ…
— Наводненія, отсутствіе порта, тифы и вся эта нищета и уродства — мн до этого нтъ никакого дла,— угрюмо проговорила Соня.— Ни малйшаго!
— Это легко понять,— усмхнулся Яковъ,— потому что наводненіе еврейскіе дома вдь обходитъ, и тифъ и лихорадки тоже вдь въ нихъ не проникаютъ… Что за ребячество, Соня! — повысилъ онъ голосъ.— Разв ты и въ самомъ дл не видишь связи между этой общей неурядицей и положеніемъ нашего народа?
— Очень ясно вижу. Но я вижу и то, что когда вся неурядица исчезнетъ, и сдлается въ Россіи рай земной, намъ все таки будетъ здсь скверно.
Въ выраженіяхъ горячихъ и торопливыхъ Соня стала развивать свою мысль. Другіе народы никогда не сживутся съ евреями,— это доказано цлымъ рядомъ вковъ. Евреи много длали для націй, среди которыхъ жили, двигали впередъ науку, искусство, совершенствовали формы общественной жизни, были всегда первыми въ рядахъ борцовъ за свободу, отдавали всю свою энергію, свои силы и дарованія, и жизнь, и за все это имъ платили потомъ жестокостями, кровавыми расправами, презрніемъ и гнетомъ. Евреи везд были паріями, и теперь они тоже паріи,— даже въ самыхъ передовыхъ странахъ, даже тамъ, гд они пользуются всми политическими правами. И такъ оно будетъ всегда, всегда… И выходъ поэтому ясенъ: домой, къ себ. И не жить больше среди чужихъ, и для чужихъ не работать.
— Все это пустое,— сказалъ Яковъ.
И онъ сталъ разбивать доводы сестры.
Онъ расходился съ Соней во всемъ. По его мннію, между христіаниномъ-рабочимъ и евреемъ-рабочимъ больше общаго, чмъ между евреемъ-рабочимъ и евреемъ-банкиромъ. Раздляютъ людей не принадлежность ихъ къ той или иной религіи или національности, а классовыя перегородки. Если даже предположить, что евреямъ удалось бы создать свое государство, то и въ этомъ своемъ углу власть и сила, и вс богатства захвачены были бы кучкой патриціевъ, а народъ томился бы въ рабств. Феодалъ еврей нисколько не лучше феодала иныхъ національностей. Все дло въ классовыхъ перегородкахъ. Когда эти перегородки будутъ снесены — вс люди объединятся въ одну семью, не будетъ ни паріевъ, ни патриціевъ, и евреи сравнятся со всми.
— Вздоръ!..— перебивала брата Соня,— ты говоришь чистйшій вздоръ. Я сейчасъ теб это докажу.
Споръ разгорался, ожесточался.
И уже перешли спорщики на личности, и осыпали другъ друга колкостями, обвиненіями, укорами. Соня упрекала брата въ черствости, въ легкомысліи, въ шаблонномъ мышленіи, въ томъ, что онъ ‘нахватался жалкихъ идеекъ’, которыя не сумлъ даже переварить. Яковъ обвинялъ сестру въ узости, въ чудовищномъ невжеств, въ ‘кугельномъ патріотизм’, отъ котораго просто тошнитъ.

IV.

‘Экспресный поздъ’, тмъ временемъ, перехалъ черезъ мостъ,— жалкое ветхое сооруженіе, которое трепетно колыхалось и стонало подъ колесами подводы. Оно стонало такъ жалобно и громко, что становилось жутко, и начинало казаться, будто дешь по живому, страдающему тлу… За мостомъ лежали кладбища русское и еврейское. И посл смерти люди чуждались другъ друга, уходили въ разныя стороны и огораживались длинными каменными заборами…
На русскомъ кладбищ были деревья, пестрли внки и цвты, кресты стояли высокіе, свтлые. Чувствовалась какая-то ласковая уютность, какая-то особенная задумчивая прелесть. Тихо было здсь и грустно, и хорошо, смиреніемъ наполнялась душа, и такъ хотлось жалости, милосердія, прощенія… А по другую сторону оврага, гд хоронили евреевъ, не было и признаковъ растительности, и все тамъ было сурово и страшно. Въ испуганную толпу сбились тяжелыя надмогильныя плиты, и чернымъ ужасомъ вяло и отъ нихъ, и отъ лежавшаго спереди еще незанятаго пространства… Изъ глубины, зигзагами пробиваясь межъ мрачныхъ камней, шелъ глухой и мучительный стонъ, онъ вырывался на свободное мсто, выпрямлялся здсь, протягивался, и долго трепеталъ, пугающій и непонятный… Можетъ быть, рыдали дти надъ отцовской могилой, можетъ-быть, мать убивалась надъ трупомъ первенца, можетъ быть, плакали сами камни — нмые свидтели неизбывной человческой боли…
Начался и городъ.
Показались наполовину поглощенные землей уродливые домишки, изъязвленные желтыми пятнами кизяка и черными нашлепками грязи, потянулись канавы, полныя темной жижи и обросшія по краямъ игловидными колючками. Изъ канавъ шелъ удушливый смрадъ, онъ смшивался съ горькимъ запахомъ копоти отъ случившагося наканун огромнаго пожара, и отъ этого трудно было дышать. У канавъ и посреди улицы, въ пыли, возились еврейскія дти, полунагія, босыя, и лица у всхъ были болзненныя, зеленыя, а у нкоторыхъ покрыты чирьями. На перекрестк двухъ улицъ, у обгорлой бани, съ блаженной улыбкой на отвислыхъ губахъ, стоялъ паренекъ, лтъ шестнадцати, въ одной рубах, а дти съ радостнымъ визгомъ задирали ему рубаху и плевали на голое тло. Паренекъ былъ полоумный, онъ не противился дтямъ и тихо хихикалъ. Временами онъ вскидывалъ къ небу свои тусклые, большіе глаза и точно искалъ тамъ кого-то. Но никого не было въ чуждомъ неб, и полоумный переводилъ глаза на мучившихъ его дтей и начиналъ тихо и быстро бормотать…
— Шлемка, Шлемка, отгони отъ меня собаку,— кашляя и задыхаясь, всхлипывала сидвшая на завалинк парализованная женщина. — Шлемка, отчего же ты не идешь?
Шлемка не являлся, а собака, тощая, съ облзлымъ бокомъ, съ кровью на морд, не торопясь и тихо рыча, со всхъ сторонъ обнюхивала неподвижнаго человка и тыкала въ него окровавленной мордой…
Вс люди, которые встрчались на улиц, были жалкіе и хилые, и лица у нихъ были блдныя, удрученныя и какія-то встревоженныя. Точно производили гд-то далеко, въ невдомомъ краю, сортировку, отбирали всхъ сильныхъ, цвтущихъ и довольныхъ и оставляли на мст, а все, что было больного, искалченнаго, изнуреннаго, отсылали сюда. И оттого скорбью и уныніемъ вяло здсь отъ всего,— и отъ жалкихъ лачугъ, темныхъ, полуразрушенныхъ, и отъ черной земли, изъязвленной зловонными лужами, и отъ самого неба, затянутаго мутною, грязно-желтою тучей… Вся улица, весь околотокъ, весь почти городокъ былъ царствомъ великой нужды, и боли, и муки, и горестныхъ вздоховъ, и неизбывныхъ, бездонныхъ страданій…
Соня продолжала говорить и горячиться, но вниманіе Якова отвлечено было къ другому, и онъ не возражалъ сестр, да почти и не слушалъ ея. Глаза его, выражавшіе печаль и затаенную боль, тихо блуждали по сторонамъ…
Въ этомъ городк Яковъ родился, здсь онъ выросъ, онъ зналъ чуть не всхъ его жителей, зналъ въ подробностяхъ ихъ тяжелую, горькую жизнь.
Самъ сытый и здоровый, еще мальчуганомъ, онъ ужасался тяжести этой жизни, и она вызывала въ немъ и напряженныя думы, и мятежныя чувства. Онъ, страдая, на кого-то негодовалъ, кого-то яростно проклиналъ, угрожалъ кому-то, злобно и гнвно, и сулилъ жестокую месть и расправу… Онъ ршилъ вс силы свои отдавать на то, чтобы исправить, перестроить и обновить эту страшную жизнь. Но что надо длать — онъ не зналъ. Онъ учился. Ученіе не шло ему въ голову. И сидя за уроками, а поздне за лекціями, онъ все время томился и думалъ, что длаетъ не то, что нужно… Университетъ пришлось ему оставить съ перваго же курса, и это не только не опечалило его, а, наоборотъ, обрадовало: онъ сталъ свободнымъ и могъ приступить къ дятельности ‘самой нужной’. Но скоро онъ сказалъ себ, что въ сущности не знаетъ все-таки, какая она, эта ‘самая нужная дятельность’. Онъ присматривался, вдумывался, читалъ — и все боялся, у сомнвался… Одно время онъ тоже увлекался сіонизмомъ,— собиралъ ‘шекеля’, организовалъ кружокъ, читалъ въ немъ рефераты, агитировалъ всячески,— но длалъ это какъ-то нершительно, вяло, безъ должнаго увлеченія, а порою даже съ чувствомъ недоумнія и досады, и уже думалъ онъ, что такова несчастная особенность его темперамента — всегда колебаться и ощупывать, и пугался онъ этого, и негодовалъ на это, и страдалъ отъ этого сильно…
— Ничего не могу, ничего изъ меня не выйдетъ,— съ тоской и со страхомъ говорилъ онъ себ:— неврастеникъ, слабнякъ, и нтъ во мн ни силы, ни порыва, ни огня…
Онъ становился мраченъ и угрюмъ, онъ страдалъ глубоко и постоянно, и темной и ненужной казалась ему его жизнь.
Онъ ухалъ потомъ въ Парижъ — учиться медицин, какъ сказалъ онъ отцу. Но за два года пребыванія въ Париж онъ едва ли двадцать разъ постилъ лекціи… Были здсь встрчи съ людьми цльными и сильными, съ людьми мысли и темперамента, и были разговоры глубокіе и страстные. И книги были, такія, о которыхъ въ придавленномъ Мертвоводск и не слыхали… Все больше и больше свта проливалось въ голову Якова, больше огня въ его сердце, и дорога его скоро развернулась передъ нимъ врная и понятная… Оставаться на чужбин дальше уже нельзя было, и онъ ршилъ вернуться домой, къ работ!..
Бодрымъ и гнвнымъ халъ онъ на родину, полный ршимости и силъ. И здсь, при вид родныхъ мстъ, такихъ несчастныхъ, такихъ убогихъ, онъ вдругъ почувствовалъ себя еще боле сильнымъ, еще боле ршительнымъ. Ненависть затопляла его сердце, и гнвъ загорался въ глазахъ…
Онъ продолжалъ смотрть по сторонамъ, на темныя берлоги. Тамъ гніютъ ремесленники, у которыхъ нтъ заказовъ, мелкіе служащіе, у которыхъ нтъ мстъ, мелкіе торговцы, у которыхъ нтъ товара. Безработные рабочіе, люди, не знающіе, куда броситься, люди безъ подобія опредленныхъ занятій, они маклеруютъ, попрошайничаютъ, паразитствуютъ, нищенствуютъ — среди другихъ, тоже маклерующихъ, тоже паразитствующихъ, но въ чуть-чуть боле крупныхъ размрахъ.
Насильственно сгущенная тьма душитъ тутъ всхъ. Искусственно прививаются пороки, уродуется и искореняется все, что есть въ сердцахъ высокаго, человчнаго.
Вс конкурируютъ между собой и враждуютъ, и грызутся, и ябедничаютъ, и доносятъ. Сброшенные въ кучу, сжатые желзнымъ кольцомъ, люди въ бшеной свалк, въ дикомъ напряженіи давятъ другъ друга и озлобляютъ, ожесточаютъ и растаптываютъ и, постоянно униженные, постоянно оплеванные, угрожаемые и истребляемые, въ судорогахъ голода, въ корчахъ болзней, рвутъ жалкій случайный кусокъ на тысячу крохъ. Больныя дти больныхъ отцовъ рождаютъ больное потомство, и младенцы уже въ чрев матери поражены туберкулезомъ, сифилисомъ и безуміемъ. Со скрюченными ногами, со вздутыми животами, съ глазами гнойными, покрытыя язвами и корою скверныхъ сыпей, изуродованныя, безкровныя, въ смрад и грязи, какъ щенята въ выгребной ям, копошатся здсь дти и мрутъ массами, не узнавъ сытости, не узнавъ, что такое часъ безъ страданія.
Въ тоск и страх проходитъ здсь жизнь, здсь нтъ мста передышк, здсь не видятъ къ себ милосердія. Нтъ пощады, нтъ поддержки, гаснуть просвты и гибнетъ надежда. Стонъ, стоящій надъ кладбищемъ, еще мучительне бьется здсь. Угрозы перемшались съ пресмыкательствомъ, съ проклятіями униженная мольба. Здсь люди похожи на привиднія и дни ихъ ужасны, какъ кошмаръ, а сны мучительны, какъ дйствительность.
Но разв духъ погасъ?..
Разв не бродятъ здсь высокія мысли, не бурлятъ горячія чувства, мечтанія свтлыя не расцвтаютъ, не проявляется воля сильная, и крпкіе, какъ гранитъ, не выходятъ отсюда гордые люди?..
О, изумительный, единственный, чудесный народъ!..

V.

Подвода остановилась у небольшого, чистенькаго, свтло-коричневаго домика, съ крылечкомъ и параднымъ ходомъ.
На нижней ступеньк крыльца стояла невысокая женщина лтъ пятидесяти, худощавая и блдная,— мать Якова, Шейна. У нея было больное колно, доктора велли ей лежать въ постели, и потому она не похала встрчать сына. Но здсь, на крыльц, она поджидала, опираясь на костыль, уже больше часа и съ радостной тревогой вперяла глаза въ даль, стараясь сквозь желтую мглу удушливой пыли разглядть подводу съ дорогимъ человкомъ
Тутъ же, подл Шейны, стояла босоногая, щекастая двчонка, Марфушка, и глуповатое, но милое лицо ея, тоже нетерпливое и взволнованное, когда подвода, наконецъ, подъхала и остановилась, освтилось вдругъ такой радостью, такимъ счастьемъ, какъ если бы пріхалъ не паничъ — чужой человкъ, котораго Марфушка никогда и въ глаза не видала, а родной ея, долгожданный и горячо любимый братъ…
Яковъ нжно обнялъ мать, и бережно поддерживая, повелъ въ домъ.
— Гд же отецъ? — спросилъ онъ.
— Не знаешь его? — отвтила Шейна,— онъ-же всегда долженъ опоздать. Въ Гнилушкину экономію похалъ, къ князю Абамелику, рапсъ покупать. Отложить нельзя было: князь вечеромъ узжаетъ за границу… Марфушка! Вылупила глаза!.. Возьми же чемоданъ.
Щекастая двчонка, въ стыдливомъ восхищеніи слдовавшая за пріхавшимъ и не сводившая съ него сіяющихъ, почти благодарныхъ глазъ, громко взвизгнула и, задыхаясь отъ восторга, кинулась обратно къ крыльцу, за чемоданомъ.
Войдя въ домъ, Яковъ снялъ съ себя пиджакъ и жилетъ и сталъ умываться. Мать, прихрамывая и стуча костылемъ, не переставая суетилась около него.
Въ первый разъ разсталась она съ сыномъ на такое, долгое время, и теперь, при встрч, переживала чувства, совершенно неизвданныя, новыя. Каріе глаза ея, обыкновенно тусклые и усталые, теперь сильно оживились, они смотрли и весело, и скорбно, временами на нихъ набгали слезы, и женщина эта сама не понимала отъ чего — отъ радости, отъ умиленія, отъ темнаго ли предчувствія…
Сони въ комнат не было: братъ говорилъ чортъ знаетъ что, оказался человкомъ чуждымъ, и она ршила, что его надо игнорировать. Она твердо ршила его игнорировать… Но не усплъ Яковъ окончить умываніе, какъ она появилась въ дверяхъ и заговорила:
— Какъ вы не понимаете того, что служите въ чужомъ стан!.. Вашими руками загребаютъ жаръ, разрушаютъ классовыя перегородки, а когда ихъ разрушатъ, васъ выпрутъ вонъ и ничего вамъ не дадутъ.
И когда Яковъ отвтилъ, что никто ничего не будетъ давать, и что евреи сами себ возьмутъ то же, что возьмутъ и другіе, Соня стала доказывать, что ‘взять не позволятъ’. У евреевъ берутъ все,— ихъ грудъ, ихъ кровь, ихъ геніевъ, Меерберовъ, Лассалей, Гейне, Спинозъ,— а потомъ имъ предлагаютъ ассимилироваться, раствориться. Вс націи могутъ жить, даже самыя ничтожныя — албанская, черногорская, сербская,— и только еврейство должно умереть, раствориться. И вдь этого требуютъ лучшіе люди. А между тмъ отъ кого получаютъ весь свой свтъ эти лучшіе люди? Кто ихъ Богъ и пророкъ? Еврей Марксъ. О, отчего Карлъ Марксъ не носилъ чисто еврейскаго имени, отчего не назывался онъ Мордухъ? Эти господа, которые требуютъ, чтобы еврейство растворилось, назывались бы теперь не марксистами, а мордухистами.
Якова споръ сталъ тяготить.
Сейчасъ по прізд, не раздвшись, не умывшись, не разспросивъ о родныхъ, не поговоривъ даже съ матерью, которая съ такой нжностью и такъ жадно на него смотритъ и ждетъ его разсказовъ, его вниманія, онъ ввязался въ это крикливое перебрасываніе горячими тирадами, и это такъ утомительно и раздражаетъ… А Соня больна, и споръ ее такъ волнуетъ, она кашляетъ и задыхается, и схватывается за сердце… надо бы прекратить, надо бы сейчасъ прекратить…
Но Якову неудержимо хотлось сдлать одно только маленькое, заключительное, послднее возраженіе,— за нимъ слдовало другое, третье, а Соня, даже не выслушавъ брата, съ своей стороны затопляла его горячимъ потокомъ гнвныхъ, стремительныхъ словъ.
Съ тоской и съ тревогой слушала своихъ дтей Шейна. Она вздыхала, разводила руками, бросала умоляющіе взгляды то на сына, то на дочь, а временами, набравшись храбрости, изловчалась вставить слово, другое, и все пыталась увести дтей въ столовую…
А въ сосдней комнат, притаившись, съ большой кастрюлей въ рукахъ, стояла Марфушка, и съ изумленіемъ, сердитая, смотрла черезъ растворенную дверь на то, что происходило передъ ней. Столько было разговоровъ о прізд панича, съ такимъ нетерпніемъ его ожидали, такъ нжно мечтали о дорогомъ гост, такія для него наготовили вкусныя печенія и варенья — и вдругъ, на вотъ теб…
— Тілько що въ хату — и яка свара!
И Марфушка негодовала всмъ своимъ простымъ и чувствительнымъ сердцемъ. Уже она ненавидла ‘оцего чортяку’, и была лютымъ врагомъ ему. Она слушала, слушала,— и все больше и больше закипала.
— У-у, горластый! Ажъ злякалась…
Полная огорченія и обиды, ушла она на кухню, забрала тамъ цлую гору мдной посуды и выйдя во дворъ, на кучу песку, принялась за чистку. До нея долетали голоса и Сони и Якова, но она не хотла ихъ слушать, и, чтобы оградить себя, она затянула псню — да такъ визгливо, да такъ ожесточенно, что когда минутъ черезъ пять подъхалъ къ воротамъ Соломонъ Розенфельдъ, мужъ Шейны, и издали взволнованно крикнулъ: ‘А что пріхалъ нашъ гость?’ — то она ничего не разслышала и не отвтила.
— Пріхалъ нашъ гость? — повторилъ Розенфельдъ, торопливо слзая съ брички.
Не оглядываясь на хозяина, отчаянно визжа пескомъ по ярко сверкающей мди, Марфушка сердито буркнула:
— Пріхалъ.
И почти не понижая голоса, она добавила:
— Хай бы вінъ тобі сказывся, чортяка патлатый!

VI.

Появленіе отца заставило Соню и Якова нсколько успокоиться. Пошли поцлуи, обычныя восклицанія, разспросы… Шейна воспользовалась измнившимися обстоятельствами и увлекла всхъ въ столовую.
Услись вокругъ стола, и завязался живой, пестрый разговоръ — о заграниц, объ ученіи, о томъ, какъ свободно и легко живется евреямъ во Франціи, о новыхъ ограниченіяхъ для нихъ въ Россіи, о торговл, объ урожа…
Соломону Розенфельду было съ небольшимъ пятьдесятъ лтъ, но на видъ ему можно было дать вс шестьдесятъ,— такъ сда была его, въ свое время темно-русая, борода, такъ устало было его изборожденное морщинами мертвенно-желтое лицо. Движенія, впрочемъ, были у него довольно живыя, даже порывистыя, онъ быстро ходилъ, быстро и горячо говорилъ, и смялся громко и легко. И волосы на голов его, блые, какъ сметана, торчали густые и плотные, какъ у юноши.
Онъ ‘занимался пшеницей’, былъ агентомъ крупной экспортной фирмы, и въ урожайные годы ‘крутилъ дла’. На фон мстной нищеты онъ считался человкомъ зажиточнымъ, на самомъ же дл у него не было никакого состоянія, и это потому, что большую часть его заработка выматывало изъ него коммерческое начальство. И даже домишко Розенфельда былъ заложенъ у того же всевысасывающаго начальства.
Розенфельдъ былъ человкъ неглупый, довольно чистый въ смысл нравственномъ и пользовался въ город уваженіемъ и вліяніемъ. При старомъ городовомъ положеніи, когда евреи могли быть избираемы, его неизмнно выбирали въ гласные и даже, если онъ не отказывался самъ, въ члены управы. Онъ не игралъ въ карты, не ходилъ въ клубъ, въ свободные зимніе вечера любилъ читать, и бда была только та, что книгъ въ городк почти не имлось. Самоучкой онъ одоллъ — съ грхомъ пополамъ, впрочемъ,— нмецкій языкъ, и въ его контор, за стеклянными дверцами ясеневаго шкапчика можно было видть ряды томиковъ,— сочиненія Гёте, Шиллера, Гейне и другихъ нмецкихъ авторовъ.
— А ты порядкомъ измнился,— сказалъ Розенфельдъ, вглядываясь въ сына.— Борода… и угрюмый такой сталъ… Въ твои годы не надо быть угрюмымъ, успешь еще… Еще будетъ время намучиться.
— Разв еврей можетъ не быть угрюмъ,— вставила Шейна.— Слава Богу, подумать есть о чемъ… Кажется, о чемъ должно передумать еврейское пятилтнее дитя, то русскому хлопцу даже до самой свадьбы въ голову не придетъ.
— Во всякомъ случа, сегодня серьезность и всякая тамъ хмурость въ сторону,— весело проговорилъ Розенфельдъ, быстро пересаживаясь на другой стулъ.— Можно себ иногда позволить имть и свободное лицо.
— Ты правъ, папаша, совершенно правъ.
Яковъ дружески улыбнулся отцу. Онъ и самъ очень не прочь былъ имть теперь и ‘свободное лицо’, и свободную душу. Такъ хотлось покоя, такъ нуженъ былъ отдыхъ посл семидневнаго путешествія третьимъ классомъ, посл массы наблюденій, сопоставленій и размышленій, горькимъ бременемъ навалившихся на сердце за время этого путешествія.
И обстановка была теперь такая, что спокойствіе могло бы пролиться въ душу. Мягкій сумеречный свтъ, самоваръ, котораго не видишь за границей, чистая скатерть, вс эти домашніе коржики и варенья, и старая, наивная, нсколько смшная мебель, и нжное, ласково-печальное лицо матери, и товарищески-дружелюбный тонъ отца, хоть и посдвшаго еще сильне, но все же подвижного, бойкаго, и такого милаго, милаго,— все это настраивало на какой-то добродушный, тихій, дружескій ладъ, трогало и умиляло. И хотлось упиться этимъ умиленіемъ, хотлось хоть на время забыть обо всемъ грозномъ и жуткомъ,— о вопросахъ мучительныхъ, объ идейномъ разлад, о томъ, что длается тамъ, за стнами этой старенькой столовой, хотлось довриться ей, родной и ласковой, отдаться, покориться…
Но что-то мшало Якову… Что-то жесткое и несдвигающееся давило ему душу, и онъ чувствовалъ себя неловко, стсненно. Точно посадили его въ тотъ узкій промежутокъ, между буфетомъ и стной, на который невольно устремлялись его глаза…
Его глаза устремлялись туда для того, чтобы не встрчаться со взглядами сестры. Соня сидла мрачная, тревожная, почти злобная. Было видно, что она осуждаетъ и это чаепитіе, и эти пустые разговоры, тяготится, и съ нетерпніемъ ждетъ, когда это окончится. Она походила на большое темное облако, которое въ лтній день проносится надъ кроткою нивой, и все разростается, и все чернетъ, и оттуда, сверху, высматриваетъ мсто, на которое нужно ринуться грознымъ и буйнымъ дождемъ.
— Сонечка, ты сидишь такая надутая, точно Яша у тебя жениха отбилъ, пробовалъ пошутить Розенфельдъ.
Соня сдлала видъ, что улыбается, и старику стало стыдно: онъ почувствовалъ, что шутка вышла плоской и неумстной…
Посл нкоторой паузы опять пошли разговоры о пустякахъ, легкіе и вздорные разговоры,— т именно, которые такъ хотлось бы вести теперь Якову, и которые, однако же, смущали его и конфузили.
Стемнло. Зажгли лампу и убрали самоваръ.
Пришло нсколько знакомыхъ и родственниковъ. Уже полъ-города знало о прізд Якова, и всмъ хотлось взглянуть на небо, заграничнаго человка. Разговоръ сдлался оживленный, шумный. Какъ-то незамтно исчезла Соня, пронесло облако мимо, и Якову стало легче на душ, и онъ болталъ безъ умолку.
Просвтлло и лицо Шейны, она все топталась около сына и, желая сдлать ему что-нибудь пріятное, причиняла массу маленькихъ огорченій и неудобствъ. Но ему отъ всего этого было весело, онъ радостно смялся и, разнжничавшись, по-дтски ласкался къ матери и цловалъ ее. А потомъ, вдругъ вспомнивъ, бросился къ чемодану и сталъ вытаскивать изъ него подарки. Матери онъ привезъ шелковый кружевной шарфъ, сестр веръ, отцу табачницу съ видомъ Эйфелевой башни.
Публика осматривала подарки, ощупывала, взвшивала на ладони, обмахивалась веромъ, изумлялась и почтительно расхваливала чистоту и изящество заграничной работы. Маклеръ Халанай, глупое, льстивое и плутоватое существо, долго ощупывалъ кружевной шарфъ, съ авторитетнымъ видомъ глубокаго, многоопытнаго знатока, и, чмокая языкомъ и таинственно щуря воровскіе глаза, приставалъ ко всмъ.
— Убратите ваше вниманіе!.. Вы только убратите вниманіе!..
Вс обращали вниманіе и находили, что дйствительно — шарфъ необыкновенный. И только одна Марфушка, приходившая накрывать на столъ къ ужину, на подарки почти не взглянула. Она латинскихъ изреченій не знала, о существованіи данайцевъ, дары приносящихъ, и не подозрвала, но отъ врага своихъ хозяевъ не хотла и подарка,— даже и для нихъ самихъ.
— Ну, что же вы скажете на моего француза?— развалившись въ кресл и совершенно размякнувъ, спрашивалъ гостей счастливый Розенфельдъ.
— Наполёнъ! Настоящій Наполнъ! убжденно отвчалъ знатокъ Халанай.

VII.

Часамъ къ одиннадцати, когда уже отужинали, и гости почти вс разошлись, вернулась Соня.
Лицо у нея было крайне усталое, но довольное и веселое. Она подсла къ отцу и начала разсказывать о своихъ длахъ. Дла шли отлично: число членовъ сіонистскаго кружка возрастало удивительно быстро. Въ субботу прочтетъ рефератъ извстный ораторъ Кременецкій, котораго выписали изъ Вильны. Въ сіонистскомъ хедер, гд обучаютъ и воспитываютъ въ строго сіонистскомъ дух, успхи просто поразительные. Дти чудесно читаютъ и говорятъ по-древнееврейски, и невозможно слушать безъ волненія, какъ они на этомъ язык поютъ о близкомъ переселеніи въ св. Землю.
Съ выраженіемъ счастливымъ и умиленнымъ разсказывала обо всемъ этомъ Соня, и она совсмъ не замчала, что дыханіе у нея частое и прерывистое, и что щеки ея горятъ въ лихорадк.
Сначала она обращалась почти исключительно къ отцу, но скоро пересла къ брату.
Теперь она говорила съ нимъ тономъ горделивымъ, слегка снисходительнымъ, а временами прорывались у нея нотки чисто отеческія. Она готова была ласково пожурить заблудшаго и въ награду за чистосердечное раскаяніе подарить полной амнистіей… Впрочемъ, эта снисходительность потомъ исчезла, и Соня, вся затопленная нжностью и добротой, уже безъ всякихъ заднихъ мыслей и плановъ просто и безхитростно длилась своими радостями съ Яковомъ, и онъ уже не былъ противникомъ, котораго нужно было побдить, а единомышленникомъ, добрымъ другомъ, горячо любимымъ братомъ, къ которому такъ и рвалась переполненная, свтло настроенная душа, который и посочувствуетъ, и посовтуетъ, и порадуется, и загорится вмст съ ней при побд, и отъ ея же неудачи поникнетъ…
Яковъ странно чувствовалъ себя отъ этого. Все, что говорила сестра, казалось ему наивнымъ, нелпымъ. Гнилью и тлніемъ, удушливымъ запахомъ плсени вяло на него отъ ея идеаловъ. Она была на ложномъ пути, на вредномъ пути — и ему хотлось это крикнуть ей, объяснить, доказать. И онъ даже не чувствовалъ себя больше усталымъ, и слова и мысли въ немъ клокотали и бились, и рвались наружу.
Но онъ смущенно взглядывалъ на горящія щеки сестры, на ея странно расширившіеся, недобрымъ блескомъ блествшіе глаза,— и холодъ и страхъ проливались къ нему въ сердце, и уста смыкались…
А молчать тоже было трудно. Молчать нельзя было: очевидно, она молчаніе принимаетъ за сочувствіе. Онъ не возражаетъ, не споритъ, значитъ соглашается. Своимъ молчаніемъ онъ поддерживаетъ въ ней это заблужденіе, и это прямо нечестно… И кром того, обидно за свои идеалы, которые попираются этими уродливыми разсужденіями узкой и близорукой сіонистки…
Соня же, ласковая и кроткая, воодушевляясь все больше и больше, и вся сіяя, разсказывала брату, что и сама уже научилась довольно сносно писать по-древнееврейски, что въ Іерусалим устраивается національная библіотека, и что сіонистскіе кружки организовались теперь и въ Пекин, и въ Іоганесбург…
— Самые дятельные сіонисты — это не Герцль, не Нордау,— не выдержалъ, наконецъ, Яковъ, мрачно смотрвшій куда-то въ сторону,— а Суворинъ и Крушеванъ. Породили сіонизмъ, распространяютъ его и укрпляютъ не т, кого вы считаете вашими вождями, а т, которые насъ бьютъ. Пусть завтра обстоятельства улучшатся, пусть прекратятся погромы и будетъ удвоена процентная норма въ гимназіяхъ,— и сіонизмъ получитъ самый серьезный ударъ.
Соня быстро, какъ если бы ея внезапно коснулись раскаленнымъ желзомъ, вскочила съ дивана.
— Оставь! Оставь! — вскрикнула она, замахавъ руками.
— Пусть уничтожатъ процентную норму совсмъ и выпустятъ насъ изъ ‘черты’, и сіонизмъ очень скоро умретъ естественной смертью,— не мняя тона, и съ тмъ же сумрачнымъ, упрямымъ лицомъ договорилъ Яковъ.
— Яшенька, ты же такъ усталъ,— встревоженно поднялась вдругъ Шейна:— ты даже не отдохнулъ съ дороги, не полежалъ. Поди, ляжь.
— Да, я пойду…
— Это возмутительно! — съ силой, но вполголоса проговорила Соня, вздернувъ плечами.
Сразу и до послднихъ слдовъ исчезло ея благодушное, ласковое настроеніе, и цлое море вдругъ отдлило ее отъ брата…
— Это такъ низменно, такъ жалко,— сказала Соня,— это такъ пошло, что я… что… — она подбжала къ Якову.— Это только вы, мелкіе, пошлые, нищіе духомъ люди, можете такъ смотрть на вещи. Огромное, великолпное движеніе, которое раскинулось по всему земному шару, вы думаете остановить удвоеніемъ процентной нормы, какой-нибудь гнусной взяткой…
— Мы не будемъ останавливать твое огромное движеніе,— силясь быть спокойнымъ, сказалъ Яковъ.— Оно само собой остановится.
— Черта, процентная норма, игнатьевскія ‘временныя правила’ — вотъ что васъ тяготитъ!.. Жалкіе вы люди! За чечевичную похлебку гражданскихъ правъ вы продадите и народъ, и его культуру, и его духъ.
— Яшенька, ты же сказалъ…— начала было Шейна.
Но Соня загородила ей дорогу и съ вызывающимъ видомъ стала передъ братомъ. Она встревожена, возмущена была до глубины души. Передъ ней стоялъ теперь не противникъ даже, а врагъ — почти предатель. И слова, которыми она его осыпала, были похожи на вылетающіе изъ кратера раскаленные камни.
— Вы рабы, вы несчастное порожденіе двухтысячелтняго ига. Вы любите цловать кулакъ, который разбиваетъ вамъ черепъ! И лучшія грезы ваши не идутъ дальше того, что настанетъ когда-нибудь счастливая пора, когда будутъ бить уже не въ лицо, а въ затылокъ. Холопы!
— Васъ называютъ фантазерами, утопистами,— кричалъ Яковъ:— я и такъ васъ не назову. Вы и не безумцы, вы просто человчки съ крохотнымъ мозгомъ.
— Постой, постой, Яковъ, вмшался старый Розенфельдъ.— Это ты напрасно: среди сіонистовъ есть люди ученые, большіе профессора и знаменитые мыслители…
— Соломонъ! оставь хоть ты! — съ отчаяніемъ бросилась къ мужу Шейна.
— Вотъ какой у нихъ мозгъ,— отмривалъ у себя на мизинц Яковъ.— Невжды, тупицы…
Съ лицомъ хмурымъ и злымъ онъ доказывалъ, что исторія не знаетъ примровъ, когда государства создавались бы по заказу. Люди жили для себя, искали хлба, работы, безопасности для семьи, организовывали самозащиту, а государство вырастало потомъ само собою, какъ естественный и неизбжный результатъ напряженныхъ заботъ каждаго о своемъ собственномъ благополучіи. Сіонисты же всякаго изголодавшагося, больного, избитаго еврея, еле спасшагося отъ кулака и топора громилы, хотятъ заставить думать и работать не для себя и своихъ дтей, а для какого-то химерическаго государства. Прутъ противъ незыблемыхъ законовъ исторіи и природы, и думаютъ, что заставятъ солнце всходить съ запада…
— Исторія не знаетъ примровъ! — саркастически восклицала Соня.— Какой ужасъ! Исторія не знаетъ, а мы покажемъ эти примры. Вы — рабы, рабы всего, вы рабы и исторіи. Вы ея рабы, а мы ея повелители. Мы сдлаемъ то, что до насъ не длалъ никто. Мы и исторіи укажемъ новые пути!..

VIII.

И долго еще стоялъ этотъ споръ подъ кровлей Розенфельдовъ и длался онъ все страстне и бурне.
Спалъ городокъ.
Спали голодные, измученные, униженные люди,— но сонъ не давалъ имъ успокоенія и мира, и они и во сн вскрикивали и метались. Вся пережитая боль, весь испытанный ужасъ, вся горькая тоска долгихъ, долгихъ черныхъ дней — отливались въ дикія безумныя виднія, и, несчетныя, носились виднія подъ низкими потолками смрадныхъ конуръ и давили здсь и взрослыхъ, и дтей. Чернымъ сонмомъ кружились они, побдныя и ликующія, и захлебываясь, въ страшномъ молчаніи, пили кровь,— человческую кровь… Богъ не останавливалъ жестокаго пира. И только два юныхъ человка,— двушка, пораженная смертельной болзнью, и ея братъ, быть можетъ, тоже носившій уже въ себ страшное имя того же недуга — со страстью, съ гнвомъ, съ затаенными слезами, трепеща и сгорая, шли на роковую борьбу..
Рзкимъ приступомъ раздирающаго, гулкаго кашля Соню внезапно перегнуло пополамъ, и она быстро схватилась за край стола. Спина ея, узкая, сутулая, сильно колыхалась отъ непрекращавшихся внутреннихъ толчковъ, и колыхался и столъ. Звуки кашля, трепетные, зловщіе, заполнили комнату и бились во всхъ углахъ ея.
— Боже мой, Боже мой! — въ отчаяніи стонала Шейна, прижимая къ груди ладони.— Когда это окончится!..
— Тише, будетъ теб…— вполголоса сказалъ жен старый Розенфельдъ, самъ растерянный и возбужденный.— Погоди, сейчасъ они разойдутся… Яковъ? — просительно посмотрлъ онъ на сына.— Видишь вдь…
— Ухожу, ухожу,— торопливо пробормоталъ Яковъ и взялъ со стола давно приготовленныя для него свчку и спички.
— Мы не растворимся! — выпрямилась вдругъ Соня.
Она платкомъ вытирала затопленные слезами глаза и мокроту съ губъ.
— Н—тъ, мы не растворимся! Въ святую землю, подъ снь вковыхъ кедровъ, къ могиламъ великихъ и святыхъ вождей, къ могиламъ пророковъ и царей, слагавшихъ псалмы, поведемъ мы народъ нашъ! И чудо свершится. Вс страданія народа, и вся невинно пролитая кровь его, и слезы его, и живьемъ сожженныя тла, и женщины опозоренныя, и съ крышъ на камни сброшенныя дти,— вс замученные и раздавленные, вс стоны ихъ и молитвы, и предсмертные хрипы — все претворится въ радость и сіяніе для грядущихъ поколній!.. Говорю теб, что такъ оно будетъ! Чудо должно быть, чудо должно быть!.. И человчество пойдетъ за нами, мы озаримъ ему путь! Мы разъ уже дали ему Бога, и мы снова спасемъ его. Впереди всхъ пойдемъ мы, я врю! Свтлые, сильные, радостные! И умиротворенные народы, обрвшіе новаго Бога, послдуютъ за нами… И тогда пусть! Пусть тогда наступитъ всеобщее сліяніе, и пусть создастся на земл одинъ, единственный и высшій народъ!
Соня окончила звонкой, острой нотой. И въ ушахъ Якова эта нота царила еще долго посл того, какъ двушка умолкла.
Онъ съ изумленіемъ, потрясенный, смотрлъ на сестру.
Какъ высшее, непонятное, откуда-то сверху сошедшее существо, какъ пророкъ, стояла она, вдругъ выросшая, прямая, вся осіянная свтомъ энтузіазма, вся преображенная огнемъ вдохновенія. Мощь, великая мощь несокрушимаго, всепобждающаго духа была въ ея глазахъ, въ поднятой кверху рук, въ сверканіи блыхъ и острыхъ зубовъ.
И все приникло въ дом и затихло. И только за окномъ какъ будто что-то трепетно шелестло, и тамъ становилось свтле. Злобные призраки, чернымъ сонмомъ носившіеся по спящему городку и терзавшіе его, дрогнули въ испуг и стали разсеваться и исчезать..
Яковъ стоялъ неподвижно, съ мднымъ подсвчникомъ въ одной рук, съ полуоткрытой коробкой шведскихъ спичекъ въ другой, и не зналъ, что длать.
Моменты высокаго душевнаго подъема были знакомы и ему, но то, что происходило теперь съ Соней, поразило его и смутило.
— Истерія… бредъ…— подползали къ нему смрадныя, липкія, какъ ящерица, слова. Но онъ раздавилъ ихъ съ омерзніемъ и гнвомъ.
И ему хотлось подойти къ сестр, взять ее за руку… поклониться ей,— но онъ не посмлъ… или ему было стыдно… И онъ продолжалъ стоять, съ подсвчникомъ и спичками, и не зналъ, что длать.
А у Сони красная капля выступила въ углу рта, и это походило на то, что двушка держала во рту булавку съ коралловой головкой. Мгновеніе кораллъ продержался, потомъ дрогнулъ, покатился внизъ, и на подбородк повисъ, оставивъ на смуглой кож алый слдъ.
— Дитя мое, Сонечка, доченька! — взмолилась Шейна, схвативъ дочь за об руки:— что хочешь длай со мной… въ другой разъ… въ другой разъ я теб уступлю… а теперь пойдемъ… отдохни.
Соня посмотрла на мать,— прямо въ глаза ея,— и лицо у ней сдлалось вдругъ скорбнымъ и нжнымъ. Она провела платкомъ по подбородку, тихо вздохнула и, поддерживаемая матерью, пошла къ дверямъ.
Яковъ, не шевелясь, исподлобья смотрлъ на удалявшуюся сестру, и когда та скрылась за дверью, глаза его продолжали упираться въ притворенную дверь…
Онъ тихо пожалъ потомъ плечами и чиркнуль спичкой по коробочк. Спичка сломалась, не вспыхнувъ. Яковъ положилъ тогда коробочку на подсвчникъ и съ незажженной свчой направился въ свою комнату. Шелъ онъ на цыпочкахъ, осторожно опуская ноги, и отчего шелъ такъ — не зналъ, и объ этомъ не думалъ.
И Соломонъ Розенфельдъ тоже безшумно, и какъ будто крадучись, вышелъ изъ этой комнаты и исчезъ въ мутномъ сумрак обширной конторы.
Глаза старика полны были странной тревоги, и пальцы судорожно путались въ блой, какъ саванъ, бород…
Всколыхнулось все, встревожилось, бьется и ищетъ выхода, рветъ оковы и съ грохотомъ сноситъ преграды. Молодою кровью орошается крутая дорога, пламенемъ сгорающихъ душъ освщается она,— и гд же конецъ, конецъ?
Вокругъ стенанья, вопли, неслыханная и безумная боль… Спитъ городокъ… Черезъ нсколько часовъ онъ проснется,— и какъ и вчера, какъ и завтра, день полонъ будетъ униженія, и страха, и скорби, и лишеній,— лишеній, какихъ не можетъ выносить человкъ. Больные младенцы припадутъ къ высохшимъ грудямъ изнуренныхъ матерей, и не найдя въ нихъ молока, безъ плача, для котораго тоже вдь силы нужны, будутъ корчиться отъ жгучаго голода. И ихъ изсушенныя матери, и ихъ полуживые отцы, посинлыми, потрескавшимися губами, блуждая угасшими взорами, въ замираніи страха, въ тоск безпросвтности, разбитыми, изъязвленными голосами будутъ что-то говорить, объ эмиграціи, о странахъ на томъ краю океана, о хлб, о правд, о жизни…
И о Бог будутъ говорить они, о великомъ и милосердомъ Бог, все же не оставляющемъ народа своего и посылающемъ ему дтей, крпкихъ и сильныхъ,— дтей, которыя бьются и ищутъ выхода, рвутъ оковы и съ грохотомъ сносятъ преграды,— дтей, которыя кровью своею орошаютъ крутую дорогу и пламенемъ сгорающихъ душъ своихъ озаряютъ глубокія дали ея…
И скоро конецъ, конецъ…

IX.

— Соломонъ,— проговорила Шейна, поднимая къ мужу убитое, смоченное слезами лицо. Соломонъ…
Она уже минутъ пять сидла въ контор, на длинной деревянной скамь, но взволнованный, поглощенный своими думами, старикъ Розенфельдъ ея не замчалъ.
— Погибли наши дти, съ тихимъ рыданіемъ говорила Шейна:— погибли…
Смертельная скорбь дрожала въ ея голос.
— На старости лтъ мы останемся одни… одиноки, какъ камни…
Старикъ молчалъ.
— Людямъ счастье, продолжала Шейна: — какая-нибудь Меерштейниха, кто она? Кто былъ ея мужъ? процентщикъ, доносчикъ, послдній человкъ! И ея дти кто такія? грубые характеры, мужланы вс вдь это скажутъ. А посмотри, какъ они пристроены: одинъ — докторъ, другой — инженеръ и получаетъ шесть тысячъ, дочка за агентомъ варшавскаго банка… А наши… Сонечка… если она не оставитъ этого сіонизма… не знаю, переживетъ ли она осень, а Яша… — Шейна затрепетала: — его у насъ отнимутъ…
Розенфельдъ держался обими руками за рукоятку копировальнаго пресса и сумрачно уткнулся глазами въ землю.
— Надо, чтобы мы переговорили съ ними,— вдругъ переставъ плакать сказала Шейна.— Пусть они пожалютъ насъ. Я буду на колняхъ молить… Я буду землю цловать передъ ними, я все сдлаю…
— Не поможетъ! — рзко оборвалъ Розенфельдъ.— Ничего не поможетъ! Мы ничего не можемъ и они сами тоже ничего не могутъ. Ты понимаешь это?.. Ты сидишь дома, ты не знаешь, что длается. Черные дни настали на земл, какъ гора жизнь давитъ людей. Міръ гибнетъ! Камни кровью залиты, и въ Буг не вода, а кровь человческая течетъ.. Идешь по улиц, дешь полемъ, ночью гд-нибудь на площади очутишься, никого нтъ, а плачъ такъ и звенитъ… Я знаю? Можетъ быть, это мертвецы плачутъ и молятъ за насъ Бога. Невозможно больше терпть, невозможно!..
Старикъ снялъ руки съ копировальнаго пресса и сложилъ ихъ на груди. Въ тускло-освщенной, просторной и пустой контор, среди безмолвія ночи, сдой, блдный, съ сверкающими, смятенными глазами, онъ на разстроенную, убитую Шейну производилъ впечатлніе жуткое, пугающее. Онъ казался загадочнымъ, дикимъ, что-то таинственное и опасное было въ немъ, и бдная женщина вдругъ сгорбилась вся, съежилась и забилась въ уголъ.
— Невозможно! — шипящимъ шопотомъ сказалъ старикъ, впиваясь въ жену глазами. — Это ледоходъ!.. Выйди во время ледохода на берегъ и поставь заборъ, перегороди льду дорогу,— поможетъ?.. Когда все уже взломилось и ищетъ выхода, и несется впередъ — поможетъ теб?
Старикъ сдлалъ шагъ къ жен и нагнулъ голову.
— И я и не хочу, чтобы помогло, отчетливо, раздляя слоги и напирая на нихъ, сказалъ онъ.— Дти Меерштейнихи, ты говоришь: дти доносчика процентщика?.. Пусть! Пусть! А мои дти… Моя молодость далека, свою жизнь я потерялъ, я ничего не сдлалъ… Я въ конторской передней воспитался, я темный человкъ, я остался ничтожнымъ пшеничникомъ. Но меня Богъ благословилъ дтьми,— и они пусть идутъ!..
Онъ на мгновеніе остановился.
— Я не знаю, кто изъ нихъ правъ: Яковъ или Соня, но…— Онъ поднялъ кулакъ и сдлалъ такой жестъ, какъ если бы забивалъ гвоздь.— Пусть они идутъ! пусть они идутъ!..— съ силой сказалъ онъ и отвернулся.
Онъ отвернулся,— и страхъ вдругъ объялъ его, темный, позорный, въ мучительный трепетъ ввергающій страхъ.
Коралловая капля въ углу сжатаго рта сверкнула во мрак, и шопотъ предсмертный прохриплъ, и потянулось подъ погребальное пніе черное шествіе… И другое шествіе затуманилось въ глубин, уже не черное, а срое… Кандалы забряцали, сверкнули штыки… Вокругъ снга, и льды, и дикіе зври, и дикіе люди, и ночь, которой нтъ конца, и мука, которой нтъ исхода…
Нтъ дтей, нтъ дтей, нтъ дтей…
И онъ, старый и больной, всю жизнь страдавшій и носившій ярмо для дтей, одинъ остался ко склону дней своихъ съ Шейной, и безъ словъ сидятъ они другъ противъ друга, сдавленные пустотой, замученные думой, одинокіе и нмые, какъ камни…
И усталое, высохшее тло старика трепетало отъ тяжкаго и ненавистнаго страха.
Нтъ дтей… нтъ дтей… нтъ дтей…

X.

А Шейна, поднявъ голову, съ новымъ чувствомъ смотрла на мужа…
И ей было страшно, и ей было больно, но что-то бодрое и величавое забилось въ ея груди…
Въ эту минуту она не завидовала Меерштейних.
Понятнымъ сдлался мужъ, родне стали вдругъ дти,— и въ глазахъ загорлось выраженіе гордаго вызова…

Сборникъ Товарищества ‘Знаніе’ за 1904 годъ. Книга пятая

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека