Кузины, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1933

Время на прочтение: 12 минут(ы)

М. А. Осоргин

Кузины

Осоргин М. А. Воспоминания. Повесть о сестре
Воронеж: Изд-во Воронежск. ун-та, 1992.

I

Из письма, пришедшего из невероятной дали, опоясавшего полземли, прежде всего выпала пожелтевшая фотографическая карточка молодого человека с очень знакомыми чертами лица и с отличной копной шелковистых волос. В шестидесятых годах носили длинный сюртук при светлых штанах в мелкую клетку, а жилет кончался на талии, На обороте карточки помечено ‘1863’. Молодому человеку на вид лет тридцать, значит, он родился приблизительно сто лет тому назад. Несмотря на устрашающую дату, я тотчас догадался, что это — мой отец. Письмо подписано неизвестной мне фамилией, но и это разъяснилось: я просто не знал мужней фамилии двоюродной сестры, с которой не видался и не переписывался ровно сорок лет. За это время в мире и наших личных жизнях кое-что произошло.
Вслед за тем из уголков памяти начали выплывать старомодные тени, притворяющиеся молодыми: целая плеяда девиц, и хорошеньких и некрасивых, под общим названием ‘кузины’, за молодежью — несколько пожилых лиц, за ними две очень ветхие старушки. Потом я увидал столь же ветхий дом, другой посвежее, глубоко-провинциальный город на большой реке, — и еще другую реку, поменьше, но быструю и удивительно красивую. Какой-то молодой пианист играет собственные композиции, потом кузины поют хором, а я, стараюсь подтягивать. Ночь у костра на берегу реки. Кладбище. Сам я — в летней гимназической блузе, подпоясанной кушаком, а волосы вихрятся — как на карточке, которая давно утеряна, но в памяти осталась.
Река — Белая, поменьше — Дема, город — Уфа, время — рубеж восьмидесятых и девяностых годов. Нет гравюрной отчетливости, скорее — прозрачные акварели. Вероятно, многое стерлось и спуталось в памяти, остались не факты, а впечатления. Конечно, они мне очень дороги.
Но начать нужно с другой реки, полноводной и немного мрачной. По ней сверху бежит пароход, и нелегко увести меня с палубы в рубку обедать. Впрочем, и отец наслаждается воздухом и речным простором: выветривает из себя пыль канцелярий и судебных зал. Мы по рождению степняки, лесники и рыболовы — все сразу, вообще — люди земли, а не комнат, люди снега и высоких берегов. После первой книжки, ‘Робинзона в русском лесу’1, моей второй любимой и затрепанной иыли ‘Детские годы Багрова-внука’ итого же автора ‘Записки об уженье рыбы’. А в его же ‘Семейной хронике’2, к девяти годам также прочитанной, отец пояснял мне каждую страницу, а про имена говорил: ‘вот этого я знал, а эти были нашими соседями’. А главное, говорил: ‘На Деме мы с тобой побываем и рыбку половим!’ — И тогда Кама казалась мне уже не самым важным, а самое важное впереди.
В Пьяном Бору пересели на маленький и плоскодонный, но и он застрял было на перекате. Пришлось пассажирам версты полторы идти по берегу, где были такие буки и вязы, каких я, привыкший к лесу хвойному, никогда не видывал: раздвину руки, обниму ствол в три-пять приемов и кричу отцу: ‘Папа, пять больших обхватов!’ — А он: ‘И побольше увидим!’ Сам он будто бы спокоен и равнодушен, а в действительности радостен и горд за лес. за реку и за нас обоих, потому что все ближе к Уфе, а Уфа — его родина.
Но, конечно, я не ожидал, что бабушки бывают такими маленькими, почти одного со мной роста! Когда звали в столовую обедать, я вел бабушку под руку — и мы были отличной парой. Я считал, что бабушке лет сто, но немного ошибался. Спина ее выгнулась в дугу, а с креслом она совсем сливалась. Все, что было в ее доме, было низеньким, круглым и пухлым. В комнатах было темновато и очень тесно от мебели. А больше ничего и не помню в этот первый приезд в Уфу. Однако множество кузин было уже и тогда — только разбирался я в них еще туго и был им совсем неинтересен. И побыли мы, кажется, недолго.
А вот года три спустя, при вторичной поездке, я считал себя уже опытным путешественником, — к тому же я успел перейти в четвертый класс, так что какой же я мальчик, самое меньшее — юноша! Теперь не отец вез меня, а я вез отца, тем более, что он очень постарел и ослабел после тяжелой болезни. В Пьяном Бору, при пересадке на бельский пароход, пришлось долго ждать на пристани, почти сутки: я успел набегаться, даже побывал в лесу, на самой круче, откуда виден целый прекрасный мир. С пристани опускал в воду нитку с простым булавочным крючком — и рыбы бросались такой толпой на крупную муху, что, мне казалось, выставляли головы из воды. По жестокости малого возраста, я их вытаскивал, а потом отпускал на волю. Отец, наверное, пожурил бы меня за это, но он был сейчас ко всему безучастен, в дороге простудился и об одном мечтал — скорее бы доехать! Пошел дождь — стало сыро. Насилу дождались парохода, и матрос, перетащив наши вещи, помог мне отвести отца в каюту.
Опять ехали по Белой — а в это время цветет сирень. Люди садов, оранжерей и букетов знают запах цветов, но еще не знают, что воздух может быть пропитан им от земли до облаков на сотни верст. Многого не знают люди города. Отцу стало получше, он выходил на палубу, смотрел на берега и говорил: ‘Непременно поскорее съездим в наше именье, вот увидишь!’ В первый приезд мы не собрались, — да, кажется, и смотреть там было нечего, в этот ему захотелось. Накануне рокового дня тянет человека к своей земле.
Может быть, и бабушку тянуло — теперь ее уже не было. И не было старого городского дома, кажется, он сгорел после ее смерти. Остановились мы у сестры отца, на улице, поразившей меня названием: Старо-Жандармская! Отец был либералом и юристом, и слово ‘жандарм’ у нас в доме считалось неприличным.
Ни в какое именье поехать не удалось: отец опять слег. ‘Своей’ земли я так никогда и не видал, она скоро была продана, а ‘своих’ бывших крепостных видел. Видел, во-первых, суетливую старушку-няню, которая жила в семье другой тетки, ведала хозяйством и на всех ласково ворчала. И еще приехал из деревни старый повар невероятных лет и свертел нам мороженое. Меня он поцеловал в плечо — и я был так изумлен, что не знал, что мне делать. В наших краях, в Приуралье. не бывало ни помещиков, ни крепостных, так что и следов прежних отношений не могло сохраниться. В доме же нашем, хотя и чиновничьем, считалось праздником 19-ое февраля, конечно потому, что отец в молодости много работал над проведением крестьянской реформы и судебных уставов. И потому мне в двенадцать лет крепостничество казалось древнейшей историей, от которой остались два креста в футляре, лежавшие в левом ящике отцовского письменного стола. Чудно было теперь видеть живых ископаемых! Мне велели подать повару руку и поцеловать его. Он пробыл день и уехал — только посмотреть на нас и приезжал.
Вообще же я с увлечением читал Надсона, книжку которого нашел в домашней библиотеке. Мне одинаково нравились его стихи ‘Глухо стонет вьюга, стонет и рыдает’ и шуточное ‘Пр-чтя только что твое посланье, я пр-ник в значенье беглых строк’ или ‘И по ним гуляют дрофы, чутко уши настр-жа’. Впрочем, в то время не было книги, к которой немедленно не прилипали бы мои глаза. С книгой я уходил в сад, появляясь к обеду и ужину. Не понимаю, как случилось, что я не догадывался о тяжелом положении отца. Он лежал недели две, тут же дома его оперировали, и однажды кузина Тоня позвала меня:
— Миша, ты пошел бы к папе!
Я пошел, сел у постели и продолжал читать Надсона, который меня трогал своей чувствительностью почти до слез. И опять кузина шепнула мне: ‘Посмотри на папу!’ Я посмотрел — и встретился с его глазами, обращенными ко мне. Говорить он не мог, только смотрел, то на меня, то на родных, окруживших постель. Больше я уже не отрывался от его лица. А когда на лице появилось синее пятно и глаза полузакрылись, я протянул к ним руку, не знаю зачем: чтобы их открыть, или чтобы закрыть. И тогда меня увели. Кругом плакали, а я замер в первой встрече со смертью. И двух дней до похорон я не помню. Только слабо помню, как я проснулся на рассвете, открыл глаза и увидел рядом отца в его большой постели — как обычно. Но едва я привстал, — постель исчезла. Мне было очень страшно.
На похоронах было много народу, но мне запомнился только один очень старый и почтенный человек, который подошел ко мне. вежливо раскланялся и подал руку. Так с мальчиками не кланяются, — ведь я не знал, что люди старого воспитания одинаково изысканно-вежливы и с взрослыми и с детьми. Мне сказали, что это старый друг отца, сам бездетный и очень богатый, и что он будет просить мою мать меня усыновить и сделать своим наследником. Его фамилия была мне знакома по ‘Семейной хронике’ — как еще несколько фамилий, которые и теперь назывались. Но я не понял, как можно стать чьим-то сыном, когда умер отец?
Не поняла этого и моя мать, которая приехала лишь на другой день после похорон — ее задержали три дня пути. О смерти отца она еще не знала. Мы выехали ей навстречу и, опоздав к пароходу, повстречались с ней на тогда еще не застроенной дороге, близ самого кладбища. Мы сошли с извозчиков — и мать все поняла по нашим лицам. Нельзя рассказывать, как это было. Вместо дома мы, оставив экипажи, прошли на кладбище на могилу отца, покрытую венками.

II

Мать оставила меня на лето в Уфе, к осени вернусь один, что тоже замечательно и указывает на признание моей самостоятельности.
Горе в юности проходит быстро, к тому же тысяча кузин окружила меня заботами. Действительно, их было так много, что я путался в именах. Может быть, и не все были кузинами, а часть только их подругами. Во всяком случае, среди них были Маня, Манечка и Маруся, причем Маня очень обижалась, если ее называли Машеч: так и поступали, когда хотели над ней подшутить. У Мани прекрасные волосы, и она их не стригла, но Женя, например, была уже стриженой, так как была студенткой-медичкой, т. е., по-тогдашнему, нигилисткой. Хотя я не уверен, что все кузины и их приятели и приятельницы были нигилистами, но кто-то мне об этом сказал, и в своем представлении я тогда же отметил, что нигилисты — молодые, веселые и очень приветливые люди, любители хорового пения, катания на лодках и дружеской болтовни. Так как я был значительно моложе всех, попросту — мальчишкой, то имел надобность в покровительстве. Покровительниц я нашел несколько, держаться же старался ближе к Мане, в которую влюбился.
Делаю в памяти огромный скачок вперед, — в тридцать лет. Москва 1921 года, жизнь голодная, кошмарная и опасная. В доме далеких родственников спрашивают, хочу ли я повидаться с моей кузиной Маней. Конечно, хочу, я никогда ее не забывал! Входит очень пожилая, полуседая, но все еще красивая женщина. Целуемся, говорим на ‘ты’. Я недавно выпущен из чекистского тюремного приюта, она постоянно, живет в Кремле, — жена высокого сановника3. Оба стесняемся. Она спрашивает:
— Ты нас не навестишь?
Я отвечаю:
— Мне всегда приятно тебя видеть, хочешь — здесь, хочешь — у меня. Но ты понимаешь, что в Кремль я не приеду.
— Ты нас отрицаешь?
— Родных я не отрицаю, а с ‘вами’ у меня нет общего.
Мы вместе выходим, и она спрашивает:
— Но подвезти тебя можно?
Мы садимся в прекрасный автомобиль и едем из Казенного переулка в мой милый Чернышевский. Тут прощаемся, и я выхожу.
— Так, как же, увидимся?
— Как хочешь, я всегда рад и всегда дома.
Увидеться не удалось, — скоро я был опять арестован и выслан в Казань, потом за границу. В Берлине получил открытку: ‘Мы здесь проездом, хочешь ли повидаться?’— Открытка пролежала в редакции газеты, и мы не увидались. Уж очень различны были наши судьбы.
Но в то время, в- Уфе, Мане было лет семнадцать, мне — двенадцать, и мы еще не стали ровесниками. О влюбленности моей она, вероятно, не подозревала.
На нескольких лодках подымаемся вверх по Белой. Течение настолько быстро, что и при сильных гребцах лодки почти стоят на месте. В нашей гребец особенный — силач, каких мало, он умеет подымать за переднюю ножку старинное мягкое кресло, а меня держит в воздухе на вытянутой руке. И мы, наконец, достигаем устья Демы.
Тут замирает мое сердце, воспитанное Аксаковым. Наизусть помню: ‘Величавая, полноводная Дема, не широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенной красотою, тихо и плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной, Мелкая и крупная рыба металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал при каждом всплеске рыбы, когда щука или жерих выскакивали на поверхность, гоняясь за мелкой рыбкой’. И как потом Сережа — Сергей Тимофеевич — поймал свою первую плотвичку: ‘Я весь дрожал, как в лихорадке, и совершенно не помнил себя от радости’. А потом мать не хотела его отпустить, — уж слишком он волнуется: ‘Я не знаю, что бы сделалось со мной, если бы меня не пустили. Мне кажется, я бы непременно захворал от горя’. И, нужно сказать, действительно, прекрасна была река Дема! Лодки мы оставили под крутым берегом, а так как уже темнело, то разложили костер прямо под могучим буком, так что получилась как бы освещенная пещера, — огонь костра едва достигал до нижних веток.
Тут провели теплую ночь. Спускались на воду, в лодке подъезжали к огромной коряге, застрявшей в течении Демы, и высаживались на ее корявые корни и ветви, — сразу человек десять. При луне это было удивительно. А с берега бросали в Дему большие головешки, они крутились в воздухе, сыпали огонь и с шипеньем хлюпали в воду.
С нами и молодой ‘композитор’. Он раздобыл где-то двух старых киргизов, привел их к костру и заставил петь, — а сам записывал мотивы. Киргизы, защурив глаза, тонкими голосами тянули свои рулады, — и вот до сего дня, спустя сорок лет, я помню не только мотив, а и слова, смешные и непонятные, одной их песни. Окончив куплет, они открывали глаза, изменяли лицо, смотрели как бы изумленно и опять защуривались.
Потом мы, конечно, пели хором и песни веселые, и песни ‘гражданской скорби’:
Прогремела труба, повалила толпа…
Впереди идет поп, а за ним несут гроб…
Где ж преступник? А вот, он за гробом идет…
И топор заблистал, и палач показал
Ту головушку неповинную…
Домой едем утром, и, конечно, я в лодке сплю. Так пахнет цветущей липой, что кружится голова.
Что вы сделали с мальчиком! Навек отравили его речным и липовым духом, а жить ему придется в больших городах.
Нет, отрава вошла раньше — в самом первом детстве. Улица, на которой я родился, одним концом упиралась в Каму, другим в лесную опушку. И жизни настоящей, прекрасной и значительной я никогда, ни прежде, ни теперь, не мыслил без реки, полей и лесов. Это не ‘вкус’ и не ‘поэзия’, это — человеческая природа, которой не переборешь, — да и не нужно. Годы, прожитые в окружении памятников древности и красот Возрождения или в центрах европейской культуры, со всем, что они дали и могут дать дальше, — эти годы из жизни все-таки похищены, след их в морщинках лба, а не в сердце. Люди говорят на разных языках, — законное их право, но противен язык моторов и граммофонов, и мертва кинолента, мчащая волжанина по Миссисипи, не потому, что это чужая река, а потому, что не река, а картина. И только Слово, художественное слово может иногда, и лишь в некоторой мере, быть заменой живого видения.
Книги я пожирал, прямо от Аксакова перебросился к Тургеневу, тоже охотнику и священнику в храме Природы. Но уфимские кузины на прощание подарили мне толстую книгу в желтой обертке, которую, для важности, я брал с собой на палубу парохода, — да так до самого дома и не мог одолеть первых страниц. Эта книга была ‘История цивилизации в Англии’ Бокля. Я должен был ее читать, чтобы развиваться и направить мысль на разумные пути. Но пришлось лет пять побродить по путям окольным, пока Бокль показался мне достаточно занятным, и я проглотил его, не разжевывая и без надежды вполне переварить.
Пока же ждали грибная осень и зимний каток. И еще — траур и грусть. Свертывалась жизнь из большой в маленькую, из легкой — в полную забот и лишений. Через три года, еще мальчик, я уже бегал по домам ‘репетировать’ других мальчиков, еще через два читал печатные строки и глазам не верил: ‘неужели это я написал так замечательно? и неужели миллионы это сейчас читают?’ Меньше, чем на миллионы, соглашаться не хотелось, потому что журнал был петербургский, а редактор писал мне:
‘Милостивый Государь! (это мне, гимназисту!) Ваш рассказ напечатан в майской книжке4, что же касается гонорара, то, к сожалению, не можем предложить Вам больше одной копейки за строку, каковую сумму и переведет в ближайшее время наша контора’.
Контора, правда, не перевела, но слава дороже денег.
Все это было после, — воспоминания всегда забегают вперед, а пока дома меня встретила печаль. Мать, необычайно моложавая женщина, сразу постарела, и все стали взрослее — и брат, и сестры, и я сам.
При переезде в маленькую квартиру разбирали отцовский письменный стол, теперь бесхозяйный, о некоторых секретах и сокровищах которого я и раньше знал. Например, о книжном ящике, где в плоской железной коробке было так много чудес, — мне отец не однажды их показывал. В нем были какие-то Станиславы и Анны, которых он никогда не надевал, облупившаяся табакерка, серебряный портсигар, несколько пенковых трубок, медаль в коробочке, старинные монеты, палочки сургуча, бисерная закладка, небольшой дагерротип (сняты дед и бабушка), целая коллекция печатей и печаток, — малая на золоте, большая на уральском топазе, крупная почка малахита, оправа очков, — одним словом, множество интереснейших предметов, которые мы с отцом, тайно ото всех, рассматривали и которые представлялись мне всегда бесценным сокровищем. Теперь все это вышло на свет, но глаз уже не веселило, а только печалило. А инструменты, слесарные, плотницкие, столярные, которыми я был рано обучен владеть, прямо перешли в мою новую комнатку и полное распоряжение, раньше мы наслаждались ими вместе с отцом по праздникам, когда он не открывал своих деловых папок, а пилил, строгал, подкрашивал да еще пересаживал цветы нашего ‘зимнего сада’, помещавшегося в светлых и теплых сенях. Я в отце потерял друга и товарища, в будни — взрослого и даже старого, а в праздники — большого мальчика, энтузиаста всяких домашних работ и дельных развлечений.
То, что называют наследственностью, не есть ли часто с детства усвоенные привычки и вкусы, а также следы подражания тому, чью память чтишь? Вот я сижу за письменным столом. В нижнем его ящике большая жестяная коробка, в ней — всякий милый вздор, никому не нужный, но усердно сохраняемый. Есть у меня и набор слесарных и других инструментов, без которых отдых немыслим: чиню кран водопровода, испортившийся выключатель, подпиливаю и подымаю на кольцо осевшую дверь, покрываю белую книжную полку ореховой протравкой, заново обтягиваю материей мягкое кресло: все — отцовская наука. А уж цветы, — и говорить нечего! Только бы скорее наступила весна, пусть парижская, дурного качества, — ничто не удержит в городе, буду смотреть, как растет трава, и буду сам выращивать цветы и злаки, подстригать земляничный ус, подвязывать розы, высыпать из зрелой маковой коробочки семена в заготовленный пакет. И это уж навсегда, — от этого не уйдешь и уходить не хочется. Все остальное — своим порядком: бумаги, письма, книги, газеты, всякое обязательное, радости не дающее, как не дают ее сон и пища, без которых тоже никак не обойтись.
Так завещал мне, не на письме, не на словах, а в моей памяти, молодой человек в сюртуке и штанах в мелкую клетку, родившийся сто лет тому назад, фотография которого выпала из только что полученного письма. И этим заветам никогда я не изменял и не изменю, и если бы хотел, — не мог бы!
Тому назад лет пятнадцать, после долгой заграничной жизни, я объезжал в России знакомые губернии и города, связанные течением рек Камы, Волги и Белой. Люди ушли, города выросли, берега не переменились. Какие-то обрывки прежних связей все-таки остались: мумии прежних людей и их благополучные потомки. Из тысячи уфимских кузин осталась одна, но и та была во временной отлучке. Демы не повидал, говорят, что ее течение стало медленней, берега оголились, рыба помельчала и вывелась. Но ведь это обычно говорится про все реки и про все леса: ‘Ах, как было прежде и как стало сейчас!’ Я же на всем пути по северу и востоку видел прежние лесные богатства, все еще неистощимые. Может быть, после их повырубили и извели нерадением, глупостью и ‘принудительным трудом’?
В двадцать втором году, когда был в Казани, Волга текла по прежнему руслу. Усохла ли — ведрами не мерил. Но на детей и внуков воды, как будто, должно хватить, а там увидится.
И вот я думаю: происшедшее не так уж страшно. Земля наша велика и обильна. Пока медведь не перевелся — ничто еще не погибло, а про медведей говорят, что они даже расплодились. Вот это хорошо! Природа чинит прорехи и восстанавливает ущербы. И поля, как известно, во многих местах отдыхают под паром, пока ржавеют поломанные тракторы. Жаль напрасных усилий, но слава вольному произрастанию несеянных злаков и несаженных деревьев. Так рассуждаем мы, приречные, лесняки, охотники, рыболовы. И не препятствуем другим рассуждать совершенно иначе.
И все это оттого, что уфимские кузины не вовремя мне подарили ‘Историю цивилизации в Англии’ в желтой обложке. Немало над ней потрудившись, я поставил ее на дальнюю полку, а с ближней взял перечитать, в который раз, отцом подаренные томики Аксакова: ‘Семейную хронику’ и ‘Записки об уженье рыбы’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Кузины

(1933, 20 февраля, No 4352, 21 февраля, No 4353)

1 Имеется в виду кн.: Качулова О. Робинзон в русском лесу: Рассказ для детей. Спб., 1881, — которая неоднократно переиздавалась. М. А. Осоргин вспоминает о ней и во ‘Временах’, и в ‘Повести о сестре’.
2 С писателем С. Т. Аксаковым М. А. Осоргин находился в дальнем родстве.
3 Наркома продовольствия А. Д. Цюрупы. См. об этом ниже.
4 В петербургском ‘Журнале для всех’ был напечатан (под псевдонимом М. Пермяк) рассказ М. А. Осоргина ‘Отец’ (1896, No 5).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека