Л. А. Мей, Садовской Борис Александрович, Год: 1907

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Борис Садовской

За последнее время в области новейшей художественной критики замечается стремление разобраться в накопленном за сто лет поэтическом богатстве. Первый, пушкинский, период русской поэзии, видимо, совершенно закончен, а еще неизвестно, какие пути предстоят ей в будущем. Никакие теоретические догадки тут пособить не могут: приходится терпеливо ждать, когда сами грядущие поэты скажут свое новое, еще неведомое слово. Теперь, быстро пройдя в одно столетие путь необозримой ширины, мы пока беспомощно стоим перед грудой наваленных в беспорядке родных богатств. Мы сами не знаем настоящей цены своему наследству. Не все, конечно, одинаково ценно из того, что хранится бережно в литературных кладовых, среди золота и алмазов в изобилии блестит дешевая мишура и немало фальшивых диадем сияют заемным блеском. Тем неотложнее, тем первее обязанность критики с весами в руках установить вечную ценность и значение неберегомых сокровищ. Ведь до самых последних дней мы их не берегли и не пользовались ими: этими драгоценностями любовались лишь немногие чудаки, и только урывками, между прочим, снисходили до стихов тяжелые ‘деловые’ люди. Не будем в подробностях вспоминать о том, как варварски неблагодарно отнеслась старая тенденциозная критика к истинным поэтам, как наобум судила о них. С легкомыслием дикарей, меняющих жемчужные раковины на стеклярус, венчали мы званием поэтов жалких посредственных стихотворцев, как дикари, оставляя без внимания сияющее звездами небо, наивно разевали рты перед грошовым фейерверком. Кто до сих пор остаются избранными поэтами русской публики, чьи имена первыми приходят на уста, когда в обществе заходит речь о стихах? Надсон и Апухтин — вот эти корифеи. Но ненарушимо могильное безмолвие, одевшее холодным туманом мраморные гробницы забытых певцов. ‘На ветвях лира и венец’. Не говорим о богатырях русской поэзии: их немного, окинем бегло ряд других теней, ‘душу заключавших в звонкие кристаллы’, и мы поразимся, до чего мало мы знаем их и о них. Что нам известно, что было сказано кем-нибудь, когда-нибудь о Веневитинове, Д. Давыдове, кн. П. Вяземском, Полежаеве, Майкове, Полонском, Щербине, К. Павловой, Языкове. Хомякове, Бенедиктове, Мее? Мы можем пересчитать по пальцам беглые и случайные заметки, которыми критика почтила их произведения. Кроме отрывочных воспоминаний, преимущественно биографически-анекдотического характера, официальных некрологов да мелких заметок, мы ничего не знаем о них самих. Собрания их стихотворений, по десятилетиям не перепечатываемые, становятся библиографической редкостью. По традиции, мы сбивчиво перечисляем наших ‘лучших’ поэтов, известных нам из хрестоматий еще со школьной скамьи, и, не понимая действительного их значения, безразлично смешиваем Фета с Полонским, Тютчева с Майковым, Алексея Толстого с Меем.
О Мее известно нам чрезвычайно мало. В публике имя его окружено таким же полным забвением, как имена Веневитинова и Бенедиктова, которые по созвучию часто смешиваются. Между тем, среди второстепенных литераторов половины прошлого столетия Мей занимал одно из почетных мест, а как поэт он во многом характеризует свою эпоху. Рассматриваемая сквозь историческую призму, поэзия Мея отчасти уясняет нам технические приемы современного стихотворного искусства. Мей был по-своему ценитель и знаток стиха, и не его вина, что он остался одинок в своих ранних для того времени попытках.
За шестьдесят с лишком лет, протекших со дня первого литературного выступления Мея в качестве сотрудника погодинского ‘Москвитянина’, и до последнего дня критикой о нем было сказано буквально несколько слов. Наиболее содержательная статья о поэзии Мея принадлежит В. Чуйко (‘Современная русская поэзия в ее представителях’, 1885 г.). Затем, при последнем издании сочинений Мея (1887 г.) имеется большой критико-биографический очерк Владимира Зотова, товарища Мея по лицею. Зотовский очерк крайне слаб, растянут, патетически слезлив и в большей своей части должен быть причислен к разряду так называемой ‘домашней’ или ‘дружественной’ литературы. Сильно, но неубедительно возражая против упомянутой статьи Чуйко, Зотов осыпает Мея преувеличенно восхищенными фразами, сравнениями с Пушкиным и тому подобными хвалами, от которых сам скромный поэт, наверное, пришел бы в смущение. Есть и еще несколько ничтожных материалов, перечислять которые находим лишним, за исключением заметок М. Хмырова (‘Портретная галерея русских деятелей’) и Н. Гербеля (‘Русские поэты’), да воспоминаний А. П. Милюкова (‘Исторический вестник’, 1882 г.). Но и эти случайные материалы касаются почти одних биографических данных, о самой же поэзии Мея, ее достоинствах и недостатках, кроме упомянутых статей Зотова и Чуйко до сих пор сказано очень мало.
Сочинения Мея выходили дважды. Первое, неполное, собрание было издано графом Г. Кушелевым-Безбородко в 1862—63 годах, второе, полное, издание Мартынова вышло в 1887 г. В нем собрано все, вышедшее из-под пера Мея, и надо признаться, что вряд ли одна пятая из всего им написанного заслуживает серьезного внимания. Посредственными переводами и плохими рассказами загромождаются стихи и драмы, рядом с превосходными стихотворениями встречаются ничтожные, звучащие натянутым одушевлением, стихотворные подделки. Талантливый поэт на глазах изумленного читателя срывается в безнадежную прозу, художник исчезает за ремесленником, искры самобытно-вдохновенной речи сменяются бессвязным набором банальных фраз. Спрашивается, почему, ради какой цели Мей принуждал насильно свою Музу ворочать мельничные жернова?
Безусловно ошибочным оказалось бы предположение, что Мей умышленно уродовал свой талант ради каких-либо посторонних искусству соображений. Мей по своей природе был чужд не только тенденции, но и вообще каких бы то ни было умозрительных теорий. В душе он был настоящий поэт старого времени, ‘птица небесная’, ‘гуляка праздный’. Последнее качество в старину, как известно, вменялось писателям в особую заслугу, к сожалению, иные понимали его чересчур буквально, заливая праздные досуги зеленым вином. Недаром у нас еще в XVIII столетии сложилось характерное мнение о ‘стихотворцах’ и вообще о ‘сочинителях’ как о ‘горьких пьяницах’ (основания к тому были: припомним Ломоносова, Сумарокова, Кострова). Мей также был приверженный поклонник Бахуса. Задачу свою как поэта он понимал весьма несложно, вернее, никак не понимал, а писал себе стихи ‘просто’, ‘по вдохновению’. Общее миросозерцание Мея, его литературные мнения и славянофильские взгляды скорее всего обуславливались также случайностью: надо же иметь человеку какие-нибудь определенные воззрения на окружающее. Но ни усердные возлияния, ни отсутствие объединяющего элемента в собственном творчестве не отражались на Мее так, как мы могли бы ожидать. Главная причина, исковеркавшая и погубившая этот талант, коренилась в самых условиях его жизни.
Надо сперва вспомнить и представить себе, что такое был Мей. Полунемец по происхождению, с юных лет отличавшийся чисто славянской беспечностью и ленью, Мей воспитывался в Царскосельском лицее в конце тридцатых годов, т. е. в ту пору, когда еще в стенах лицея живы были отголоски пушкинских преданий. В силу старых традиций, почти каждый выпуск имел своего поэта, своего ‘Пушкина’, в выпуске 1841 г. таким поэтом был Мей. Однако лицейские его стихотворения, которые Зотов предпочитает лицейским пушкинским, очень плохи. В сравнении со стихами четырнадцатилетнего Пушкина, стихи, написанные двадцатилетним Меем, кажутся детским лепетом.
‘Москвич по рождению и наклонностям’, Мей по окончании лицея переехал служить в Москву. Надо заметить, что почти все писатели того времени служили, кто в военной, кто в статской службе, так как жить одним литературным трудом было невозможно. Мей и в этом случае являет единственный в своем роде тип поэта, не искавшего никаких земных благ. На службе он пробовал себя в разных должностях, но долго нигде не мог ужиться. Переселясь в 1853 году с женою в Петербург, он умер здесь в 1862 году, сорока двух лет. В воспоминаниях знакомых и друзей Мей единодушно изображается бессребреником, беззаботным идеалистом, в доме которого только и говорилось, что о поэзии, моложавым, веселым поэтом, с длинной трубкой Жукова табаку, читающим приятелям стихи за бутылкой вина. Что-то шиллеровское проглядывает в этой беспечной фигуре человека, никогда не думавшего о завтрашнем дне. Беспечность и случайность вообще присущи натуре Мея, талантливой, но неглубокой. Случайно сойдясь с некоторыми членами московского духовенства, он принимается за серьезное изучение богословских наук, так же случайно, в деревне, натыкается на польскую библиотеку и переводит Мицкевича. Одновременно составляет курс шахматной игры и биографию Анакреона. Быть может, и стихи его тоже случайны. Но несомненно, бедная жизнь литературного поденщика все же была по сердцу Мею, как ни приходилось ему подчас нуждаться. Должно быть, в душе он разделял мечты Пушкина: ‘себе лишь самому служить и угождать’. Будучи хорошо знаком с Погодиным, имея связи в высшем обществе через графиню Е. Ростопчину и старых товарищей по лицею, Мей совсем не пользуется этими преимуществами и до конца жизни остается богемой. Как говорил Зотов, Мей ‘осуществил почти невозможный в наше время идеал поэта, живущего своими стихами’. Не только в то время (конец пятидесятых годов), но и теперь жить стихами могут разве только счастливые авторы ежедневных рифмованных фельетонов. В Петербурге положение беспечно-доброго и жизнерадостного поэта становится трагическим. Ему грозит опасность замерзнуть на холодных улицах петровской столицы, — беззаботные привычки плохо уживались с вечным безденежьем. Тогда-то наступило для Мея тяжелое испытание, положившее конец свободному творчеству и надорвавшее его талант, от окончательного падения которого спасла поэта преждевременная смерть. Ему приходилось писать и печатать стихи наспех, из-за куска хлеба. Во всех почти тогдашних изданиях начало появляться его имя. В то же время он переводит Феокрита, Анакреона, Мильтона, Байрона, Гёте, Шиллера, Гейне, Шенье, Беранже, Гюго, пишет стихотворения и поэмы, компилирует статьи, сочиняет рассказы, составляет рецензии. И весь этот неимоверный труд дает бедному поэту жалкие гроши, которые он, по беспечности, тратит как попало. Зотов рассказывает, как Мей, не знавший цены деньгам, обыкновенно раздавал их первым встречным, а потом рубил на дрова собственную мебель. Сохранились рассказы о шампанском и дюшесах, покупавшихся на последние деньги, тогда как на другой день ничего не оставалось на обед. Подобные воспоминания, неизбежно связанные с именем Мея, вполне обрисовывают его детское легкомыслие и житейскую непрактичность.
Последние годы Мей сблизился с кружком графа Г. А. Кушелева-Безбородки, издававшего в конце пятидесятых годов журнал ‘Русское слово’. Во главе издания стоял друг и собутыльник Мея, ненадолго переживший его, Аполлон Григорьев. В числе сотрудников были Я. Полонский, Всеволод Крестовский, Н. Кроль, В. Толбин, Г. Благосветлов. Сам Кушелев-Безбородко, великосветский любитель искусства, считавший себя знатоком в области поэзии и художеств, на деле был посредственным дилетантом. Полонский в одном из писем к Островскому называет произведения Кушелева-Безбородки ‘ребяческими’. Выродившийся отпрыск некогда славных фамилий, болезненно-нервный, граф в обществе писателей и музыкантов играл роль мецената. У себя он часто устраивал пышные пиры, этим, замечает Зотов, он много способствовал гибели Мея. Слабовольный и невоздержанный поэт окончательно погряз в кутежах, и Борис Алмазов не без основания в одной из своих сатир упоминает, как ‘нередко у Мея пивал я коньяк’. Так несколько лет Мей провлачил между вином, болезнью и срочной работой. Предсмертные его произведения ниже критики.
Опытом своей жизни Мей лишний раз доказал, что художнику немыслимо существовать самому по себе. Судьба заставила его испытать самое ужасное, что только может достаться в удел поэту, — творить ради пропитания!
Когда Мей впервые выступил в ‘Москвитянине’ в 1845 г. [До 1845 года Мей только два раза печатался в ‘Маяке’ 1840 г., под псевдонимом Зелинского, но эти опыты так незначительны, что никак не могут считаться действительным началом его поэтической деятельности], общее литературное развитие как публики, так и большинства писателей находилось еще в младенчестве. Сущность искусства и истинные задачи поэзии на деле понимали, быть может, несколько человек. Чистый источник пушкинской поэзии, разбившийся по смерти Лермонтова на тысячу мелких ручейков, уже начинал постепенно мутиться, превращаясь в болото, молодые поэты все более утрачивали прежнюю власть над стихом, писали стихи не задумываясь, как бы по инерции — больше по привычке, машинально оглядываясь на Пушкина, но уже утратив пушкинские тайны. В сущности, редкие поэты сознавали, худо ли, хорошо ли они творят. Самое понятие о словесном мастерстве, о ‘форме’, в которую навеки облекалось, с которой неотделимо сливалось ‘содержание’, — понятие, исходившее из узкого, почти семейного, пушкинского кружка, также раздробилось и, войдя в массу, очутившись на улице, сделалось чем-то неопределенным. Никому еще тогда, по-видимому, и в голову не приходило, что ‘писать хорошие стихи еще не значит быть поэтом’ [Стих Полонского]. Стихи большинства молодежи были не столько хороши, сколько гладки, а за эту безличную гладкость прощались и пошлость выражения, и банальность образов. Легко было в то время быть поэтом, когда даже Майков и Полонский писали иногда изумительно плохие стихи. Поэты надеялись главным образом на ‘вдохновение’, но ковать стихи умели только Тютчев да Фет. Нет сомнения, что и Мей был рожден Божиею милостью поэтом, искренно переживавшим свои творческие порывы, что он нелицемерно поклонялся красоте, в то время писавшейся еще с маленькой буквы. Но сама эта ‘красота’ была для него неведомым божеством. Мы можем вообразить Мея, пишущего стихи, ‘как ему Бог велит’, может быть, мучающегося над ними, озабоченного красотой стиха, счастливого вновь найденной рифмой. Но решительно невозможно представить того же Мея, глубоко задумавшегося над вопросом, что такое стих, что такое поэзия? По всей вероятности, ему совсем не приходили на ум подобные праздные вопросы, как не приходят они в голову уличному певцу. Только бы пелось, а уж слова и напев придут сами собой. Как уличный певец, Мей творит небрежно, относится к делу почти как к ремеслу, без должного уважения к божественности своего поэтического дара. Мей и подобные ему поэты промежуточной эпохи вывернули наизнанку все, сделанное Пушкиным, и данную им поэзию ‘как искусство, как художество’ вновь превратили в ‘прекрасный язык чувства’ (выражения Белинского). Они совершили даже нечто худшее, потому что язык Державина, Батюшкова, Жуковского действительно прекрасен, а язык Минаевых и Яхонтовых отталкивает своим безобразием. Эти поэты и подобные им кощунственно развратили русскую Музу, грубо подделываясь к общественным настроениям своего времени. Мей в последнем был неповинен, как потому, что не дожил до той поры, так и благодаря своей чисто художественной природе. Для нас он важен и интересен именно как поэт, явившийся как раз между Пушкиным и Некрасовым и ярко показавший на самом себе, во что выродился пушкинский стих у предшественников Некрасова. Существует довольно распространенное мнение, что шестидесятые годы в лице главным образом Некрасова и его гражданских последователей убили молодые всходы послепушкинской поэзии и задержали дальнейшее их развитие. Мей живое подтверждение противного. Шестидесятые годы, правда, создали ложную критику, ложный взгляд на сущность искусства, но вырвать с корнем дерево поэзии они, разумеется, не могли. Временному увяданию его способствовали иные исторические причины, о которых здесь не место распространяться.
Под пером Мея пушкинский стих то же, что дедовский кладенец в руках ребенка. Поэзия Мея любопытна как чистый образец бессознательного творчества. Бессознательное творчество, разумеется, не исключает возможности истинного вдохновения, но последнее в нем не всегда подчинено суровой художественной ‘мере’. Бессознательно творящий поэт берет слова и образы, не осмыслив их коренного, первоначального значения, и в большинстве случаев употребляет их в качестве расхожих терминов, условно означающих мысль, но не символизирующих ее. Удельный вес слова для него не представляет ценности, ему всего важнее ‘содержание’, ‘форма’ же вместе с напевом обыкновенно приходит сама собой. Мей — поэт-рассказчик. Он бессознательно воспроизводит тусклыми красками внешний мир, быть может, ярко отражавшийся в его уме. Но у него нет ничего резко своего, и от этого его поэзия слишком ‘обща’, его стихи ‘казенного образца’ не хуже и не лучше многих. Механическое творчество, не одухотворенное ясным пониманием изобразительной силы слова, есть характерный продукт эпохи безвременья, наступившего скоро по смерти Пушкина и в наши дни находящегося при последнем издыхании. Это оно превратило русский Геликон в поле увядших и смятых роз. Не такие таланты, как Мей, не зная, куда приложить непочатые силы, кончали карьерой посредственных стихотворцев, немало литературных Мочаловых гибло, гнушаясь прилежным трудом. Впрочем, тогда еще не нарождались и Каратыгины. Мей, как многие его сверстники, родился слишком рано, вести его было некому, а самостоятельно найти своей дороги он не мог. Родись он лет на пятьдесят позже, в лице его мы имели бы, быть может, одного из лучших современных художников.
Мей хорош везде, где он просто рисует или вышивает, выводя свои нехитрые узоры. Он эпический поэт по натуре и плохой лирик. Лучше всего ему удаются спокойные описания природы и событий, но когда он переходит к изображению душевных движений или пытается создать характеры, у него получаются вялые общие места. В его драмах нет никакого внутреннего действия. Порой стихи Мея очаровывают изяществом.
То были времена чудес,
Сбывалися слова пророка:
Сходили ангелы с небес,
Звезда катилась от востока,
Мир искупленья ожидал, —
И в бедных яслях Вифлеема
Под песнь хвалебную Эдема
Младенец дивный воссиял,
И загремел по Палестине
Глас вопиющего в пустыне…
Пустыня… знойные пески…
На север — голых скал уступы,
На юг — излучины реки
И пальм развесистые купы,
На запад — моря полоса,
А на восток, за далью синей,
Слились с пустыней небеса —
Другой безбрежною пустыней…
Кой-где, меж скал, на дне долин,
Сереют в лиственном навесе
Смоковниц, нардов и маслин
Евреев пастырские веси,
И зданья бедных городов
Прилипли к круче обнаженной,
Как гнезда пыльные орлов…
Истомлен воздух воспаленный,
Земля бестенна, тишина
Пески сыпучие объемлет:
Природа будто бы больна
И в забытьи тяжелом дремлет,
И каждый образ, и предмет,
И каждый звук — какой-то бред.
Порой далеко точкой черной
Газель, иль страус, иль верблюд
Мелькнут на миг — и пропадут,
Порой волна реки нагорной
Простонет в чаще тростника,
Иль долетит издалека
Рыкание голодной львицы,
Иль резкий клекот хищной птицы
Пронижет воздух с вышины —
И снова все мертво и глухо…
Слабеет взор, тупеет ухо
От беспредметной тишины…
(‘Слепорожденный’)
Описание само по себе превосходно, а между тем дальше поэма положительно испорчена бесцветным и нехудожественным переложением евангельской проповеди.
Вот отрывок из наиболее выдержанной поэмы ‘Цветы’:
В тот день Поппея ездила с утра
По форуму, пред ней рабы бежали,
Испанские мулы ее теряли
Подковы из литого серебра,
Чернь жадная квадригу окружала,
Кричала: ‘Vivat!’, простиралась ниц…
Потом Поппея ванну заказала
Из молока девятисот ослиц,
Потом на пир заботливо рядилась:
Бесценным мирром тело облила,
Бесценный жемчуг в косы заплела,
И вечером в триклиниум явилась
Прекрасна, неизменно молода,
Как темная, вечерняя звезда.
Под складками лазурного хитона
Прозрачного, как утренний туман,
Сквозит ее полуразвитый стан,
Сквозит волна встревоженного лона.
Гибка, стройна, как тонкая лоза,
С приемами застенчивой девицы,
Поппея на стыдливые глаза
Склонила белокурые ресницы,
Казалось, эти детские уста
Одни приветы лепетать умели,
И в этом взоре девственном светлели
Одна любовь, невинность, чистота…
Но кто знавал Поппею покороче,
Не верил ни в уста ее, ни в очи.
Превосходно описав в поэме ‘Отойди от меня, Сатана’ Палестину, Египет, Индию, Элладу, Рим и Капрею, Мей с не меньшим искусством рисует картину русского лета в одной из своих исторических песен:
Лето красное, росы студеные,
Изумрудом все листья цвеченые,
По кустам, по ветвям потянулися
Паутинки серебряной проволокой,
Зажелтели вдоль тына садового
Ноготки, янтарем осмоленные,
Покраснела давно и смородина,
И крыжовник обжег себе усики,
И наливом сквозным светит яблоко.
(‘Песня про княгиню Вяземскую’)
Оригинальны отрывки из ‘Плясуньи’ и ‘Дафнэ’:
Окрыленная пляской без роздыху,
Закаленная в серном огне,
Ты, помпеянка, мчися по воздуху,
Не по этой спаленной стене.
Опрозрачила ткань паутинная
Твой призывно-откинутый стан,
Ветром пашет коса твоя длинная
И в руке замирает тимпан.
(‘Плясунья’)
…Когда одревенен,
Твой гибкий стан в коре опутался смолистой,
Когда окорнилась летучая нога,
Когда ты поднялась, стройна, полунага,
Под зеленью твоей туники остролистой,
Перед тобой сам Феб колена преклонил.
(‘Дафнэ’)
Из приведенных примеров можно заметить, что Мей ценил оригинальные рифмы и понимал достоинство полного образного стиха. Как известно, в мелочах и шутках он обнаруживал редкую виртуозность, которой мы не найдем в его серьезных вещах. Как и все его современники, он не считал особенно важным изощряться в отделке стиха. Печальный пример Бенедиктова, на всю жизнь осмеянного Белинским, был еще в свежей памяти у тогдашней литературной молодежи. Изысканности боялись, принимая ее за дурной тон. Трудным размером Мей щегольнул только однажды, в своей ‘Секстине’, которую стоит привести:
Опять, опять звучит в душе моей унылой
Знакомый голосок и девственная тень
Опять передо мной с неотразимой силой
Из мрака прошлого встает, как яркий день,
Но тщетно памятью ты вызван, призрак милой, —
Я устарел: и жить, и чувствовать мне лень.
Давно с моей душой сроднилась эта лень,
Как ветер с осенью угрюмой и унылой,
Как взгляд влюбленного с приветным взглядом милой,
Как с бором вековым таинственная тень:
Она гнетет меня и каждый Божий день
Овладевает мной все с новой, новой силой.
Порою сердце вдруг забьется прежней силой,
Порой спадут с души могильный сон и тень,
Сквозь ночи вечные проглянет светлый день:
Я оживу на миг, и песнею унылой
Стараюсь разогнать докучливую лень,
Но краток этот миг, нечаянный и милый…
Куда ж сокрылись вы, дни молодости милой,
Когда кипела жизнь неукротимой силой,
Когда печаль и грусть скользили, словно тень,
По сердцу юному, и тягостная лень
Еще не гнездилась в душе моей унылой,
И новым красным днем сменялся красный день?
Увы!.. пришел и он, тот незабвенный день,
День расставания с былою жизнью милой…
По морю жизни я, усталый и унылый,
Плыву… меня волна неведомою силой
Несет Бог весть куда, а только — плыть мне лень
И все вокруг меня — густая мгла и тень.
Зачем же, разогнав привычную мне тень,
Сквозь ночи вечные проглянул светлый день?
Зачем, когда и жить и чувствовать мне лень,
Опять передо мной явился призрак милой,
И голосок его с неотразимой силой
Опять, опять звучит в душе моей унылой?
И опять стихотворение, написанное оригинальным размером, погублено ужасным ‘голоском’!
В своих подражаниях русским песням Мей близок к А. Толстому и Вс. Крестовскому. Едва ли не первый он усвоил этот мнимо-народный тон, которому так далеко до пушкинского ‘как весенней теплой порою’. Ультрарусские эпитеты, вроде уклончивый, прилюбчивый, нерекомый, отворчивый, колыхливый и т. п., неприятно режут ухо. Быть может, в этом случае бессознательно сказалось нерусское происхождение поэта.
Ох, пора тебе на волю, песня русская,
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, посельная, попольная,
Непогодою-невзгодою повитая,
Во крови, в слезах крещеная-омытая!
Ох, пора тебе на волю, песня русская!
Не сама собой ты спелася, сложилася:
С пустырей тебя намыло снегом-дождиком,
Нанесло тебя с пожарищ дымом-копотью,
Намело тебя с сырых могил метелицей…
Прочитав эту песню, невольно спрашиваешь себя: почему пора русской песне на волю именно теперь, когда самые родники ее давно иссякли? Сам поэт этого не объясняет, и слово ‘пора’, очевидно, употреблено им без всякого особого значения. В этом случае еще ярче подчеркиваются приемы бессознательного творчества, которому чужд самоанализ.
В общем, из ста с небольшим оригинальных стихотворений Мея действительную поэтическую ценность представляют не более пятнадцати — двадцати пьес. Следует заметить, что хронология произведений Мея может быть установлена только приблизительно, так как подлинные его рукописи не сохранились. Поэтому вернейший признак, позволяющий безошибочно отделить позднейшие произведения от ранних, — это их внутреннее поэтическое достоинство. Стихотворения последних годов как будто написаны совсем другим человеком. Они даже чужды какой бы то ни было обработки и скорее похожи на неотделанные черновики, чем на пьесы, предназначенные к печати. Таковы ‘Отроковица’, ‘Волхв’, ‘Александр Невский’. Молодой, полный огненных сил художник уступил в них место хмурому, надорванному труженику, через силу поющему в минуты тяжелого похмелья.
1907

Примечания

Впервые — ‘Русская мысль’, 1908, No 7.

———————————————————————

Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека