Недавно пришли ко мне в гости два человека, один из Америки, другой никогда там не был. Этот второй сказал:
— Хотелось бы съездить в Соединенные Штаты, посмотреть, чем там люди живут.
— Не стоит — ответил первый. — Америка здесь перед вашим носом, вы ею окружены, вы ею дышите, и не только теперь, а с самого детства.
Я вмешался и спросил:
— Это вы про куковских туристов?
— Нет, — сказал он, — не про них, а про настоящую суть Америки, про то, ‘чем там люди живут’, как приятель наш выразился. Эта американская квинтэссенция буквально заполняет у вас в Европе каждую щель, странно, что вы все еще этого не заметили. Изо всех духовных влияний, какими живет и жила Европа, за память нашего поколения, самое сильное — американское.
— Что за парадокс! — отозвался второй гость. — Я тоже принадлежу к вашему поколению и вырос там же, где и вы, — в России. Кто на нас влиял? Одно время французские декаденты, одно время немецкая социал-демократия, одно время — норвежские романы. Америка — никогда. А теперь здесь, в Западной Европе, да кажется и во всех Европах, главная тема духовных исканий и пререканий — тоже не Америка, а советская Россия.
— Ошибаетесь. Начнем с нашего детства. Что мы читали? Русских книжек для детей тогда почти не было, — Кот Мурлыка да Желнховская, и обчелся. А читали мы запоем. На десять книг, что мы брали в библиотеке, девять было переводных. А из этих девяти восемь было американских: Майне Рид, Купер, Брет Гарт, все сюжеты Густава Эмара, добрая половина сюжетов Жюля Верна…
— Нельзя же ссылаться на такие пустяки, — возразил небывший в Америке. — Еще до Эмара мы зачитывались сказками — разве следует отсюда, что мы духовно стали гражданами тридевятого государства?
— Это вряд ли можно сравнивать — заступился я (но только из хозяйской вежливости, так как и сам считал, что американец преувеличивает). — Сказка — небывальщина, даже детям это известно, а похождения Меткой Пули и Габриеля Конроя, как-никак, притязали на жизненную правдоподобность, и нельзя отрицать, что это чтение воспитывало в нас вкусе, скажем, к сильным переживаниям.
— Верно — сказал американец, — только я внесу одну поправку. Не просто к сильным переживаниям, а к одному их разряду. ‘Американские’ похождения, о которых мы читали, почти всегда разыгрывались на одном и том же поприще: на поприще пионерства. Это почти всегда были приключения людей, вышедших за межу благоустроенной населенности, в пространства, где еще в ту минуту нет ни сохи, ни суда. Запомните, во-первых, это: зачитывались мы тогда не просто увлекательной авантюристикой, а авантюристикой пионерской. А во-вторых — вспомните ее героев. Очень редко был это господин с печатью гения на челе, то, что теперь называют прирожденным вождем. Чаще всего был это просто бродяга, человек среднего ума, на людях застенчивый и неловкий — в сущности рядовой обыватель, только такой, который почему то не удержался по ею сторону забора, отделяющего благоустройство от пустоши. Иными словами, один из тех сотен тысяч ‘безымянных солдат’, которые действительно и раздвинули Америку от узкой полосы на Атлантическом берегу до прерии, потом до Скалистых гор, потом и до Тихого океана. Это и будет то ‘во-вторых’, которое я попрошу вас запомнить. Первое было — не просто искатель приключений, а пионер, человек, вставший на цыпочки и заглянувший через забор. Второе — не просто пионер, а пионер массовый, демократический. Запомните это, потому что в этом — вся Америка. Вся суть ее особаго духа — в идее массового пионерства.
— Милый друг — сказал второй гость, отмахиваясь, — если это и верно, то не забудьте, что с четырнадцати лет мы всю эту романтику бросили и отдали свои души Бодлеру, Верлену и их русским ученикам.
— Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подошли к Бодлеру, в качестве законного и логического продолжения майне ридовщины. Только в другой области. Прежде нас один писатель учил заглядывать, что творится по ту сторону заборов благоустроенного общежития, а потом мы полюбили писателей, которые нам показали, что творится по ту сторону заборов благоустроенного духа. Что было ‘декадентство’? Прорыв за межу обыденной ортодоксальной психики, путешествие в ущелья духовных переживаний странных и неисследованных… Опять пионерство. И, главное, опять пионерство американского происхождения. Кто первый попытался уловить Демона Несуразности? Кто первый раздвинул пологи обычной ‘здоровой’ души и заглянул в ту пещеру ведьм, которая где-то спрятана, вероятно, в каждом мозгу человеческом — только мы про нее раньше не знали? Бодлер чуть ли не начал с перевода сочинений американского Эдгара По. А значит это вот что: в 1849 году на дороге между Балтиморой и Ричмондом умер под забором пьяный бродяга, поэт и рассказчик, умер ‘под забором’, но, если простите этот выпад в область символизма, раньше пробуравил в этом самом ‘заборе’ просвет во мглу потустороннего сознания. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала к этому забору десятки самых пытливых, самых беспокойных своих умов, и они все прильнули глазами к просвету, открытому гражданином штата Виргиния, и отсюда возникло одно из самых сильных духовных течений в новой цивилизации.
Второй гость даже возмутился.
— Символизм? Декадентство? ‘Одно из самых сильных течений? Совершенно несообразное преувеличение. То была литературная мода, никак не отразившаяся на действительности, была и прошла.
— Сэр, у вас короткая память. Вы забыли слово ‘fin de siecle’ и весь тот громадный всеобъемлющий радужник настроений и порывов, который под ним понимался. Было десятилетие, когда слово это жило на устах каждого грамотного человека, когда книга Нордау ‘Вырождение’, боровшаяся главным образом против явлений круга к ‘fin de siecle’, чуть ли не разделила весь мыслящий мир на два лагеря. Если это и была ‘литературная мода’, то мода редкой мощности, такая же волнующая и зажигательная, как в свое время романтизм. И уж совсем неправильно думать, будто есть литературные моды, которые ‘никак не отражаются на действительности’. Конечно, действительность — зеркало своеобразное, и оно отражает литературу по своему. И романтическая школа не в том смысле ‘отразилась’, чтобы народы стали культивировать домовых по ‘Ленорe’ и пить человечью кровь из бутылочки по Бюге Жаргалю. Но то отвращение к благоустроенной обыденщине, которое создало и суть романтизма, и даже его чепуху, сказалось на испанских пронунсиаменто, на революциях 1830 го и особенно 1848 го года, на чартизме, на эпопеях Гарибальди и Кошута. ‘Fin de siecle’ отразился на жизни еще сильнее: я уверен, что будущий историк это признает. Этот призыв к пересмотру всего нашего духовного содержания, к уничтожению границ между нормой и анормальностью, к прыжку в обрыв — он только начался в области психологии, но перебросился в область этики, и кончился там, где кончаются все большие ‘литературные моды’ — на баррикадах. Кто был во дни нашей молодости учителем и пророком всех поджигателей, по вине которых (или заслуге) пылают теперь заборы всего света? Звали его Ницше. А он был типичнейшей фигурой ‘fin de siecle’.
Нордау прямо зачислил его в декаденты, и это — одна из немногих вполне справедливых оценок, какие были в его книге. Ницше — родной брат Эдгара По, только применивший ту же систему в другой отрасли, — переступивший межу не в полосе сознания и переживания, а в полос нравственности, долга, добра и зла. Начало всех этих начал (я теперь не спорю, хороши они или плохи) — под тем забором на шоссе из Балтиморы в Ричмонд. Все это пионерство — то есть американщина.
— Может быть, — сказал ему я, — но все это было и быльем поросло. Даже дети, говорят, читают не те книжки. Взрослым вообще некогда читать. Декаденты забыты, включая и По и Ницше. Молодежь ходит в кинематограф или в танцульку.
— Верно, — подхватил он. — Я согласен: главное ‘духовное’ влияние нашего времени — это экран и танцкласс. Опять-таки не буду сейчас разбираться, полезно ли это или вредно. Важно установить две вещи: во первых — оба эти влияния чрезвычайно сильны, количественно, пожалуй, сильнее всех прошлых. Во-вторых, на экранах царит американский фильм, а в танцульке — музыка и пляска американских негров.
Второй гость даже зевнул от такого падения с умственных высот до джаза, он сказал насмешливо:
— Любой американский патриот на вас обидится, если при нем упомянете эти два достижения в смысл некоего духовного представительства Америки в Европе.
— Мало ли за что может обидеться близорукий человек, — ответил первый. — А я вам говорю, что американский фильм, музыка кухонной кастрюли и танец чернокожего прямо и явно продолжают традицию ‘Меткой Пули’, полета в ядре на луну и ‘Гибели Ушерова дома’.
— Экран — пожалуй, — заметил я примирительно, опять вступая на путь хозяйской добродетели, — Дуглас Фербенксе, Том Микс, ковбои — все это, конечно, опять Майн Рид…
— Я совсем не это имел в виду, — ответил американец, — хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы в детстве, зачитываясь книгами об американских авантюристах, не получали этой пищи в таких дозах и в таких осязательных наглядных формах, какие глотает каждый вечер теперешнее отрочество, не говоря уже о томе, что нас, читателей, считали тысячами, а у экрана зрителей миллионы. Уж по одному этому вы неправы, когда утверждаете, будто Густав Эмар скончался. Он, под другим именем, царит теперь над детскими душами, как никогда в былые годы не царил. Каждый средний подросток, по крайней мере раз в неделю, любуется теперь на то, как надо перескакивать через заборы. Но я не эту категорию лент имел, главным образом, в виду. Гораздо важнее — и еще популярные у массы — фильмы революционного содержания, а его пока умеют делать по настоящему только в Америке.
Тут и второй гость и я развели руками: революционный фильм? из Америки? где, когда?
— Вы, — сказал американец, — плохо понимаете, что такое ‘революционный’. Революционно не то, что прямо говорит о перевороте, а то, что подстрекает к перевороту. Фильмы, где нам показывают нищету, гнет и прочее — это не революция, это просто (почти всегда) нравоучительная скука, и массовый посетитель их не любит. Зато обожает он сцены роскоши, дворцы, наряды, собственный автомобиль, собственный парк. Это — как раз то, что в Америке делают охотно и изумительно. Никогда еще в истории не показывали бедняку так ярко, подробно и аппетитно, что такое богатство и чего он лишен. До кинематографа не только рабочий, но и мы с вами, люди средние, понятия не имели, как живут князья и миллионеры. Что-то слыхали, что-то видали на улице, но не изнутри, не интимно. Теперь нас впустили в их пиршественный чертог и в терема их женщин. Даже нам с вами завидно. А на галерке, в дешевых местах, сидит простонародье и впивает в себя подавляющее осязание (не просто сознание, а осязание) классовых различий. В забор между графом и нищим пробита щель — и какая!
— Зависть, — сказал второй гость, пожимая плечами, — это еще не революция.
— Ошибаетесь. Зависть — первый из факторов революции, вернее, единственный. Больше того: зависть — это вообще главный из двигателей прогресса. Если бы всем было плохо, если бы не было исключений, никто бы ни к чему не стремился. Если бы случайно не попалась одному из троглодитов пещера поудобнее, с мягким песчаным полом, когда у остальных ‘полы’ были каменные, не было бы сейчас центрального отопления.
— Любопытно, все-таки, — сказал я, — как вы распространите это славословие и на джаз?
— Я не музыкален и мало знаю о музыке, — ответил он, — но извольте. Было время, сто лет тому назад, когда теория музыки начиналась с того, что есть шумы ‘музыкальные’ и ‘немузыкальные’. Первая категория носила характер чрезвычайно аристократически, отборный и замкнутый: даже аккорды допускались не все, а только по особому паспорту благозвучия. Словом, забор, и внутри забора очень тесный кружок строго процеженных звуковых сочетаний. Первую брешь попытался пробить Вагнер: выдал паспорт на музыкальность некоторым диссонансам. Но только некоторым, и, хотя в свое время это произвело впечатление революции, теперь мы все видим, что реформа Вагнера была, в сущности, очень невинным и умеренным шагом, вроде как бы — в области избирательного права — понижение имущественного ценза со ста рублей годового налога до девяноста. А потом встал американец, прислушался к гвалту негритянского квартала — и просто обвалил все заборы. Отменил не только разницу между аккордом и диссонансом, но даже и самое понятие ‘музыкального’ шума. Заявил — и доказал — что музыка приемлет вообще все виды шума, стука, треска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Все можно. Это и называется джаз. Новый прорыв ‘пионерства’. Опять раздвижение границ.
— Маринетти, — сказал я, — заявлял о музыкальности уличного грохота еще задолго до того, как мы услышали первую гнусавую ноту саксофона.
— О Маринетти, — отрезал он, — слыхали считанные сотни, и из них половина точно не знала, что он собственно проповедует. А джазом упиваются миллионы. Я ведь вам сказал, что американский дух — не просто пионерство, а пионерство массовое. — А теперь о танцах…
— Не стоит, — отмахнулся ‘горой гость. — Уже и так понятно: вот, мол, прежде люди верили, что есть движения тела ‘изящные’ и есть ‘неизящные’. Пришел американец, санкционировал пляску св. Вита и назвал ее чарльстоном, и т. д. Очень упрощенная философия культуры.
— Ошибаетесь. Это все не так просто и гораздо глубже. Именно философия — философия танца. Причем для ‘американского’ танца характерен не чарльстон и не блак-боттом (да я в них и не вижу никакого новаторства — в смысле эмансипации от ‘изящества’ оба они, право, ушли не дальше простого русского казачка) — для американского духа типичны танцы дочарльстоновского периода — фокстрот, уанстэп и другие, имена же их Ты, Господи, веси…
— Ведь уж совсем не ‘авантюристские’ танцы, — возразил второй гость. — Помилуйте: ни одного прыжка, нога не отрывается от паркета — делопроизводство какое то, а не пляска. Дедушка с бабушкой могут это танцевать, не утруждая старых костей и не роняя достоинства серебряных седин.
— Верно. И в том то и дело. Ибо что есть философия пляски? Танец — это воспроизведете любви. В его развитии, глядя с птичьего полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцах парой) пляски народные или подделки под них — казачок, чардаш, мазурка. Их содержание в том, что ‘он’ гонится за ‘ней’, а она ускользает. Если она и сдается, то только на мгновение: даст обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тут вам показывают только предисловие романа, а не самый роман. Массовый человек, создававший эти танцы, был стыдлив. Доводил зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускал. Потом (и, кажется, это совпало с зарей романтической школы в литературе, то есть с первым, еще не американским прорывом через забор) наступила вторая стадия: главный ее представитель — вальс. Погоня уже кончилась: он и она держат друг друга в объятиях — но еще на некотором расстоянии, и для того, чтобы расстояние не нарушалось, им еще полагается слегка припрыгивать. Не так высоко и задорно, как в первой стадии, но все же. Именно в качестве предупредительной меры — чтобы не слишком прижимались, чтобы соблюдался некий воздушный ‘забор’. Это уже не предисловие, пред нами самый роман, но — только первая глава его. Полог слегка раздвинут, но не больше. А теперь — третья стадия. Американец сорвал полог, упразднил забор даже воздушный — танцуют так, как сказано в Библии: ‘жена да прилепится…’ И при этом, конечно, отпадает прыжок. При таком слиянии двух в одно не распрыгаешься. Если надоедает окаменелость, разрешается посолить ее приправой ‘шимми’, но скакать запрещено: не дай Бог, еще оторветесь на волосок друг от друга… Вот в чем философия американского танца, и заметьте, что она идет вровень с целым рядом других аналогичных явлений в той же сфере, только более важных явлений, бытовых и общественных. Короткие юбки. Отмена корсета. Декольте, которое в наши годы считалось бальным франтовством, введено в обиход каждого дня. Вообще повальное упрощение в бытовых отношениях между ‘ним’ и ‘ней’. Словом, рушатся последние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политические: и массовым уличным символом, и больше того — проводником их служит именно этот самый заморский танец, который сам по себе, без слов и лучше всяких слове, осязанием, а не сознанием, приучает нынешнюю молодежь с малолетства к тому, что забора и здесь нет. Ко благу или беде — наших детей и сегодня воспитывает Америка…
Примечания
Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.