Лампадочка, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1936

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Ив. Шмелев

Лампадочка

Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955
Говорят — скоро ледоход, где-то была ‘подвижка’. Я спрашиваю Горкина, что такое ‘подвижка’, а он смеется: ‘то всё знаешь, совсем грамотей стал, а тут не знаешь’. Мне стыдно, что я грамотей, а про ‘подвижку’ не знаю. ‘Да ты сам сказывал’, — говорю, — ‘всего дознать нельзя’… ‘каждому человеку… что-то, ты говорил, положен… чего положен?..’ — ‘Ишь, хитрый какой! верно, каждому предел положен’. Он доволен, что и я говорю, как он, что каждому человеку от Бога предел положен, и объясняет про ‘подвижку’: ‘как водополью быть, стронется чуть ледок где-там — и станет, а это нижний лед не пускает, рано… а как прибудет еще воды, он и пойдет, пойдет… — полный уж ледоход тогда’.
Все только и говорят про водополье: какая-то вода будет! как бы наши плоты не раскидало, барки с причалов не сорвало. У Горкина в мастерской, в каморочке, ‘водяная’ лампадка теплится, Петру и Павлу: вчера зажег, и она будет теплиться, пока ледоход не кончится. Как-то рассказывал:
— Папашенька вот всё шутит — ‘у тебя, Горка, старый хрыч, на всякое дело по лампадке!’ А чего плохого… святой огонек теплит, — и душе весело, и от дурного отнесет, а то и человека пожалеешь. Как пожалеешь-то? А вот подрастешь, я тебе расскажу. Вот синенькая у меня горит… как март-месяц на Алексея Божия Человека и затеплю… и так, вспомнится когда, тоже зажигаю, человека пожалеть. Это нарошная у меня, по зароку. Образ видишь, ‘Усекновения Главы’, Крестителю главу усекли, от Ирода-Душегуба… это чтобы за грешную душу помолиться. Да это… мал ты еще, не понять тебе. И дело это страшное. Нет, и не приставай, рассказывать не стану. Я те про ‘водяную’ лучше, про Петра и Павла… Да сказано тебе — дорости! А про Петра и Павла, потому ‘водяная’… апостол Петр тонул на водах, а Христос его за ручку по водам и повел, невредимо. А апостол Павел сам весь корабль уберег от погибели, Господня благодать на нем… ‘Деяния’ еще с тобой вычитывали, как ехидну в хворосте зацепил? Вот-вот, тоже невредимо. Это как его сотник в город Рим судить вез. Потому у меня ‘водяная’ и горит, по нашему делу, по речному. Ну, верно говоришь, и Никола Угодник по этому делу помощник, и ему-батюшке теплится у меня, как Михаил-Архангелу своему зажигаю… он сбочку висит, и ему озарение достает, всегда на памяти у меня.
Весна, говорят, ранняя: середина марта, а уж ‘подвижка’. Василь Василич под Звенигород покатил, распорядиться: там наши дрова ждут сплава. Горкин здесь помогает, объезжает портомойни и перевозы, осматривает лодки, доглядывает, обколоть ли лед у портомоен, а то ледоход захватит — плоты сорвет. Он побывал и у Краснохолмского моста, и у Москворецкого, и под ‘Воробьевкой’. К Крымскому мосту обещается и меня взять. Там у нас Денис, парень надежный, солдат, да Господь его. знает, что с ним творится, — ‘совсем без головы стал!’ В прошлом годе чуть у него портомойню не унесло в ледоход: запьянствовал, и всё по Москве-реке с наметкой, всё рыбку ловит, дурак-дураком: ‘душа не на месте у него’. Я понимаю что-то, ухом одним слыхал: горничная Маша над ним смеется, и за конторщика замуж всё собирается, — ну, он и зашибает. Горкин мне говорил, но у него что-то не поймешь. Маша про Дениса говорит всё — ‘пьяница он, на чего он мне сдался!’ А Денис говорит — ‘это я с горя зашибаю, что за меня нейдет’. И за конторщика не идет, — ничего не понять. Горкин говорит — дело не наше. Денис, должно быть, во святые подвижники скоро выйдет, — живет, как подвижники во святой пустыне в хибарке-сторожке, кругом огороды, ни души, только Москва-река. Отполощут бабы белье за день, — и нет никого, до света. У Дениса удочки в сторожке, наметка-сетка, гармонья и собачка ‘Мушка’, — от какой-то знаменитой ‘Мухи’. Про эту ‘Муху’ тоже, должно быть, интересно, и Горкин всё обещается рассказать, только говорит, — ‘вот, подрастешь, а то не поймешь… да еще напугаешься’. А я уж совсем подрос, всю хрестоматию прочитал.
К Крымскому мосту нас везет в лубочных саночках ‘Смола’, старая рабочая лошадка, а не выездная, как ‘Кривая’ наша. Хотели ее недавно к коновалу вести, под нож, но мы с Горкиным отпросили папашеньку погодить: Господь даст, может и сама протянет ноги, без коновала. Денис на реке, сидит у пролуби на коленках, ершей на ‘кобылку’ ловит, — от моста еще приметили. Горкин сказал сердито: ‘нашел время! а плоты кто-то за него обколет… намылю ему голову сейчас’. Съезжаем к его сторонке, и Горкин начинает бранить Дениса: разбойник эдакой, голова садовая… держи таких работничков! да тебя, такого, не плоты стеречь… самого-то с плотами унесет’. — ‘Наплевать, пускай унесет!’ — говорит Денис и трясет серебряной сережкой, — сережка у него в ухе, солдатам так полагается, — ‘пьяница я, туда и дорога, конторщика за меня возьмете!’ Совсем несуразный человек. А золотые руки, когда возьмется, так и горит работа. При нас взялся, — половину плотов ото льда обколол, — живой огонь. Горкин сказал мне: ‘наша Маша дуреха, такого мужа поискать надо… ломается чего-то, человека губит… а что я, не вижу… сама скучает…’ Я стал спрашивать, почему скучает, а он мне — ‘не встревайся, всё равно не поймешь’.
На реке ветрено, Горкину, в армячке на зайце, — и то зябко. Денис ставит нам самоварчик, — такой у него, зеленый, на трех ножках, под четвертую щепочку кладет, — и показывает на розовую красавицу, приклеена у него к окошку, с мыла обертку наклеил: на крестницу вашу, Михал Панкратыч, похожа маленько… из уважения посадил’. Это про Машу он, она крестница Горкина. — ‘Ты из уваженья лучше за портомойкой гляди да по стаканчикам не звони!’ — говорит Горкин. — ‘Покушайте пирожка, Михаил Панкратыч…’, говорит ласково Денис и ставит перед нами… пирог с морковью! Откуда у него пирог?! Горкин спрашивает, на-знак чего в посту у него пирог, и кто ему преподнес. Денис сам удивляется, — не знаю, прихожу давеча с реки… — пирог на столе стоит! тут я и вспомнил, что именинник нонче, а кто мне пирог испек — знать не знаю’. Горкин только рукой махнул ‘сказывай кому другому… зубы с бабами полощешь на портомойке, делом бы лучше занялся’. И я вспоминаю, что видел сегодня у Марьюшки на кухне пирог с морковью, и Маша чего-то вертелась тут, — а пирога нам не подавали. Шепчу Горкину, а он опять — ‘не в свое дело не встревайся’. Пирог ужасно вкусный, Денис всё угощает нас, но Горкин даже отодвинул пирог, не хочет. — ‘Не на именины приехали… и не ем с морковью, убери свой пирог’. Правда, он никогда не ест пирогов с морковью. И чай не стал допивать, поднялся. — ‘Расстроил ты меня, Дениска!’ — даже кричать стал. — ‘Мне эти пироги… грехи с вами!’ Расстроился и расстроился. Заспешил, с Денисом даже не попрощался.
Выбрались мы на мостовую с огородов, подъехали к мосту, Горкин и говорит: ‘ты уж не серчай, чайку тебе всласть попить не дал и пирожка в охотку поесть’… — а я два куска съел, успел, — ‘да и домой нам пора, и Дениска меня расстроил’. И показывает на дикую будку, у въезда на мост, где будочник живет: ‘видишь, будка’… это новая, а годов пятнадцать тому другая тут была, только ее сожгли… там мы с Василь Василичем пирога досыта наелись, с морковью с этой… больше не ем с морковью’. — ‘Объелся, да?’ — спрашиваю его. Он так и не ответил. Доехали молча, без удовольствия. Я на него обиделся, и не попрощался, и к нему в мастерскую не зашел, в его каморочку.
Вечерком он пришел в кабинет к отцу докладывать, как и что, и всё говорит невесело. Отец даже сказал: ‘чего ты такой, нездоровится?’ Пошел я его проводить до кухни, жалко его мне стало, он и говорит: ‘ты на меня серчаешь и в каморочку не зашел… ты не серчай’. И мы поцеловались. — ‘Хочешь, — говорю, — зайду к тебе в каморочку?’ — А мне очень к нему хотелось. — ‘Ну, зайди… я уж всё тебе расскажу, всё равно я расстроился, будет полегче, может… про синенькую лампадочку расскажу’. Я запрыгал, а он и говорит: ‘не прыгай, веселого тут нет… думаю, надо тебе сказать, а то помру, кто тебе скажет!’
Пришли в каморочку. Теплится синяя лампадка, Невесело так горит, совсем темное стеклышко. Вот он и стал рассказывать.
— Ишь, невесело как горит, скучает. А вон, ‘водяная’, розовенькая, как весело горит. А эта скучней голого стекла, — постной. И огоньку передается. Эта лампадочка покаянная, будто и огоньку невесело, а? скорбит словно?.. А вот, слушай. Я не на Дениса давеча осерчал, а за-сердце меня взяло — затомилось… будто вчера всё было. И место самое то, и пора та же, перед половодьем было, чуть не день в день. А ты на ‘Усекновение’ смотри, на огонечек, тебе и не будет страшно… смотри и молись, за несчастные души… Алексея и Домну. Да и еще семеро, может, душ, прикинуть надо. Ну, за тех есть кому помолиться, да и венец приняли… А за этих двоих лампадочка и теплится, самое теперь время помнить. Тому годов пятнадцать было. Пришли мы с Василь Василичем на портомойку, распорядиться тоже, на самого Алексея Божия Человека было, 17 числа марта месяца. Домой уходить, — нас бутошник от моста кличет, Алексей, фамилия ему Зубарев, солидный мужчина, старый знакомый наш: ‘заходите, именинник я, откушайте пирожка!’ А Василь Василича разобрало, с реки-то, клюнуть в стаканчик захотелось. Зайдем, Панкратыч! А мост тогда был старый, деревянный. И место глухое было, отчаянное самое. Ночью ходить опасались, потому под мостом жулики хоронились и грабили-раздевали, случалось. А тут, уж и душегубы завелись… и первым делом зарезали купца из Таганки. Ехал запоздно, от невесты, богатый, молодой, на рысаке. А дорогу развезло, в весеннюю капель было, рысак на ухабе оглоблю и поломал. Его по утру нашли, на огородах, в снегу увяз. Дело темное, никто не видал. А купец как сквозь землю провалился. И не доискались. Спрашивали Зубарева, не видал ли чего. Видал, говорит, мчал рысак, да ночь, не видать, мало ли пьяных катается, невдомек было, а фонари слепые, и ничего такого не слышно было, караул не кричали. А отходить ему с того места воспрещено, охраняет понятно, место, сторона глухая. Так и пропал купец. Другая зима — опять, трое уж пропало. У свидетелей доискивались… говорят — в Зубове их видели, по ту сторону реки… значит, в этом месте надо искать. Ну, Зубарева судебное начальство спрашивало, не видал ли. Видать не видал, а слыхали с женой, с реки, от больших пролубей, против Хамовников, караул пьяные кричали и песни пели. Сойтить с поста не смею, говорит, в свисток подал, — ну, поутихло. На Святках было, и те по льду, будто ехали, спьяну, что ли… а куда тут по льду ехать на пустые огороды? Он, Зубарев, начальство просил: ‘дайте мне помощника, не справиться одному, место глухое, и мне лихие люди грозятся, самого зарезать могут’. А начальство не приняло во внимание. А он место стерегет, отойтить не может, важное место, мост самый. А под мостом душегубы сидят, цельная шайка, видал он их. А облавы на них не делают. Хорошо. Ну, и еще трое, что-ли, попропало, да темное дело: одни говорят — Крымским мостом должны бы ехать, а кто говорил — через Каменный хотели… Ну, только пропали тоже, зимой было. А тут, как нам к нему зайти, с неделю, не больше, — богатый огородник пропал, с Воробьевки. Поехал на Бутикову фабрику за капусту получать, сотни три, и жене говорил, — заеду к Зубарю чайку попить, знакомые они, огороды здешние арендовал, Зубарева давно знал. И пропал: лошадь с санями домой пришла, а огородника так и не нашли. Спрашивали Зубарева. Сказал, что был огородник у него и чай пил, а потом к Бутикову поехал, по делам. Больше ничего. А обратно ехал ли — не видал. И опять говорит: два раза начальству докладывал — дайте на смену помощника, не дали. А ему впору только днем выспаться, уж жена у окошечка смотрит за порядком, а он за ночь отсыпается. И говорит властям: довольно намаялся, брошу место. Ну, зашли мы к нему, а он в расстройстве: ‘сыщики эти замотали, — говорит, — всё допросами донимают, а больше пьянствуют, каждый им день бутылку ставлю. Уж не они ли и орудуют, ночным делом, народ-то темный, сыщики эти’. А сыщики уж всегда конпанию с ворами держут. Ну, сидим у него, угощение нам выставил, севрюжка была, и настойки у него, и горькая у него, Василь Василич горькую уважает… и селедочка, и чаек, и постный сахарок… И супруга его, Домна Ивановна, сурьезная такая женщина, хозяйственная, в черном платке всегда, потчует нас пирогом с морковью. А я тогда любил с морковью. И образа хорошие, и ланпадка горит, помню, — настоящие именины. С пирога да с севрюжки, Василь Василич и разрешил, хлоп да хлоп, а с масленой всегда у него зарок до Пасхи, ни капли чтобы. А тут разрешил. И меня не послушался. Сразу нахлопался, с зароку-то, его уже и развезло. Зубарев и стал жаловаться: опять вот купец пропал! хошь с места уходи, покою нет. Что это, говорит, за сыщики, найтить не могут, не иначе, как с душегубами стакнулись’. А тут — стук-стук, в окошко! Сыщики, говорит, опять. А они все дни-ночи кругом кружили, душегубов изловить. Днем у него пируют, а ночью на Москва-реке дежурют, стрегут душегубов. Начальство настращало, значит. Трое сыщиков, и собачка с ими, махонькая совсем, ‘Муха’. А это сам Ребров пришел, который в славе по Москве был. Он на ‘Воробьевке’ целую шайку душегубов изловил, пять лет грабили-убивали, а он с этой ‘Мухой’ как-то изловил, ему медаль дали. Заявился сам Ребров, в первый раз. Ну, Зубарев их в гости позвал, на пирог. Вошли они во дворик, а ‘Муха’ сейчас по снегу носом, носом… Сыщик и говорит — с чего это ‘Муха’ моя елозит так? А Зубарев ему — ‘это она кровь чует’. Как, почему? ‘А это я кошку пришиб поленом, рыбки на именины купил, а она цельный фунт севрюжки слопала, я сгоряча и пришиб. Вон, за дровами валяется’. Глядят — лежит мерзлая кошка, вся голова в кровище. А собачку в горницу не допустил: ‘у меня образа, и супруга не любит’. Оставили на дворе собачку. Стали выпивать-закусывать, Ребров с Василь Василичем на-обгонки, хлоп да хлоп. А Зубарев только наливает. И сам тоже, не пропускает. А Ребров хитрый был, пьет, а сам ни в одном глазу! Умел так, глаза отводил, через плечо выплескивал. Поднял я Василича, домой пора. И Ребров с нами поднялся, да в самых дверях и упади, пьяный, на самом пороге, двери настежь, лежит… а ‘Муха’ за дверь всё цапалась. Как вскочит в горницу, да носом, носом, по полу-то… фырчит-ищет, прямо над творилом в подполье, кольцо было в твориле… когтями дерет. А Ребров, будто спьяну, за кольцо ухватился, творило подымает! А ‘Муха’ как завоет, он сейчас скок на ноги, ‘чего у тебя в подполье?!’ Поднял… как шибанет оттуда!.. Сыщик, прямо, на Зубарева пистолетом: ‘попался, вяжи его!’ Тот и повалился на колени: ‘мой, грех, враг попутал, из корысти!’ Они и повинились во всем. Семерых они загубили, а на этом попались, на огороднике. Он у них восьмой день лежал, а в пролубь не успели сплавить, в ту ночь что-то им помешало, а тут всё сыщики кругом стерегли, не дали им спустить. Вот уж попировали мы… поели пирожка. С того дня глядеть не могу, с души воротит. А они скорого богатства захотели, торговлишкой заняться. Уж бросали службу: страшно, мол. Ну, судили их. И нас с Василичем допрашивали. Дело ясное. Его на каторгу бессрочно, а ее на десять годов. Плакали на суде, греха страшно стало. Сходил я навестить их в остроге. Жалко, тоже человеческая душа. Сказал им — не отчаивайтесь — помолются за вас, и я свечу когда поставлю. Чайку-сахару принес, бараночек. Так мне обрадовались, заплакали. Как же не пожалеть. Ну, душегубы… да Господь вон разбойника на кресте простил, в рай призвал, за одно слово — покаяние: ‘помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!’ Она и говорит: ‘возьмите, Махайла Панкратыч, на маслице, ланпадочку когда за нас зажгете, помяните, за души наши грешные, ваша молитва доходчива’. Ну, чья доходчивей, это Господь знает. И дает мне красенькую, десятку. Я не стал принимать, а она шепчет: ‘не опасайтесь, это не от тех… это казенные, за службу, я их не мешала с теми’. Принял я, купил ланпадочку, эту вот, стал теплить, ‘Усекновение’. Так рассудил: сходственно, Крестителя душегуб убил. Их на Конную возили срамить на всем народе, и на грудь им дощечку повесили, и написали — ‘душегубы’, и к столбу ставили, и в барабан били. Они вставали на колени и народу кланялись, молили: ‘простите, православные, нас, душегубов… согрешили мы незамолимо… помяните убиенных…’ Им денег народ всё клал, на помин души. Страшно было глядеть. Погнали их в Сибирь, ходил я проводить их. Она мне еще из тех копеек, жалостливых, два рубли дала, на маслице, опять всё: ‘помолитесь, свечку-ланпадочку об нас потеплите’. Вот и теплю. И Василич когда подаст, и другие плотники когда… артельное масло, от папашеньки дозволено. Вот и всё. Да… он-то еще в железе сидит, каторжный, а ее уж годов семь как выпустили, она при монастыре служит, в глухих краях, работает ради Господа. Года два тому заезжал человек оттуда, с ним прислала мне рублик, помолиться за души, пожалеть. Вот и теплится, жалостливая, синенькая… огонек-то невеселый. Зажгу — и вспомню: ‘всё во грехе, буди милостив, Господи… разбойника благоразумного разрешил… и нас, грешных помилуй… и раба каторжного Алексея и Домну разреши…’ Будто и огонек взывает, скушный только, самый постный…
Я смотрю на огонек: скучный, постный. Спрашиваю Горкина: ‘а веселый будет, огонечек… а, будет?.. Господь их простит, а? тогда и веселый будет?’ Горкин молчит, не знает. Господь знает.
Декабрь, 1936 г.
Париж.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека